КулЛиб электронная библиотека 

Избранные произведения в одном томе [Василий Гроссман] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Василий ГРОССМАН Избранные произведения в одном томе


СТАЛИНГРАД (дилогия)

Это рассказ о судьбах людей, оказавшихся в той или иной степени причастными к истории Сталинградской битвы.

Это не только бойцы принимающие непосредственное участие в сражении, но и люди, которые оказались в городе под обстрелом в самом центре событий.

Простые люди, совершенно не готовые к тяготам войны, проявляли себя совершенно по-разному в этих условиях. Но каждый свято верил, что победа неизбежна, что мы уже сильней фашистов и отступать дальше некуда.

Книга I ЗА ПРАВОЕ ДЕЛО

Часть I

1
Петру Семеновичу Вавилову принесли повестку.

Что-то сжалось в душе у него, когда он увидел, как Маша Балашова шла через улицу прямо к его двору, держа в руке белый листок. Она прошла под окном, не заглянув в дом, и на секунду показалось, что она пройдет мимо, но тут Вавилов вспомнил, что в соседнем доме молодых мужчин не осталось, не старикам же носят повестки. И действительно, не старикам: тотчас загремело в сенях, видимо, Маша в полутьме споткнулась и коромысло, падая, загремело по ведру.

Маша Балашова иногда заходила по вечерам к Вавиловым, еще недавно она училась в одном классе с вавиловской Настей, и у них были свои дела. Звала она Вавилова «дядя Петр», но на этот раз она сказала:

— Распишитесь в получении повестки, — и не стала говорить с подругой.

Вавилов сел за стол и расписался.

— Ну все, — сказал он поднявшись.

И это «все» относилось не к подписи в разносной книжке, а к кончившейся домашней, семейной жизни, оборвавшейся для него в этот миг. И дом, который он собирался покинуть, предстал перед ним добрым и хорошим. Печь, дымившая в сырые мартовские дни, печь с обнажившимся из-под побелки кирпичом, с выпуклым от старости боком показалась ему славной, как живое, всю жизнь прожившее рядом существо. Зимой он, входя в дом и растопырив перед ней сведенные морозом пальцы, вдыхал ее тепло, а ночью отогревался на овчинном полушубке, зная, где печь погорячей, а где попрохладней. В темноте, собираясь на работу, он вставал с постели, подходил к печи, привычно нашаривал коробок спичек, высохшие за ночь портянки. И все, все: стол и маленькая скамеечка у двери, сидя на которой жена чистила картошку, и щель между половицами у порога, куда заглядывали дети, чтобы подсмотреть мышиную подпольную жизнь, и белые занавески на окнах, и чугун, настолько черный от копоти, что утром его не различишь в теплом мраке печи, и подоконник, где стоял в банке красненький комнатный цветок, и полотенце на гвоздике — все это стало по-особому мило и дорого ему, так мило, так дорого, как могут быть милы и дороги лишь живые существа. Из троих его детей старший сын Алексей ушел на войну, а дома жила дочь Настя и четырехлетний, одновременно разумный и глупенький сынок Ваня, которого Вавилов прозвал «самоваром». И правда, он был похож на самовар: краснощекий, пузатенький, с маленьким крантиком, всегда видным из раскрытых штанишек, деловито и важно сопящий.

Шестнадцатилетняя Настя уже работала в колхозе и на собственные деньги купила себе платье, ботинки и суконный красный беретик, казавшийся ей очень нарядным. Вавилов, глядя, как дочь, возбужденная и веселая, в знаменитом берете, выходила гулять, шла по улице среди подруг, обычно с грустью думал, что после войны девушек будет больше, чем женихов.

Да, здесь шла его жизнь. За этим столом сидел ночами Алексей, готовившийся в агрономический техникум, вместе с товарищами решал задачи по алгебре, геометрии, физике. За этим столом Настя читала с подругами хрестоматию «Родная литература». За этим столом сидели сыновья соседей, приезжавшие гостить из Москвы и Горького, рассказывали о своей жизни, работе, и жена Вавилова, Марья Николаевна, раскрасневшись от жара печи и от волнения, угощала гостей пирогами, чаем с медом и говорила:

— Что ж, наши тоже в город поедут учиться на профессоров да на инженеров.

Вавилов достал из сундука красный платок, в котором были завернуты справки и метрики, вынул свой воинский билет. Когда он вновь положил сверточек со справками жены и дочери и свидетельством о рождении Вани в сундук, а свои документы переложил в карман пиджака, он почувствовал, что как бы отделился от своего семейства. А дочь смотрела на него новым, пытливым взглядом. В эти мгновения он стал для нее каким-то иным, словно невидимая пелена легла между ним и ею. Жена должна была вернуться поздно, ее послали с другими женщинами ровнять дорогу к станции — по этой дороге возили военные грузовики сено и зерно к эшелонам.

— Вот, дочка, и мое время пришло, — сказал он.

Она тихо ответила ему:

— Вы о нас с мамой не беспокойтесь. Мы работать будем. Только бы вы здоровый вернулись, — и, поглядев на него снизу вверх, прибавила: — Может, Алешу нашего встретите, вам вдвоем там тоже веселей будет.

О том, что ждало его впереди, Вавилов еще не думал, мысли были заняты домом и незаконченными колхозными делами, но эти мысли стали новые, иные, чем несколько минут назад. Сперва нужно было сделать то, с чем жене самой не справиться. Начал он с самого легкого: насадил топор на готовое, лежавшее в запасе топорище. Потом заменил худую перекладину в лестнице и полез чинить крышу. Он захватил туда с собой несколько новых тесин, топор, ножовку, сумочку с гвоздями. На минутку ему показалось, что он не сорокапятилетний человек, отец семейства, а мальчишка, взобравшийся ради озорной игры на крышу, сейчас выйдет из избы мать и, заслоняя ладонью глаза от солнца, поглядит вверх, крикнет:

— Петька, чтоб тебя, слазь! — и топнет в нетерпении ногой, досадуя, что нельзя схватить его за ухо. — Слазь, тебе говорят!

И он невольно поглядел на поросший бузиной и рябиной холм за деревней, где виднелись редкие, ушедшие в землю кресты. На миг показалось ему, он кругом виноват: и перед детьми, и перед покойной матерью, теперь уж не поспеет он поправить крест на ее могиле, и перед землей, которую ему не пахать в эту осень, и перед женой, ей на плечи он переложит тяжесть, которую нес. Он оглядел деревню, широкую улицу, избы и дворики, темневший вдали лес, высокое ясное небо — вот тут шла его жизнь. Белым пятном выделялась новая школа, солнце блестело в ее просторных стеклах, белела длинная стена колхозного скотного двора, из-за дальних деревьев видна была красная крыша больницы.

Много он тут потрудился! Это он со своими односельчанами возводил плотину, строил мельницу, бил камень на постройку инвентарного сарая и скотного двора, возил лес для новой школы, рыл котлованы для фундаментов. А сколько он вспахал колхозной земли, накосил сена, намолотил зерна! А сколько он со своими товарищами по бригаде наформовал кирпича! Из этого кирпича — и больница, и школа, и клуб, и даже в район его кирпич возили. Два сезона он проработал на торфе — от комаров на болоте такое гудение, что дизеля не слышно. Много, много он бил молотом, и рубил топором, и копал лопатой, и плотничал, и стекла вставлял, и точил инструмент, и слесарил.

Он все оглядывал: дома, огороды, улицу, тропинки, оглядывал деревню, как оглядывают жизнь. Вот прошли к правлению колхоза два старика — сердитый спорщик Пухов и сосед Вавилова Козлов, его за глаза звали. Козликом. Вышла из избы соседка Наталья Дегтярева, подошла к воротам, поглядела направо, налево, замахнулась на соседских кур и вернулась обратно в дом.

Нет, останутся следы его труда.

Он видел, как в деревню, где отец его знал лишь соху да цеп, косу да серп, вторглись трактор и комбайн, сенокосилки, молотилки. Он видел, как уходили из деревни учиться молодые ребята и девушки и возвращались агрономами, учителями, механиками, зоотехниками. Он знал, что сын кузнеца Пачкина стал генералом, что перед войной приезжали гостить к родным деревенские парни, ставшие инженерами, директорами заводов, областными партийными работниками.

Вавилов еще раз посмотрел вокруг.

Ему всегда хотелось, чтобы жизнь человека была просторна, светла, как это небо, и он работал, поднимая жизнь. И ведь не зря работал он и миллионы таких, как он. Жизнь шла в гору.

Закончив работу, Вавилов слез с крыши, пошел к воротам. Ему вдруг вспомнилась последняя мирная ночь, под воскресенье 22 июня: вся огромная, молодая рабочая и колхозная Россия пела, играла на баянах в городских садах, на танцевальных площадках, на сельских улицах, в рощах, в перелесках, на лугах, у родных речек…

И вдруг стало тихо, не доиграли баяны.

Вот уж год стоит над советской землей суровая, без улыбки тишина.

2
Вавилов пошел в правление колхоза. По дороге он опять увидел Наталью Дегтяреву.

Обычно она смотрела на Вавилова угрюмо, с упреком — у нее на войне были и муж и сыновья. Но сейчас, по тому, как она поглядела на него внимательно и жалостливо, Вавилов понял: Дегтярева уже знает, что и к нему пришла повестка.

— Идешь, Петр Семенович? — спросила она. — Марья-то еще не знает?

— Узнает, — ответил он.

— Ой, узнает, узнает, — сказала Наталья и пошла от ворот в избу.

В правлении председателя не оказалось: уехал на два дня в район. Вавилов не любил председателя. Тот, случалось, гнул свой личный интерес, хитрил. Он, видно, считал, что главное в жизни не работа, а умение обращаться с людьми, говорил одно, а делал другое.

Вавилов сдал однорукому счетоводу Шепунову колхозные деньги, полученные им накануне в районной конторе Госбанка, получил расписку, сложил вчетверо и положил в карман.

— Ну все, до копеечки, — сказал он, — перед колхозом я не виноват ни в чем.

Шепунов, позванивая медалью «За боевые заслуги» о металлическую пуговицу на гимнастерке, подвинул в сторону Вавилова лежавшую на столе районную газету и спросил:

— Читал, товарищ Вавилов, «В последний час»? Успешное наступление наших войск на Харьковском направлении, от Советского Информбюро?

— Нет, — ответил Вавилов.

Шепунов, заглядывая в газету, стал читать:

— «12 мая наши войска, перейдя в наступление на Харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и, отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на Запад. — Он поднял палец, подмигнул Вавилову: —…продвинулись на глубину 20–60 километров и освободили свыше 300 населенных пунктов…» Вот и пишут: «захвачено орудий 365, танков 25, а патронов около 1 000 000 штук…»

Он посмотрел на Вавилова с дружелюбием старого солдата к новичку и спросил:

— Понял теперь?

Вавилов показал ему повестку из военкомата.

— Понял, отчего ж я не понял… Я и другое понял: это только начало, а к самому делу как раз и я поспею, — и он разгладил повестку на ладони.

— Может, передать что-нибудь Ивану Михайловичу? — спросил счетовод.

— Что ж ему передавать, он и сам все знает.

Они заговорили о колхозных делах, и Вавилов, забыв о том, что председатель «сам все знает», стал наказывать Шепунову:

— Ты передай Ивану Михайловичу: доски, что я с лесопильного завода привез, пусть на ремонт не пускает, для стройки пустит. Так и скажи. Потом насчет мешков наших, что в районе остались. Надо человека послать, а то пропадут, либо заменят их нам. Потом насчет оформления ссуды… так и скажи — Вавилов передал…

В колхозе Вавилова многие побаивались — бывал он резок и прям. Но ему верили и уважали его.

Он шел обратно к дому по пустой улице и все ускорял шаги. Его нестерпимо тянуло вновь увидеть детей, дом, казалось — всем телом, не только умом ощутил он тоску близкого расставания.

Он вошел в дом, и все в доме было знакомо и известно, и все знакомое и известное показалось новым, волновало и трогало душу. И комод, покрытый вязаной скатертью, и подшитые валенки с черными заплатами, и ходики, висевшие над широкой кроватью, и фотографии родных в застекленной раме, и большая легкая кружка из тонкой белой жести, и маленькая тяжелая кружка из темной меди, и стираные вылинявшие серые штанишки Ванюши, отливающие какой-то грустной, неясной голубизной. И сама изба внутри имела удивительное свойство, присущее русским избам, — была одновременно тесна и просторна… Как в этой избе хороши были дети! С утра, топоча босыми ножками, пробежит Ваня по полу, светлоголовый, точно живой теплый цветочек…

Вавилов помог Ване влезть на высокий стул, и сквозь шершавую мозолистую ладонь дошло до него тепло родного детского тела, а веселые ясные глаза подарили его доверчивым и чистым взором, и голос крошечного человека, ни разу не сказавшего грубого слова, не выкурившего ни одной папироски, не выпившего и капли вина, спросил:

— Папаня, правда ты завтра на войну идешь?

Вавилов усмехнулся, и глаза его стали влажными.

3
Ночью Вавилов при лунном свете рубил сложенные под навесом за сараем пеньки. Эти пеньки в течение многих лет собирались во дворе, были они ободраны и оббиты: остались в них лишь перекрученные в узлы связанные волокна, которые ни расколоть, ни рассечь, а лишь можно разодрать.

Марья Николаевна, высокая, плечистая, такая же, как и Вавилов, темнолицая, стояла возле него и время от времени нагибалась, подбирала отлетевшие далеко в сторону куски дерева, искоса поглядывая на мужа. И он оглядывался, то взмахивая топором, то наклоняясь. Он видел ее ноги, край платья, то вдруг, распрямившись, смотрел на ее большой тонкогубый рот, пристальные и темные глаза, высокий, выпуклый, без морщин, ясный лоб. А иногда, распрямившись, они стояли рядом и казались братом и сестрой, так одинаково отковала их жизнь; трудный труд не согнул их, а расправил. Они оба молчали, это было их прощание. Он бил топором по упружащему, одновременно мягкому и неподатливому дереву, и от удара охала земля, охало в груди у Вавилова; яркое лезвие топора при свете луны было синим, оно то вспыхивало, занесенное высоко вверх, то гасло, устремляясь к земле.

Тихо было кругом. Лунный свет, словно мягкое, льняное масло, покрывал землю, траву, широкие поля молодой ржи, крыши изб, расплывался в окошечках и в лужах.

Вавилов обтер тыльной частью ладони вспотевший лоб и поглядел на небо. Казалось, припекло его летним горячим солнцем, но высоко в небе стояло бескровное, ночное светило.

— Хватит, — сказала ему жена, — на всю войну все равно не напасешь.

Он оглянулся на гору нарубленных дров.

— Ладно, придем с Алексеем с войны, еще дров тебе наколем. — И он обтер ладонью лезвие топора так же, как только что обтер свой вспотевший лоб.

Вавилов вынул кисет и свернул папиросу, закурил; махорочный дым медленно расплывался в неподвижном воздухе.

Они зашли в дом. Тепло дохнуло в лицо, слышалось дыхание спавших детей. Этот спокойный сумрак, этот воздух, головы детей, белевшие в полутьме, — это была его жизнь, его любовь, его счастливая судьба. Ему вспомнилось, как он жил здесь холостым парнем — ходил в синих галифе, в буденовке со звездой, курил трубочку с крышечкой, которую старший брат привез с германской войны. Этой трубочкой он гордился, она придавала ему лихой вид, и люди брали ее в руки и говорили: «хорошая вещь, интересная вещь». Он потерял ее перед женитьбой.

Он увидел лицо спавшей Насти и оглянулся на жену, и лучшим счастьем в мире показалось ему быть в этой избе, не уходить из нее. Этот именно миг стал самым горьким в его жизни — миг, когда не умом, не мыслью, а глазами, кожей, костями ощутил он в этой сонной предрассветной тишине злую силу врага, которому нет дела ни до Вавилова, ни до того, что он любил и чего хотел. И с острой мукой и тревогой смешалось чувство любви к детям и жене. На минуту он забыл, что его судьба, судьба спавших на постели детей слилась с судьбой страны и жившего в ней народа, что судьба колхоза, в котором он жил, и судьба огромных каменных городов с миллионами горожан были едины. В горький час сердце его сжалось той болью, которая не знает и не хочет ни утешения, ни понимания. Ему лишь одного хотелось: жить в тех дровах, которые жена будет зимой класть в печь, в той соли, которой она будет солить картошку и хлеб, в том зерне, что привезет она за его трудодни. И он знал, что жить ему в их мыслях и воспоминаниях, и в пору обилия, и в дни недостачи, в час нужды.

Жена заговорила быстро, тихо, о детях и доме и словно упрекала мужа, точно он уходил по своему легкомыслию.

Ему стало обидно, но он понимал, что ей тяжело и она говорит все это, чтобы не прорвались из души тяжесть и боль.

Он не стал спорить с ней, а потом, когда она замолчала, спросил:

— Собрала мне, что говорил?

Она положила на стол мешок и сказала:

— В мешке весу больше, чем в вещах твоих.

— Ничего, легче идти будет, — примирительно сказал он.

И действительно, весу в мешке было не много: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахару, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.

— Рукавицы положить? — спросила она.

— Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут, — сказал Вавилов.

Марья Николаевна молча согласилась, отложила фуфайку в сторону.

— Папаня, — сказала сонным голосом Настя, — а, папаня, да вы бы фуфайку свою взяли, мне зачем она?

— Спи, спи, — сказала мать, передразнивая ее сонный голос, — фуфайку, фуфайку… а сама в чем ходить будешь, вот пошлют зимой окопы копать, будешь знать тогда.

Вавилов сказал дочке:

— Ты не думай — строгий, я тебя жалею, я тебя люблю, глупенькую.

И девочка заплакала, припала щекой к его руке, сказала:

— Папенька.

— А то возьми фуфайку, — сказала жена.

— Вы хоть письма нам пишите, — всхлипнула Настя.

Ему многое хотелось сказать, десятки незначительных и важных вещей, в них он выразил бы свою любовь, а не только заботу о хозяйстве: про то, что надо получше укрыть зимой от мороза молодое сливовое дерево, про то, чтобы не забыли перебрать картошку — она начала преть, про то, чтобы попросить председателя насчет ремонта печки. Хотелось сказать про эту войну, на которую пошел весь народ, и сын их пошел, и вот отцу пришло время пойти.

Но столько было мелкого и важного, значительного и пустякового, что он не стал говорить, все равно всего не высказать.

— Так, Марья, — сказал он, — давай я вам напоследок воды наношу.

Он взял ведра и пошел к колодцу. Ведро, погромыхивая об осклизлые стенки сруба, шло вниз. Вавилов наклонился над колодцем, и на него пахнуло холодной влагой, и черный мрак ударил по глазам. В этот миг он подумал о смерти.

Ведро хлебнуло воды сразу по самый край. Оно шло вверх, и Вавилов слушал, как вода падала на воду, и чем выше поднималось ведро, тем звонче становился этот звук. Ведро выплыло из тьмы, и быстрые струи сбегали с него, торопливо и жадно устремлялись обратно во тьму.

Входя в сени, он увидел жену, сидевшую на лавке. В полутьме он не мог ее хорошо разглядеть, но угадывал выражение ее лица.

Она подняла голову и сказала:

— Посиди, отдохни, поешь.

— Ничего, успею, — сказал он.

Уже светало. Он сел за стол. На столе лежала в миске картошка, белел засахарившийся мед на блюдце, лежал нарезанный хлеб, стояла кружка молока. Он ел неторопливо. Щеки у него горели, как от зимнего ветра.

Жена подвинула ему миску и проговорила:

— Съешь яичек, я полтора десятка тебе в мешок положу, сварила.

Он улыбнулся этой заботе такой застенчивой и ясной улыбкой, что Марью Николаевну словно обожгло. Так улыбался он ей, когда она восемнадцатилетней вошла в эту избу.

И женщина почувствовала то, что чувствуют тысячи тысяч таких, как она. Сердце сжалось, и одно оставалось — закричать, чтобы криком выразить и оглушить свое горе.

Но она только проговорила:

— Надо бы пирогов напечь, вина купить, да где — война.

А он встал, обтер рот и сказал:

— Ну! — и стал собираться.

Они обнялись.

— Петр, — медленно проговорила она, как бы убеждая его опомниться, одуматься.

— Надо, — сказал он.

Движения его были медленны, но он старался не смотреть в сторону жены.

— Надо детей разбудить, а то Настя снова заснула, — рассуждая сама с собой, проговорила Марья Николаевна. Разбудить детей ей хотелось в помощь себе, чтобы поделить с ними тяжесть этой минуты.

— Чего будить, я с вечера с ними простился, — сказал он и прислушался к сонному дыханию дочери.

Он поправил мешок, взял шапку, шагнул к двери, быстро поглядел на жену.

Она вместе с ним обвела глазами стены, но как по-разному видели они эту избу, когда в последнюю минуту стояли рядом на пороге! Она заранее знала, что все ее одиночество увидят эти стены, и они казались ей угрюмы, пусты. А ему хотелось унести в памяти самый добрый для него дом на земле.

Он шел по дороге, а она, выйдя к воротам, смотрела ему вслед, и ей казалось, что она снесет все, все переживет, лишь бы вернулся и хоть час побыл, хоть раз еще посмотреть на него.

— Петр, Петя, — шептала она.

Но он не оглянулся, не остановился, все шел навстречу красной заре, поднявшейся над краем вспаханной им земли. А холодный ветер бил в лицо, выдувая из его одежды тепло, дух жилья.

4
В семейном празднике, устроенном в военные дни 1942 года в доме Александры Владимировны Шапошниковой, вдовы известного инженера-мостостроителя, не было легкомыслия.

В коротком сборе родных, усаживающихся вокруг стола, чтобы поглядеть в лицо готового уйти в далекий путь близкого человека, есть внутренний, трогательный смысл. Недаром обычай этот существовал в различных слоях общества и сохранился, когда исчезли многие обычаи прошлого.

Родные и друзья понимали: это, быть может, последний сбор семьи, кто знает, удастся ли встретиться когда-нибудь.

Было решено позвать Мостовского и старинного знакомого, Андреева. Андреев знал покойного мужа Александры Владимировны с очень давних времен, когда тот, еще студентом-политехником, приезжал на Волгу практиковать машинистом на буксирном пароходе. Андреев служил на этом пароходе кочегаром, и девятнадцатилетний студент Шапошников много раз беседовал с ним на пароходной палубе. После у него с семьей Шапошниковых завязалось устойчивое знакомство, и когда Александра Владимировна, вдовой, приехала с детьми в Сталинград, Андреев постоянно навещал ее.

Женя, младшая дочь Александры Владимировны, смеясь, говорила:

— Судя по всему, мамин поклонник.

Была позвана также недавняя знакомая Шапошниковых Тамара Березкина. Тамаре так круто пришлось во время войны, столько на ее долю и долю ее детей выпало скитаний, бомбежек, пожаров, что ее в семье Шапошниковых обычно называли «бедняга Тамара» и говорили: «Что же это не приходит бедняга Тамара?»

Трехкомнатная квартира Шапошниковых, казавшаяся всем просторной — в ней Александра Владимировна жила вдвоем с внуком Сережей, — ныне стала тесной. К Александре Владимировне вскоре после начала летнего немецкого наступления перебралась со СталГРЭСа семья средней дочери, Маруси. До этого Маруся с мужем и дочерью Верой жила в доме, примыкавшем к зданию электростанции. Большинство инженеров, имевших родственников в Сталинграде, опасаясь ночных налетов, переселили свои семьи в город.

Степан Федорович, муж Маруси, перевез к теще пианино и часть мебели. Вскоре после переезда Маруси и Веры приехала в Сталинград младшая дочь Александры Владимировны, Женя.

В свободное от дежурств время ночевала у Шапошниковых старинная приятельница Александры Владимировны, доктор Софья Осиповна Левинтон, работавшая хирургом в одном из сталинградских госпиталей.

Накануне внезапно приехал Толя — сын Людмилы, старшей дочери Александры Владимировны, он ехал из военной школы с назначением в армию. Приехал он не один, а со своим дорожным товарищем, лейтенантом, возвращающимся из госпиталя в часть. Когда они вошли в дом, бабушка не сразу узнала Толю в военной форме и строго спросила:

— Вам кого нужно, товарищи? — И вдруг вскрикнула: — Толенька!..

Женя объявила, что необходимо торжественно отметить сбор семьи.

Степан Федорович привез белой муки, и с вечера было расчинено[1] тесто на пироги. Женя добыла три бутылки сладкого вина; Маруся пожертвовала для пира часть неприкосновенного, обменного фонда — пол-литровую бутылку водки.

В то время было принято ходить в гости со своими продуктами — «единоличным» хозяевам трудно было устроить многолюдное пиршество.

Женя с влажными от кухонного жара висками и лицом, в халатике, наброшенном поверх нарядного летнего платья, повязав косынку, из-под которой выбивались темные завитки волос, стояла посреди кухни — в одной руке ее был нож, в другой — кухонное полотенце.

— Господи, неужели мама еще не пришла с работы до сих пор? — спросила она у сестры. — Нужно его уже поворачивать, а вдруг сгорит, я вашей духовки не знаю.

Она была увлечена печением пирога и думала только о пироге. Маруся, посмеиваясь над хозяйственным пылом младшей сестры, проговорила:

— Я ведь тоже этой духовки не знаю, ты не волнуйся, ведь мама уже дома, там уже пришел кто-то из гостей.

— Маруся, зачем ты носишь этот ужасный коричневый жакет? — спросила Женя. — Ты и так сутулишься, а в нем кажешься совсем горбатой. А темный платочек только подчеркивает седину. Тебе при твоей худобе надо носить светлое.

— Где мне об этом думать, — сказала Маруся, — я скоро бабушкой стану, Вере моей восемнадцать лет, шутка ли?

Она прислушалась к звукам пианино, доносившимся из комнаты, и, нахмурив лоб, посмотрела на Женю сердитым взором своих больших темных глаз.

— Только тебе могло прийти в голову устраивать все это, — сказала она, — перед соседями неловко. Не вовремя, не вовремя ты пировать затеяла.

Женя часто принимала внезапные решения, порой причинявшие ей и близким ее немало огорчений. В школьные годы она то в ущерб занятиям увлекалась танцами, то вдруг воображала себя художником. Ее привязанность к подругам была непостоянна: то она объявляла одну из своих подруг замечательной, благородной, то с горячностью обличала ее грехи. Она поступила на факультет живописи Московского художественного института и кончила его. Иногда Жене казалось, что она отличный мастер — и она восхищалась своими работами и своими замыслами, то вдруг вспоминала чьи-то равнодушные глаза, чье-то насмешливое замечание — и решала: «я бездарная корова», и жалела, что не училась прикладным искусствам, раскрашиванию тканей. Двадцати двух лет Женя, студенткой последнего курса, вышла замуж за работника Коминтерна Крымова. Он был старше ее на тринадцать лет. Ей все нравилось в муже: его равнодушие к мещанским удобствам и к красивым вещам, романтическое прошлое участника гражданской войны, его работа в Китае, его коминтерновские друзья. Но вот, хотя Женя и восхищалась мужем, а Крымов, казалось, искренне и сильно любил ее, супружество их не было прочным.

И кончилась их совместная жизнь тем, что в один декабрьский день Евгения Николаевна уложила вещи в чемодан и уехала к матери. Это случилось в 1940 году. Женя так путано объяснила родным причину своего разрыва с мужем, что никто ничего не понял. Маруся назвала ее неврастеничкой, мать спрашивала, не полюбила ли Женя кого-нибудь? Вера спорила с пятнадцатилетним Сережей, которому поступок Жени казался правильным.

— Как ты не понимаешь, — говорил он, — разлюбила и все, как ты не понимаешь!

— Ну вот, расфилософствовался: полюбила, разлюбила. Что ты в этом смыслишь, минога, — говорила ему двоюродная сестра, учившаяся тогда в девятом классе и считавшая себя искушенной в сердечных делах.

Но все это было до войны и в этот приезд Жени не вспоминалось.

5
Молодое поколение собралось в маленькой Сережиной комнатке, в которую Степан Федорович ухитрился втиснуть пианино, привезенное со СталГРЭСа.

Шел шутливый разговор о том, кто на кого похож и кто не похож. Худой, бледнолицый, темноглазый Сережа походил на мать. От матери были у него черные волосы и смуглая кожа, нервные движения и быстрый, робкий и дерзкий взгляд темных больших глаз. Толя, высокий и плечистый, с широким лицом и широким носом, то и дело поправлявший перед зеркалом светло-соломенные волосы, вынул из кармана гимнастерки фотографию, на которой он был снят рядом с сестрой Надей, худенькой девочкой с длинными тонкими косичками, жившей сейчас с родителями в казанской эвакуации, и все рассмеялись, настолько были не похожи брат и сестра. А Вера, высокая, румяная, с маленьким прямым носиком, не имела никакого сходства с двоюродными братьями и двоюродной сестрой, только живыми и сердитыми карими глазами она походила на свою молодую тетку Женю.

Утром Толя вместе с попутчиком лейтенантом Ковалевым сходили в штаб округа. Ковалев узнал, что его дивизия по-прежнему стоит в резерве где-то между Камышином и Саратовом. Толя тоже имел предписание явиться в одну из резервных дивизий. Молодые лейтенанты решили остаться в Сталинграде на лишние сутки. «Войны на нас хватит, — рассудительно сказал Ковалев, — не опоздаем». Было условлено не выходить на улицу, чтобы не попасться комендантскому патрулю.

Всю трудную дорогу до Сталинграда Ковалев помогал Толе, у него имелся котелок, а у Толи котелок пропал в день выхода из школы. Ковалев заранее знал, на какой станции будет кипяток, на каких продпунктах по аттестату дают копченого рыбца и баранью колбасу, а на каких лишь гороховый и пшенный концентрат.

В Батраках он раздобыл фляжку самогона, и они распили ее с Толей. Ковалев рассказал ему о своей любви к девушке-землячке, на которой он женится, как только кончится война.

Дружеское расположение фронтового лейтенанта льстило Толе. В поезде он старался казаться бывалым парнем, а когда речь заходила о девушках, с утомленной усмешкой говорил: «Да, брат, всяко бывает».

Сейчас Толе хотелось поболтать, как некогда, с Сережей и Верой, но он почему-то стыдился их перед Ковалевым, почему — сам не мог понять. Уйди Ковалев, он бы заговорил о том, о чем всегда говорил с двоюродными братом и сестрой. Минутами Ковалев тяготил Толю, и ему становилось стыдно оттого, что возникало такое чувство к верному дорожному товарищу.

Вся жизнь его была связана с миром, где жили Сережа, Вера и бабушка, но встреча с близкими людьми казалась сейчас случайной и мимолетной.

В мире военной службы, где были лейтенанты, политруки, старшины и ефрейторы, треугольники, кубики, «шпалы» и ромбы, продовольственные аттестаты и проездные литеры, ему суждено было отныне жить. В этом мире встретились ему новые люди, новые друзья и новые недруги, в этом мире все было по-новому.

Толя не сказал Ковалеву, что он хотел поступить на физико-математический факультет и собирался произвести переворот в естественных науках. Он не рассказывал Ковалеву о том, что незадолго до войны начал конструировать телевизор.

По внешности Толя был плечистый, рослый: «тяжеловес» — называли его в семье, а душа у него оказалась робкая и деликатная.

Разговор не вязался. Ковалев выстукивал на пианино одним пальцем «Любимый город может спать спокойно».

— А это кто? — зевая, спросил он и указал на портрет, висевший над пианино.

— Это я, — сказала Вера, — тетя Женя рисовала.

— Не похожа, — сказал Ковалев.

Главную неловкость производил Сережа, он смотрел на гостей насмешливыми, наблюдающими глазами, хотя ему полагалось бы, как всякому нормальному отроку, восхищаться военными, да еще таким, как Ковалев, с двумя медалями «За отвагу», со шрамом на виске. Он не расспрашивал о военной школе, и это обижало Толю, ему обязательно хотелось рассказать о старшине, о стрельбе на полигоне, о том, как ребята ухитрялись без увольнительной записки ходить в кино.

Вера, знаменитая в семье тем, что могла смеяться без всякого повода, просто оттого, что смех был постоянно в ней самой, сегодня была неразговорчива и угрюма. Но она хотя бы присматривалась к гостю, а Сережа, чувствовал Толя, нарочно затевал самые неподходящие разговоры, со злорадной прозорливостью находил особенно бестактные слова.

— Вера, а ты что молчишь? — раздраженно спросил Толя.

— Я не молчу.

— Ее ранил амур, — сказал Сережа.

— Дурак, — ответила Вера.

— Факт, сразу покраснела, — сказал Ковалев и плутовски подмигнул Вере, — точно, влюблена! В майора, верно? Теперь девушки говорят: «Нам лейтенанты на нервы действуют».

— А мне лейтенанты не действуют на нервы, — сказала Вера и посмотрела Ковалеву в глаза.

— Во, значит в лейтенанта, — сказал Ковалев и немного расстроился, так как лейтенанту всегда неприятно видеть девушку, отдавшую сердце другому лейтенанту. — Знаете что, — сказал он, — давайте выпьем по сто грамм, раз такое дело, у меня во фляжке есть.

— Давайте, — внезапно оживился Сережа, — давайте, обязательно.

Вера сперва стала отказываться, но выпила лихо и закусила солдатским сухариком, добытым из зеленого мешка.

— Вы будете настоящая фронтовая подруга, — сказал Ковалев.

И Вера стала смеяться, как маленькая, морща нос, притопывая ногой и тряся русой гривой волос.

Сережа сразу захмелел, сперва пустился в критику военных действий, а потом стал читать стихи. Толя искоса поглядывал на Ковалева, не смеется ли он над семейством, где взрослый малый, размахивая руками, читает наизусть Есенина, но Ковалев слушал внимательно, стал похож на деревенского мальчика, потом вдруг раскрыл полевую сумку и сказал:

— Стой, дай я спишу!

Вера нахмурилась, задумалась и, погладив Толю по щеке, сказала:

— Ой, Толя, Толенька, ничего ты не знаешь! — таким голосом, точно ей было не восемнадцать лет, а по крайней мере пятьдесят восемь.

6
Александра Владимировна Шапошникова, высокая, статная старуха, задолго до революции кончила по естественному отделению Высшие женские курсы. После смерти мужа она одно время была учительницей, затем работала химиком в бактериологическом институте, а в последние годы заведовала лабораторией по охране труда. Штат в лаборатории был невелик, а во время войны и вовсе уменьшился, и ей приходилось самой ездить на заводы, в железнодорожные депо, на элеватор, на швейные и обувные фабрики, брать пробы при исследовании воздуха и промышленной пыли. Эти поездки утомляли, но Александре Владимировне они были приятны и интересны. Она любила работу химика, и в своей маленькой лаборатории сконструировала аппаратуру для количественного анализа воздуха промышленных предприятий, производила анализы металлической пыли, технической и питьевой воды, определяла вредоносные окись углерода, сероуглерод, окислы азота, анализировала различные сплавы и свинцовые соединения, определяла пары ртути и мышьяка. Она любила людей и при поездках на предприятия встречалась и разговаривала, заводила дружбу с токарями, швеями, мукомолами, кузнецами, монтерами, кочегарами, кондукторами трамваев, железнодорожными машинистами.

Вернувшись с работы, она, подойдя к зеркалу, долго поправляла свои белые волосы, приколола к воротничку блузки брошечку — две эмалевые фиалки. Она задумалась на мгновение, глядя на себя в зеркало, и решительно открепила брошку, положила ее на столик. Дверь приоткрылась, и Вера громким, смешливым и испуганным шепотом сказала:

— Бабушка, скорей, пришел этот самый грозный старик Мостовской!

Александра Владимировна на секунду замешкалась, вновь приколола брошку и торопливо пошла к двери.

Она встретила Мостовского в маленькой передней, заставленной корзинами, старыми чемоданами и мешками с картошкой.

Михаил Сидорович Мостовской принадлежал к людям той неисчерпаемой жизненной силы, о которых принято говорить — «это человек особой породы».

Мостовской жил до войны в Ленинграде. Его вывезли из блокады самолетом в феврале 1942 года. Мостовской сохранил легкость походки, хорошее зрение и слух, сохранил память и силу мысли, а главное, сохранил живой, не запыленный интерес к жизни, науке и людям. Он обладал всем этим, несмотря на то, что прожил жизнь, которой бы хватило на много людей: столько пришлось на него одного царской каторги, ссылки, бессонных трудовых ночей, лишений, ненависти врагов, разочарований, горечи, радости, печали. Александра Владимировна познакомилась с Мостовским до революции. Это было в ту пору, когда покойный муж ее служил в Нижнем Новгороде, и Мостовской, приехавший туда по конспиративным делам, около месяца прожил у Шапошниковых на квартире. Потом уж, после революции, она, приезжая в Ленинград, навещала его, а ныне, в пору войны, судьба столкнула их в Сталинграде.

Он вошел в комнату и оглядел живыми прищуренными глазами стулья и табуретки, стоящие вокруг накрытого белой скатертью, ожидавшего гостей стола, стенные часы, платяной шкаф, китайскую складную ширму с вытканной шелком фигурой крадущегося тигра среди зеленовато-желтого бамбука.

— Эти некрашеные книжные полки напоминают мою ленинградскую квартиру, — проговорил Мостовской, — да и не только полки напоминают, но и то, что на полках: вот «Капитал», и Ленинские сборники, и Гегель — по-немецки, а на стене портреты Некрасова и Добролюбова.

Мостовской поднял палец:

— О! Судя по количеству приборов — у вас званый обед. Напрасно вы мне не сказали, я бы надел свой лучший галстук.

Александра Владимировна всегда испытывала перед Мостовским несвойственное ей чувство робости. И сейчас ей показалось, что Мостовской осуждает ее, и она покраснела. Печальна и трогательна краска смущения на старческом лице.

— Подчинилась требованиям дочерей и внуков, — сказала Александра Владимировна, — после ленинградской зимы вам это, вероятно, кажется лишним и странным.

— Наоборот, совсем наоборот, далеко не лишним, — сказал он и, сев к столу, принялся набивать самосадом трубку. — Пожалуйста, вы ведь курите, — протянул он ей кисет. — Попробуйте моего.

Мостовской вынул из кармана кремень, пухлый белый шнур и кусок стального напильника.

— «Катюша»{1},— сказал он, — не ладится она у меня.

Они переглянулись и улыбнулись друг другу.

«Катюша» действительно не ладилась, не давала огня.

— Я сейчас принесу спички, — предложила Александра Владимировна, но Мостовской замахал рукой:

— Что вы, спички, кто их теперь тратит зря.

— Да, теперь держат спички на случай ночных неожиданностей военного времени.

Она пошла к шкафу и, вернувшись к столу, с шутливой торжественностью сказала:

— Михаил Сидорович, разрешите вам преподнести от всей души, — и протянула непочатый коробок спичек.

Мостовской принял подарок. Они закурили, одновременно затянулись и выпустили дым, он смешался в воздухе, пополз лениво к открытому окну.

— Думаете об отъезде? — спросил Мостовской.

— Как все, но пока еще никаких разговоров нет.

— А куда думаете, если не военная тайна?

— В Казань, туда эвакуирована часть Академии наук, а муж моей старшей дочери, Людмилы, он профессор, собственно член-корреспондент, получил квартиру, то есть не квартиру — две комнатки, зовет к себе. Но вам-то беспокоиться нечего, за вас подумают.

Мостовской посмотрел на нее и кивнул.

— Неужели их не остановят? — спросила Александра Владимировна, и в голосе ее было отчаяние, как-то не вязавшееся с уверенным и даже надменным выражением ее красивого лица. Она заговорила медленно, с усилием: — Фашизм действительно так силен? Я не верю этому! Объясните мне, ради бога. Что это? И эта карта на стене, мне иногда хочется ее снять, спрятать. Сережа каждый день переставляет флажки. Как прошлым летом — возникают все новые направления: Харьковское, потом вдруг Курское, потом Волчанское и Белгородское. Пал Севастополь. Я спрашиваю у военных, выпытываю — что это?

Она помолчала и, движением руки как бы отталкивая страшную для себя мысль, продолжала:

— Я подхожу к книжным полкам, вот о которых вы говорили, где Пушкин, Чернышевский, Толстой, Ленин, беру в руки книги, листаю их, — нет, нет, мы остановим фашистов, конечно, конечно, остановим!

— Что же вам отвечают военные? — спросил Мостовской. В это время из-за двери послышался сердитый и смеющийся молодой женский голос:

— Мама, Маруся, где же вы? Ведь пирог сгорит!

Мостовской сказал:

— О, дело, оказывается, нешуточное, пирог!

Александра Владимировна, указав в сторону двери, объяснила:

— Собственно, из-за нее все и устроили, это моя младшая, Женя, вы ее знаете. Неделю назад вдруг приехала. Теперь близкие все разлучаются, а тут такая неожиданная встреча. А тут еще внук, сын Людмилы, проездом на фронт остановился. Вот мы и решили одновременно отметить и встречу и расставание.

— Да, — сказал Мостовской, — жизнь ведь идет…

Шапошникова тихо произнесла:

— Если бы вы знали, как тяжело, и общее горе я воспринимаю не как молодые, а по-стариковски.

Мостовской погладил ее по руке.

— Идите, идите, а то и в самом деле пирог сгорит.

* * *
— Наступает решающий момент, — сказала Женя, наклоняясь вместе с Александрой Владимировной над полуоткрытой дверцей духовки. Она сбоку глянула на мать и, приблизив губы к ее уху, произнесла скороговоркой:

— Я утром получила письмо, помнишь, я тебе рассказывала, давно еще, до войны… военный, мой знакомый, Новиков, в поезде встретился… Какое удивительное совпадение и тогда и теперь. Представь, сегодня проснулась и именно его вспомнила, подумала: вот уж кого давно нет на свете, а через час письмо… И та наша встреча в поезде, после моего ухода из Москвы, ведь тоже странное совпадение?

Женя обняла мать за шею и стала целовать ее в щеку, в седые волосы, спускавшиеся на виски.

Когда Женя училась в Художественном институте, ей как-то пришлось быть на торжественном вечере в Военной академии. Там она познакомилась с высоким, медленно и тяжело ступавшим военным, старшиной курса. Он проводил ее до трамвая, затем несколько раз был у нее дома. Весной он кончил академию, уехал, написал ей два или три письма, и в этих письмах он не объяснялся в чувствах, однако просил прислать фотографию. Она послала ему маленькую карточку, снятую в пятиминутке для паспорта. Потом он перестал писать ей, она уже к этому времени кончила Художественный институт, вышла замуж.

Когда она после разрыва с мужем ехала к матери, в Воронеже в ее купе вошел плечистый светловолосый военный.

— Вы не узнаете меня? — спросил он, протягивая ей большую белую руку.

— Товарищ Новиков, — сказала она, — конечно, я вас узнала. Почему вы тогда перестали мне писать?

Он усмехнулся и, молча вынув маленькую, вложенную в конвертик фотографию, показал ей.

Это был снимок, посланный ему когда-то.

— Я вас узнал, когда ваше лицо мелькнуло в окне, — сказал он.

Соседи по купе, две пожилые врачихи, прислушивались к каждому их слову. Эта встреча была для них развлечением. Разговор шел общий, одна врачиха, с футляром от очков, торчавшим из карманчика жакетки, говорила без умолку, вспоминала все неожиданные встречи, бывшие в ее жизни, в жизни ее родных и знакомых. Женя была благодарна болтливой докторше — Новиков, видимо, ждал сердечного, важного разговора, считал, что встреча эта не случайная, а Жене хотелось лишь одного — молчать.

Он сошел в Лисках{2}, обещав написать ей в Сталинград, но не написал. И вот от этого Новикова, которого она считала убитым, вдруг пришло письмо, напомнившее Жене ее тогдашние «предвоенные» мысли и чувства, казалось навсегда ушедшие.

Александра Владимировна, глядя на дочь, хлопотавшую у плиты, подумала, что к белой шее Жени очень идет эта тоненькая золотая цепочка, а темные волосы отливают золотом оттого, что она удачно подобрала гребень. Но и цепочка на шее, и гребень в волосах были хороши лишь оттого, что живая красота молодой женщины коснулась их. Александре Владимировне казалось, что тепло идет не от раскрасневшихся щек дочери, ее белых рук и полураскрытых губ, а откуда-то из глубины ее ярких карих глаз, таких повзрослевших и так много видевших, и таких неизменно детских, какими были они двадцать лет назад.

7
За стол уселись к пяти часам. Для почетного гостя поставили плетеное кресло, но Мостовской отказался от почета и сел рядом с Верой на табуретке; слева от него сидел молодой светлоглазый военный с двумя вишневыми кубиками на углах отложного воротника. В кресло посадили Степана Федоровича.

— Вы, Степан, должны сидеть здесь, как глава семьи, — сказала Александра Владимировна.

— Папа — главный источник света, тепла и соленых помидоров, — сказала Вера.

— Дядя — начальник семейного ремонтного треста, — добавил Сережа.

Действительно, Степан Федорович заготовил теще на зиму соленые помидоры и обеспечил ее топливом. Он умел все чинить: электрические утюги, чайники, водопроводные краны, ножки стульев.

Усевшись, он искоса поглядывал на дочку. Русыми волосами, высоким ростом, румяными щеками Вера походила на него. Иногда он вслух сожалел, что дочь не похожа на Марусю. Но в душе он радовался тому, что узнавал в ней черты своих деревенских сестер и братьев.

Степан Федорович Спиридонов вместе с десятками и сотнями тысяч людей прошел простой путь, который стал настолько обычен, что никто не видел в нем ничего удивительного. Но именно в том, что путь этот стал незаметен, и заключалась его потрясающая человечество новизна.

Степан Федорович, главный инженер, а затем управляющий СталГРЭСа, тридцать лет назад пас коз за фабричным поселком под Наро-Фоминском{3}. И теперь, когда немцы пошли от Харькова на юг, прямо к Сталинграду, он задумался о своей жизненной судьбе, оглянулся на свои прошедшие годы и подивился тому, кем был и кем стал. Он был известен как инженер, наделенный смелым умом. Ему принадлежало несколько изобретений и нововведений в производстве электрической энергии, и даже в толстом руководстве по электротехнике упоминалась его фамилия. Он был руководителем большой ГРЭС, кое-кто считал его слабым администратором — заберется в цех и сидит там целый день, а в это время секретарь отбивается от телефонных звонков. Однажды он сам просил, чтобы его перевели с административной работы, но в глубине души обрадовался, когда нарком не внял его ходатайству. Степан Федорович и в административной работе находил много интересного и приятного для себя. Ему нравилось напряжение директорской работы, он не боялся ответственности. Рабочие относились к нему хорошо, хотя он бывал шумлив, а иногда и крут. Он любил выпить под хорошую закуску, любил ходить в ресторан и обычно тайно от жены хранил сотни две-три рублей, он их называл «подкожные». Но он был хорошим семьянином, очень любил жену, гордился ее ученостью и был готов на любой труд ради своей Маруси, дочери и всех близких.

За столом рядом со Спиридоновым сидела Софья Осиповна, пожилая женщина с толстыми плечами, с мясистыми красными щеками, с двумя майорскими «шпалами» на гимнастерке. Софья Осиповна говорила отрывисто, хмуря брови, и, по рассказам подруг Веры, работавших в том госпитале, где Софья Осиповна заведовала хирургическим отделением, ее побаивались не только санитары и сестры, но и врачи. Она и до войны работала хирургом — может быть, вообще характер ее подходил для этой профессии, а профессия в свою очередь наложила некоторую печать на характер. Она участвовала в качестве врача во многих экспедициях академии: то на Камчатке, то в Киргизии, два года прожила на Памире.

Софья Осиповна вставляла в разговор киргизские и казахские слова, и Вера и Сережа за те несколько недель, что она жила у Шапошниковых, переняли у нее эту манеру и вместо «ладно» говорили «хоп», вместо «хорошо» — «джахши».

Она любила музыку и стихи и обычно, придя с суточного дежурства, ложилась на диван, заставляла Сережу читать Пушкина и Маяковского. Когда она, полузакрыв глаза и дирижируя рукой, тоненько напевала «В храм я вошла смиренно»{4}, лицо ее становилось таким смешным, что у Веры надувались щеки от смеха и она выбегала на кухню.

Софья Осиповна любила карточные игры; раза два она играла со Степаном Федоровичем в очко, а большей частью — для отдыха, как она говорила, с Верой и Сережей в подкидного дурака. Во время игры она сердилась, шумела, а потом, вдруг смешав карты, говорила:

— Ох, дети мои, видно, мне в эту ночь не спать, пойду-ка я снова в госпиталь.

Рядом с ней села худая женщина с миловидным, поблекшим и утомленным лицом — Тамара Дмитриевна Березкина, жена командира, пропавшего в самом начале войны. Глядя на такие тонкие и измученные женские лица с прекрасными, печальными глазами, всякому думается, что для суровой, жестокой жизни такие существа не приспособлены.

Тамара Дмитриевна жила перед войной с мужем на границе. В день объявления войны она выбежала из горящего дома в халате и туфлях на босу ногу, держа на руках маленькую дочь, больную корью; рядом, уцепившись за ее халат, бежал сын Слава.

Так, с больной девочкой на руках и с босым мальчуганом, ее посадили на грузовик, и она пустилась в тяжкий, долгий путь, добралась до Сталинграда, кое-как устроилась — помог военкомат. Она в горсовете случайно познакомилась с Марией Николаевной, работавшей старшим инспектором отдела народного образования, затем с Александрой Владимировной.

Александра Владимировна отдала Тамаре свое пальто и боты, настояла на том, чтобы Маруся устроила Славу в интернат.

Рядом с Тамарой сидел старик Андреев, важный и хмурый. Это был человек лет шестидесяти пяти, но в его черных густых волосах почти не было седины. Худое, длинное лицо старого рабочего казалось замкнутым и холодным.

Александра Владимировна задумчиво сказала, погладив по плечу Тамару Дмитриевну:

— Вот, может быть, и нам суждена эвакуационная горькая чаша. Кто мог только думать, такой глубокий тыл! — Она вдруг ударила по столу ладонью и сказала: — Вот что, Тамара, в случае чего вы поедете с нами. Устроимся у Людмилы в Казани. Что с нами будет, то и с вами.

Тамара сказала:

— Спасибо большое, но для вас ведь обуза ужасная.

— Пустяки, — решительно сказала Александра Владимировна, — не время думать об удобствах.

Маруся шепнула мужу:

— Пусть меня простит бог, но мама определенно живет вне времени и пространства. У Людмилы в Казани две крошечные комнатки.

Степан Федорович добродушно махнул рукой:

— Мамаша — она по себе меряет. Вот мы к ней все ворвались и все себя у нее как дома чувствуем. И кровать свою она тебе уступила, ты и не подумала отказаться.

Степана Федоровича всегда восхищало практическое неразумие тещи. Она обычно вела знакомство с людьми, душевно ей приятными, но в большинстве с такими, которые не только не могли оказаться полезными, но и сами нуждались в помощи. Степану Федоровичу нравилась эта черта — и он не гнался за высокими знакомствами, но он понимал практическую ценность людей и, когда нужно было, умел отличить полезного и нужного человека, а Александра Владимировна была в этом отношении, как слепая.

Степан Федорович несколько раз заходил на работу к Александре Владимировне, он любил наблюдать уверенность ее движений, легкость и умелость, с какой обращалась она со сложной химической аппаратурой для титровального и газового анализа. Он, сам мастер на все руки, сердился и раздражался, когда племянник Сережа не мог сменить перегоревшие пробки либо когда Вера медленно и неловко шила и штопала. Степан Федорович не только столярничал, слесарил, мог сложить печь; дома, в часы отдыха, он придумал смешное приспособление, с помощью которого можно было, сидя в кресле, зажигать и тушить свечи на новогодней елке, и сконструировал такой занятный звонок к двери, что с Тракторного завода приезжал инженер посмотреть его устройство. Ему ничего не давалось в жизни даром, и он презирал растяп и бездельников.

— Ну как, товарищ лейтенант, не подпустите немцев к Сталинграду? — спросил Степан Федорович.

— Наше дело такое, — снисходительно ответил светлоглазый Ковалев, чувствуя свое превосходство над людьми тыла, — прикажут — будем драться!

— Приказ давно есть, с первого дня войны, — сказал посмеиваясь Степан Федорович.

Лейтенант принял слова Степана Федоровича на свой счет.

— В тылу легче рассуждать, — сказал он, — а вот на переднем крае, когда минометы бьют, сверху пикирует авиация, там другое рассуждение. Да, Толя?

— Да уж точно, — неопределенно сказал Толя.

— Вот теперь я вам скажу, — повышая голос, сказал Степан Федорович, — к Сталинграду немец не подойдет. За Дон они не пройдут. На Дону совершенно неприступная оборона.

— Ну, если вы так уверены, Степан Федорович, — сказала Софья Осиповна, — то не надо вам заниматься перевозкой и упаковкой вещей.

— Вы уже забыли, видно! — вскрикнул Сережа тонким голосом. — Вспомните, как в прошлом году все говорили: «Вот дойдет до старой границы и там остановится».

— Внимание! Воздушная тревога, — закричала Вера, — внимание, внимание! — и указала в сторону кухонной двери. Женя, сопровождаемая Тамарой Дмитриевной, раскрасневшейся и потому похорошевшей, внесла бледно-голубое блюдо. Тамара Дмитриевна торопливо поправляла на ходу белое полотенце, прикрывавшее пирог.

— Краешек сгорел, — объявила Женя, — я прозевала все-таки.

— Сгоревший краешек я съем, не беспокойся, — сказала Вера.

— А я вам говорю, что через Дон он не перейдет, на Дону ему крышка! — проговорил Степан Федорович и встал, взмахнув длинным ножом: ему всегда за столом поручались такие ответственные операции, как дележ арбуза или разрезание пирога. Боясь раскрошить пирог и не оправдать доверия, Степан Федорович прибавил: — Вообще-то говоря, пирог должен остыть, а потом уж его режут.

— А вы как думаете? — спросил Сережа, уставившись на Мостовского. Но Мостовской молчал.

— На Дон идет, Украину всю прошел, пол-России прошел, — угрюмо сказал Андреев.

— Что ж вы считаете? — спросил Мостовской.

— Считать не полагается, — сказал Андреев, — что вижу, то и говорю, а считают другие люди, может быть, поумней меня.

— А почему вы уверены, что на Дону ему крышка? — снова с волнением спросил Сережа. — Где же этот рубеж? Вот и Березина была, и Днепр, а вот Дон, вот Волга, где же рубеж? Иртыш, Аму-Дарья? Где же эта река?

Александра Владимировна внимательно глядела на внука: его обычная молчаливость и застенчивость исчезли. Александра Владимировна объяснила это тем, что Сережа был взбудоражен присутствием лейтенантов.

Александра Владимировна была права, но тут имелось еще одно, более простое обстоятельство, ей неизвестное: перед обедом Сережа хлебнул из фляжки Ковалева. Голова у него затуманилась, и он сам себе стал казаться необычайно умным, строгим, справедливым, но он не был уверен, ясно ли видят его многочисленные достоинства Мостовской и лейтенанты. Вера наклонилась к нему и спросила:

— Сережка, ты пьяный?

— Ничего подобного, — сердито ответил он.

— Видите ли, милый мой, — сказал Мостовской, повернувшись к Сереже, и за столом стало тихо, так как всем хотелось услышать, что он скажет. — Вы, конечно, помните, как перед войной, говоря о нашей силе, Сталин привел миф об Антее: с каждым шагом по земле Антей становится сильней. К этому следует сегодня добавить рассказ об анти-Антее, о фальшивом, противоположном Антею, мнимом богатыре. Когда этот фальшивый богатырь начинает шагать по земле, которую он завоевывает, то каждый шаг не прибавляет ему силы, как Антею, а убавляет ее. Не он питается силами земли, а враждебная ему земля забирает его силы, и он кончает тем, что падает, его валят. В этом различие между истинным богатырем истории Антеем и мнимым, фальшивым лжебогатырем, возникающим, как плесень. А советская сила — огромная сила. И есть у нас партия, чья воля собирает, организует спокойно, разумно и уверенно всю мощь народа.

Сережа, наморщив лоб, смотрел на Мостовского блестящими темными глазами, и тот, рассмеявшись, погладил его по голове.

Мария Николаевна поднялась, взяла со стола бокал с вином и сказала:

— Товарищи, выпьем за победу! За нашу Красную Армию!

Все потянулись чокаться с Толей и Ковалевым, наперебой желать им успехов и здоровья.

Затем началась церемония разрезания пирога. Этот пышный, румяный пирог мирных времен всех умилил и обрадовал, но одновременно вызвал грусть и воспоминания о прошедшем, всегда кажущемся людям таким хорошим.

Степан Федорович сказал жене:

— Помнишь, Маруся, наше студенческое житье? Вера кричит не своим голосом, тут же пеленки висят, а мы с тобой гостей принимаем да еще пирогом угощаем?

— Помню, конечно, помню, — сказала она улыбаясь.

Александра Владимировна, растягивая задумчиво слова, сказала:

— Да, пироги я пекла в Сибири, когда мужа выслали за участие в студенческих волнениях. Напеку пирогов с брусникой, из нельмы, придут товарищи… Ах, боже мой, как далеко это время!

— Хороши пироги с фазанами, я их ела в долине Иссык-Куля, — сказала Софья Осиповна.

— Джахши, джахши, — в один голос сказали Сережа и Вера.

— Давайте условимся сегодня не говорить о войне, — проговорила Женя, — только о пирогах.

В это время маленькая Люба подошла к Тамаре Дмитриевне и, указывая на Софью Осиповну, сказала восторженно:

— Мама, тетя мне дала во какой ком сахару! — И, разжав пальчики, с торжеством показала кусок пиленого сахару, увлажненный теплом ее одновременно беленького и грязного кулачка. — Видишь, видишь, — сказала она громким шепотом, — не надо уходить домой, может быть, еще дадут что-нибудь.

Люба оглянулась на лица, обращенные к ней, потом увидела растерянные глаза матери, спрятала голову у нее в коленях и заплакала.

Софья Осиповна погладила девочку по голове и шумно вздохнула.

Вновь заговорили о том, что терзало всех: об отступлении, о том, что, может быть, придется ехать на Урал либо в Сибирь.

— А если со стороны Сибири японцы пойдут, что тогда? — спросила Женя.

Степан Федорович заговорил о «бывших» людях, которые не собираются уезжать, ждут немцев.

— А вот я слышал о парне, — сказал Сережа, — которого когда-то не хотели принимать по социальному происхождению в летную школу, а он все же добился, окончил школу и вот, рассказывают, погиб, как Гастелло!

— Погляди на детей, — проговорила Александра Владимировна, обращаясь к Софье Осиповне. — Толя, комсомолец, стал взрослый человек, наш защитник, а ведь до войны приезжал к нам совершенно ребенок. И голос другой, и манеры, и глаза какие-то…

— Ты обрати внимание, как его приятель все на нашу Женю поглядывает, — тихим басом сказала Софья Осиповна.

— А позапрошлым летом, когда Людмила с Толей гостили у нас, Толя гулять пошел, а в это время дождь… Людмила схватила плащ, калоши и кинулась к Волге его искать: «мальчик простудится, расположен к ангине»…

А на другом конце стола начался спор.

— Ничего не драп, — сердито говорил Ковалев Сереже. — Мы бои вели от самой Касторной{5}.

— Так почему же так стремительно отступали?

— Вот ты повоевал бы, так не спрашивал. Я за всех отвечать не могу, а наш полк дрался! Да как дрался!

— А некоторые раненые у нас в госпитале, — сказала Вера, — считают, что все опять, как в сорок первом.

— Вот на переправах, там тяжело, — сказал Ковалев, — бомбит день и ночь. Моего друга убило, а меня подранило. Ночью навесит ракеты и бомбит, как зверь.

— Он и нам тут даст, — сказала Вера, — боюсь бомбежки!

— Это как раз не страшно, — вмешалась в разговор Мария Николаевна, — мы пока в глубоком тылу, у нас кольцо зенитной обороны, говорят, не слабее московской. Если прорвутся, то единичные только!

— Ну, это вы бросьте, знаем мы эти единичные, — снисходительно усмехнулся лейтенант. — Верно, Толька? У него тактика — удар с воздуха, подготовочка, и сразу удар танками.

Этот юноша был здесь самым опытным, уверенным и больше других знал о войне. Говорил он усмехаясь, снисходя к наивности своих собеседников.

Вере Ковалев напоминал тех лейтенантов, что лежали в госпитале. Они с разгоряченными лицами яростно спорили между собой о том, что было понятно лишь им одним, насмешливо усмехаясь, поглядывали на сестер. Этот Ковалев был, однако, похож и на тех довоенных ребят, что, приходя в гости, играли с ней в подкидного и в домино, участвовали в школьных кружках и брали у нее на два вечера «Как закалялась сталь».

— Пожалуй, пора затемнять окна, — сказала Маруся и, прижав кулаки к вискам, точно превозмогая боль, пробормотала: — Война, война…

— Теперь бы самое время еще стопочку выпить, — сказал Степан Федорович.

— После сладкого, Степан? — спросила Маруся.

Лейтенант снял с пояса фляжку.

— Хотел на дорогу оставить, но ради таких людей… Ну, Анатолий, будь здоров. Я решил не ночевать, сейчас пойду.

Ковалев разлил желтоватую водку Анатолию, Степану Федоровичу, себе и потряс пустой флягой перед Сережей, в ней постучала пробка.

— Вся.

В полутемной передней Ковалев втолковывал Жене:

— Рассуждать можно так и этак. А вот я через пять дней снова буду на передовой. Понятно?

Он смотрел на нее пристальными, одновременно злыми и ласковыми глазами. Да, она понимала — он просил ее любви и сочувствия. И сердце сжалось у нее, так ясно видела она простую и суровую судьбу этого юноши.

Степан Федорович обнял за плечи лейтенанта, словно собрался уйти вместе с ним. Он выпил лишнего, и Мария Николаевна смотрела на него с таким упреком, точно эта лишняя стопка водки имеет не меньше значения, чем все трагические события войны.

Стоя в дверях, Ковалев с внезапным бешенством сказал:

— Рассуждение происходит, почему отступаем? Хорошо рассуждать! Все вы родину защищаете, а наше дело маленькое, мы воюем. А тут — как бывает? Ляжешь отдохнуть в обороне, а он за ночь сорок километров прошел строго на восток. Что тогда скажешь, а? Я видел бюрократов, в тыл драпают, только ветер свистит. Посмотрел бы я на этих, что пальцами тычут, если б в окружение попали. Тот, кто на передовой, у того душа живет!

Лицо Ковалева побледнело, он хлопнул дверью и на лестнице выругался.

Вера сказала:

— Вот, думала сегодня от госпиталя отдохнуть…

Мостовской, когда Женя вернулась из передней в столовую, спросил у нее:

— Вы от Крымова ничего не получаете?

— Нет, — сказала она. — Но я знаю, что он в армии.

— Да, я и забыл, — сказал Мостовской и развел руками, — я и забыл, что вы расстались… Но должен доложить вам, человек он хороший, я ведь его давно знаю еще юношей, мальчиком.

8
В доме Шапошниковых, едва ушли гости, воцарился дух покоя и мира. Толя вдруг вызвался мыть посуду. Такими милыми казались ему семейные чашки, блюдца, чайные ложечки после казенной посуды. Вера, смеясь, повязала ему платочком голову, надела на него фартук.

— Как чудно пахнет домом, теплом, совсем как в мирное время, — сказал Толя.

Мария Николаевна уложила Степана Федоровича спать и то и дело подходила к нему пощупать пульс — ей казалось, что он всхрапывает из-за сердечных перебоев.

Заглянув в кухню, она сказала:

— Толя, посуду и без тебя вымоют, ты лучше напиши маме письмо. Не жалеете вы тех, кто вас любит.

Но Толе не хотелось писать письмо, он расшалился, как маленький, подзывал кота, подражая голосу Марии Николаевны.

— Будь мирное время, — сказала мечтательно Вера, — мы завтра с самого утра на пляж бы пошли, лодку бы взяли, правда? А теперь даже купаться не хочется, я в этом году на пляже ни разу не была.

Толя ответил:

— Будь мирное время, я бы с утра поехал с дядей Степаном на электростанцию. Мне хочется ее посмотреть, хоть и война, а хочется.

Вера наклонилась к нему и тихо сказала:

— Толя, я все хочу рассказать тебе одну вещь.

Но в это время пришла Александра Владимировна, и Вера, плутовски подмигнув, замотала головой.

Александра Владимировна стала расспрашивать Толю, трудно ли ему было в военной школе, бывает ли у него одышка при быстрой ходьбе, научился ли он хорошо стрелять, не жмут ли сапоги, есть ли у него фотографии родных, нитки, иголки, носовые платки, нужны ли ему деньги, часто ли получает письма от матери, думает ли о физике.

Толя чувствовал тепло родной семьи, оно было сладостно и одновременно тревожило и расслабляло, делало особо тяжелой мысль о завтрашнем расставании, в огрубении душа легче переносит невзгоды. Евгения Николаевна вошла в кухню, на ней было надето синее платье, в котором она приезжала на дачу к своей сестре Людмиле, Толиной матери.

— Давайте на кухне чай пить, Толе это будет приятно! — объявила она. Вера пошла звать Сережу и, вернувшись, сказала:

— Он лежит и плачет, уткнулся в подушку.

— Ох, Сережа, Сережа, это по моей части, — сказала Александра Владимировна и пошла в комнату к внуку.

9
Выйдя из дома Шапошниковых, Мостовской предложил Андрееву погулять.

— Погулять? — усмехнулся Андреев. — Разве старики гуляют?

— Пройтись, — поправился Мостовской. — Давайте походим, вечер прекрасный.

— Что ж, можно, я завтра с двух работаю, — сказал Андреев.

— Устаете сильно? — спросил Мостовской.

— Бывает, конечно.

Этот небольшого роста старик, с лысой головой, с маленькими внимательными глазами, понравился Андрееву.

Некоторое время они шли молча. Очарование летнего вечера стояло над Сталинградом. Город чувствовал Волгу, невидимую в лунных сумерках, каждая улица, переулок — все жило, дышало ее жизнью и дыханием. Направление улиц и покатость городских холмов и спусков — все в городе подчинялось Волге, ее изгибам, крутизне ее берега. И огромные, тяжелые заводы, и маленькие окраинные домики, и многоэтажные новые дома, оконные стекла которых расплывчато отражали летнюю луну, сады и скверы, памятники — все было обращено к Волге, приникало к ней.

В этот душный летний вечер, когда война бушевала в степи в своем неукротимом стремлении на восток, все в городе казалось особенно торжественным, полным значения и смысла: и громкий шаг патрулей, и глухой шум завода, и голоса волжских пароходов, и короткая тишина.

Они сели на свободную скамейку. С соседней скамейки, где сидели две парочки, поднялся военный, подошел к ним по скрипящей гальке, посмотрел, потом вернулся на место, что-то негромко сказал, послышался девичий смех. Старики смутились и покашляли.

— Молодежь, — сказал Андреев голосом, в котором одновременно чувствовалось и осуждение и похвала.

— Мне говорили, что на заводе работают эвакуированные ленинградцы, рабочие с Обуховского завода{6},— сказал Мостовской. — Хочу к ним съездить: земляки.

— Это у нас, на «Октябре»{7},— ответил Андреев. — Я слыхал, их немного. А вы приезжайте, приезжайте.

— Вам пришлось участвовать, товарищ Андреев, в революционном движении при царском режиме? — спросил Мостовской.

— Какое мое участие — листовочки читал, конечно, две недели посидел в участке за забастовку. Ну и с мужем Александры Владимировны беседовал. На пароходе я кочегаром был, а он студентом практику отбывал. Выходили мы с ним на палубу и вели беседу.

Андреев вынул кисет. Они зашуршали бумагой, стали свертывать самокрутки.

Тяжелые искры щедро и легко скользнули вниз, но шнур не хотел принять искру.

Сидевший на соседней скамейке военный весело и громко сказал:

— Старики жизни дают, «катюшу» в ход пустили.

Девушка рассмеялась.

— Ах, черт побери, забыл я драгоценность, коробку спичек, Шапошникова мне подарила, — сказал Мостовской.

— А вы как считаете, — сказал Андреев, — положение все-таки трудное? Антей Антеем, а немец прет. А?

— Положение трудное, а войну Германия все-таки проиграет, — ответил Мостовской. — Я думаю, что и внутри Германии не мало врагов у Гитлера.

Он сидел сгорбившись, казалось, дремал. А в мозгу его вдруг возникла картина пережитого почти четверть века назад: огромный зал конгресса, разгоряченные, счастливые, возбужденные глаза, сотни родных, милых русских лиц и рядом лица братьев-коммунистов, друзей молодой Советской республики — французов, англичан, японцев, негров, индусов, бельгийцев, немцев, китайцев, болгар, итальянцев, венгров, латышей. Весь зал вдруг замер, казалось, это замерло сердце человечества, и Ленин, подняв руку, сказал конгрессу Коминтерна ясным, уверенным голосом: «Грядет основание международной Советской Республики»…

Андреев, видимо, охваченный доверием и дружелюбием к старику, сидевшему рядом с ним, тихо пожаловался:

— Сын мой на фронте, а у невестки все гулянки да в кино, а со свекровью, как кошка с собакой… Понимаешь, какое дело…

10
Мостовской жил одиноко, жена его умерла задолго до войны. Одинокая жизнь приучила Михаила Сидоровича к заботе о порядке. Просторная комната его была чисто прибрана, на письменном столе аккуратно лежали бумаги, журналы, газеты, а книги на полках стояли на отведенных им по чину местах. Работал Михаил Сидорович обычно по утрам. Последние годы он читал лекции по политэкономии и философии и писал статьи для энциклопедии и философского словаря.

Знакомств у него в городе завелось немного. Изредка к нему приезжали за консультацией преподаватели философии и политической экономии. Они его побаивались, так как он отличался резким характером и был нетерпим в спорах.

Весной Мостовской заболел крупозным воспалением легких, и эта болезнь еще не оправившегося от ленинградской блокады старика казалась врачам смертельной. Мостовской превозмог болезнь, стал поправляться. Доктор оставил Михаилу Сидоровичу длинную программу постепенного перехода от постельного режима к обычному образу жизни.

Михаил Сидорович внимательно прочел программу, пометил отдельные пункты красными и синими птичками и на третий день после того, как встал с постели, принял холодный душ и начистил паркет в комнате.

В нем сидел упрямый задор, он не хотел благоразумия и покоя.

Иногда ему снилось прошедшее время, и в ушах его звучали голоса давно ушедших друзей, ему казалось, он говорит речь и из маленького лондонского зальца на него глядят живые глаза, он узнавал бородатые лица, высокие крахмальные воротнички, черные галстуки друзей. Он просыпался среди ночи и долго не засыпал; возникали видения далекого прошлого: студенческие сходки, споры в университетском парке, прямоугольная плита над могилой Маркса, пароходик, плывущий по Женевскому озеру; зимнее бушующее Черное море, Севастополь; душный арестантский вагон, стук колес, хоровое пение и грохот приклада в дверь; ранние сибирские сумерки, скрип снега под ногами и далекий желтый огонь в окне избы, огонь, на который он шел ежевечерне в течение шести лет своей сибирской ссылки.

Те тяжелые, темные дни были днями его молодости, днями суровой борьбы и сладостного ожидания того великого, ради чего жил он на свете.

Ему вспоминалась бессонная и неутомимая работа в годы создания Советской республики, губернский комиссариат просвещения, армейский политпросвет, работа по теории и практике планирования, участие в разработке плана электрификации, работа в Главнауке.

Он вздыхал. О чем печалился он, о чем вздыхал? Или просто вздыхало усталое, больное сердце, которому трудно день и ночь гнать кровь по обизвествленным, суженным артериям и венам?

Иногда он шел до рассвета к Волге, уходил далеко по пустому берегу, под глинистый обрыв, садился на холодные камни и смотрел на приход света, на пепельные ночные облака, вдруг взбухавшие розовым теплом жизни, на знойный ночной дым над заводом, терявший при лучах солнца свою кровь и становящийся серым, скучным, пепельным.

Он сидел на камнях, глядел на молодевшую при косом свете черную воду, на крошечную, вершковую волну, тихо, робко всползавшую по плотному, плоскому песочку, и на то, как тысячи тысяч песчинок, блистая, втягивали воду.

Грозное видение ленинградской зимы вставало перед ним: улицы в снежных и ледяных холмах, тишина смерти и грохот смерти, кусочек хлеба на столе, саночки, саночки, саночки, на которых везли воду, дрова, мертвецов, прикрытых белыми простынями, ледяные тропинки, ведущие к Неве, заиндевевшие стены домов; поездки в воинские части и на заводы, выступление на митинге ополченцев, серое небо, рассеченное прожекторами, розовые пятна ночных пожаров на стеклах, вой сирен, памятник Петру, обложенный мешками с песком, и всюду живая память о первом биении молодого сердца революции — Финляндский вокзал, пустынная красота Марсова поля, Смольный, — и над всем этим мертвенно бледные, с живыми, страдающими глазами лица детей, упрямое и терпеливое геройство женщин, рабочих и солдат. И сердце его наполнялось такой режущей болью, что казалось, оно не выдержит страшной тяжести. «Зачем, зачем я уехал?» — думал он с тоской.

Михаилу Сидоровичу хотелось написать книгу о своей жизни, и ему представлялись отдельные части ее: детство, деревня, отец-дьячок, учение в четырехклассном училище, подполье, годы великого советского строительства…

Он не любил переписываться с теми из старых друзей, что писали много о болезнях, о санаториях, о кровяном давлении, о склерозе.

Мостовской видел, чувствовал, знал: никогда за тысячелетнюю историю России не было такого стремительного, напряженного движения событий, такой уплотненной смены огромных пластов жизни, как за последнюю четверть века. Да, и в прежние, дореволюционные годы все текло и изменялось, и тогда человек не мог дважды вступить в одну реку. Но так медленно текла эта река, что современники видели все одни и те же берега, и откровение Гераклита{8} казалось им странным и темным.

Но кого из тех, кто жил в России в советское время, удивляла истина, озарившая грека? Она ныне из области философского мышления возведена в ощущение действительности, общее академикам и рабочим, колхозницам и школьникам.

Михаил Сидорович много думал об этом. Стремительное, неукротимое движение! Все напоминало, твердило о нем. Движение было во всем: в почти реологическом[2] изменении пейзажа, в огромности охватившего страну просвещения, в новых городах, появляющихся на географической карте, в новых кварталах и улицах, в новых домах и в новых, все новых жильцах этих домов. Этот поток развития, это движение вызывало из неизвестности, из туманных дальних деревень, из сибирских пространств сотни новых, гремевших по всей стране имен, и оно же безжалостно погружало в неизвестность бывших недавно известными и знаменитыми. Газеты, вышедшие десять лет назад, походили на пожелтевшие свитки, такая толща событий лежала между временами. За короткие годы материальные отношения совершили могучий скачок. Новая Советская Россия прянула на столетие вперед, прянула всей огромной тяжестью своей, триллионами тонн своих земель, лесов, она меняла то, что от века казалось неизменным, — свое земледелие, свои дороги, русла рек. Исчезли тысячи русских кабаков, трактиров, кафешантанов; исчезли епархиальные училища, духовные семинарии, институты благородных девиц, исчезли монастырские угодья и монастыри, помещичьи экономии и усадьбы, особняки капиталистов, биржи. Исчезли, разбитые и развеянные революцией, истаяли огромные слои людей, составлявших костяк эксплуататорских классов и тех, кто обслуживал их, людей, бытие которых казалось вечно прочным; людей, о которых народ слагал песни гнева, людей, чьи характеры описывали великие писатели: помещики, купцы, фабриканты, подрядчики, биржевые маклеры, кавалергарды, ростовщики, камергеры, полицмейстеры, жандармские ротмистры и жандармские унтеры, столичные лихачи; исчезли сенаторы, статские, действительные статские и тайные советники, столоначальники, коллежские асессоры — весь пестрый и огромный, громоздкий, разделенный на семнадцать классов мир русского чиновничества; исчезли шарманщики, шансонетки, гувернеры, лакеи, дворецкие… Из обихода исчезли понятия и слова: панич, барыня, господин, милостивый государь, ваше благородие и многие другие. Вновь была открыта Сибирь, и в этом суровом краю росли города, рождались рудники, заводы, гигантские нефтепроводы; шоссейные дороги легли в тайге и тундре, электричество взорвало полярную ночь, освещая рудные богатства, миллионы лет спавшие в зоне вечной мерзлоты. Были вырыты геологические количества земли, взорваны горы гранита, каналы соединили Балтику и Белое море, Москву и Каспий. Родились новые моря и озера. От гула больших домен Магнитогорска и Кузнецка, от рева воды на Днепровской плотине, от ударов паровых молотов нового Урала, от шума станков в Харькове, Сталинграде, Челябинске, от пульсирующего напора газа в агрегатах Березников и Сталиногорска{9}, казалось, подрагивала вся безмерная земля, шевелилась листва на могучих дубах, и рябь шла по зеркалу степных прудов и горных озер.

Рабочий и крестьянин стали управителями жизни суровой и трудовой, трудной и радостной. Родился новый мир невиданных профессий и характеров: фабричные и сельские плановики, ученые крестьяне-полеводы, ученые пасечники, животноводы, огородники, колхозные механики, радисты, трактористы, электрики. Родилось невиданное в России народное просвещение, которое можно сравнить лишь со взрывом солнечного света астрономической силы; если б свет народного просвещения, вспыхнувший в России, мог иметь эквивалент в электромагнитных волнах, астрономы иных миров зарегистрировали бы в 1917 году вспышку новой звезды, свет которой все разгорался. Простые люди, «четвертое сословие», рабочие и крестьяне внесли свой простой, сильный и своеобразный характер в мир высших государственных отношений — стали маршалами, генералами, областными и районными руководителями, отцами гигантских городов, управителями рудников, заводов и земельных угодий. Сотни новых промышленных производств породили тысячи новых профессий, выявили, сгруппировали и сформировали новые характеры. Пилоты, бортмеханики, воздушные штурманы, радисты, водители автомашин и тягачей, рабочие и инженеры промышленности синтетической химии, электрохимии, электроэнергетики высоких напряжений, высокочастотники, фотохимики, термохимики, геологи, авиа- и автоконструкторы представляли собой характеры людей нового советского общества.

Сила рождавшейся жизни была колоссальна, и жизнетворящее, создающее новый мир движение было неумолимо в своей, отрицающей старое, мощи.

И теперь, в самую тяжелую пору войны, Мостовской ясно видел, что мощь советской державы огромна, во много раз больше силы старой России, что миллионы трудовых людей, составляющих главную основу нового общества, сильны своей верой, грамотностью, знаниями, любовью к советскому отечеству.

Он верил в победу. И одного лишь хотелось ему: несмотря на свои годы, забыв о них, стать непосредственным участником военной борьбы за свободу и достоинство народа.

11
Быстрая, поворотливая старуха Агриппина Петровна, носившая Мостовскому обед из обкомовской столовой, готовившая ему утренний чай и стиравшая белье, по многим признакам отлично видела своими прищуренными глазами, как сильно переживал Михаил Сидорович события войны.

Часто, когда она заходила утром в комнату, постеленная с вечера кровать оставалась несмятой, Мостовской сидел в кресле у окна, и подле на подоконнике стояла пепельница, полная окурков.

Агриппина Петровна знала лучшие времена: при царизме покойный муж ее держал лодочную переправу через Волгу.

Вечером Агриппина Петровна обычно выпивала у себя в комнатке стопочку и выходила на двор посидеть на скамеечке, поговорить с людьми. Этим она удовлетворяла потребность в беседе, возникающую после выпивки почти у всякого. Хотя собеседники были трезвы, зато у старухи приятно туманилась голова, и бойко, весело шел разговор. Говорила она, обычно прикрывая рот краешком платка и стараясь не дышать в сторону своих всегдашних собеседниц: дворничихи — суровой Марковны — и вдовы сапожника Анны Спиридоновны. Агриппина Петровна сплетен не любила, но потребность поговорить с людьми была в ней действительно сильна.

— Вот, бабы, какое дело, — сказала она, подходя к скамейке и сметая фартуком пыль, прежде чем сесть, — вот, бабы, раньше старухи думали — коммунисты церкви закрывают… — Она поглядела на открытые окна первого этажа, громко, чтобы слышно было, произнесла: — Ох же и антихрист Гитлер этот проклятый, ох же и антихрист, чтоб ему на том свете добра не было. Говорят люди, в Саратове митрополит служит, во всех соборах молебствия идут. И народу, народу, и старые, и какие хотите. Все, как есть, все против него, против Гитлера этого, рогатого, все поднялось! — Тут она вдруг понизила голос. — Да, женщины, и в нашем доме вещи паковать стали, на базар люди ходят, чемоданы, веревки покупают, мешки шьют. А Михаил Сидорович, ох и переживает, с лица даже потемнел, сегодня пошел к старухе Шапошниковой, про отъезд договариваться. И обедать не стал.

— А что ему? — недоверчиво спросила Марковна. — Одинокий, старый.

— Что ты говоришь, ей-богу, что ты, ей-богу, говоришь. Он первым должен уехать. Его со света немцы сотрут. Все ходит, узнает. Вот и сегодня сорвался. Партийный ведь, ленинградский, старый большевик, шутишь? Я вижу, сохнет прямо. Ночи не спит. Курит!

Женщины беседовали в темноте. О чем только не говорили они! Потом Марковна, оглянув окна, произнесла:

— Опять на третьем этаже у этой Мельниковой свет видно. Не соблюдает маскировки.

Грозным сильным басом Марковна крикнула:

— Эй, на третьем этаже, слышишь тама, что ли?

Старухи поднялись со скамейки, и Агриппина Петровна пошла к дому.

Спиридоновна и Марковна на минуту задержались, чтобы осудить Агриппину Петровну.

— И опять от нее винный дух, — сказала Спиридоновна. — И где берет вино, деньги откуда?

— Где берет? Она Михаила Сидоровича обкрадывает.

— Господи, Господи, — вдруг пугаясь, произнесла Марковна, — за какие грехи на нас этот сатана немецкий послан!

12
В сумерках провожали к вечернему поезду Толю. Он, точно впервые поняв, что ждет его, был весь напряжен, но старался казаться безразличным и спокойным; он видел расстроенное лицо бабушки, понимал, что Александра Владимировна чувствует его тревогу, и это его сердило и волновало.

— Ты написал домой? — спросила она.

— Ах, боже мой, — раздражаясь, ответил он, — что вы от меня хотите? Я маме все время писал, не написал сегодня — напишу завтра.

— Не надо сердиться, прости меня, пожалуйста, — поспешно сказала Александра Владимировна.

Но и эти слова его раздосадовали.

— Что вы, ей-богу, со мной, как с шизофреником, разговариваете.

Но тут рассердилась бабушка.

— Милый мой, — сказала она, — возьми-ка себя в руки.

За полчаса до расставания Толя позвал двоюродного брата:

— Сережа, зайди сюда на минутку.

Он вынул из вещевого мешка тетрадь, обернутую в газетную бумагу.

— Вот что. Эта тетрадка — мои записки, тут конспекты книг, мои собственные мысли. Тут я записал план моей жизни до шестидесяти лет, я ведь решил посвятить себя науке, работать, не теряя ни дня, ни часа. Ну, в общем, понимаешь… Если я… Словом, ты понимаешь, храни ее в память обо мне. Ну, в общем… и все такое.

Несколько мгновений они, потрясенные, смотрели друг на друга, не находя слов. Толя сжал Сереже руку, крепко, судорожно, так, что у того побелели пальцы.

Дома были лишь бабушка и Сережа. Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.

— Пусть Сережа не идет на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают. — И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой: — Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал…

Александра Владимировна сжала меж ладоней его горячие от волнения большие уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озаренный воспоминанием самой ранней поры детства — воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.

И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силен, вдруг все смешалось — и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил «бабуля», «бабуся» — и, пригнув голову, бросился к двери.

13
Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.

В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.

С четвертого этажа хорошо был виден город, освещенный луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла — то был свет, отраженный от мертвой поверхности луны и вновь, еще раз отраженный от пыльных стекол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стекла и волжская вода становились черными, неживыми.

По левому берегу Волги шла машина с зажженными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и ее чистый, прохладный запах то побеждал тяжелый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.

Со стороны изолятора, где умирали трое безнадежных, раздавались неясные стоны.

Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.

Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шел низкорослый рябой Никифоров, сзади — высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.

Никифоров, не оборачиваясь, говорил:

— Реже шаг, нажимаешь.

На носилках лежало тело, покрытое одеялом.

Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало ему столько страданий.

— Кто это? — спросила Вера. — Соколов?

— Нет, это новый, — ответил Шулепин.

Вера вообразила: «Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит: «Этот безнадежен». Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать».

Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:

Таня, Татьяна, Танюша моя,
Помнишь ли знойное лето это?..
Разве мы можем с тобою забыть
Все, что пришлось пережить…
Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вез в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трехтонка с боеприпасами.

Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.

— Хоть пятьдесят грамм, — говорил он. — Девушка, неужели жалко для солдата!

Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.

Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь: один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещенной ночной воды, прохлады, звезд, неясный, ни на что не похожий, рожденный из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!

А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил ее волосы, входил в ее ноздри, шуршал в ее халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всем: в скучных учетных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшенной каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, очередях, в ссорах с Сережей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.

Вера различила за спиной негромкий стук костылей. Она оперлась локтями на подоконник и, вытянув шею, стала смотреть в небо. Она заставляла себя смотреть на облака, на звезды, на игру лунного света в стеклах, но ее ухо напряженно ловило стук костылей, шедший из тьмы коридора. Такой звук был лишь у одной пары госпитальных костылей.

— О чем мечтаете? — спросил юношеский голос.

Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращенная от мечтаний к действительности, удивленно оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто все еще не придя в себя, произнесла:

— Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли.

Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.

— Чего вы? — спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней ее настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это ее настроение. Но Вера сказала:

— Нет, все пустое, я прекрасно слышала, что вы идете сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.

Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду: она чувствовала — эти слова выгодны для ее любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Она вела эту игру уверенно и легко, хотя нигде не училась ей в свои восемнадцать лет. Учиться игре этой было невозможно и не нужно — невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной легкостью и простотой сама рождалась в душе.

— Ну, что вы, — искренне и живо сказала Вера, услыша те слова, что хотела слышать, — я совершенно обыкновенная, таких в нашем городе пятьдесят тысяч, скучная, неинтересная.

Викторова привезли месяц назад из степи, где упал его самолет, расстрелянный «мессерами». Он лежал, склонив голову на длинной тонкой шее, побледневшее лицо его казалось грязным, пыльным, а глаза смотрели с каким-то странным, тронувшим ее выражением тоски и детского испуга.

Когда летчика раздевали, он посмотрел на Веру, потом перевел глаза на свое заношенное белье и отвернулся. Вера внезапно смутилась, и слезы выступили у нее на глазах.

К ней иногда приставали с ухаживаниями выздоравливающие, в коридорах некоторые прямо-таки нахально пытались ее обнять. Один политрук объяснился ей в любви в письменной форме, предлагал пожениться и, выписавшись из госпиталя, просил, чтобы она дала ему свою фотографию.

Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.

Она сама заговорила с ним.

— Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает?

Он объяснил:

— Я был переведен в новый полк, а в прежнем полку летный состав почти весь новый.

— Страшно? — спросила она.

Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые летчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на ее руки, он серьезно сказал:

— Страшно.

Они оба смутились: он и она почувствовали — им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.

Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на СталГРЭСе слесарем и знал Степана Федоровича — тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.

Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шел домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.

— Я не люблю спорта, — сказал он, — я люблю читать.

Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Сережа и которые были ей не очень интересны.

— Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.

Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нем:

— Хороший парень, серьезный.

Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.

Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.

На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.

— Это когда я в фабричной школе учился, — объяснил он и добавил: — О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.

Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полетах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолете, моторе, погоде, взлетных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.

Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу, и смотреть на часы очень хороши.

Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.

Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже все знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: «Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни…»

Но оказалось все не так…

Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от нее.

А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:

— Что?

— Отчего это? — спрашивала она.

Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.

— Мне смешно, что вы старшина. Старшина — старый, какой же вы старшина в двадцать лет!

В этот вечер он подошел к ней, и они стали рядом, их плечи касались, и хотя они все время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что ее плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это, казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на ее шею, на ухо, щеку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось темным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.

— Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самое себя, — сказала она.

Ему хотелось обнять ее, и он подумал, что и она этого хочет и ждет, снисходительно наблюдая его нерешительность.

— Почему жалко? — спросил он.

— Я не знаю почему, — ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых. Он задохнулся от волнения и потянулся к ней. Костыли упали на пол, и он тихонько вскрикнул — не оттого, что ступил на больную ногу, а от одной мысли, что может ступить на больную ногу.

— Что с вами, голова закружилась?

— Да, — сказал он, — голова закружилась, — и он обнял ее за плечи.

— Я сейчас подниму костыли, а вы держитесь за подоконник.

— Зачем, так лучше, — сказал он.

Они стояли обнявшись, и ему казалось, что не она поддерживает его, беспомощного и неловкого, а он ее защищает, прикрывает от огромного, враждебного, вещающего недоброе ночного неба.

Он выздоровеет и будет барражировать на своем «яке» над госпиталем и над СталГРЭСом, и вот он снова слышит рев мотора, он идет стремительно в хвосте «юнкерса», и он опять ощутил то понятное лишь летчику стремление к сближению с несущим смерть врагом; мерцающая сиреневая трасса бесшумно мелькнула перед глазами, и он увидел злое, белое лицо немецкого стрелка-радиста таким, каким однажды увидел его в бою над Чугуевом.

Он отпахнул полу своего больничного халата и прикрыл им Веру, и она прижалась к нему.

Так стоял он несколько мгновений молча, опустив глаза, ощущая тепло ее дыхания и прелесть ее груди, прижавшейся к нему, и подумал, что готов год простоять так на одной ноге, обнимая эту девушку в пустом темном коридоре.

— Ничего не нужно, — внезапно сказала она. — Я сейчас подниму костыли.

Она помогла ему сесть на подоконник.

— Почему? За что это нам? Так бы все могло быть хорошо… Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал: у вас необычайно скоро идет заживление, через десять дней вас выпишут.

— Ну и пусть, — проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви, — ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.

Он усмехнулся:

— А знаете, то есть… отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю…

Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.

В этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови, могла ли выжить родившаяся любовь?

Ей вспомнились носилки, мертвое тело, прикрытое одеялом, и острая, режущая жалость к человеку, которого санитары понесли в могилу, человеку, чьего имени она не знала и чье лицо забыла, охватила ее с такой силой, что она вскрикнула и поджала ноги, точно укрываясь от удара.

Но вот, именно теперь она знала, что этот безрадостный мир дороже ей небесных дворцов ее детских мечтаний.

14
Утром Александра Владимировна в своем неизменном темном платье с белым кружевным воротничком, накинув на плечи пальто, вышла из дому. У подъезда ее ожидала лаборантка Кротова — они вместе должны были на грузовике поехать исследовать воздух в цехах химического завода.

Александра Владимировна села в кабину, а Кротова, коренастая молодая женщина, лихо, по-мужски ухватилась за борт и влезла в кузов.

— Товарищ Кротова, следите за аппаратурой на ухабах, — сказала Александра Владимировна, выглянув из окошечка кабины.

Водитель машины, щупленькая молодая женщина в лыжных штанах, с головой, повязанной красным платочком, положила на сидение вязанье и включила мотор.

— Дорога — асфальт, ухабов нету, — сказала она и, с любопытством оглядев старую женщину, добавила: — Вот выедем на шоссе — нажмем на железку.

— Вам сколько лет? — спросила Александра Владимировна.

— О, я пожилая, двадцать четыре.

— Мне ровесница, — усмехнулась Шапошникова. — Замужем?

— Была, теперь опять девка.

— Убит муж?

— Нет, в Свердловске на Уралмаше, другую жену взял.

— И дети есть?

— Есть девочка, полтора года.

Они выехали на шоссе, и водительница, скосив веселый светлый глазок, стала расспрашивать Александру Владимировну о ее дочерях, внуках, о том, для чего она везет в кузове пустые стеклянные баллоны, резиновые шланги и изогнутые трубки; стала рассказывать о своей жизни.

Муж прожил с ней полгода и уехал на Урал, все писал: «вот-вот дадут квартиру», а потом началась война, на фронт его не взяли, имел броню. Он писал все реже, сообщал, что живет в общежитии для холостых, никак не получит комнаты, а зимой вдруг прислал письмо, что женился, спрашивал, отдаст ли она ему дочку. Дочку она ему не отдала и на письмо не ответила, но до суда дело не дошло, он ежемесячно высылает ей на ребенка двести рублей.

— Пусть хоть тысячу посылает, я ему никогда не прощу, а пусть и не посылает — я дочку сама прокормлю, зарабатываю ничего, — сказала молодая женщина.

Машина бежала по шоссе — мимо садов, мимо маленьких домиков с серыми обшитыми тесом стенами, мимо заводиков и заводов, и голубые пятна волжской воды то появлялись в просвете между деревьями, то исчезали за стенами домов, заборами, холмиками.

Александра Владимировна, приехав на завод и получив пропуск, прошла в главную контору: она хотела попросить прикомандировать к ней техника или лаборанта, чтобы подробней ознакомиться с расположением аппаратов и устройством вентиляции.

Кроме того, Александра Владимировна хотела попросить хоть на час чернорабочего: Кротовой трудно было переносить на руках двадцатилитровые бутыли-аспираторы.

Директор завода Мещеряков жил в одном доме с Шапошниковыми, и Александра Владимировна иногда видела, как он утром садился в автомобиль, размашисто захлопывал дверку и все махал рукой, посылал воздушные поцелуи жене, стоявшей у окна.

Она хотела поговорить с Мещеряковым шутливым тоном, сказать ему: «Вы уж пойдите мне навстречу, помогите, соседушка, закончить обследование и сделать предложения об улучшении вентиляции».

Но разговор не состоялся. Александра Владимировна слышала через полуприкрытую дверь директорского кабинета, как Мещеряков сказал секретарше:

— Принять я ее сегодня не могу. И вообще передайте ей: теперь не время для разговоров о вредности и здоровье, теперь люди не только здоровьем, а жизнью жертвуют на фронте.

Александра Владимировна подошла к директорской двери, и если б кто-либо из близких, знавших ее характер, увидел ее плотно сжатые губы и злую морщину, легшую от переносья, он бы подумал, что Мещерякову сейчас придется пережить несколько неприятных минут. Но Александра Владимировна не вошла в директорский кабинет, а, постояв мгновение, быстро, не дождавшись появления секретарши, ушла в цех.

В большом жарком цехе рабочие сперва насмешливо наблюдали, как женщины устанавливали стеклянные баллоны-аспираторы, набирали пробы воздуха через шланги в разных местах цеха, зажимали винтовыми зажимами резиновые трубки, выпускали воду из Зегеровских пипеток то у того места, где стоял аппаратчик, то у главного вентиля, то над баками с пахучим полуфабрикатом. Худой небритый рабочий в синем халате, прорванном на локтях, сказал протяжно, по-украински выговаривая:

— Що дурни робять, воду миряють…

Молодой мастер, а может быть и химик, с дерзкими, недобрыми глазами, сказал Кротовой:

— Вот налетят немцы, они нам вентиляцию без вас наладят.

А старик с маленькими красными щечками в синих жилках, поглядывая на молодую, статную Кротову, произнес несколько слов, которых Александра Владимировна не расслышала, но слова, видимо, были крепкие — Кротова покраснела, обиженно отвернулась.

В обеденный перерыв Александра Владимировна села на ящик у двери — она устала, тяжелый воздух расслаблял. К ней подошел паренек-ремесленник и спросил:

— Тетенька, а чего вы это делаете? — и указал пальцем на стеклянные аспираторы.

Она стала объяснять ему устройство аспиратора, рассказала о газах, вредящих здоровью рабочих, о дегазации, о вентиляции.

К ним подошли рабочие послушать, и тот украинец, который грубо пошутил насчет дурней, меряющих воду, глядя, как Александра Владимировна сворачивает махорочную папиросу, сказал:

— А ну, может, мой корешок крепче, — и протянул ей красный мешочек, завязанный тесемкой.

Разговор пошел общий. Сперва поговорили о вредности работы на разных производствах. У рабочих-химиков было горькое чувство гордости — их работа считалась самой вредной, вредней, чем у забойщиков в шахте и у горновых и сталеваров на металлургических заводах.

Потом заговорили о войне. С горечью, тревогой, волнением рабочие говорили о разорении врагом больших заводов, шахт, сахарной промышленности, железных дорог, донецкого паровозостроения.

Старик, вогнавший Кротову в краску, подошел к Александре Владимировне и сказал:

— Мамаша, может, вы завтра у нас работать будете, вам надо талончики в столовую взять.

— Спасибо, сынок, — ответила она, — завтра мы со своей едой приедем.

Она рассмеялась, назвав старика сынком, и он, поняв это, сказал:

— А что ж, я, может, месяц, как женился.

Разговор вдруг стал такой дружеский, живой, хороший, словно в этом цехе она провела не несколько часов, а долгие дни жизни.

Когда кончился обеденный перерыв, рабочие подвели шланг, чтобы Кротовой не пришлось носить воду ведрами из дальнего конца цеха, помогли перенести аппаратуру и установить ее в тех местах, где подозревалась загаз‹ир›ованность воздуха.

Несколько раз Александра Владимировна вспоминала слова Мещерякова и чувствовала, как кровь приливала к щекам, — ей хотелось пойти в контору и отчитать его, но она сдерживала себя.

«Раньше кончу работу, сделаю предложения, — думала она, — а потом уж намну ему бока, демагогу».

Многие директора и главные инженеры знали напористость и резкость Шапошниковой и закаялись отмахиваться от ее предложений по охране труда. Опытный глаз и обоняние Александры Владимировны — она часто говорила, что нос — важнейший прибор химика, — сразу же определили неблагополучие санитарных условий. И действительно, индикаторные бумажки тотчас же меняли окраску, поглотительные растворы мутнели — видимо, в воздухе цеха содержалось много вредных примесей. Она почувствовала, как маслянистый, тяжелый воздух расслабляюще действовал на нее, раздражал ноздри, вызывал перхоту и кашель.

В обратный путь ехали уже с другой машиной; по дороге испортился мотор; водитель долго копался в нем, потом подошел к кабине, задумчиво, медленно обтирая руки ветошью, и объявил:

— Дальше не поедем, буду буксир из гаража вызывать, заклинил поршня.

— Девушка довезла, а мужчина не смог до города довезти, — сказала Кротова. — Я еще хотела в магазин поспеть сегодня.

— На попутной за десятку довезут, — посоветовал водитель.

— С аппаратурой что делать, вот вопрос, — задумалась Александра Владимировна и затем решительно проговорила: — Вот что, тут недалеко до СталГРЭСа, я схожу и возьму у них машину, а вы, товарищ Кротова, постерегите аппаратуру.

— Не дадут вам со СталГРЭСа машину, — сказал водитель, — там мне шоферы говорили: сам Спиридонов лично наряды подписывает, у него не выпросите, у жмота.

— У него как раз я и выпрошу, — сказала Александра Владимировна, — хотите, пари заключим.

Но водитель почему-то обиделся:

— Зачем мне ваше пари, подумаешь, — и, подмигнув, предложил Кротовой: — Оставайтесь, заночуем под брезентом, как на курорте, холодно не будет, а карточку завтра отоварим.

Шапошникова пошла по обочине шоссе. Вечернее солнце освещало дома и деревья, на подъеме ослепительно вспыхивали смотровые стекла проносившихся к городу грузовиков, на восточных уклонах шоссе было холодным, синевато-пепельным, а там, где его освещало солнце, оно казалось голубоватым, все в светлых завитках пыли, поднятой проезжающими машинами. Она увидела высокие строения СталГРЭСа. Здание конторы и многоэтажные жилые дома розовели в вечернем свете, пар и дым светились над цехами. Вдоль шоссе, мимо домиков, садиков, огородов, к СталГРЭСу шли рабочие в спецовках, девушки в шароварах, одни в сапогах, другие в туфельках на каблучках, все с кошелками, сумками — видимо смена…

А вечер был тихий, ясный, и листва на деревьях светилась в лучах заходящего солнца.

И, как всегда при взгляде на тихую прелесть природы, Александра Владимировна вспомнила о покойном сыне.

Сын Дмитрий гимназистом ушел на колчаковский фронт, потом учился в Свердловском университете. В начале тридцатых годов он стал управляющим крупного треста.

За несколько лет до войны жизнь Дмитрия вступила в тяжелый период. У него началась сердечная болезнь, случился приступ грудной жабы. В эту пору у него на работе произошли крупные неприятности. Дмитрий волновался, отказался от отпуска, несмотря на требования врачей, не поехал лечиться. Однажды утром его нашли мертвым в служебном кабинете — он умер от разрыва сердца.

Вскоре после этого жена его, Ида Семеновна, уехала вместе с сыном из Москвы к брату, работавшему на одной из крупных северных строек.

Для здоровья Сережи жизнь на севере оказалась вредна — он за короткий срок дважды болел воспалением легких, начал температурить; врач категорически советовал переехать на юг. И Александра Владимировна уговорила Иду Семеновну отпустить в Сталинград двенадцатилетнего Сережу…

Александра Владимировна шла торопливо, голова слегка кружилась. Она знала, что головокружение это не только от мелькавших машин и пятен света, оно от старости, от переутомления, оттого, что весь день она дышала тяжелым воздухом, от постоянного нервного напряжения; вот и ноги стали у нее отекать к вечеру, обувь становится тесной, видимо, сердце не справлялось с нагрузкой.

Зять встретился ей в проходной, он шел, окруженный людьми, размахивая пачкой бумаг; казалось, он отмахивался этой пачкой от упорно наседавшего на него военного с интендантскими петлицами.

— Ничего не выйдет, — говорил Степан Федорович, — пожгу трансформаторы, оставлю город без света, если подключу вас. Ясно?

— Степан Федорович, — негромко окликнула его Александра Владимировна.

Спиридонов резко остановился, услышав знакомый голос, и удивленно развел руками.

— Дома случилось что-нибудь? — быстро спросил он и отвел Александру Владимировну в сторону.

— Нет, все здоровы. Толю вчера вечером проводили. — И она рассказала об аварии с машиной.

— Ох, и хозяин Мещеряков, ни одной машины в порядке у него нет, — с удовольствием сказал Степан Федорович, — сейчас мы это дело наладим. — Он поглядел на Александру Владимировну и шепотом проговорил: — Вы такая бледная, ах ты, ей-богу.

— Голова кружится.

— Ну конечно, с утра не ели, день на ногах провели — безобразие, — сердито выговаривал он, и Александра Владимировна заметила, что здесь, где он был хозяином, Степан Федорович, обычно робевший перед ней, говорит с новой для него снисходительно-заботливой интонацией. — Я вас так не пущу, — сказал он и, прищурившись, на мгновение задумался. — Вот что, аппаратуру с лаборанткой мы сейчас отправим, а вы отдохнете у меня в кабинете. Через час мне ехать в обком, я вас прямо домой на легковой отвезу. И покушать обязательно нужно. — Она не успела ответить, как Степан Федорович крикнул: — Сотников, скажи завгару, пусть полуторку отправит на шоссе, километр отсюда в сторону Красноармейска, там грузовик застрял, возьмет там аппаратуру, женщину и свезет в город. Ясно? Быстро только. Ох, и Мещеряков, хозяин… — Он окликнул пожилую женщину, по-видимому уборщицу: — Ольга Петровна, проводите гражданку ко мне, скажите Анне Ивановне, пусть кабинет откроет, а я тут людей отпущу, минут через пятнадцать приду.

В кабинете Степана Федоровича Александра Владимировна села в кресло и оглядела стены в больших листах синей кальки, диваны и кресла под крахмальными, несмятыми чехлами (видимо, на них никто не садился), запыленный графин на тарелке с желтыми пятнами, из которого, видимо, не часто пили воду, криво повешенную картину, изображавшую митинг при пуске электростанции, — и на картину, должно быть, редко кто глядел. На письменном столе лежали бумаги, чертежи, куски кабеля, фарфоровый изолятор, горка угля на газете, набор чертежных карандашей, вольтметр, логарифмическая линейка, стояли телефоны со стертыми до белого металла цифрами на дисках, пепельница, полная окурков, — за столом этим работали день и ночь, без сна.

Александра Владимировна подумала, что, может быть, она первый человек, пришедший сюда отдохнуть, до нее в этом кабинете никто никогда, в течение десяти лет, не отдыхал, в нем только работали.

И правда, едва вошел Степан Федорович, как в дверь постучались и молодой человек в синей тужурке, положив на стол длинную рапортичку, сказал:

— Это за ночную смену, — и вышел.

И тотчас вошел старик в круглых очках с черными нарукавниками, передал Степану Федоровичу папку:

— Заявка от Тракторного, — и тоже вышел.

Позвонил телефон, Степан Федорович взял трубку:

— Как же, узнаю… сказал не дам, значит, не дам. Почему? Потому что «Красный Октябрь» важнее, знаешь сам, что он выпускает. Ну? Дальше что? Ну знаешь, что… — Он, видимо, хотел выругаться, глаза у него стали узкие, злые, Александра Владимировна никогда не видела у него такого выражения. Быстро оглянувшись на тещу, он облизнул губы и проговорил в трубку: — Начальством ты меня не стращай, я сам у начальства буду сегодня. Меня просишь и на меня же пишешь… Сказал: не дам!

Вошла секретарша, женщина лет тридцати, с очень красивыми сердитыми глазами.

Она наклонилась к уху Степана Федоровича и негромко сказала что-то. Александра Владимировна разглядывала ее темные волосы, красивые темные брови, большую мужскую ладонь со следами чернил.

— Конечно, сюда пусть несет, — сказал Степан Федорович, и секретарша, подойдя к двери, позвала:

— Надя, сюда несите.

Стуча каблуками, девушка в белом халате внесла поднос, прикрытый полотенцем.

Степан Федорович открыл ящик письменного стола и вынул половину белого батона, завернутого в газету, пододвинул Александре Владимировне.

— Хотите, — сказал он и похлопал рукой по ящику, — могу угостить кое-чем покрепче, только Марусе не говорите, вы ведь знаете, съест, — и сразу стал похож на домашнего, обычного Степана.

Александра Владимировна пригубила водки и, улыбнувшись, сказала:

— Дамы у вас тут интересные, а девушка просто прелесть, и в ящике не одни чертежи. А я-то думала, вы здесь работаете круглосуточно.

— Изредка и работать приходится, — сказал он. — Ох, девицы, девицы. Ведь Вера, представляете, что задумала… Я вам расскажу, когда поедем.

«Как-то странно здесь звучат семейные разговоры», — подумала Александра Владимировна.

Степан Федорович посмотрел на часы.

— Вы меня немного подождите, через полчаса поедем, мне нужно на станцию пойти, а вы отдохните пока.

— Можно с вами пойти? Я ведь никогда не была здесь.

— Что вы, мне ведь на второй и на третий этаж, лучше отдохните, — но видно было, что он очень обрадовался. Ему хотелось показать ей станцию.

Они шли в сумерках по двору, и Степан Федорович объяснял:

— Вот масляные трансформаторы… котельная, градирни… здесь мы КП строим, подземное, на всякий случай, как говорится…

Он поглядел на небо и сказал:

— Жутковато, вдруг налетят… Ведь такое оборудование, такие турбины!

Они вошли в ярко освещенный зал, и то скрытое сверхнапряжение, которое ощущается на больших электрических станциях, коснулось их и незаметно, нежно, но крепко оплело своим очарованием. Нигде — ни в доменных цехах, ни в мартенах, ни в горячем прокате — не возникает такого волнующего ощущения… В металлургии огромность совершаемой человеком работы выражается открыто и прямо: в жаре жидкого чугуна, в грохоте, в огромных, слепящих глаз, глыбах металла… Здесь же все было иное — яркий, ровный свет электрических ламп, чисто подметенный пол, белый мрамор распределительных щитов, размеренные, неторопливые движения и внимательные спокойные глаза рабочих, неподвижность стальных и чугунных кожухов, мудрая кривизна турбин и штурвалов. В негромком, густом и низком жужжании, в едва заметной дрожи света, меди, стали, в теплом сдержанном ветре ощущалось не явное, прямое, как в металлургии, а тайное сверхнапряжение силы, бесшумная сверхскорость турбинных лопаток, тугая упругость пара, рождавшего энергию, более высокую и благородную, чем простое тепло.

И как-то по-особенному волновало тусклое сверкание бесшумных динамо, обманывавших своей кажущейся неподвижностью…

Александра Владимировна вдохнула теплый ветерок, отделявшийся от маховика; маховик казался неподвижным, так бесшумно и легко вращался он, но спицы его словно были затканы серенькой паутинкой, сливались, мерцали, и это выдавало напористость движения. Воздух был теплый, с едва заметной горьковатой примесью озона, с чесночинкой, так пахнет воздух в поле после грозы, и Александра Владимировна мысленно сравнила его с масляным воздухом химических заводов, с угарным жаром кузниц, с пыльным туманом мельниц, с сухой духотой фабрик и швейных мастерских…

И опять совершенно по-новому увидела она человека, которого, казалось, так хорошо и подробно узнала за долгие годы его супружества с Марусей.

Не только движения его и улыбка, и выражение лица, и голос стали здесь иными, но и внутренне он был совершенно иным. Когда она слышала его разговор с цеховыми инженерами и рабочими, наблюдала его лицо и их лица, она видела, что Степана Федоровича объединяет с ними нечто важное и большое, без чего ни он, ни они не могли бы существовать. Когда он шел по пролетам, говорил с монтерами и машинистами, склонялся над штурвалами и приборами, слушал призадумавшись звук моторов, в его лице было одно и то же выражение сосредоточенности и мягкой тревоги. То было выражение, породить которое могла лишь любовь, и казалось — в эти минуты ни для Степана Федоровича, ни для тех, что шли с ним и говорили с ним, не было обычных тревог и волнений, обыденных мыслей и домашних радостей и огорчений: для них было лишь одно высокое, дивное дело. Мощь советской индустрии жила и торжествовала в этих цехах. Замедлив шаги, Степан Федорович сказал:

— Вот наша святая святых, — и они прошли к главному щиту.

На высоком мраморе — среди рубильников, реостатов, переключателей, среди жирной меди и полированной пластмассы — пестрели голубые и красные желуди сигнальных лампочек.

Неподалеку от щита рабочие устанавливали высокий, в полтора человеческих роста, толстостенный стальной футляр с узкой смотровой щелью.

— В этой штуке при бомбежке будет стоять дежурный на главном щите, — сказал Спиридонов. — Надежная броня, как на линкоре.

— Человек в футляре, — проговорила Александра Владимировна. — Смысл совсем не чеховский у этих слов.

Степан Федорович подошел к щиту. Огни голубых и красных сигнальных лампочек падали на его лицо и пиджак.

— Включаю город! — сказал он и коснулся рукой массивной ручки. — Включаю «Баррикады»…{10} включаю Тракторный… включаю Красноармейск…{11}

Голос его дрогнул от волнения, лицо в странном пестром свете было взволнованным, счастливым… Рабочие молча и серьезно смотрели на него.

…В машине Степан Федорович наклонился к уху Александры Владимировны и шепотом, чтобы не слышал водитель, сказал:

— Вы помните уборщицу, которая вас провожала ко мне в кабинет?

— Ольга Петровна, кажется?

— Вот-вот, вдова она, Савельева ее фамилия. У нее на квартире жил парнишка, работал у меня в слесарной мастерской, потом пошел в летную школу, и оказывается, он тут лежит в госпитале, прислал ей письмо, что дочка Спиридонова, наша Вера, работает в этом госпитале, и будто все у них решено. Объяснились. Представляете, какое дело? И узнаю-то не от Веры, а от своего секретаря Анны Ивановны. А ей уборщица Савельева сказала… Представляете?

— Ну и что ж, — сказала Александра Владимировна. — Очень хорошо, лишь бы честный и хороший парень.

— Да не время, боже мой, да и девчонка… Вот станете прабабушкой, тогда не скажете: «Очень хорошо!»

Она плохо видела в полутьме его лицо, но голос его был обычный, долгие годы знакомый ей, и, вероятно, выражение лица было таким же обычным, знакомым.

— А насчет фляжки договорились, Марусе ни слова, ладно? — смеющимся шепотом сказал он.

Материнская, грустная нежность к Степану охватила ее.

— И вы, Степан, станете дедом, — тихо сказала Александра Владимировна и погладила его по плечу.

15
Степан Федорович заехал по делу в Тракторозаводский районный комитет партии и узнал неожиданную новость — давно знакомый ему Иван Павлович Пряхин был выдвинут на работу в обком партии.

Пряхин когда-то работал в партийной организации Сталинградского тракторного, потом поехал на учебу в Москву, вернулся в Сталинград незадолго до начала войны, снова стал работать в райкоме, был одно время парторгом ЦК на Тракторном заводе.

Степан Федорович знал Пряхина давно, но встречался с ним мало и сам удивился, почему новость эта, не имевшая к нему прямого отношения, взволновала его.

Он зашел в комнату к Пряхину, который в этот момент надевал плащ, собираясь уходить, и громко сказал:

— Приветствую, товарищ Пряхин, поздравляю с переходом на работу в областной комитет.

Пряхин, большой, неторопливый, широколобый, медленно посмотрел на Степана Федоровича и проговорил:

— Что ж, товарищ Спиридонов, мне ведь обком поручает работать по оборонной промышленности, будем встречаться по-прежнему, наверно, чаще даже.

Они вместе вышли на улицу.

— Давайте подвезу, я сейчас через город еду к себе на СталГРЭС, — сказал Спиридонов.

— Нет, я пойду пешком, — сказал Пряхин.

— Пешком? — удивился Спиридонов. — Это вам часа три ходу.

Пряхин посмотрел на Спиридонова и смущенно усмехнулся, промолчал. Спиридонов посмотрел на Пряхина, усмехнулся и тоже промолчал. Он понял, что неразговорчивому, суровому человеку Пряхину захотелось вот в этот военный день пройти по улицам родного города, пройти мимо завода, который при нем строили, пройти мимо садов, которые при нем сажали, мимо школы, в строительстве которой он принимал участие, мимо новых домов, которые при нем заселялись.

Как-то по-новому увидев этого человека, растроганный Степан Федорович подумал: «Вот он, мой партийный товарищ!»

Пряхин, поняв догадку Степана Федоровича, пожал ему руку, молчаливо поблагодарив за сдержанность, за то, что Спиридонов не стал объяснять: «Ага, волнение охватило, хочется вам посмотреть те места, где вся ваша жизнь прошла, где всю свою жизнь проработали».

Ведь бывает такая плохая манера у некоторых людей: без спросу залезть в чужую душу и громогласно объяснять все, что видно в чужой душе. Должно быть, поэтому Пряхин и пожал так крепко руку Степану Федоровичу, что тот не проявил этой плохой манеры.

Спиридонов стоял у дверей райкома, поджидая отлучившегося водителя машины, поглядывал вслед идущему по дороге Пряхину.

«Теперь он моим начальством в обкоме будет!» — подумал Спиридонов с усмешкой, но усмешка не получилась: он был растроган. Ему вспомнились встречи с Пряхиным. Вспомнилось, как открывали в заводском поселке школу-десятилетку для детей рабочих и служащих. Пряхин, озабоченный, сердитый, нарушающий своим сварливым голосом торжественность обстановки, выговаривал прорабу за то, что тот скверно отциклевал паркет в некоторых школьных комнатах. Вспомнилось, как когда-то, задолго еще до войны, во время пожара в жилом поселке, увидя сквозь сизый дым шагающего Пряхина, Спиридонов подумал с облегчением: «Ну вот, райком здесь, сразу на душе легче». Вспомнилось ему, как не спал он три ночи перед пуском нового цеха и как в самое неожиданное время появлялся в цехе Пряхин — и казалось, ни с кем он особенно не говорил, никого особенно не расспрашивал, а когда обращался к Степану Федоровичу, вопрос его был всегда именно тем вопросом, который особенно тревожил в эту минуту Спиридонова. И ведь вся тонкость в том и была, что Спиридонов ни разу не удивился этому, ни разу не подумал, что партийный работник Пряхин мог говорить с ним не о самом важном, что волновало, наполняло сердце чувством радости и тревоги в часы пуска нового цеха. И теперь, когда в грозные сталинградские дни послали Пряхина на оборонные промышленные предприятия, Спиридонов ощутил такое же чувство, как во время пожара: «Ну вот, и райком здесь, на душе верней, спокойней».

И все эти случайные воспоминания, внезапные, мимолетно возникшие мысли объединились вокруг большого и важного, самого главного и значительного. Партия посылала на трудную работу знакомого Спиридонову человека, партийного товарища, большевика! И те великие связи, которые определяли жизнь страны, с какой-то особой силой вдруг ощутил в душе своей Степан Федорович, с той особой силой, с которой всегда ощущается самое главное, сокровенное в дни тяжелых испытаний.

Партия организовывала батальоны, полки, дивизии!

Партия организовывала военно-промышленную мощь страны! Партия напутствовала сыновей своих словами правды, суровой, как сама жизнь. Сколько веры в победу в этих суровых словах правды!

Приехав на СталГРЭС, Степан Федорович погрузился в каждодневные свои дела и волнения, но чувства и мысли, возникшие по поводу случайной, минутной встречи, не исчезли, не растворились в шумном потоке. Он ощущал всю силу тех связей, которые годами, десятилетиями росли, ширились, укреплялись партией в каждодневном труде Сталинграда. И он чувствовал, верил, что связи эти выдержат, не порвутся в ту страшную пору, когда война рушит стены домов, гнет железные балки и дробит камень.

16
Вечером Женя замаскировала окна, соединяя платки, старые одеяла и кофты шпильками и булавками.

Воздух в комнате сразу сделался душным, лбы и виски сидевших за столом покрылись маленькими каплями пота, казалось, что желтая соль в солонке стала мокрой, вспотела от жары, но зато в комнате с замаскированными окнами не было видно томящее душу ночное, прифронтовое небо.

— Ну, товарищи девицы и дамы, — сказала, отдуваясь, Софья Осиповна, — что нового во славном во городе Сталинграде?

Но девицы и дамы не отвечали, так как были голодны и, дуя на пальцы, вынимали из кастрюли горячие картошки.

Только Степан Федорович, обедавший и ужинавший в литерной обкомовской столовой, не стал есть картошку.

— С будущей недели ночевать буду на работе, есть решение обкома, — сказал он. Степан Федорович покашлял и добавил неторопливо: — А Пряхин-то, знаете, в обкоме работает теперь.

Но никто не обратил внимания на эти слова.

Мария Николаевна, ездившая днем на завод на общегородской субботник работников народного просвещения, стала рассказывать, какое приподнятое у рабочих настроение.

Мария Николаевна считалась самым ученым человеком в семье. Уже девочкой-школьницей она удивляла всех своей работоспособностью, умением заполнять день работой. Она одновременно закончила два вуза — педагогический и заочный философский факультет. До войны областное книгоиздательство напечатало написанную ею брошюру «Женщина и социалистическое хозяйство». Степан Федорович переплел один экземпляр в желтую кожу, с вытесненным серебром заглавием, и эта книга, предмет семейной гордости, всегда лежала на его столе. Слово жены было для него решающим в спорах о людях, в оценках знакомых и друзей.

— Переступишь порог цеха — и сразу же забываешь обо всех тревогах и сомнениях, — сказала Мария Николаевна, беря картошку, но, взволновавшись, вновь положила ее. — Нет, невозможно нас победить, такой мы самоотверженный, такой трудолюбивый народ. Вот только в цехах этих по-настоящему поймешь, как народ борется с врагом. Нужно всем нам оставить свои дела и переключиться, пойти работать на оборонные заводы, в колхозы. А Толя-то наш уехал!

— Пожилым теперь лучше, теперь мо́лодежь переживает, — сказала Вера.

— Не мо́лодежь, а молодежь, — поправила Мария Николаевна.

Она всегда поправляла ударения в речи Веры.

— Ох, и запылился твой жакет, надо его почистить, — сказал Степан Федорович.

— Это заводская, святая пыль, — проговорила Мария Николаевна.

— Да ты, Маруся, ешь, — сказал Степан Федорович, тревожась, чтобы жена, любившая возвышенные разговоры, не увлеклась и не пренебрегла своей долей жареной осетрины, принесенной им из столовой.

Александра Владимировна сказала:

— Все это так, но бедный Толя, как он волновался!

— Что же делать — война, — сказала Мария Николаевна, — родина требует великих жертв.

Евгения Николаевна, прищурившись, поглядела на старшую сестру.

— Ох, ох, дорогая моя, все это хорошо, когда однажды поработаешь на субботнике, а вот каждый день по утрам в зимнем мраке пробираться под страхом бомбежки к заводу, а затем в том же мраке после дня работы бежать домой… Добавь к этому, кстати, брынзу и камсу.

— Почему ты так авторитетно рассуждаешь, словно сама двадцать лет на заводе работаешь? А, главное, ты органически не можешь понять, что работа в огромном коллективе — источник постоянной моральной зарядки. Рабочие шутят, уверенно настроены, а когда из цеха, вы бы все посмотрели, выкатили орудие и командир пожал старому мастеру руку и тот его обнял и сказал: «Дай тебе бог живым вернуться с войны», — такой подъем меня охватил патриотический, что я не шесть, а, кажется, сто шесть часов проработала бы.

— О господи, — сказала Женя со вздохом, — да разве я собираюсь спорить с тобой по существу; все, что ты говоришь, верно, благородно, и я всей душой понимаю это. Но ты о людях говоришь, словно их не бабы рожали, а редактора газет. Есть там на заводе все это, знаю, но зачем говорить таким тоном. И невольно кажется выдумкой… Все люди у тебя, как на плакате, а мне вот не хочется рисовать плакаты.

Маруся прервала ее:

— Нет, нет, тебе именно и следует рисовать плакаты, а не заниматься таинственной живописью, которую никто не понимает. Пей, Женя, чай, пока он пылкий.

Женя рассердилась:

— Не говори «чай пылкий», я это уж где-то читала. Горячий, а не пылкий!

Ее раздражала Марусина манера употреблять в разговоре народные слова: «по грибочки», «прошла задами», «подмочь» и вместе с ними слова вроде: «сенсибельный», «абсентеизм», «комплекс неполноценности».

— Да-а, — протяжно сказала Вера, — сегодня привезли раненых, они рассказывали жуткие дела.

— Вера, не повторяй слухов! Нет, я не такой была в твои годы, — сказала высоким от волнения голосом Мария Николаевна.

— А ну вас, мама! Раненые ведь рассказывают! Я-то тут при чем? И при чем тут мои годы? — проговорила Вера.

Мария Николаевна посмотрела на дочь и ничего не ответила.

В последнее время споры с Марией Николаевной происходили все чаще, обычно их начинал Сережа, иногда Вера принималась ей возражать, говорила: «Ах, мама, ты не знаешь, а споришь!» Это было непривычно Марии Николаевне, волновало и огорчало ее.

В это время в комнату поспешно вошел Сережа.

— Наконец, а я-то волнуюсь ужасно, — радостно сказала Александра Владимировна. — Где ты был?

— Бабуля, готовьте мне вещевой мешок, я послезавтра ухожу с рабочим батальоном на рытье окопов! — громко, задыхаясь, объявил Сережа, вынул из ученического билета бумажку и положил ее на стол, подобно игроку, выбрасывающему перед опешившими партнерами козырного туза.

Степан Федорович развернул бумажку и, как человек опытный и знающий «бумажное дело», внимательно, начав от штампа с номером и числом, стал рассматривать ее.

Сережа, снисходительно улыбаясь, уверенный в полновесной ценности документа, сверху вниз глядел на сощуренные глаза и наморщенный лоб Степана Федоровича.

Маруся и Женя в это время забыли о ссоре и понимающе переглянулись, тайком наблюдая за матерью.

Сережа был главной привязанностью Александры Владимировны: его глаза, тревожный, по-взрослому сильный и по-детски непосредственный прямой ум, его застенчивость, соединенную со страстностью, детскую доверчивость, соединенную со скептицизмом, доброту и вспыльчивость — все это боготворила в нем Александра Владимировна. Как-то она сказала Софье Осиповне:

— Знаешь, Соня, вот мы подошли к старости, покидаем жизнь, не мирный сад, а жизнь в огне, война бушует, но я, старуха, по-прежнему так же страстно верю в силу революции, верю в победу над фашизмом, верю в силу тех, кто держит знамя народного счастья и свободы. И мне кажется, что Сережа из этой породы. А он ведь, он дитя поколения. Вот за это я как-то особенно люблю его.

Но дело в том, что любовь Александры Владимировны к внуку была прежде всего безотчетной, не рассуждающей и, следовательно, простой и настоящей любовью.

Эту любовь знали все близкие ее, она трогала их, но и сердила; она вызывала бережное и в то же время ревнивое чувство, как это часто бывает в больших семьях. Иногда дочери говорили с тревогой:

— Если с Сережей что-нибудь приключится, мама не переживет.

Иногда говорили с сердцем:

— О господи, нельзя все-таки так дрожать над этим мальчишкой!

Порой осуждали с насмешкой:

— Когда мама старается быть одинаковой и к Людмилиному Толе и к Сереже, — у нее ничего не получается.

Степан Федорович передал бумажку Сереже и небрежно сказал:

— Филимонов подписал, ничего, я завтра поговорю с Петровым, и мы тебя устроим на СталГРЭС.

— Зачем? — спросил Сережа. — Я ведь сам пошел, меня не брали, нам сказали, что дадут не только лопаты, но и винтовки и переведут здоровых в строй.

— Так ты что́ это, сам, что ли, записался? — спросил Степан Федорович.

— Ну конечно.

— Да ты с ума сошел, — сердито сказала Мария Николаевна. — Да ты подумал о бабушке, да ты знаешь, что она не переживет, если, не дай бог, случится что-нибудь с тобой?

— Ведь у тебя паспорта еще нет. Да вы видели дурака? — сказала Софья Осиповна.

— А Толя?

— Ну и что Толя? Толя на три года старше тебя. Толя взрослый человек. Толя призван родиной исполнять свой гражданский долг. Вот и Вера: да разве я ей слово сказала? Придет время, кончишь десятый класс, тебя призовут, никто слова тебе не скажет. Я поражаюсь, как записали его. Надрали бы уши…

— Там был один меньше меня ростом, — перебил Сережа.

Степан Федорович подмигнул Жене.

— Видали мужчину?

— Мама, а ты что молчишь? — спросила Женя. Сережа посмотрел на Александру Владимировну и негромко окликнул ее:

— А, бабка?

Он один говорил с ней насмешливо и просто и часто с какой-то смешной, трогательной снисходительностью спорил с ней. Даже старшая его тетка Людмила редко спорила с Александрой Владимировной, несмотря на властность характера и искреннюю уверенность в своей всегдашней правоте во всех семейных делах.

Александра Владимировна быстро вскинула голову, точно за столом сидели ее судьи, и произнесла:

— Делай, Сережа, так, как ты… я… — она запнулась, поднялась быстро из-за стола и пошла из комнаты.

На мгновенье стало тихо, и растроганная Вера, чье сердце в этот день открылось для доброго сочувствия, сердито нахмурилась, чтобы сдержать слезы.

17
Ночью улицы города наполнились шумом. Слышались гудки, пыхтение автомобильных моторов, громкие окрики.

Шум этот был не только велик, но и тревожен. Все проснулись, лежали молча, прислушиваясь и стараясь понять, что происходит.

Вопрос, волновавший сердца разбуженных ночным шумом людей, был в ту грозную пору один: не прорвались ли где-нибудь немцы, не ухудшилось ли внезапно положение, не уходят ли наши и не пришло ли время среди ночи одеться, торопливо схватить узел с вещами и уйти из дому. А иногда леденящая тревога сжимала сердце: «А что, собственно, за шум, что за невнятные голоса, а вдруг воздушный десант?»

Женя, спавшая в одной комнате с матерью, Софьей Осиповной и Верой, приподнялась на локте и негромко сказала:

— Вот так в Ельце с нашей бригадой художников было: проснулись — а на окраине немцы! И никто нас не предупредил.

— Мрачная ассоциация, — сказала Софья Осиповна.

Они слышали, как Маруся, оставившая дверь открытой, чтобы в случае бомбежки легче было всех разбудить, сказала:

— Степан, что за скифское спокойствие, ты спишь, ведь надо узнать!

— Да не сплю я, тише, слушай! — шепотом сказал Степан Федорович.

Под самым окном зарокотала машина, потом вдруг мотор заглох, и чей-то голос, столь явственно слышный, точно он раздавался в комнате, произнес:

— Заводи, заснул, что ли! — и добавил несколько слов, которые заставили женщин на мгновение потупиться, но не оставили никаких сомнений в том, что произносил эти словца раздосадованный русский человек.

— Звук благодатный, — сказала Софья Осиповна.

И все вдруг облегченно заговорили.

— Это все Женя со своим Ельцом, — слабым голосом сказала Маруся. — У меня и сейчас еще боль в сердце и под лопаткой…

Степан Федорович, смущенный тем, как он только что взволнованно шептался с женой, многословно и громко стал объяснять:

— Да откуда? Нелепо же, ерунда ведь! От Калача до нас сплошная железобетонная оборона. Да и в случае чего, мне бы немедленно позвонили. Что ж вы думали, так это делается? Ой, бабы вы бабы, одно слово — бабы!

— Да, конечно, хорошо, и все пустяки, но я подумала: вот так именно это бывает, — тихо сказала Александра Владимировна.

— Да, мамочка, именно так, — отозвалась Женя.

Степан Федорович накинул на плечи плащ и, пройдя по комнате, сдернул маскировку и распахнул окно.

— Открывается первая рама, и в комнату шум ворвался, — сказала Софья Осиповна и, прислушавшись к пестрому гулу машин и голосов, заключила: — И благовест ближнего храма, и голос народа, и шум колеса{12}.

— Не шум колеса, а стук колеса, — поправила Мария Николаевна.

— Нехай[3] будет стук, — сказала Софья Осиповна и всех рассмешила этими словами.

— Много легковых, «эмки», есть «зисы-101», — говорил Степан Федорович, вглядываясь в улицу, освещенную неясным светом луны.

— Наверно, подкрепления на фронт идут, — сказала Мария Николаевна.

— Нет, пожалуй, наоборот, не похоже, что к фронту, — ответил Степан Федорович. Он вдруг предостерегающе поднял палец и сказал: — А ну, тише!

На углу стоял регулировщик, и к нему то и дело обращались проезжавшие. Говорили они негромко, и слов разобрать было нельзя. На все вопросы регулировщик отвечал взмахом флажка, указывая маршрут легковым машинам и грузовикам, на которых громоздились столы, ящики, табуретки и складные кровати. На грузовиках сонно покачивались в такт движению закутанные в шинели и плащ-палатки люди. Возле регулировщика остановился ЗИС-101, и разговор вдруг стал явственно слышен Степану Федоровичу.

— Где комендант? — спросил густой медленный голос.

— Вам коменданта города?

— На что мне твоего коменданта города, мне нужно знать, где разместился комендант штаба фронта?

Степан Федорович не стал дольше слушать. Он прикрыл окно и, выйдя на середину комнаты, объявил:

— Ну, товарищи, Сталинград стал фронтовым городом, к нам пришел штаб Юго-Западного фронта.

— От войны нельзя уйти, она идет за нами, — сказала Софья Осиповна. — Давайте спать! В шесть утра я должна быть в госпитале.

Но едва она сказала эти слова, как послышался звонок.

— Я открою, — сказал Степан Федорович и, надев свой коверкотовый плащ, пошел к двери. Плащ этот ночью обычно лежал на спинке кровати, чтобы находиться под рукой на случай бомбежки. На спинке кровати лежали новый костюм и плащ Спиридонова, а возле шкафа стоял в боевой готовности чемодан с Марусиной шубой и платьями.

Вскоре Степан Федорович вернулся и смеющимся шепотом сказал:

— Женя, вас там кавалер спрашивает, красавец мужчина, я его пока в передней оставил.

— Меня? — удивилась Евгения Николаевна. — Не понимаю, какая чепуха! — Но по всему чувствовалось, что она взволнована и смущена.

— Джахши, — весело сказала Вера. — Вот вам и тетя Женя.

— Выйдите, Степан, я оденусь, — быстро сказала Евгения Николаевна и легко, по-девичьи вскочила, задернула маскировку и зажгла свет.

Надеть платье и туфли заняло несколько секунд, но движения ее сразу же стали медленны, когда она, прищурив глаза, подкрашивала карандашиком губы.

— Да ты с ума сошла, — сердито сказала ей Александра Владимировна. — Красишься среди ночи, ведь человек ждет.

— Да притом еще не мытое, заспанное лицо и спутанные, как у ведьмы, волосы, — добавила Мария Николаевна.

— Вы не беспокойтесь, — сказала Софья Осиповна. — Женечка отлично знает, что она ведьма молодая и красивая.

Ей, седой и толстой пятидесятивосьмилетней девушке, может быть, ни разу в жизни не приходилось вот так, сдерживая сердцебиение, прихорашиваться, готовясь к нежданной встрече.

Эта мужеподобная женщина, обладавшая воловьей работоспособностью, объездившая полсвета с географическими экспедициями, любившая в разговоре грубое словцо, читавшая математиков, поэтов и философов, казалось, должна была к красивой Жене относиться с неодобрительной насмешкой, а не с нежным восхищением и смешной, трогательной завистью.

Женя все с тем же недоумевающим, сердитым выражением лица пошла к двери.

— Не узнаете? — спросили из-за двери.

— И да, и нет, — ответила Женя.

— Новиков, — назвался пришелец.

Идя к двери, она была почти уверена, что именно он и пришел, но ответила так потому, что не знала, нужно ли ей сердиться на бесцеремонность ночного вторжения.

И вдруг, точно со стороны, она увидела всю поэзию этой ночной встречи — увидела себя, сонную, только что покинувшую тепло домашней, материнской постели, и стоящего у двери человека, пришедшего из грозной военной тьмы, несущего с собой запах пыли, степной свежести, бензина, кожи.

— Простите меня, глупо являться среди ночи, — сказал он и склонил голову.

Она сказала:

— Вот теперь я вас узнала, товарищ Новиков. Очень рада.

Он проговорил:

— Война привела в Сталинград. Вы извините, лучше я днем зайду.

— Куда же вы сейчас пойдете, среди ночи? Оставайтесь у нас.

Он стал отнекиваться. Кончилось тем, что она стала сердиться не на то, что Новиков вторгся ночью в дом, а на то, что он не хочет в нем остаться. Тогда Новиков, обращаясь в тьму лестничной клетки, сказал негромко, тоном человека, привыкшего приказывать и знающего, что приказ его всегда услышат.

— Кореньков, принесите мой чемодан и постель.

Женя сказала:

— Рада вас видеть живым и здоровым. Но я расспрашивать вас сейчас ни о чем не буду: вы устали, вам надо помыться, попить чаю, поесть. А утром поговорим подробно, расскажете мне о себе. Познакомлю вас с мамой, сестрой, племянницей.

Она вдруг взяла его за руку и, разглядывая его лицо, произнесла:

— А вы очень изменились, прежде всего брови посветлели.

— Это от пыли, — сказал он. — Очень пыльная дорога.

— От пыли и от солнца. И глаза от этого кажутся темней.

Женя почувствовала, как большая рука его, которую она держала, чуть-чуть дрогнула в ее руке, и, рассмеявшись, сказала:

— Ну вот, пока поручу вас нашим мужчинам, а завтра будете введены в женский мир.

Гостю устроили постель в комнате Сережи.

Сережа провел его в ванную, и Новиков спросил:

— О, неужели и душ действует?

— Пока действует, — ответил Сережа, следя, как гость снимает портупею, револьвер, гимнастерку с четырьмя малиновыми «шпалами», выкладывает из чемоданчика бритвенный прибор и мыльницу.

Высокий, плечистый, он казался человеком, рожденным для ношения военной формы и оружия.

Сережа казался себе таким слабым и маленьким рядом с этим суровым сыном войны. А ведь завтра и он станет ее сыном.

— Вы брат Евгении Николаевны? — спросил Новиков.

Сереже казалось неловким называться Жениным племянником, она слишком молода, чтобы быть теткой взрослого парня, поступившего добровольцем в рабочий батальон. Новиков подумает: либо Женя пожилая, либо племянник совершенный молокосос.

— Вытирайтесь мохнатой простыней, — сказал Сережа, точно не расслышав вопроса.

Ему не понравилось, как Новиков разговаривал с водителем машины, сутулым красноармейцем лет сорока.

Сережа, кипятивший на керосинке чай, сказал:

— Товарищу шоферу мы постелим здесь постель.

Новиков возразил:

— Нет, он будет спать в машине, ее нельзя оставлять без охраны.

Красноармеец усмехнулся:

— До Волги доехали, товарищ полковник, по воде машину не уведут.

Но Новиков сказал:

— Идите, Кореньков.

Чай Новиков пил в Сережиной комнате. Степан Федорович, почесывая грудь и позевывая, сел напротив него и тоже стал пить чай; его взволновал ночной приход штаба.

Из-за двери послышался голос Жени:

— Ну как там у вас, все в порядке?

Новиков поспешно поднялся и, стоя, точно разговаривал с высоким начальником, ответил:

— Благодарю вас, Евгения Николаевна, и еще раз простите.

Когда он говорил с Женей, глаза его приняли виноватое выражение, и это не шло к его властному лицу с широким лбом, прямым носом и плотно складывающимися губами.

— Ну, до завтра, спокойной ночи, — сказала Женя, и Сережа заметил, что Новиков слушал стук удалявшихся каблуков.

Степан Федорович, прихлебывая чай, угощал гостя и оглядывал его глазами человека, смыслящего в деле подбора кадров. Он прикидывал в уме, какая гражданская работа подошла бы Новикову. Такого в промкооперации, пожалуй, не встретишь. Ему бы подошло быть начальником какого-нибудь крупного строительства союзного значения.

— Значит, штаб фронта теперь в Сталинграде будет? — спросил Степан Федорович.

Новиков искоса посмотрел на него, и Степан Федорович заметил в глазах гостя неудовольствие.

— Э, военная тайна, — немного обиженно сказал Спиридонов и, не удержавшись, прихвастнул: — Мне такие вещи по должности известны, снабжаю энергией три завода-гиганта, а они снабжают фронты.

Но, как и всегда, хвастовство в основе своей имело слабость и неуверенность: военный смутил его своим спокойным, холодным взглядом. Видимо, полковник подумал так: «Если и сообщены тебе такие сведения, то вовсе не следует без нужды повторять их, да еще в присутствии этого паренька, он-то никого не снабжает энергией».

Степан Федорович рассмеялся.

— Знаете, по правде говоря, как это мне было объявлено?

И он рассказал о разговоре зисовского пассажира с регулировщиком.

Новиков пожал плечами.

Сережа неожиданно спросил:

— А вы нашу Женю и до войны встречали?

Новиков торопливо ответил:

— Да, в общем, да.

Степан Федорович подмигнул:

— Военная тайна. — И подумал: «Э, полковник!»

Новиков, разглядывая висевшую на стене картину, изображавшую старика в зеленых штанах и с зеленой бородкой, спросил:

— Что ж, это старичок от старости позеленел?

Сережа ответил:

— Это Женя рисовала, она считает старого странника одной из лучших своих работ.

Степан Федорович решил, что у Евгении Николаевны с полковником давнишний роман, а все эти церемонии, вскакивания и обращения на «вы» — чистая декорация. И это почему-то сердило его: «Уж больно она хороша для тебя, солдат», — думал он.

Новиков помолчал и негромко сказал:

— Знаете, странный у вас город. Разыскивал долго ночью вашу улицу, и оказалось, улицы названы по всем городам Советского Союза — и Севастопольская, и Курская, и Винницкая, и Черниговская, и Слуцкая, и Тульская, и Киевская, и Харьковская, и Московская, и Ржевская есть… — Он усмехнулся: — А я под многими городами этими в боях участвовал, в некоторых до войны служил. Да. И все они, выходит, здесь оказались…

Сережа слушал — казалось, другой человек, не чужой, непонятный, вызвавший чувство недоброжелательства, сидит перед ним. И он подумал: «Нет, нет, я правильно решил — иду!»

— Да, улицы, эх, да улицы, советские наши города, — тяжело вздохнул Степан Федорович. — Ложитесь-ка спать, вы — с дороги.

18
Новиков был родом из Донбасса. Из всей семьи к началу войны в живых остался лишь старший брат Новикова — Иван, работавший на Смоляниновском руднике, недалеко от Сталино{13}. Отец Новикова погиб во время пожара в подземной выработке, мать вскоре после этого умерла от воспаления легких.

Иван редко переписывался с братом — за время войны Новиков получил от него лишь два письма. Последнее письмо брат прислал в феврале на Юго-Западный фронт с далекого рудника, куда попал в эвакуацию вместе с женой и дочерью. Иван жаловался на тяжесть жизни в эвакуации. Новиков послал ему из Воронежа денег и продовольственную посылку, но ответа от Ивана не было, и Новиков не знал, получил ли он посланное, переменил ли снова адрес.

Последний раз виделись они перед войной. Новиков в 1940 году приехал погостить на неделю к брату. Странно было ему ходить по тем местам, где когда-то он жил мальчишкой. Но, видно, так сильна в человеке любовь к своей родной земле, к своей детской поре, поре материнской любви и ласки, что угрюмый и суровый рудничный поселок казался ему милым, уютным, красивым и он не замечал ни колючего ветра, ни тошного едкого дыма, идущего от коксобензольного завода, ни мрачных, похожих на могильные курганы, терриконов… И суровое лицо Ивана, с ресницами, подчеркнутыми угольной пылью, и лица приятелей детской поры, пришедших выпить с ним водки, вспомнить давно прошедшее время, были ему такими родными, близкими, что он сам удивился, как это он столько лет прожил вдали от родного поселка.

Новиков был из тех людей, которые не знают в жизни легких успехов и побед.

Он полагал, что это происходит от неумения легко завязывать дружбу, от тяжеловесной прямоты характера. Но он считал себя человеком отзывчивым, добродушным и доброжелательным, как раз не таким, каким представлялся людям.

И хотя обычно люди думают о себе не то, что они представляют собой на самом деле, но в этой оценке своих свойств Новиков был отчасти прав. Он казался людям более хмурым и сухим, чем был в действительности.

Таким казался он товарищам, когда, погоняв голубей, стал учиться в городском училище; таким казался он, когда поступил на работу в слесарную мастерскую, когда пошел служить в Красную Армию, — так было на протяжении всей его жизни.

Он любил охоту, рыбную ловлю. Ему хотелось растить фруктовые деревья, ему нравились красиво обставленные комнаты, но в жизни его было столько работы и кочевий, что он никогда не охотился, не занимался садоводством и ловлей рыбы и не жил в уютных, по-домашнему обставленных комнатах с картинами и коврами. А людям казалось, что он ничем этим не интересуется и думает только о работе, — и, действительно, работал он много.

Он рано, двадцати трех лет, женился и рано овдовел.

На войне ему выпало немало тяжелого, и хотя все время он служил в больших штабах, удаленных от передовой, он попадал то под жестокие бомбежки, то в окружения, а однажды ему пришлось вести в атаку сводный отряд, состоявший из командиров штаба армии, — это было в районе Мозыря в августе 1941 года.

Служебное продвижение Новикова шло хорошо, но блестящим его назвать было нельзя. За год войны он получил четвертую, полковничью «шпалу», был награжден орденом Красной Звезды.

Его считали превосходным штабным работником: образованным, с широким кругозором, со спокойным, сильным и методическим мышлением, человеком, способным легко и быстро проанализировать сложную и запутанную обстановку.

Но сам он полагал, что штабная работа для него дело временное. Ему казалось, что все свойства его характера и душевного склада отвечают другому. Он считал себя боевым командиром, прирожденным танкистом, чьи способности полностью проявятся в прямой схватке с врагом, натурой, склонной не только к логике и анализу, но и к быстрым волевым ударам, к решениям, в которых аналитические способности и точная разработка деталей дружат со страстью и риском.

Его считали человеком рассудочным и даже холодным, а он чувствовал в себе совсем иную силу. Правда, он понимал, что люди не виноваты, расходясь с Новиковым в оценке Новикова.

В спорах он был спокоен и сдержан, в быту отличался большой аккуратностью, бывал недоволен, когда хоть немного нарушался заведенный им порядок, и соблюдал этот порядок. Во время бомбежки он мог сделать картографу замечание, почему плохо отточен карандаш, либо сказать машинистке: «Я ведь просил вас не печатать на машинке, которая плохо выбивает букву «т»».

Чувство к Шапошниковой стало странной нелогичностью его жизни. В тот вечер, когда он познакомился с ней на концерте в Военной академии, он был необычайно взбудоражен и взволнован этим случайным знакомством. Он ревновал ее, узнав, что она замужем. Он радовался, узнав, что она рассталась с мужем. Увидев ее случайно в окне вагона, он сел в поезд и ехал три с половиной часа на юг, когда ему нужно было ехать на север, но так и не сказал того, ради чего решил сесть в поезд.

В первый час войны он думал о ней, хотя ему, в сущности, нечего было помнить, как нечего было забывать.

Лишь теперь, в комнате, где ему была приготовлена постель, Новиков удивился тому, что произошло. Ночью, не имея на то никакого права, он пришел к Евгении Николаевне, всполошил всех ее родных. Возможно, он поставил ее в неловкое положение, нет, наверное, даже в глупейшее и ложное положение. Как она объяснит все это матери, родным? Но вот она объяснила им, сердясь, пожимая плечами, и тогда все они начинают смеяться над ним: «Что за нелепый человек — в два часа ночи стал ломиться в дверь… Чего он хочет? Пьян он, что ли? Ворвался, стал бриться, попил чаю и завалился спать». Ему почудились за стеной насмешливые голоса. «Ох-ох-ох», — проговорил он. Нужно оставить на столе записку, извиниться и тихо выйти на улицу, разбудить водителя: «заводи, заводи…»

И едва он решил это, как совершенно внезапная мысль осветила все по-новому. Она улыбалась ему, она своими милыми руками устроила ему постель, утром он вновь увидит ее. И, наверное, приди он сюда через день-два, она сказала бы: «Ах, как жалко, что вы сразу не заехали к нам, а теперь комната уже занята». Но что он предложит ей и вправе ли он даже мечтать о личном счастье в такое время? Нет, не вправе! Он знал это, конечно, знал, а где-то в глубине жило другое знание, более мудрое, утверждавшее, что все волнения его сердца законны, имеют оправдание и смысл.

Он вынул из портфеля тетрадь в клеенчатой обложке и, сидя на постели, стал перелистывать ее. Усталость, соединенная с непроходившим волнением, не звала сон, а гнала сон. Он просматривал свои короткие, отрывочные записи, точно эти записи, следы военных событий и душевных тревог, могли успокоить волнение сердца.

Новиков глядел на полустертую карандашную запись: «22 июня 1941 года. Ночь. Шоссе Брест — Кобрин».

Он посмотрел на часы — было четыре часа утра. Те, ставшие привычными волнения и боль души, с которыми он свыкся в этот год и при которых продолжал есть, спать, бриться, дышать, как-то странно соединились с радостным волнением, заставившим сегодня быстро биться его сердце. Нелепой казалась ему мысль о сне, когда он вошел в эту комнату, такой же нелепой она казалась на рассвете 22 июня в прошлом году.

Он стал вспоминать свой разговор со Степаном Федоровичем и Сережей. Оба они ему не понравились, особенно Спиридонов. Он вновь представил себе тот миг, когда позвонил у двери, стоял в передней и вдруг услышал быстрые, легкие, милые шаги.

И все же он заснул.

19
Всегда с немеркнущей ясностью вспоминалась Новикову первая ночь войны — она застала его на Буге во время поездки с инспекторскими поручениями штаба округа. Попутно он собирал данные у командиров частей, участвовавших в финской войне: ему хотелось написать работу о прорыве линии Маннергейма.

Спокойно поглядывал он на западный берег Буга, на плешины песка, на луга, на сады и домики, на темневшие вдали сосны и лиственные рощи; он слушал, как немецкие самолеты, словно сонные мухи, ноют в безоблачном небе немецкого губернаторства.

Когда он видел за Бугом на горизонте дымки́, он говорил: «немцы кашу варят», словно ничего, кроме каши, немцы не могли сварить. Он читал газеты, обсуждал военные события в Европе, и ему казалось, что ураган, бушевавший в Норвегии, Бельгии, Голландии и Франции, уходит все дальше и дальше, перекочевывает из Белграда в Афины, из Афин на остров Крит, с Крита уйдет в Африку и где-то там, в африканских песках, заглохнет. Но все же душой он и тогда уже понимал, что эта тишина — не просто тишина мирного летнего дня, а ужасная, томящая, душная тишина перед назревавшей бурей. И в своей памяти Новиков нащупывал острые, неизгладимые воспоминания, ставшие постоянными спутниками его лишь оттого, что пришел день 22 июня, день войны, день, оборвавший мирную пору. Так об ушедшем из жизни человеке близкие его вспоминают все подробности: и мелькнувшую улыбку, и случайное движение, и вздох, и слово — и все это кажется не случайным, не мелочью, а глубоким и полным значения признаком надвигавшейся беды.

Как-то, за неделю до начала войны, Новиков переходил широкую мощенную булыжником улицу Бреста; ему встретился немецкий военный, очевидно, сотрудник комиссии по репатриации. Новиков вспомнил его нарядную фуражку с окованным металлом козырьком, и эсэсовский мундир цвета стали, и перевязь на руке с черным знаком свастики в белом круге, и худое, надменное лицо, и портфель светло-кремовой кожи, и черное зеркало сапог, на которое не решалась садиться уличная пыль. Он шел странной походкой, печатая шаг, мимо одноэтажных домиков.

Новиков, перейдя улицу, подошел к киоску с сельтерской водой, и пока пожилая еврейка наливала ему стакан фруктового напитка, он подумал и много раз потом вспоминал эту мысль: «Шут!» И тотчас себя поправил: «Сумасшедший!» И вновь себя исправил: «Бандит!»

И он помнил — в ту минуту у него появилось томящее чувство злобы и раздражения.

Новиков помнил, что крестьянин, проезжавший в это время по улице, и женщина, поившая его водой, оба с каким-то одинаковым напряженным выражением следили за нацистским военным чиновником. Может быть, они уже предчувствовали, что вещал этот одинокий вестник зла среди широкой пыльной улицы пограничного советского города.

За три дня до начала войны Новиков обедал с начальником одной погранзаставы. Было необычайно жарко, и марлевые занавески на открытых окнах не шевелились. И вдруг в тишине из-за реки раздался утробный низкий орудийный выстрел, и начальник погранзаставы сердито сказал:

— Соседушка заклятый голос пробует!

Потом уже в Воронеже, весной 1942 года, Новиков случайно узнал, что спустя пять дней после их совместного обеда этот начальник заставы задержал немцев на шестнадцать часов силой одного лишь пулеметного огня и погиб вместе с женой и двенадцатилетним сыном.

Немцы после вторжения в Грецию проводили воздушно-десантные операции на Крите. Вспоминался ему доклад об этом, слышанный им в штабе. Во многих вопросах после доклада чувствовалась тревога: «Расскажите подробней о потерях германской армии», «Скажите, заметно ли ослабление германской армии?» Одна записка спрашивала прямо: «Товарищ докладчик, успеем ли мы получить от немцев оборудование, если в ближайшее время нарушится торговый договор?»

Он помнил, как ночью после этого доклада сердце его на миг сжалось и ему подумалось: если Россия избегнет военной грозы — это будет чудо, да ведь чудес не бывает! Это оттяжка на год, на два!

Последняя ночь мира, первая ночь войны!

В эту ночь Новикову нужно было встретиться с командиром бригады тяжелых танков. Новиков находился в танковом полку, дежурный никак не мог соединить его со штабом бригады: связи не было.

Они вдвоем ругали бестолковость телефонистов, недоумевали — обычно телефоны работали отлично.

Новиков поехал на полевой аэродром: у летчиков имелась связь с высшим штабом, и он решил воспользоваться их проводом. Но и у летчиков ни прямой, ни окольной связи не было — произошел множественный порыв на линии. Эти непонятные порывы проводов в тихий летний вечер стали понятны лишь через несколько часов: немцы уже вели войну…

Командир истребительного полка пригласил Новикова в городской театр смотреть постановку «Платон Кречет». Ехали летчики с женами, некоторые с гостившими отцами и матерями, в автобусе имелись свободные места. Но Новиков отказался, он решил поехать в бригаду.

Ночь была лунная, теплая, пустынное шоссе казалось белым среди темных приземистых лип. Когда Новиков сел в машину, из ярко освещенного, широко открытого окна раздался голос дежурного:

— Товарищ подполковник, связь есть!

Слышно было плохо, но Новикову удалось поговорить — командир бригады уехал на техническую базу, куда ушли танки для осмотра и смены моторов, и вернется лишь на следующий день вечером; Новиков решил ночевать у летчиков. Он попросил устроить ему ночлег, и дежурный улыбнулся: «Места хватит!» — штаб стоял в большом помещичьем доме.

Дежурный провел его в огромную комнату, освещенную яркой трехсотсвечевой лампочкой. У отделанной резной панелью стены стояла железная кровать, табурет и тумбочка.

Не вязались с роскошью отделанных дубом стен и лепного потолка эта узенькая солдатская кровать и фанерная казарменная тумбочка. Он обратил внимание, что в хрустальной люстре не было ламп и рядом с люстрой спускался шнур с патроном.

Новиков пошел поужинать в столовую — просторный, высокий зал. В столовой было пусто, и лишь за крайним столиком два политработника ели сметану. Ужин оказался очень обильным, но Новиков, который не был равнодушен к соблазнам кухни, едва съел половину того, что принесла ему официантка, девушка с окающей нижегородской речью. Котлеты с жареной картошкой она принесла в эмалированной миске, а налистник со сметаной — в фарфоровой тарелке с золоченым ободком, с изображением пастушки в розовом платье, окруженной белыми овечками. Квас ему подали в голубом бокале, а чай в новенькой алюминиевой кружке, обжигавшей губы.

— Что это у вас пусто в столовой? — спросил он у официантки.

— А у нас тут многие семейные; у всех жены и ребята, — сказала девушка. — Одни сами готовят, другие домой берут.

Она подняла палец и с милой улыбкой чистого и наивного существа вдруг сказала:

— Некоторые девушки-официантки говорят: «Нам это не нравится — молодые семью и детей имеют», а я считаю: хорошо! И нам тут прямо, как дома, у отца с мамой.

Она произнесла эту фразу запальчиво, горячо, видимо желая сочувствия своим мыслям, может быть, она вела об этом спор с подругой на кухне. Потом она снова подошла к Новикову и испуганно сказала:

— Что ж вы ничего не кушали, не вкусно у нас? — и, наклонясь, доверительно прибавила: — Вы к нам, товарищ подполковник, надолго? Завтра, смотрите, не уезжайте, у нас в воскресенье обед будет, ой! Мороженое, и на первое щи кислые, из Слуцка сегодня бочку кислой капусты привезли. А то летчики обижались, что щей давно нет.

Она дышала ему в щеку, и глаза ее блестели. Не будь в них доверчивого, ребячьего выражения, Новикова бы не растрогал доверительный шепот волжской девушки — он бы его принял за заигрывание.

Спать не хотелось, и он прошел в сад.

Широкие каменные ступени казались ему при лунном свете мраморно-белыми. Тишина стояла совершенная, необычайная какая-то. Деревья словно погрузились в прозрачный пруд — таким неподвижным был светлый воздух.

Странный, смешанный свет луны и зари самого долгого дня года стоял в небе. На востоке угадывалось мутное светлое пятно, а запад едва розовел. Небо было беловатое, мутное, с синевой.

Каждый лист на ветвях был резко очерчен, казался вырубленным из черного камня, а вся громада кленов и лип представлялась плоским черным узором на светлом небе. Красота мира переступила в эту ночь свой высший предел, и люди уже не могли не замечать ее и не думать о ней. Это торжество красоты наступает, когда не только праздный человек останавливается, пораженный открывшейся ему картиной, но и отработавший смену рабочий, путник со сбитыми ногами вдруг, забывая усталость, медленным взором охватывают небо и землю.

В такие минуты человек не ощущает по отдельности света, простора, шороха, тишины, тепла, сладких запахов, касания травы и листьев — всех сотен, а может быть, тысяч и миллионов частей, слагающих красоту мира.

Такая красота — истинная красота и лишь об одном говорит человеку: жизнь — благо.

И Новиков все ходил по саду, останавливался, оглядывался, присаживался, вновь ходил, ни о чем не думая, ничего не вспоминая, охваченный бессознательной печалью о том, что красота этого мира живет, не делясь своей долговечностью с людьми.

Придя в комнату, он разделся и в носках подошел к лампочке, стал вывинчивать ее из патрона — лампочка нагрелась, жгла пальцы — и он взял со стола газету, чтобы обернуть ею лампу.

К нему вернулись обычные мысли о завтрашнем дне, об отчете, который он почти закончил и вскоре повезет в штаб округа, о том, что следует сменить перед отъездом аккумулятор у машины и что удобнее всего сделать это на рембазе танкового корпуса.

Уже в темноте он снова подошел к окну и мельком, рассеянно поглядел на сад, на небо — им уже владели обычные житейские мысли. Он не раз вспоминал потом именно об этом уже безразличном, сонном и рассеянном настроении, с которым оглядел тихий, ночной сад, — последний взгляд на мирное время.

Он проснулся с точным сознанием происшедшего несчастья, но совершенно не представляя себе, в чем оно.

Он увидел паркет в алебастровой крошке и сверкавшие оранжевыми отблесками хрустальные подвески люстры.

Он увидел грязно-красное небо в черных клочьях дыма.

Он услышал женский плач, вопль ворон и галок, грохот, колебавший стены, и одновременно он услышал слабый, ноющий звук в небе, и хотя этот ноющий звук был самым мелодичным и тихим из всех звуков, наполняющих воздух, именно он заставил Новикова инстинктивно содрогнуться, вскочить с кровати.

И все это он увидел и услышал в течение одной лишь доли секунды. Он кинулся, как был, в нижнем белье к двери и вдруг сам себе сказал: «спокойствие!» — вернулся и стал одеваться.

Он заставил себя застегнуть все пуговицы на гимнастерке, поправил ремень, одернул кобуру и размеренным шагом пошел вниз.

Впоследствии ему приходилось часто встречать в газетах выражение «внезапное нападение», но представляли ли себе люди, не видевшие первых минут войны, всю силу этих слов?

По коридору бежали одетые и полуодетые люди.

Все спрашивали, но никто не отвечал на вопросы.

— Загорелись бензобаки?

— Авиабомба?

— Маневры?

— Диверсанты?

На ступенях стояли летчики.

Один из них, в гимнастерке без пояса, сказал, указывая в сторону города:

— Товарищи, глядите!

Над вокзалами и железнодорожной насыпью вздувались, пузырились, рвались к небу кровяно-черные пожары, плоско над землей вспыхивали взрывы, и в светлом, смертном воздухе мелькали, кружились черные комарики-самолеты.

— Это провокация! — крикнул кто-то.

И чей-то негромкий, но всеми услышанный голос, уже не спрашивающий, а уверенно вещая суровую правду, внятно произнес:

— Товарищи, Германия напала на Советский Союз, все на аэродром!

С какой-то особой остротой и точностью запомнил Новиков ту минуту, когда, кинувшись следом за всеми к аэродрому, он остановился среди сада, по которому гулял несколько часов назад. Был миг тишины, и могло показаться, что ничего не произошло. Земля, трава, скамейки, плетеный столик под деревьями, на котором лежала картонная шахматная доска и рассыпанное, не собранное после игры домино…

Именно в этот миг тишины, когда стена листвы закрыла от него пламя и дым, он ощутил режущее, почти невыносимое для души человека чувство исторической перемены.

И это пришедшее изменение было неотвратимым, и хотя лишь один крошечный миллиметр отделял еще жизнь Новикова от привычного берега, не было уже силы, способной уничтожить этот зазор, он рос, ширился, превращался в метры, километры… Жизнь и время, которые Новиков еще физически ощущал, как свое настоящее время и свою настоящую жизнь, в нем, внутри его сознания, превращались в прошлое, в историю, в то, о чем станут говорить: «О, так жили и думали люди до войны». А новое внезапно, из смутно угадываемого будущего, превратилось в настоящее, в его новую жизнь и в его новое время. В этот миг он подумал об Евгении Николаевне, и ему показалось — мысли о ней будут сопутствовать ему в том, новом, что пришло…

Желая сократить путь к аэродрому, он перелез через забор и бежал меж ровного строя молодых елок. Возле маленького домика — вероятно там жил бывший садовник помещика — стояли поляки, мужчины и женщины, и когда он пробегал мимо них, женский голос жадно, с придыханием спросил:

— Кто то, Стасю?

И звонкий детский голос ответил:

— То москаль, русский, мамо, — и прибавил объясняюще: — жовнеж[4].

Он бежал и, задыхаясь от бега, повторял застрявшее в его потрясенном сознании слово:

— Русский солдат, русский, русский солдат…

И в этом слове было для него какое-то горькое и гордое, радостное и новое звучание.

Едва подбежал он к аэродрому, как от вершины ближайшего леса оторвались самолеты — один, два, тройка и еще тройка… Что-то хлестнуло, екнуло, и земля задымилась, вскипела, как вскипает вода, он невольно зажмурился — пулеметная очередь пронеслась в нескольких шагах от него, и тотчас его оглушило ревом мотора, и он успел увидеть кресты на крыльях, свастику на хвосте самолета и голову пилота в летном шлеме, мельком оглядывающего содеянное. И тотчас вновь стал нарастать гул, рев идущего на бреющем полете второго штурмовика… И за ним третьего…

На аэродроме пылали три самолета, и люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали…

Летчик, бледный юноша с выражением решительной и мстительной злобы, влезал в кабину истребителя, махнув мотористу рукой: «от винта», повел подрагивающий самолет на взлетную дорожку; и едва самолет, приглаживая струей воздуха седую от росы траву, разбежался, подпрыгнул, стал взбираться по небу, завертелся винт еще одного истребителя, и он, ободряя себя ревом мотора, подпрыгнул, точно пробуя силу мускулистых ног, побежал, оторвался от земли и потянул вверх. То были первые воздушные солдаты, заслонившие своим телом тело народа…

…На первый советский самолет навалились четыре «мессершмитта». Присвистывая и подвывая, они шли за ним, выпуская короткие пулеметные очереди. «Миг» с простреленными плоскостями, задымившись, кашляя, выжимал скорость, стремясь оторваться от противника. Он взмыл над лесом, потом внезапно исчез и так же внезапно появился вновь, потянул обратно к аэродрому, а за ним полз черный траурный дым.

В это мгновение гибнущий человек и гибнущий самолет слились, стали едины, и все, что чувствовал там, в высоте, юноша-пилот, передавали крылья его самолета. Самолет метался, дрожал, охваченный судорогой, той, что передавали ему охваченные судорогой пальцы летчика, терял надежду и вновь боролся, уже не имея надежды. Солнце летнего рассвета освещало его, и все, что испытывало сознание юноши: ненависть, страдание, жажду победить смерть, и все, что испытывали его сердце, его глаза, — все передал стоявшим внизу гибнущий самолет. И то, чего страстно хотели люди на земле, вдруг свершилось. Вторая машина, о которой все забыли, стремительно зашла в хвост «мессершмитту», добивавшему советский истребитель. Удар был внезапен — желтый огонь смешался с желтизной окраски, и немецкая машина, секунду назад казавшаяся неотвратимо мощным, стремительным демоном, расщепилась, рассыпалась и грудой повалилась на вершины деревьев. Одновременно, развернув в утреннем небе черный, гофрированный дым, рухнул растерзанный советский истребитель. Три «мессершмитта» ушли на запад, а оставшийся в воздухе советский самолет сделал круг и, карабкаясь по невидимым воздушным ступеням, ушел в сторону города.

Голубое небо стало пусто, и только два черных столба дыма, наливаясь, густея, подрагивая, поднимались над лесом.

А через несколько минут на аэродром тяжело, устало опустился самолет, из него вылез человек и хрипло крикнул:

— Товарищ командир полка, во славу Советской Родины — двоих сбил!

И в глазах его Новиков увидел все счастье, всю ярость, всю страсть и весь разум того, что происходило в небе, того, что летчики никогда не могут рассказать словами, но что вдруг, не успев еще погаснуть, мелькнет в их расширенных ярких глазах в миг приземления.

В полдень Новиков в штабе полка слышал по радио речь Молотова. Он подошел к командиру полка, вдруг обнял его, и они поцеловались.

«Наше дело правое, победа будет за нами!»

Днем Новиков был в штабе стрелковой дивизии…

В Брест уже нельзя было проехать, говорили, что в город ворвались немецкие танки и что форты, стоявшие западнее города, обойдены ими.

Беспрерывный тяжелый грохот крепостной артиллерии потрясал маленький домик, в котором размещался штаб дивизии.

Как по-разному вели себя люди! Одни становились каменно-покойными, у других голоса срывались, дрожали руки.

Начальник штаба, пожилой, сухощавый полковник с пятнами седины — казалось, она внезапно выступила в его волосах — знал Новикова по разбору прошлогодних маневров. Когда Новиков вошел, он, видимо вспомнив прошлогоднюю встречу, швырнул глухонемую телефонную трубку и сказал:

— А-а, похоже, «красные» и «синие»! В полчаса батальон списан! Нету! Весь! — и, ударив кулаком по столу, крикнул: — Бандиты!

Новиков сказал ему, указывая на окно:

— В ста метрах от вас какая-то диверсантская сволочь вон из этих кустов пустила две пули по моей машине, надо бы послать красноармейцев.

Начальник штаба пренебрежительно отмахнулся рукой:

— Всех не переловишь!

Подмаргивая глазом, точно выгоняя из него соринку, мешавшую правильно и спокойно смотреть, он заговорил:

— Только началось, комдив кинулся в полки… А я здесь. Мне звонит командир полка, голос спокойный: «Веду бой с пехотой и танками, отразил артогнем две атаки». Второй докладывает: «Немецкая танковая колонна раздавила пограничную заставу, поток танков движется по шоссе. Веду огонь!»

Начальник штаба ткнул пальцем в карту:

— Вдоль нашего крайне-левого прошли танки… А пограничники не оглядываются, дерутся до последнего. А тут жены, дети, ясли, каким маршрутом их эвакуировать? Так их посадили в грузовики и увезли, а куда — может быть, под эти самые танки, что мимо нас прошли. А боеприпасы? Оттягивать, подвозить? Задачка! — Он выругался и, понизив голос, сказал: — На рассвете позвонил в штаб корпуса, и умник какой-то подвернулся, посоветовал: «Не поддавайтесь на провокацию!» А? Дурак!

— А здесь что? — спросил Новиков, указывая на карте участок, прилегающий к шоссе.

— Тут-то батальон и погиб, и комдив здесь погиб!.. Золотой мужик! — крикнул начальник штаба. Он потер ладонями лицо, точно умывался, и указал на стоящие в углу бамбуковые удилища, бредень, подсак: — Сегодня в шесть часов утра с ним собирались… Линь, говорит, здесь в прошлое воскресенье хорошо клевал. А? Золотой мужик, нету, как не жил на свете! А зам по строевой из Кисловодска едет, с первого я должен был ехать. Уже литер выписал. А?

— Какие вы даете приказания полкам? — спросил Новиков.

— Единственно возможные. Помогаю выполнять долг: командир полка говорит: «Веду огонь». Веди! «Люди окапываются». Окапывайся… Все хотят одного: отбить! остановить! — И его внимательные, умные глаза спокойно и прямо поглядели на Новикова.

Небо, казалось, уже далеко на восток было захвачено немцами. Все вокруг содрогалось от дальних и ближних взрывов. Земля вдруг начинала дрожать словно в смертной икоте, солнце тонуло в дымной пелене. Со всех сторон доносилось хлопанье скорострельных пушек и уже ставший знакомым хрип крупнокалиберных пулеметов. В этом хаосе движения и звуков как-то особенно болезненно и щемяще угадывался общий смысл смертоносной работы немецких летчиков. Одни спешили, не обращая внимания на происходящее под ними, на восток, видимо, заранее и точно зная свою злодейскую задачу, другие по-разбойничьи рыскали над пограничными участками, третьи деловито уходили за Буг на свои аэродромы.

Лица командиров выглядели в этот день по-новому — побледневшие, осунувшиеся, с большими серьезными глазами, то уже были лица не просто сослуживцев, а братьев. В этот день Новиков не видел ни одной улыбки, не слышал ни одного веселого, легкого слова. Никогда, пожалуй, как в этот день, не заглядывал он так глубоко в истинные и скрытые глубины человеческих характеров, открытые лишь в самые грозные и тяжелые минуты жизни. Сколько увидел он в эти часы людей неколебимой воли, суровой сосредоточенности. Вдруг открылась чудная сила души у молчаливых, тихих, незаметных, у тех, что считались иногда второстепенными работниками, малоспособными. Вдруг пустота открылась в глазах некоторых из тех, кто так шумно, энергично и самоуверенно вел себя вчера: они оказались подавленными, растерянными.

Минутами представлялось, что все происходящее — мираж, вот дунет ветер, вернется тихая вчерашняя ночь, вечер, вернутся все эти дни, недели, месяцы. То, наоборот, казалось, что сад, залитый луной, ужин в полупустой столовой, милая девушка-подавальщица и все бывшее неделю, месяц назад — все это снилось, а истинная, подлинная действительность — вот этот грохот, дым, огонь.

Под вечер он был в стрелковом батальоне, а затем в расположенном рядом артиллерийском полку. К этому времени он сделал выводы из того, что видел. Ему казалось, что главной бедой первых часов войны было отсутствие связи. Если бы связь была безукоризненна, считал он, все бы пошло иначе. Он решил при докладе привести в пример стрелковую дивизию, которую посетил днем: начальник штаба поддерживал связь с полками, и полки дрались хорошо, дивизия сохранила боеспособность, а полк, потерявший в самом начале связь со штабом, был смят и уничтожен. И он действительно потом привел этот пример, но, конечно, полк не имел связи с дивизией оттого, что был смят, а вовсе не потому был смят, что не имел связи. Обобщения, возникшие из немногих отрывочных наблюдений, мало помогают пониманию сути огромных и сложных явлений.

Простая истина первых часов войны была в том, что с пользой для Советской России и с ущербом для врага выполняли свой долг те, кто имел силу, мужество, веру и спокойствие драться с сильнейшим врагом, нашел эту силу в своей собственной душе, в своем чувстве долга, в опыте, знаниях, воле и разуме, в своей верности и любви к Родине, народу, свободе.

Через час Новиков побывал в тяжелом гаубичном полку. Командир полка был в отпуске, командовал полком заместитель по строевой части молодой майор Самсонов. Длинное, худое лицо его было бледно.

— Какова обстановка? — спросил Новиков.

Майор только махнул рукой:

— Сами видите.

— Какое вы приняли решение?

— Да, собственно, что ж, — сказал майор, — они стали наводить переправу, у реки скопилось много войск, я открыл огонь, веду огонь орудиями всего полка, — и, словно оправдываясь в неразумном поступке, добавил: — Хорошо получается, я смотрел в стереотрубу: такие фонтаны, столько их наворотили — мы ведь вышли на первое место в округе по стрельбе.

— А дальнейшее, — строго спросил Новиков, — ведь вам поручены техника, люди?

— Что ж, буду стрелять, пока могу, — сказал майор.

— Снарядов много?

— Хватит, — сказал Самсонов и добавил: — Радист мой поймал: Финляндия, Румыния, Италия — все на нас, а я вот стреляю, не хочу отступать!

Новиков прошел на огневые позиции ближней батареи. Орудия ревели, лица людей были суровы и напряжены, но возле орудий не было суеты. Полк всей страшной и стройной мощью своей обрушился на наведенную немцами переправу, крушил танки и мотопехоту, скопившиеся на подходе к реке.

Те же слова, что произнес бледный длиннолицый майор, Новиков услышал и от красноармейца-заряжающего; повернув к нему потное загорелое лицо, красноармеец сказал с угрюмым спокойствием:

— Вот расстреляем все снаряды, а там видно будет, — словно это именно он, обдумав положение, решил не оттягиваться в тыл, выдвинуться вперед и вести огонь по немцам до последнего снаряда.

Странно, но именно тут, в этом обреченном полку, Новиков единственный раз за весь день почувствовал себя спокойно. Началась битва: русский огонь встретил немцев.

Артиллеристы работали с молчаливым спокойствием.

— Вот и началось, товарищ подполковник, — сказал Новикову плечистый наводчик орудия, словно он и вчера ожидал того, что началось сегодня.

— Ну как с непривычки? — спросил Новиков.

Наводчик усмехнулся:

— Разве к ней привыкнешь? Что в первый день, что через год. Самолет у него отвратительный.

Новиков, покидая артиллеристов, невольно подумал, что никогда уже не увидит никого из них: полк был обречен.

А зимой на Северном Донце, под Протопоповкой, он встретил своего знакомого начальника армейского штаба артиллерии, и тот рассказал ему, что полк Самсонова с боями шел до Березины и почти не понес потерь. 22 июня на Буге Самсонов так и не дал немцам переправиться, уничтожил массу немецкой техники и живой силы. Самсонов погиб лишь на Днепре осенью.

Да, у войны была своя логика.

Многое пришлось ему видеть в этот день. И хоть немало горького и печального пережил он, этот самый тяжелый день в истории народа наполнил сердце его гордостью и верой. И над всеми впечатлениями дня воцарилось одно — спокойные и суровые глаза красноармейцев-артиллеристов, в них жил титанический дух народной силы и терпения. В ушах его остался рев советской артиллерии, далекий тяжелый гул крепостных орудий брестских фортов — там, в огромных бетонных дотах люди вели свой рыцарский бой и тогда, когда лавина немецкого нашествия уже подкатывала к Днепру.

К вечеру, после долгого петляния по проселочным дорогам, Новиков выехал на шоссе. И только тут он понял по-настоящему огромность происшедшего народного бедствия.

Он видел тысячи людей, идущих на восток. По дорогам шли грузовики, полные женщин, мужчин, детей, часто полуодетых, все они одинаково оглядывались и смотрели на небо. Мчались цистерны, крытые грузовики и легковые машины. А по полю, вдоль обочин, шли сотни людей, некоторые, обессилев, садились на землю, вновь вставали и шли дальше. Вскоре глаза Новикова перестали различать выражение молодых и старых лиц женщин и мужчин, толкавших колясочки и тележки, несущих узлы и чемоданы… В памяти оставались лишь отдельные необычайные картины. Седобородый старик, державший на руках ребенка, сидел, опустив ноги в кювет, с кротким бессилием следил за движением машин. Длинной цепочкой вдоль обочины шли слепые, связанные друг с другом полотенцами, за своим поводырем, пожилой женщиной в круглых очках с растрепавшимися седыми волосами. Идущие парами мальчики и девочки в матросках, с красными галстуками, — видимо, летний пионерский лагерь.

Когда водитель остановил машину, чтобы залить бензин в бак, Новиков за несколько минут остановки услышал много рассказов: и о том, что Слуцк занят воздушным десантом, и о том, какую исступленную и лживую речь произнес на рассвете Гитлер, и нелепые слухи о том, что Москва разрушена воздушной бомбардировкой на рассвете 22 июня.

И все же этот уход советских людей из пограничной полосы нельзя было назвать паническим. Паника — сестра безумия, а в жестокий день 22 июня 1941 года самым разумным для всех этих тысяч мирных советских людей было именно это: взять на руки детей и уходить на восток из прилегавших к границе мест, куда через считанные часы врывались немецкие танки.

Новиков заехал в штаб танковой части, в которой служил до осени 1940 года, — штаб стоял неподалеку от Кобрина.

— Неужели вы только что оттуда? — спрашивали его знакомые. — Могут ли вырваться на шоссе немцы?

В Кобрине его уже не поражали толпы людей с узлами, плачущие женщины, потерявшие в суматохе детей, измученные глаза старух. В Кобрине его поражали чистенькие домики под красной черепицей, гардины на окнах, газоны, цветники, и он понял, что начал смотреть на мир глазами войны…

Чем дальше уходила в тыл машина, тем туманней становились его воспоминания о новых впечатлениях, события и лица сливались, и он не помнил, где ночевал и где едва не сгорел во время ночной бомбежки, где он видел в часовне зарезанных диверсантами во время сна двух красноармейцев — в Кобрине или в Березе Картузской{14}.

Но вот отчетливо запомнилась ему ночевка в маленьком городишке, недалеко от Минска. Он приехал туда ночью. Городок был забит машинами. Новиков устал и, отпустив водителя, заснул в машине посреди шумной, гудящей площади. Он проснулся ночью и увидел, что машина его стоит одна среди широкой и совершенно пустынной площади, а вокруг бесшумно пылают дома, пылает весь онемевший, охваченный огнем городок.

За эти дни он так устал и так привык к оглушающему грохоту войны, что его не разбудила ночная бомбежка. Он проснулся от тишины.

В те дни в мозгу его просто и прочно сложился один образ. Он видел сотни пожаров: в красном, дымном огне горели многоэтажные здания белорусской столицы, горели школы и заводы, белым, легким огнем пылали деревенские избы под соломенной крышей, сараи и овины, в голубом и синем тумане горели сосновые леса, горела земля, покрытая сухой еловой иглой.

И все эти пожары слились в его мозгу в один пожар.

Родная страна представлялась ему огромным домом, и все было безмерно близко и дорого в этом доме: и деревенские комнатки, мазанные крейдой[5], и городские, с цветными абажурами, и тихие читальни, и светлые залы, и красные уголки в военных казармах…

Все дорогое и близкое ему пылало. Русская земля была в огне. Русское небо заволокло дымом. И казалось, никогда он не любил так нежно, так страстно, всей кровью своей, всеми силами души и сердца эту землю и леса, это небо, эти тысячи тысяч милых и родных ему человеческих лиц.

20
Утром Евгения Николаевна познакомила Новикова со своей матерью, сестрой и племянницей.

Степан Федорович уехал в шесть часов утра, а Софья Осиповна еще до света ушла в госпиталь.

Знакомство состоялось просто, и Новикову очень понравились женщины, сидевшие за столом: и смуглая, седеющая Маруся, и ее румяная дочь, сердито и весело смотревшая на него круглыми ясными глазами, и особенно Александра Владимировна — Женя была похожа на нее. Он глядел на белый широкий лоб Жени, на ее серьезные, внимательные глаза, на розовые губы, на небрежно, по-утреннему, уложенные косы и вдруг впервые в жизни понял по-особенному, по-новому обычное, сотни раз произносимое слово «жена». И, как никогда, он почувствовал свое одиночество, понял, что ей одной он должен рассказать то, что пережил, о чем думал в этот тяжелый год, и что искал он ее, и думал о ней, и вспоминал ее в трудные минуты потому, что хотел этой, разбивающей одиночество близости. У него все время было одновременно приятное и неловкое чувство, словно он посватался, — и ему устроили смотрины, пристально приглядываются к человеку, собиравшемуся войти в семью.

— Семью война не могла разрушить и расшатать, — сказал он Александре Владимировне.

Та вздохнула:

— Расшатать, может быть, и не смогла, а убить семью, и не одну, война может.

На стене комнаты висели картины, и Мария Николаевна, заметив, что Новиков поглядывает на них, сказала:

— Вон эта, возле зеркала, с розовой землей, рассвет в сгоревшей деревне — творчество Евгении Николаевны. Вам нравится?

Он смутился:

— Тут трудно разобраться неспециалисту.

— Ночью, говорят, вы судили смелей, — сказала Евгения Николаевна.

Новиков понял, что Сережа уже доложил кому надо о зеленом старике.

А Маруся сказала:

— Чтобы любоваться Репиным и Суриковым, не надо быть специалистом. Лучше бы рисовала плакаты для цехов, красных уголков, госпиталей; я ей все время твержу об этом.

— А мне нравятся Женины картины, — сказала Александра Владимировна, — хотя я, старуха, вероятно, меньше вашего во всем этом понимаю.

Новиков попросил разрешения вернуться вечером, но не приехал ни вечером, ни на следующий день.

21
Штаб Юго-Западного фронта в летние месяцы 1942 года находился в беспрерывном бессонном возбуждении, пришедшем на смену относительно спокойной воронежской зиме 1941 года. Войска фронта в боях, нанося потери противнику и неся потери, отходили на восток.

Штаб Юго-Западного фронта начал войну в Тарнополе{15}. Бои за Львов, Ровно, Новоград-Волынская танковая битва, Житомир, Коростень, бои в окрестностях Киева, в Святошине, в Голосеевском лесу, на Ирпене{16}, в Броварах, Пирятине, Борисове, Прилуках, Полтаве и жестокие октябрьские бои под Штеповкой, сдача Харькова — все эти города, местности, события{17} стали навсегда памятны сотням тысяч людей, прошедшим от Тарнополя до Сталинграда.

С ноября 1941 года штаб фронта стоял в Воронеже. Среди командиров и сотрудников штаба немало было киевлян, харьковчан, днепропетровцев. И войска, стоя в курских и воронежских снегах, в Ельце, в Ливнах, под Щиграми, хранили в душе своей память об оставленных ими украинских селах, реках, городах, тоску по покинутым близким, женам, ребятам, матерям, память о родных домах, полях и садах…

Зимой наступление немецких армий было приостановлено на всех фронтах. Первым из зимних успехов Красной Армии было освобождение Ростова войсками Ремизова, Харитонова и Лопатина. Вскоре после этого войсками Мерецкова был освобожден Тихвин. В середине декабря мир узнал о грандиозном разгроме немцев на Западном фронте и провале немецкого наступления на Москву. Сотни населенных пунктов и десятки городов были отбиты у немцев войсками Жукова, Лелюшенко, Говорова, Болдина, Рокоссовского, Голикова. Войсками Масленникова и Юшкевича были освобождены Клин и Калинин. В Крыму немцы были выбиты из Керчи и Феодосии. Совинформбюро сообщало о разгроме танковой армии Гудериана северо-восточнее Тулы и об освобождении Калуги. В конце января войска Северо-Западного и Калининского фронтов под командованием Еременко и Пуркаева прорвали немецкую оборону и заняли Холм, Торопец, Селижарово, Оленино, Старую Торопу.

Да и у Юго-Западного фронта были немалые успехи. Дивизии Костенко осуществили удачный прорыв на Северном Донце и заняли важный узел железных дорог — Лозовую. Всю зиму шли тяжелые бои за опорные пункты — на северном крыле фронта в районе Ельца, в центре у Щигров, на юге под Чугуевом и Балаклеей. Немцев выкуривали из жилья на мороз, выбивали из деревень, истребляли в снежных полях.

В конце зимы на фронт начали прибывать резервы, и в тысячах сердец радостно, тревожно, робко и уверенно просыпалась надежда на скорое свидание с Украиной.

Началось Харьковское наступление. Войска армии Городнянского форсировали Северный Донец, устремились на Протопоповку, Чепель, Лозовую, в ворота между Изюмом, Барвенково‹м›, Балаклеей.

Но немцы, хотя и с потерей темпа, все же перешли в наступление. Гитлер, воспользовавшись отсутствием второго фронта, начал осуществлять задуманный им прорыв на Востоке. Уверенный в том, что второй фронт не будет открыт, он сконцентрировал на Востоке более 70 процентов своих сил. Пала Керчь, захлопнулись ворота, распахнутые наступавшими на Харьков войсками маршала Тимошенко. Пал Севастополь. И вновь в пыли, в дыму, в пламени отступали войска и штабы. И новые названия местностей, городов вошли в память людей, присоединились к прошлогодним: Валуйки, Купянск, Россошь, Миллерово. И к той, прошлогодней боли о потерянной Украине добавилась новая, режущая — штаб Юго-Западного фронта пришел на Волгу, в Сталинград, за спиной его были степи Казахстана.

Еще квартирьеры размещали сотрудников отделов штаба, а в оперативном отделе уже звонили телефоны, карты лежали на столах, стучали пишущие машинки.

В оперативном отделе работа шла так, словно штаб стоял уже месяцы в Сталинграде. Люди, бледные от бессонницы, равнодушно и поспешно проходили по улицам, зная лишь то, что было неизменной реальностью их жизни, как бы и где бы ни располагался штаб: в лесу, где с сосновых бревен блиндажного наката капала на стол янтарная смола; в деревенской ли избе, где гуси робко, ища хозяйку, входили вслед за делегатами связи из сеней; в домике районного городка, где на окнах стоят фикусы и воздух пахнет нафталином и пшеничной сдобой. Всюду и везде реальность жизни штабных тружеников была одна: десяток телефонных номеров, связные летчики и мотоциклисты, узел связи, аппарат Бодо, пункт сбора донесений, радиопередатчик, а на столе — исчерченная красным и синим карандашом карта войны.

Работа «операторов» в эти летние месяцы 1942 года была напряженней, чем когда бы то ни было. Обстановка менялась с часу на час. В избе, где два дня назад заседал Военный Совет армии, где степенный розоволикий секретарь Военного совета, сидя за крытым красным сукном столом, записывал по пунктам в протокол решения командования, — в этой самой избе, спустя сорок часов, командир батальона кричал в телефонную трубку: «Товарищ первый, противник просачивается через меня», и разведчики в полосатых маскировочных комбинезонах, прислушиваясь к пулеметным очередям, медлительно доедали консервы и торопливо перезаряжали диски автоматов.

Новикову часто приходилось докладывать начальнику штаба. Иногда его вызывали на заседания Военного совета, и картина отступления, известная большинству частично и по догадкам, была ясна ему во всей полноте. Он хорошо знал разведывательную карту советско-германского фронта, перед глазами его стояли тяжелые утюги немецких армейских группировок. Зловеще звучали фамилии гитлеровских генералов и фельдмаршалов, возглавлявших армейские группы: Буш, Лееб, Рундштедт, Клюге, Бок, Лист. Эти чуждые слуху немецкие имена связывались с близкими, дорогими ему названиями городов: Ленинград, Москва, Сталинград, Ростов…

Дивизии «литерных», ударных фронтов Бока и Листа перешли в наступление.

Фронт армии Юго-Западного направления был расколот, и к Дону устремились две германские подвижные армии — 4-я танковая и 6-я пехотная, все расширяя прорыв. В пыли, в дыму и в огне степного сражения возникла фамилия командующего 6-й германской пехотной армией генерал-полковника Паулюса.

На карте мелькали черные номера германских танковых дивизий: девятой, одиннадцатой, третьей, двадцать третьей, двадцать второй, двадцать четвертой. Девятая и одиннадцатая дивизии оперировали на Минском и Смоленском направлениях летом прошлого года и, видимо, перед сталинградским наступлением были переброшены на юг из-под Вязьмы.

Иногда казалось, что продолжается летнее наступление начала войны: те же номера немецких дивизий, что возникали на картах в прошлом году. Но эти немецкие дивизии после прошлогодних боев сохранили лишь номера и названия, состав их был полностью новый, пришедший из резерва, взамен выбывших, убитых.

А в воздухе действовал четвертый флот «африканца» Рихтгоффена{18}: массированные налеты и разбойничий террор «мессершмиттов» на дорогах, преследование колонн, легковых машин, отдельных пешеходов и всадников.

И все движение огромных масс войск, кровавые бои, перемещение штабов, аэродромов, технических и материальных баз, прорывы немецких подвижных соединений, пожар, пылающий от Белгорода и Оскола до подступов к Дону, весь путь Юго-Западного фронта через курские, воронежские, донские земли к сталинградским степям — вся эта грозная картина, во всех своих подробностях, по числам календаря, ложилась на карту, которую вел Новиков.

В его уме шло напряженное сравнение событий прошлого лета с событиями нынешнего. Тогда он смутно, больше чувством, чем умом, угадывал в грохоте первого дня войны, в движении немецких самолетов план немецкого штаба. Зимние размышления, казалось ему, помогли понять этот план. Разглядывая на картах путь прошлогоднего немецкого наступления, Новиков видел, что немцы летом 1941 года избегали операций с открытым флангом. Южную армейскую группу Рундштедта прикрывал слева Бок, шедший с главными силами к Москве; левое плечо Бока все время защищал шедший к северу на Ленинград Лееб, а левый фланг Лееба был прикрыт балтийской водой.

Нынешним летом немцы явно изменили характер своих действий, они рвались на юго-восток, хотя над их левым флангом нависла с севера вся громада Советской России. В чем была разгадка этого?

Новиков не знал и не мог понять: почему наступали лишь южные фронты? Слабость? Сила? Авантюра?

Новиков не мог ответить на этот вопрос, тут нужно было знать то, чего не прочтешь на оперативной карте.

Он еще не осознал, что при вклинении на юго-востоке пассивность противника на московском направлении, в центре и на севере является вынужденной, что немцы уже не в силах одновременно наступать по всему фронту и что левый фланг их обнажен «не от хорошей жизни». Он еще не мог знать того, что и это единственно возможное теперь для немцев наступление не будет иметь нужных резервов — они будут скованы грозной активностью советских армий в центре и на северо-западе — и что даже в самые напряженные дни сталинградского сражения немецкое командование не решится перебрасывать на юг дивизии из-под Москвы и Ленинграда.

Новиков мечтал о том, чтобы уйти со штабной работы. Он считал, что сумел бы, командуя частью, с наибольшей пользой применить свой опыт, накопленный за год напряженных размышлений, тщательного разбора военных операций, в осуществлении которых он принимал участие.

Он подал начальнику штаба докладную записку и своему начальнику отдела рапорт с просьбой освободить его от работы в штабе. Рапорт был отклонен, а о судьбе докладной он не знал — его не вызывали.

Читал ли докладную Новикова командующий?

Это волновало Новикова — в докладную вложил он, казалось ему, столько силы души и ума! У него имелся свой план построения и эшелонирования обороны полка, дивизии, корпуса…

Степь открывала широту маневра для наступающих, она позволяла молниеносные концентрации ударных войск прорыва; пока шли перегруппировки, пока стягивались по рокадным дорогам резервы, противник прорывался, выходил на оперативный простор, захватывал важные узлы, перерезал коммуникации. Укрепрайоны, как бы сильны они ни были, при широком маневре превращались в острова среди широкого разлива. Противотанковые рвы не имели в степи значения. Подвижность обороны! Маневр!

Новиков разрабатывал в деталях примерные планы обороны степных районов. Он учитывал десятки особенностей, связанных с ведением войны в широкой степи, при разветвленных, хорошо проходимых в сухие летние месяцы проселочных дорогах. В его сложных планах учитывались скорости разных видов моторизованного оружия и наземного транспорта, скорости истребителей, штурмовиков, бомбардировщиков, коэффициенты, соотношения скоростей с соответствующими видами оружия противника. Он разрабатывал планы быстрейших перебросок войск, молниеносных концентраций, дающих возможность не только остановить прорвавшегося противника, но и организовывать фланговые контрудары, прорывы в тех местах, где меньше всего мог их ожидать противник. Возможности маневра и подвижность обороны даже в период отступления, думал он, не исчерпывались быстрыми концентрациями живой силы и оружия на направлениях немецких прорывов. Возможности маневра и подвижной степной обороны были шире. Маневр позволял не только создавать заслоны, мешающие противнику прорываться и осуществлять операции на окружения, захватывать советскую технику и живую силу. Маневр, подвижность обороны позволяли советским войскам и в период отступления прорываться в тылы наступающего противника — рвать его коммуникации, окружать его.

Вот о наиболее полном и широком использовании всех возможностей подвижной степной обороны думал Новиков.

Иногда казалось ему, выводы его были особенно ясны, особенно важны, и сердце его вздрагивало от счастливого волнения.

В ту тяжелую пору десятки командиров, подобно Новикову, измышляли свои планы ведения боевых операций.

Новиков еще не знал о тех подвижных полках, которые были подготовлены в тылу. Могучие истребительные противотанковые полки, обладавшие высшей подвижностью, сверхподвижностью, готовились вступить в сражение на дальних подступах к Сталинграду. Новейшие, модернизованные противотанковые пушки, обладавшие могучей пробивной силой, были сведены в дивизионы и полки «иптап»{19}. Грузовики, развивавшие большую скорость, способны были стремительно перебрасывать эти полки по широкому простору степной войны. Эти противотанковые полки могли наносить сокрушающие удары по разгаданным направлениям прорыва немецких танков. Эти летучие полки способны были на немецкий танковый маневр отвечать смелым и стремительным маневром.

Новиков не знал, да и не мог знать, что маневренная оборона, развития которой жаждал он, лишь будет предшествовать невиданной жесткой обороне пехоты на ближних подступах к Сталинграду, на волжском обрыве, на сталинградских улицах и заводах. И уж, конечно, не мог знать Новиков о том, что именно оборона Сталинграда в свою очередь будет лишь предшествовать могучему наступательному удару.

Новиков составил себе ясные и прочные практические представления о многих вещах, которые до войны были знакомы ему лишь теоретически… Ночные действия пехоты и танков, взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации, кавалерийские рейды, планирование операций. Он знал сильные стороны и слабости тяжелых и легких пушек, тяжелых и легких минометов, оценивал разнообразные качества «яков», «лагов», «илов», тяжелых, легких, пикирующих бомбардировщиков. Больше всего он интересовался танками; ему казалось, он знает все, что можно знать о всех мыслимых вариантах их боевых действий — днем, ночью, в лесу, в степи, в населенных пунктах, при прорывах обороны, в засадах, при массированных атаках…

Главным увлечением его была сверхподвижная, активная танковая, артиллерийская и воздушная огневая оборона. Но Новиков знал и помнил замечательные примеры обороны Севастополя и Ленинграда, где не часами и не днями, а неделями и месяцами огромные немецкие силы уничтожались в борьбе за клочок земли, за отдельную высоту, за каждый дот, за каждый окоп.

В его сознании шла постоянная работа, он не связал еще, но испытывал потребность осмыслить, связать, свести к единству ту массу событий, которые происходили на огромном протяжении советско-германского фронта. Эти события совершались и на степных, и на лесисто-болотистых театрах, на малой земле Хакко и Ханко{20}, и на огромных просторах донских степей. Тут были и тысячекилометровые прорывы по равнинным и степным землям, и позиционная борьба на болотах, в лесах, в карельских скалах, где за год продвижение исчислялось сотнями, а иногда десятками метров.

В эти летние дни 1942 года Новиков сосредоточил все силы своего ума на решении вопросов, связанных с активной подвижной обороной. Это иногда тормозило процесс осмысливания военных событий, который совершался в его сознании. Война не могла в своей огромной многосложности переплетенных связей и зависимостей уложиться в частные решения, рожденные ценным, но все же ограниченным частным опытом.

Но живой ум Новикова все напряженней и глубже обращался ко всей огромной совокупности совершавшихся событий, к великому потоку действительности — источнику познания и мышления, главному контролеру формул и теорий.

22
Новиков торопливо шел по улице. Он, не спрашивая, видел, где расположены отделы штаба: в окнах он узнавал знакомые лица, у подъездов и парадных дверей знакомых часовых.

В коридоре ему встретился комендант штаба подполковник Усов. Краснолицый, с небольшими, узкими глазами и сиплым голосом, Усов не был тонкой натурой, да и должность коменданта штаба не располагала к чувствительности. Опечаленное, расстроенное выражение казалось необычным для его неизменно спокойного лица. Взволнованным голосом он стал рассказывать Новикову:

— Летал, товарищ полковник, на У-2 за Волгу, на Эльтон{21}, там часть моего хозяйства стоит… солончак, степь, хлеб не растет, верблюды. Я уже подумал: если там стоять придется… куда размещать штаб артиллерии, инженерную часть, разведчиков, политуправление, второй эшелон — я даже не знаю. — Он сокрушенно вздохнул. — Вот только дынь там много, я их столько взял, что «кукурузник» еле поднялся, вечером пришлю вам парочку. Как сахарные…

В отделе Новикова встретили так, словно он год проблуждал в окружении. Оказалось, дважды в течение ночи его спрашивал заместитель начальника штаба, а под утро звонил секретарь Военного совета батальонный комиссар Чепрак.

Он прошел через просторную комнату, где уже были расставлены знакомые ему столы, пишущие машинки, телефонные аппараты.

Полногрудая, с крашеными волосами, Ангелина Тарасовна, считавшаяся лучшей машинисткой штаба фронта, отложив махорочную папиросу, спросила:

— Не правда ли, чудный город, товарищ полковник? Чем-то напоминает Новороссийск.

Желтолицый, страдавший нервной экземой майор, картограф, поздоровавшись, сказал:

— Спал сегодня по-тыловому, на пружинном матраце.

Младшие лейтенанты-чертежники и завитые девушки-бодистки быстро поднялись и звонким хором сказали:

— Здравствуйте, товарищ полковник!

А любимец Новикова — кудрявый, всегда улыбающийся Гусаров, — зная расположение к себе начальника, спросил:

— Товарищ полковник, я ночь дежурил, вы не разрешите мне после обеда в баню сходить помыться?

Он попросился в баню, зная, что начальники отпускают в баню охотнее, чем повидаться с родными или в кино, либо выспаться после дежурства.

Новиков внимательно оглядел комнату, где стоял его стол, его телефон, запертый железный ящик с бумагами.

Лысый лейтенант, топограф Бобров, в мирное время учитель географии, принес новые листы карты и сказал:

— Вот бы, товарищ полковник, во время наступления так часто менять листы.

— Пошлите посыльного в разведотдел, а ко мне никого не пускайте, — сказал Новиков, разворачивая на столе карты.

— Тут подполковник Даренский два раза вас по телефону спрашивал.

— После двух пусть зайдет ко мне.

Новиков начал работать.

Стрелковые части, поддержанные артиллерией и танками, заслонили дальние подступы к Сталинграду, и на время приостановили движение противника к Дону. Но в последние дни начали поступать тревожные донесения. Армейские разведотделы сообщали о крупном сосредоточении немецких танков, моторизованных и пехотных дивизий.

Чрезвычайно усложнились вопросы снабжения. Степные железные дороги находились под воздействием авиации, в последние дни немецкие самолеты начали минировать Волгу.

Новиков обсуждал эти тревожные сведения с начальником отдела генералом Быковым.

Быков, со всегдашней недоверчивостью оперативщика к разведчикам, сказал:

— Откуда понакопали они эти новые номера немецких дивизий, где они их выискали? Разведчики любят пофантазировать.

— Но ведь не только разведчики, — сообщают и командиры дивизий, и командармы о сильном давлении и новых частях противника.

— Командиры частей тоже не прочь преувеличить силы противника, а о своих скромно помолчать, — сказал Быков. — У них одна мысль: просить у командующего резервы.

Фронт был растянут на сотни километров, и плотность боевых порядков была слишком невелика для того, чтобы сдержать подвижные войска противника, который мог быстро сосредоточить в любом месте большие силы. Новиков понимал это, но в глубине души надеялся, что фронт стабилизируется. Он верил, надеялся — и боялся верить и надеяться. Ведь на подходе к фронту войск больше не было.

Вскоре начали поступать тревожные сведения, стало очевидно, что противник решительно атакует.

Удар немецких дивизий прорвал линию обороны.

Немцы бросили в прорыв танки. Новиков читал донесения, сличал их, наносил на карту новые данные. Ночные и вечерние сообщения не утешали.

Немецкий прорыв с юга расширялся, намечалось движение на северо-восток. На карте обозначались новые немецкие клещи; нескольким дивизиям угрожало окружение.

Как хорошо знал Новиков эти загнутые синие клыки, быстро растущие на карте! Он видел их на Днепре, на Северном Донце, и вот они вновь возникли здесь.

Но сегодня тоска и беспокойство по-новому овладели им.

На мгновенье чувство бешенства охватило его, он сжал кулак, хотелось крикнуть, ударить изо всей силы по синим клыкам, ощерившимся на извилистую голубую и нежную линию Дона.

«Что это за счастье, — вдруг подумал он, — если увидел я Евгению Николаевну лишь потому, что армия отступила до Волги. Нету радости в такой встрече».

Он курил папиросу за папиросой, писал, читал, задумывался, снова склонялся над картой.

Кто-то негромко постучался.

— Да, — крикнул сердито Новиков и, поглядев на часы, потом на открывшуюся дверь, сказал: — А, Даренский, заходите.

Худощавый подполковник, со смуглым худым лицом и зачесанными назад волосами, быстро подошел к Новикову и пожал ему руку.

— Садитесь, Виталий Алексеевич, — сказал Новиков, — здравствуйте в новой хате.

Подполковник сел в кресло у окна, закурил предложенную Новиковым папиросу, затянулся; казалось, он удобно и надолго устроился в кресле, но, сделав еще одну затяжку, он вдруг поднялся, зашагал по комнате, поскрипывая ладными сапожками, потом внезапно остановился, сел на подоконник.

— Как дела? — спросил Новиков.

— Дела? Фронтовые вы лучше меня знаете, а мои личные — никак.

— Все же?

— Отчислен в резерв. Своими глазами видел распоряжение Быкова. И, представляете, настолько безнадежно отчислен, что сам начальник кадров мне сказал: «Вы страдаете язвой желудка, я вас пошлю на полтора месяца полечиться». — «Да не хочу я лечиться, я хочу работать!» Посоветуйте, товарищ полковник, что делать? — Говорил он быстро, негромко, но слова произносил четко, раздельно. — Как пришли сюда, знаете, предаюсь воспоминаниям, представляется все первый день войны, — вдруг сказал он.

— Ну? — сказал Новиков. — И мне вспомнилось недавно.

— Обстановка сходная.

Новиков покачал головой:

— Нет, не сходная.

— Не знаю, а я смотрю и вспоминаю: дороги забиты… потоки машин… Начальство нервничает, все спрашивают, как проехать, где меньше бомбят. И вдруг навстречу, с востока на запад, полк с артиллерией, по всем законам, как на маневрах, впереди разведка, боевое охранение, люди идут четко, в ногу. Останавливаю машину: «Чей полк?» Лейтенант отвечает: «Командир полка майор Березкин. Полк движется на сближение с противником». Вот это да! Тысячи тянутся на восток, а Березкин наступает. Как на них смотрели женщины! Самого Березкина я не видел, он вперед проехал. Вот я думаю: почему я этого Березкина никак забыть не могу? Все хочется встретить его, руку пожать. А почему же со мной так получилось, что я в резерве? Нехорошо, нехорошо ведь, товарищ полковник?

С месяц назад Даренский не поладил с начальником отдела Быковым. Как-то перед началом наступления советских войск на одном из участков фронта он высказал и обосновал мнение, что несколько южней места предполагаемого прорыва противник концентрирует силы и готовит удар.

Начальник отдела назвал его доклад чепухой. Даренский вспылил. Быков, как выражаются, «поставил его по команде «смирно»», но Даренский продолжал утверждать свое. Быков обругал его и тут же дал приказ о его увольнении во фронтовой резерв.

— Вы знаете, я работников строго сужу, — сказал Новиков, — но определенно: если б мне дали командную должность, я бы взял вас к себе в начальники штаба. У вас нюх, интуиция хорошая, а это важно, когда глядишь на карту. Правда, вот насчет женского пола у вас слабость, но кто без слабостей.

Даренский быстро оглядел его живыми, весело блеснувшими глазами и усмехнулся, сверкнув золотым зубом.

— Одна беда, не дают вам дивизии.

Новиков подошел к окну, сел рядом с Даренским и сказал:

— Вот что, я сегодня с Быковым обязательно поговорю.

Даренский сказал:

— Спасибо большое.

— Ну, это вы бросьте — «спасибо».

Когда Даренский выходил из комнаты, Новиков вдруг спросил его:

— Виталий Алексеевич, вам новая живопись нравится?

Даренский оторопело посмотрел на него, потом рассмеялся и сказал:

— Новая живопись? Отнюдь нет.

— Но ведь как ни говори — новая.

— Ну и что же, — пожал плечами Даренский. — Вот о Рембрандте никто не скажет: старое, новое. О нем скажут: вечное. Разрешите идти?

— Да, пожалуйста, — протяжно сказал Новиков и наклонился над картой.

А через несколько минут вошла старшая машинистка Ангелина Тарасовна и, вытирая заплаканные глаза, спросила:

— Это верно, товарищ полковник, что Даренского отчислили?

Новиков резко сказал:

— Занимайтесь, пожалуйста, своими служебными делами.

В пять часов Новиков докладывал обстановку генерал-майору Быкову.

— Что там у вас? — спросил Быков и сердито посмотрел на стоявшую перед ним чернильницу. Он невольно раздражался, когда видел Новикова, словно тот, принося ежедневно тяжелые известия, именно и был виновником всех перипетий отступления.

Летнее солнце ярко освещало долины, реки и степи на карте, белые руки генерала.

Новиков размеренным голосом называл населенные пункты, начальник отдела отмечал их на своей карте карандашом, кивая головой, повторял:

— Так, так…

Новиков кончил перечисление, и генеральская рука, державшая карандаш, пропутешествовав с севера на юг, до устья Дона, остановилась.

Быков поднял голову и спросил:

— У вас все?

— Все, — ответил Новиков.

Быков составлял доклад о событиях, уже происшедших в начале месяца, и Новиков видел, что он встревожен обстоятельствами отчетной работы больше, чем событиями сегодняшней живой и грозной действительности.

Он стал объяснять Новикову движение армий, напирая на слова «ось» и «темп». Все это касалось прошедшего времени.

— Видите, — говорил он, водя тупой стороной карандаша по карте, — ось движения тридцать восьмой проходит по совершенно точной прямой — темп отхода двадцать первой все замедляется.

И он, взяв линеечку, стал прикладывать ее к карте. Новиков сказал:

— Разрешите, товарищ генерал. Беда в том, что с такой осью да с такими темпами мы и на Дону не удержимся, а на подходе к нам никого нет.

Быков потер резиночкой солнечное пятно, переползавшее на красную ось движения одного из соединений, и сказал слова, которые Новиков часто слышал от него:

— Это не наше дело, над нами тоже есть начальство, резервами располагает Ставка, а не фронт.

После этого Быков посмотрел внимательно на ногти своей левой руки и недовольным голосом сказал:

— Сегодня генерал-лейтенант докладывает маршалу, вы, товарищ полковник, находитесь неотлучно в отделе: вас вызовут. А сейчас можете быть свободны.

Новиков понял недовольство Быкова. Начальник отдела относился к нему холодно. Когда стоял вопрос о выдвижении Новикова на старшую должность первого заместителя, Быков сказал: «Да, собственно, работник хороший, в этом ошибочного нет ничего, но, знаете, все-таки он неуживчивый, с самомнением, не сумеет организовать в работе людей».

Когда Новикова хотели представить к Красному Знамени, Быков сказал: «Хватит с него и Звездочки», и он, действительно, получил Красную Звезду. Но когда Новикова зимой хотели забрать в штаб направления, Быков всполошился, стал хлопотать, писал объяснительную записку о том, что без Новикова он никак не может обойтись, и так же категорически отказался поддержать Новикова, когда тот подал рапорт о своем желании перейти на строевую должность.

Когда кого-либо из сотрудников отдела спрашивали, где получить те или другие сложные сведения либо кто может осветить запутанный вопрос, сотрудник убежденно говорил: «Лучше прямо к Новикову идите, а то Быков вас еще в приемной поманежит часика полтора, он либо заседает, либо доклад принимает, либо отдыхает, а потом скажет: «Спросите Новикова, я ему это дело поручал»».

Комендант из уважения, а не по рангу давал Новикову на каждом новом положении хорошую квартиру; начальник АХО[6], человек без иллюзий, выдавал ему лучший габардин на костюм и лучшие папиросы, и даже официантки в столовой подавали ему обед вне очереди и говорили:

— У полковника минуты свободной нет, ему ждать нельзя!

Секретарь Военного совета батальонный комиссар Чепрак рассказывал однажды Новикову, как заместитель командующего, просматривая список вызванных на важное совещание, сказал:

— Быков есть Быков. Вызовите полковника Новикова.

И, видимо, Быков знал о таких вещах и не любил, когда Новикова вызывали на совещания. В последнее время он обижался и сердился на Новикова — тот подал начальнику штаба докладную записку, в которой излагал свои мысли и предложения, критически разбирал важную операцию. Быков знал от адъютанта, что докладная записка заинтересовала командующего. Его обижало, что Новиков подал записку, минуя своего непосредственного начальника, и даже не посоветовался с ним.

Он считал себя опытным и ценным работником, знатоком всех уставных положений, правил и норм, организатором сложной, многоэтажной документации — все дела и архивы находились у него в идеальном порядке, дисциплина среди сотрудников была на большой высоте. Он считал, что вести войну легче и проще, чем преподавать правила войны.

Иногда он задавал странные вопросы:

— То есть как это не было боеприпасов?

— Да ведь склад был взорван, а на ДОП{22} не подвезли, — отвечали ему.

— Не знаю, не знаю, это никуда не годится, они обязаны были иметь полтора боекомплекта, — говорил он и пожимал плечами.

Новиков, глядя на хмурое лицо Быкова, подумал, что в личных делах начальник отдела умеет проявлять гибкость и изобретательность, умело поддерживает свой авторитет; здесь-то он быстро применяется к обстоятельствам, умеет отпихнуть кого следует, умеет показать товар лицом, то, что называется — ударить так, чтобы зазвенело, хотя такое поведение ни в каких правилах, уставах и нормах не обозначено.

Новиков, присмотревшись, заключил, что и знания Быкова сомнительны.

Новиков сказал:

— Афанасий Георгиевич, разрешите поговорить по одному вопросу.

Он назвал Быкова по имени и отчеству, намекая этим, что служебный разговор кончился и он просит разговора по личному поводу. Быков, поняв это, указал ему на стул:

— Пожалуйста, слушаю вас.

— Афанасий Георгиевич, я о Даренском, — сказал Новиков.

— То есть? — спросил Быков и поднял брови. — О чем, собственно?

По недоуменному выражению его лица Новиков понял, что разговор обречен на неудачу, и рассердился.

— Да вы знаете о чем: он работник ценный, зачем ему мотаться в резерве, мог бы дело делать.

Быков покачал головой:

— Мне он не нужен, думаю, и вы без него обойдетесь.

— Но ведь по существу в том споре он прав оказался.

— Тут дело не в существе, вернее, не в этом существо.

— В этом и существо. У него замечательное умение по небольшому количеству данных быстро разгадать обстановку, намерения противника.

— Мне в отделе гадалки не нужны, пусть идет в разведотдел.

Новиков вздохнул.

— Право же странно, человек создан, можно сказать, природой для штабной работы, а вы его не хотите использовать. А я танкист, не штабной работник, подаю рапорт — вы меня не отпускаете…

Быков закряхтел, вынул карманные золотые часы, удивленно наморщил лоб и приложил часы к уху.

«Обедать собрался», — подумал Новиков.

— Вот, у меня все, — сказал Быков. — Можете быть свободны.

23
Тяжелый путь штаба и войск Юго-Западного фронта от Валуек до Сталинграда свершился.

Некоторые части, понесшие особо большие потери людьми и техникой, были выведены из боев и отведены в тыл, к Волге.

Красноармейцы спускались по обрыву, садились на песок, поблескивающий крупинками кварца и перламутровой крошкой речных ракушек. Морщась, ступали люди по колючим глыбам песчаника, оползавшего к воде. Дыхание воды касалось их воспаленных век. Люди медленно разувались. Сбитые, натертые ноги у некоторых солдат, прошедших от Донца до Волги, от Чугуева и Балаклеи до Сталинграда и Райгорода{23}, мучительно болели, даже ветер причинял им боль. Бойцы осторожно разматывали портянки, словно бинт перевязки.

Люди, блаженно кряхтя, смывали наждачную, острую и сухую пыль, наросшую на теле. Вымытое белье и гимнастерки сохли на берегу, прижатые желтыми камнями, чтобы их не снесло в воду веселым волжским ветром.

Помывшись, солдаты садились на бережку, под высокий обрыв и смотрели на угрюмую, песчаную заволжскую степь. Глаза, были ли то глаза пожилого ездового или глаза лихого, молодого наводчика пушки, наполнялись печалью. Если историки будущего захотят понять дни перелома, пусть приедут на этот берег и на миг представят себе солдата, сидевшего под волжским обрывом, постараются представить, о чем он думал.

24
Людмила Николаевна, старшая дочь Александры Владимировны Шапошниковой, не причисляла себя к молодому поколению, и посторонний человек, послушав ее разговоры с матерью о сестрах Марусе и Жене, вероятно, подумал бы, что разговаривают две подруги или сестры, а не мать с дочерью.

Людмила Николаевна была в отца: плечистая, тяжеловесная, с широко расставленными светло-голубыми глазами, светловолосая, несколько эгоистичная, но одновременно и чувствительная, она соединяла в себе упрямство и практический разум с беспечной щедростью, житейскую безалаберность с трудолюбием.

Людмила вышла замуж восемнадцати лет, но с первым мужем прожила недолго — они разошлись вскоре после того, как родился Толя. С Виктором Павловичем Штрумом она познакомилась, учась на физико-математическом факультете, вышла за него замуж за год до окончания университета. Она окончила химическое отделение и готовилась защищать кандидатскую работу. Однако семейная жизнь постепенно затянула ее, и она оставила работу. Она винила в этом семью, тяжесть забот и бытовое неустройство. Но, пожалуй, причина была обратная — Людмила Николаевна оставила свои занятия в университетской лаборатории как раз в ту пору, когда научные успехи мужа совпали с семейным материальным благополучием.

Они получили в новом доме на Калужской улице просторную квартиру, а в «Отдыхе» дачу с большим участком земли. Именно в эту пору Людмила Николаевна оставила работу, ее увлекло хозяйство. Она путешествовала по магазинам, покупала посуду и мебель, а весной начинала работу в саду: сажала мичуринские яблони, разводила розы, затевала выгонку тюльпанов, растила ананасные помидоры.

О начале войны она узнала на улице, на углу Охотного ряда и Театральной площади. Она стояла в толпе, слушавшей речь Молотова у репродуктора, она видела слезы на глазах у женщин и чувствовала, как слезы бегут по ее щекам…

Первую бомбежку Москвы, случившуюся вечером 22 июля, ровно через месяц после начала войны, Людмила Николаевна провела на крыше дома вместе с сыном. Она потушила в эту ночь зажигательную бомбу — и в розовом рассвете стояла рядом с сыном на плоской крыше дома, приспособленной под солярий, вся в чердачной пыли, бледная, потрясенная, но упрямая и гордая. На востоке, в безоблачном летнем небе всходило солнце, а с запада стеной поднимался черный, тяжелый и обильный дым: то горели толевый завод в Дорогомилове и склады у Белорусского вокзала. Людмила Николаевна без страха смотрела на зловещий пожар, лишь мысль о стоящем рядом Толе наполняла ее тревогой, и она обняла сына за плечи, прижала его к себе.

Она постоянно дежурила на чердаке и стала буквально живым укором для тех, кто уходил ночевать к родственникам и знакомым, жившим недалеко от метро, чтобы избежать дежурства на крыше.

Ее друзьями в эти летние месяцы были управдомы, пожарники и не боявшиеся смерти школьники, ребята-ремесленники. Во второй половине августа Людмила Николаевна вместе с сыном и дочерью уехала в Казань. Когда муж посоветовал ей перед отъездом взять с собой наиболее ценные вещи, она, оглядев купленный в комиссионном магазине старинный фарфоровый сервиз, сказала:

— Зачем мне все это барахло? Я только удивляюсь, к чему я столько времени тратила на все это.

Муж поглядел на нее, потом на посуду, стоявшую в буфете, вспомнил, сколько волнений было при покупке всех этих тарелок, чашечек, вазочек, рассмеялся и сказал:

— Ну и чудесно, раз тебе все это не нужно, то мне и подавно.

В Казани Людмилу Николаевну с детьми поселили недалеко от университета в маленькой двухкомнатной квартирке. Через месяц приехал Штрум, но не застал жены. Она уехала в Лаишевский район работать в татарском колхозе. Муж написал ей, просил вернуться, напоминал о всех ее болезнях — миокардите, неправильном обмене, головокружениях.

Вернулась она в октябре, загоревшая, исхудавшая. Видимо, работа в колхозе помогла ее здоровью больше, чем советы знаменитых профессоров, диеты и поездки в Кисловодск.

Она решила поступить на службу, и муж взялся устроить ее в Институте неорганической химии, но Людмила Николаевна сказала ему:

— Пойду работать без скидок, на завод, цеховым химиком.

Так она и сделала. По-видимому, и в колхозе она работала без скидок — в конце декабря к дому подъехали сани, и старик татарин с помощью мальчика снес в сени два мешка пшеницы, причитавшиеся Людмиле Николаевне за ее колхозные трудодни. Зима была тяжелой. В начале зимы Толю мобилизовали, и он уехал в Куйбышев, в военную школу. Людмила Николаевна заболела воспалением легких, ее продуло в цехе, и она больше месяца пролежала в постели, а после выздоровления уже не вернулась в цех. Она занялась организацией артели вязальщиц, снабжавшей выписывавшихся из госпиталей раненых шерстяными фуфайками, варежками и носками. Комиссар одного из госпиталей определил ее в женский актив при госпитале. Людмила Николаевна читала раненым книги, газеты, и так как большинство эвакуировавшихся из Москвы ученых было ей хорошо знакомо, она устраивала для выздоравливающих лекции академиков и профессоров по различным научным вопросам.

Но она часто вспоминала свою бурную деятельность в московской команде ПВО и говорила мужу:

— Ох, если б не заботы о тебе и Наде, дня бы тут не прожила, уехала бы снова в Москву.

25
Казанская квартира Штрумов была обычным эвакуационным обиталищем. В первой комнате стояли сложенные горой у стены чемоданы, туфли и ботинки выстроились в ряд под кроватью, как бы знак того, что живут здесь странники. Из-под скатерти виднелись сосновые, плохо оструганные ножки стола. Ущелье между кроватью и столом было забито пачками книг… В комнате Виктора Павловича у окна стоял большой письменный стол, пустой, как взлетная дорожка для тяжелого бомбардировщика, — Штрум не любил безделушек на рабочем столе.

Людмила Николаевна написала родным, что если придется им эвакуироваться из Сталинграда, пусть едут все «скопом» к ней. Она заранее наметила, где расставить раскладушки. Лишь один угол она оставила свободным. Ей казалось, что сын однажды ночью вернется с фронта и она поставит в этот угол хранящуюся в сарае Толину кровать. В ее чемодане лежали Толино нижнее белье, коробка любимых Толей шпрот. В этом же чемодане хранились перевязанные ленточкой письма Толи. Первой в связке лежала страничка детской тетради, на которой еле умещались четыре слова: «Здравствуй мама приезжай скорей».

Ночью Людмила Николаевна часто просыпалась и лежала охваченная мыслями о детях, страстным желанием быть с сыном рядом, прикрыть его от опасности своим телом, копать для него день и ночь глубокие окопы в камне, в глине; но она знала — это невозможно.

В довоенную пору муж сердился, что она освобождала сына от домашних поручений, позволяла ежедневно ходить в кино.

— Я не так воспитывался, я не знал тепличных условий, — говорил он, искренне забывая, что и его в детстве мать баловала и оберегала не меньше, чем Людмила баловала Толю.

Хотя в сердитые минуты Людмила Николаевна говорила, что Толя не любит отчима, она видела, что это не так.

Интерес Толи к точным наукам определился резко и сразу; он не любил беллетристики, был равнодушен к театру. Как-то незадолго до начала войны Штрум застал Толю танцующим перед зеркалом. В шляпе, галстуке и пиджаке отчима он танцевал и снисходительно кому-то улыбался, милостиво кланялся.

— Мало я его знаю, — сказал Людмиле Виктор Павлович.

Надя, худая, высокая, сутулая девочка, была очень привязана к отцу. Когда-то она, девяти лет, зашла с матерью и отцом в магазин. Людмила Николаевна выбрала плюш для портьер и попросила Виктора Павловича сосчитать, сколько ей нужно взять метров. Штрум стал множить длину на ширину и на число портьер и тотчас же запутался. Продавщица, снисходительно улыбнувшись, в несколько секунд произвела расчет и сказала ужасно смутившейся за отца Наде:

— Твой папа, видно, плохой математик.

С тех пор Надя в глубине души подозревала, что отцу не легко дается его математическая работа, и однажды, глядя на листы рукописи, исписанные сверху донизу значками и формулами, часто перечеркнутыми и исправленными, с состраданием сказала: «Бедный наш папа».

Людмила Николаевна иногда видела, как Надя заходила к отцу в кабинет и на цыпочках подкрадывалась к его креслу, легонько прикрывала ему глаза ладонями, он сидел несколько мгновений неподвижно, потом обнимал дочь и целовал ее. По вечерам, когда бывали гости, Виктор Павлович внезапно оглядывался на наблюдавшие за ним два больших внимательных и грустных глаза. Читала Надя много и очень быстро, но невнимательно. Иногда она становилась странно рассеянна, задумывалась, отвечала невпопад; однажды, идя в школу, она надела носки разного цвета и после этого случая домашняя работница говорила: «Наша Надя — немного малохольная».

Когда Людмила спрашивала Надю: «Кем ты хочешь быть?», она отвечала: «Не знаю. Никем».

С братом она была очень не сходна, и в детстве они постоянно ссорились. Надя знала, что Толю легко дразнить, и всячески терзала его; он, сердясь, таскал ее за косы, она после этого ходила злая, надутая, но мужественно, сквозь слезы, продолжала дразнить его то «любимчиком», то странным, приводившим его в бешенство прозвищем «поросятник».

Но незадолго до войны Людмила Николаевна заметила: наступил мир между детьми. Она как-то рассказала знакомым, двум пожилым женщинам, об этом изменении, и обе в один голос сказали: «Возраст» — и многозначительно, грустно улыбнулись.

Как-то Надя, возвращаясь из распределителя, встретила у дверей почтальона, принесшего треугольное письмецо, адресованное Людмиле Николаевне. Толя писал, что наконец-то сбылось его желание, он окончил военную школу и едет, по-видимому, в сторону того города, где живет бабушка.

Людмила Николаевна не спала полночи, лежала, держа письмо в руке, зажигала свечу, медленно перечитывала слово за словом, будто в коротких торопливых строчках можно было разгадать судьбу сына.

26
Профессора Штрума вызвали из Казани в Москву. Одновременно получил вызов живший в казанской эвакуации знакомый Штрума академик Постоев.

Виктор Павлович, прочитав телеграмму, взволновался: не совсем было ясно, по какому поводу и кто именно приглашает его, но он решил, что речь идет о его плане работ, до сих пор не получившем утверждения.

План был обширный, и разработка некоторых названных в нем отвлеченных проблем требовала больших средств.

Утром Штрум встретился со своим другом и советчиком Петром Лаврентьевичем Соколовым, показал ему телеграмму. Они сидели в маленьком кабинете рядом с учебной университетской аудиторией и обсуждали все «за» и «против» в разработанном зимой плане.

Петр Лаврентьевич был моложе Штрума на восемь лет. Незадолго перед войной он получил докторскую степень, первые же его работы вызвали интерес в Советском Союзе и за границей.

В одном французском журнале была помещена его фотография и небольшая биографическая статья. Автора статьи удивляло, что молодой волжский кочегар окончил колледж, затем столичную высшую школу и занимается теоретическими обоснованиями одной из самых сложных областей физики.

Небольшого роста, белокурый, лобастый, с большой, массивной головой и с широкими плечами, Соколов внешне казался полной противоположностью узкоплечему, темноволосому Штруму.

— А планы вряд ли утвердят полностью, — сказал Соколов, — вы ведь помните разговор с Иваном Дмитриевичем Суховым. Да и мыслимо ли теперь изыскивать сорт стали, пригодный для нашей аппаратуры, когда металлургия качественных сталей с таким напряжением выполняет оборонные заказы. Все это требует опытных плавок, а в печах варят сталь для танков и орудий. Кто же нам утвердит такую работу, кто будет вести плавки ради нескольких сотен килограммов металла?

— Я это прекрасно понимаю, — сказал Штрум, — но ведь Иван Дмитриевич уже два месяца назад покинул директорское кресло. А насчет нужной нам стали, вы правы, конечно, но это ведь общие рассуждения. Да и, кроме того, ведь главный наш шеф академик Чепыжин одобрил общее направление работы. Ведь я читал вам его письмо. Вы, Петр Лаврентьевич, часто пренебрегаете конкретными обстоятельствами.

— Нет уж, простите, Виктор Павлович, не я, а вы ими пренебрегаете, — сказал Соколов, — уже конкретней не скажешь: война!

Оба были взволнованы и спорили о том, что следует говорить Штруму, если план работы будет оспариваться в Москве.

— Я не собираюсь вас учить, Виктор Павлович, — говорил Соколов, — но в Москве много дверей, а вы не знаете, в какую именно надо постучать.

— Уж ваша опытность известна, — сказал Штрум, — вы до сих пор ухитрились не получить лимита и прикреплены к худшему в Казани распределителю научных работников.

Они всегда обвиняли друг друга в житейской непрактичности, когда хотели сказать приятное.

Соколов подумал, что дирекции института следовало позаботиться о лимите для него — сам он из гордости никогда не будет об этом просить. Но он, конечно, не сказал об этом и пренебрежительно качнул головой:

— Вы ведь знаете, насколько такие вещи для меня безразличны.

Разговор перешел на то, как будет вестись работа в отсутствие Штрума.

Днем сотрудник хозяйственной части горсовета, рябой мужчина в синем галифе, удивленно и недоверчиво оглядев Штрума, вручил ему пропуск и билет на завтрашний скорый поезд. Штрум, сутулый, худой, с такой взъерошенной шевелюрой, словно он не занимался сложными вопросами физики, а писал музыку для цыганских романсов, совсем не походил на профессора. Штрум сунул билет в карман и, не спросив, когда идет поезд, стал прощаться с сотрудниками.

Он обещал передать общий привет и отдельные приветы старшей лаборантке Анне Степановне, оставшейся в Москве с частью институтского оборудования; выслушал женские восклицания: «ах, Виктор Павлович, как я вам завидую — послезавтра вы будете в Москве», и под общий шум: «счастливого пути, ни пуха ни пера, возвращайтесь скорей» — отправился домой обедать.

По дороге домой Штрум все думал о неутвержденном плане, вспоминал свою зимнюю встречу с директором Иваном Дмитриевичем Суховым, приехавшим в декабре из Куйбышева в Казань.

Сухов при этой встрече был необычайно любезен, тряс Штруму обе руки, расспрашивал о здоровье, о родных, о бытовых условиях. Но тон у него был такой, словно он приехал не из Куйбышева, а из окопов переднего края и разговаривает со слабым и робким гражданским лицом.

К плану работ, предложенному Штрумом, он отнесся отрицательно.

Ивана Дмитриевича обычно мало интересовала суть дела, но его горячо занимали многие побочные обстоятельства. Он обладал тем узким и практическим жизненным опытом, который помогал угадывать, что́ ближайшие его начальники, от которых зависят успехи и положение Сухова, считают важным и нужным. Ему случалось обрушиваться сегодня на то, к чему вчера относился он с терпимостью и даже с горячей симпатией.

Когда люди начинали невпопад, совершенно не зная ситуации и положения, кипятиться и спорить, они ему казались наивными и совершенно не понимающими что к чему.

Он в разговорах подчеркивал, что в его отношении к делам и к людям нет ничего личного, для него важен лишь интерес общий. Но он никогда не задумывался над одной странностью — он всегда гармонично соединял свои взгляды и их изменение с успехами своей частной жизни.

Из Казани Сухов поехал обратно в Куйбышев, а затем в Москву. Там он прожил полтора месяца и сообщил телеграммой, что скоро приедет в Казань.

Но в Казань он не приехал — Сухова вызвали в Центральный Комитет, жестоко раскритиковали методы его работы, сняли с должности и послали преподавать в Барнаульский институт сельскохозяйственного машиностроения. Временно Сухова замещал молодой кандидат наук Пименов, когда-то работавший у Штрума аспирантом. Вот о предстоящей в Москве встрече с ним и думал Штрум, шагая по казанской улице.

27
Людмила Николаевна встретила мужа в передней и, снимая щеткой с его плеча казанскую пыль, стала расспрашивать о тех обстоятельствах поездки, которые всегда интересуют жен, стоящих на страже величия своих мужей.

Она спросила, кто прислал телеграмму, обещана ли машина для поездки на вокзал, в какой вагон даны билеты, — мягкий, международный или в жесткий плацкартный. Усмехнувшись, она сказала, что профессору Подкопаеву, с чьей женой она была в плохих отношениях, телеграммы не прислали. Потом она, сердито махнув рукой, добавила: «Все это такие пустяки, а в голове молот день и ночь стучит: — Толя, Толя, Толя…»

Надя вернулась домой поздно, она была в гостях у своей подруги Аллы Постоевой.

Штрум слышал по звуку легких и осторожных шагов, что в комнату вошла дочь, и подумал: «Какая она худенькая, села на скрипучий диван — и пружина не скрипнула».

Не поворачивая головы, он сказал:

— Добрый вечер, дочка, — и продолжал быстро писать. Она не ответила.

Прошло довольно много времени в молчании, и Штрум, снова не поворачиваясь, спросил:

— Ну, как там Постоев, пакует чемодан?

И опять Надя не ответила ему. Штрум постучал пальцем по столу, словно призывал кого-то к тишине. Ему хотелось закончить до отъезда одно математическое рассуждение, так как он знал, что незаконченное и непроверенное, оно будет его тревожить в дороге, — в Москве же вряд ли будет время сосредоточиться. Казалось, он совсем забыл о дочери, но вдруг повернулся к ней и сказал:

— Ты чего сопишь, сопуха?

Она, глядя на него сердитыми глазами, быстро проговорила:

— Не хочется мне что-то на полевые работы ехать на август. Алка Постоева никуда не едет, а мама без меня меня женила, была в школе и записала и даже меня не спросила. Приеду к сентябрю — и сразу занятия, а девочки говорят, кормят-то в колхозе не очень, а работы столько, что и купаться в речке редко успевали.

— Ладно, ладно, иди спать, ничего нет страшного, — сказал Штрум.

— Конечно, страшного ничего, — сказала Надя и пожала сперва одним плечом, потом вторым, — но ты-то, небось, сам не поедешь. — И насмешливым голосом добавила: — Ох, уж этот мне сознательный папа, сам-то он в Москву едет.

Она поднялась и, уже стоя в дверях, сказала:

— Да, Ольга Яковлевна рассказывала, она возила вечером подарки раненым на вокзал, и вдруг в одном санитарном поезде оказался Максимов; он был два раза ранен и теперь едет в Свердловск, выйдет из госпиталя — и снова займет кафедру в МГУ.

— Какой Максимов? Обществовед? — спросил Штрум.

— Да нет же, боже мой, наш дачный сосед, биохимик, ну вот что чай у нас пил на даче перед самой войной, понял? — сказала Надя.

Штрум взволновался.

— Может быть, поезд еще на станции? Мы немедленно поедем с мамой.

— Нет, ушел, — сказала Надя. — Постоева зашла к нему в вагон — уже звонок был. Он и рассказать ничего не успел.

А поздно ночью перед сном Штрум поссорился с женой.

Показывая на худые, загорелые руки спящей Нади, он сказал, что напрасно Людмила настаивает на Надиной поездке в колхоз, пусть лучше перед трудной зимой отдохнет.

Людмила Николаевна ответила, что в Надином возрасте все девочки худые, и она была худей Нади, и что есть тысячи семей, где школьники летом работают на производстве, а в деревнях участвуют в тяжелых работах.

Виктор Павлович сказал:

— Я говорю о том, что девочка худеет, а ты начинаешь мне рассказывать бог весть о чем. Ты посмотри, какие у нее ключицы, и губы бледные, малокровные. Настаиваешь ты по каким-то для меня совершенно непонятным соображениям. Приятней тебе, что ли, когда тяжело приходится обоим детям? Мне это непонятно.

Людмила Николаевна посмотрела на него ставшими молодыми и светлыми от горя глазами и сказала холодно:

— Толина судьба тебя мало волнует.

— Не надо, не надо, прости, — сказал Штрум.

Они часто спорили, а иногда и ссорились, но ссоры их не были продолжительны.

Виктор Павлович не задумывался о своих отношениях с женой. Их отношения вступили в ту полосу, когда долголетняя привычка друг к другу как бы стирает значительность и важность этих отношений, якобы тускнеющих в повседневности. Их отношения вступили в ту полосу, когда лишь жизненные потрясения вдруг делают понятным, что долголетняя и повседневная близость и привычка, собственно, и являются тем значительным и в истинном, высоком смысле поэтичным, что связывает двух людей, рядом идущих от молодости до седых волос. И Виктор Павлович никогда не замечал того, над чем обычно посмеивались его домашние. Приходя домой, он первым делом спрашивал у детей:

— Мама дома?.. Как, нет дома?.. Где она?.. Скоро придет?

Когда же Людмила Николаевна опаздывала, он бросал работу, охал, бродил по квартире, собирался искать ее, снова спрашивал:

— Куда же она пошла, какой дорогой, как себя чувствовала уходя, и зачем ходить в те часы, когда столько машин и троллейбусов.

Но как только Людмила Николаевна приходила домой, Штрум сразу же успокаивался, садился за стол работать и на все ее вопросы рассеянно говорил:

— А? Что? Не мешай мне, пожалуйста, я работаю.

Все это умела очень смешно показывать на кухне Толе и домашней работнице Варе Надя, у которой, как у большинства склонных к задумчивости и молчаливых людей, бывали минуты особенной, всех заражающей веселости. Толя хохотал, а Варя вскрикивала: «Ой, не могу, ну точно, точно Виктор Павлович».

Виктор Павлович знал еще одно неизменное чувство. Оно освещало внутренний мир его. Где-то в глубине души постоянно ощущал он спокойный, грустный свет, сопутствовавший ему всю жизнь, — любовь матери.

28
Виктор Павлович был единственным сыном Анны Семеновны Штрум: она овдовела, когда сыну было пять лет.

Окончив университет, она жила в Киеве, работала в клинике у известного профессора, специалиста по глазным болезням.

В Киеве Анна Семеновна одно время встречалась с Ольгой Игнатьевной Бибиковой, вдовой капитана дальнего плавания. Капитан навез Ольге Игнатьевне множество подарков из дальних стран: коллекции бабочек, ракушек, точеные из кости и высеченные из камня фигурки. Анна Семеновна, вероятно, не знала, что для ее сына эти вечерние хождения к Ольге Игнатьевне значат больше, чем занятия в школе и с учительницами языков и музыки.

Особенно привлекала Витю коллекция мелких ракушек, собранных на побережье Японского моря: золотистых и оранжевых — закаты маленького солнца; голубоватых, зеленых, молочно-розовых — рассвет на маленьком море. Их формы были необычайны — тонкие шпаги, кружевные шапочки, лепестки вишневого цвета, известковые звездочки и снежинки. А рядом стоял застекленный ящик с тропическими бабочками, еще более яркими — клубы фиолетового дыма, языки красного пламени застыли на их огромных резных крыльях. Мальчику казалось тогда, что ракушки подобны бабочкам, они летают под водой, среди водорослей, при свете то зеленого, то голубого подводного солнца.

Он увлекся гербариями, коллекциями насекомых, ящики его стола и карманы всегда были полны образцами минералов и металлов.

Кроме коллекций, у Ольги Игнатьевны имелись два больших аквариума. Среди подводных рощиц и лесов паслись рыбки, по красоте своей равные бабочкам и океанским раковинам: сиреневые, перламутровые, с кружевными плавниками — гурами; макроподы — с лукавыми кошачьими мордочками, в красных, зеленых и оранжевых полосах; стеклянные окуни — сквозь прозрачные, слюдяные тельца их просвечивались темные пищеводы и скелетики; пучеглазые телескопы, розовые вуалехвосты — живые картофелины, заворачивающиеся в длинные, тончайшие, как папиросный дым, хвосты…

Мальчик взрослел, менялся внешне, менялась его одежда. И вместе с его внешностью, толщиной костей, голосом, одеждой менялся его внутренний мир, привязанности, менялась любовь к природе.

К пятнадцати годам он увлекся астрономией, добывал увеличительные стекла — из них он комбинировал небесную трубу.

В нем постоянно шла борьба между жаждой жизненной практики и интересом к абстракции, к чистой теории. По-видимому, в ту пору он бессознательно старался примирить эти два мира — интерес к астрономии был связан с мечтами об устройстве обсерватории в горах, открытие новых звезд связывалось в его мечтах с опасными и трудными путешествиями. Противоречие между жаждой жизненного действия и абстрактным складом его ума сидело в нем где-то очень глубоко; с годами лишь он нащупал, понял это.

В детстве было жадное любование предметами: он раскалывал молотком камни, гладил гладкие грани кристаллов, изумлялся, ощущая тяжесть ртути и свинца. Ему недостаточно было наблюдать рыбку в аквариуме, и он, засучив рукав, ловил ее, осторожно держал ее, не вынимая из воды. Ему хотелось уловить чудный, яркий мир предметов в сети осязания, зрения, обоняния.

А в семнадцать лет он волновался, читая книги по математической физике, где на страницу текста приходилось десять-пятнадцать бледных связующих слов: «и следовательно», «и далее», «таким образом» — и где весь пафос и мощь мышления выражались дифференциальными уравнениями и преобразованиями, необходимыми и в то же время неожиданными.

В эту пору у Штрума завязалась дружба со школьным товарищем Петей Лебедевым, увлекавшимся математикой и физикой; он был на полтора года старше Штрума. Они вместе читали книги по физике, мечтали совместно произвести открытия в области строения вещества. Но Лебедев, выдержав приемные испытания в университет, ушел с комсомольским отрядом на фронт и вскоре был убит в бою где-то под Дарницей{24}. Судьба Лебедева потрясла Штрума: он неотступно думал о своем друге, который предпочел путь солдата революции работе ученого.

Спустя год Штрум поступил на физико-математический факультет Московского университета. Его увлекли работы, посвященные ядерным и электронным энергетическим законам.

Поэзия самой глубокой тайны природы была велика. На темном экране вспыхивали фиолетовые огоньки-звездочки; невидимые частицы, проносясь, оставляли после себя туманные кометные хвосты сгустившегося пара; стройная стрелка тончайшего электрометра вздрагивала, отмечая потрясение, которое вызывали невидимые дьяволы, наделенные безумной скоростью и силой. Великие силы бурлили под поверхностью материи. Эти вспышки на темном экране, показания масс-спектрографа, разгадывающего заряд атомного ядра, потемнение фотографической пластинки — все это были первые разведчики гигантских сил, ворочающихся во сне, ворчащих и вновь засыпающих, притихающих… Страстно хотелось пробудить эти силы, заставить их взреветь, выйти из тьмы берлоги.

Обратимый переход через грань, отделяющую и связывающую вещество с квантами энергии, в рамках одного математического преобразования! Сказочная по сложности и по грубой простоте принципа опытная аппаратура — мост между высоким каменистым берегом обычных представлений и ощущений и скрытой в глухонемом тумане областью ядерных сил.

Но удивительно, но странно! Именно в этом глухонемом царстве квантов и протонов была высокая материальная сущность мира.

Учась в университете, Штрум вдруг объявил матери, что научные занятия его не удовлетворяют, и поступил рабочим на Бутырский химический завод, в самый тяжелый краскотерочный цех. Зиму он учился и работал, а летом не поехал на каникулы, продолжая работать на заводе.

Казалось, он совершенно и весь изменился. Но чувство, которое испытывал в детстве Штрум, наблюдая и преследуя возникавших, подобно чуду, в густой зеленой воде рыбешек, вновь и вновь приходило каждый раз, когда среди противоречивых рассуждений, среди неточных опытов, толкающих иногда к верным выводам, среди тончайших опытов, ставивших иногда исследователя в тупик перед стеной нелепости, он вдруг ощущал догадку, подобную сверкнувшему и схваченному рукой чуду.

Ныне материя не осязалась, не была видима, но реальность бытия ее, реальность атомов, нейтронов, протонов была не менее яркой, чем реальность бытия земли и океанов.

Казалось, он достиг того, о чем мечтал в юности. И все же его не оставляла душевная неудовлетворенность. Минутами ему представлялось, что главный поток жизни идет мимо него, и ему хотелось слить воедино, соединить свою кабинетную работу с тем огромным делом, которое творилось на заводах, в шахтах, на стройках страны, создать тот мост, который соединил бы разрабатываемую им физическую теорию с благородным и тяжелым трудом, что творят миллионы рабочих. Он вспоминал друга далеких детских лет в красноармейском шлеме, с винтовкой за плечом — и воспоминание это обжигало его, будоражило.

29
Большую роль в жизни Штрума сыграл его учитель Дмитрий Петрович Чепыжин.

Ученый с мировым именем, один из выдающихся русских физиков, широкоплечий, большерукий, широколобый, он напоминал пожилого кузнеца-молотобойца.

Пятидесяти лет он с помощью двух своих сыновей-студентов срубил бревенчатый загородный дом, сам обтесывал тяжелые бревна, сам выкопал колодец возле дома, построил баню, проложил дорогу в лесу.

Он любил рассказывать об одном деревенском старике — Фоме неверующем, который все сомневался в его плотничьих способностях. Однажды этот старик будто бы хлопнул его по плечу, признав в нем своего брата, умелого труженика, и, перейдя на «ты», лукаво сказал:

— Слышь, Петрович, приходи ко мне — сарай мне поставишь, рассчитаемся с тобой без обиды.

Жить в летние месяцы в этом загородном доме Чепыжин не любил и обычно вместе со своей женой Надеждой Федоровной отправлялся в далекие двухмесячные путешествия. Они побывали в дальневосточной тайге и на Тянь-Шаньских высотах возле Нарына{25}, и на берегу Телецкого озера возле Ойрот-Туры{26}, и на Байкале, и спускались на весельной лодке до Астрахани по Москве-реке, Оке и Волге, исходили Брянские леса от Карачева до Новгород-Северского, и Мещерские леса за Рязанью. Обычай этот завели они со студенческих времен и сохранили неизменно и в ту пору, когда людям, кажется, уж более подходит отдыхать в санаториях и на дачах, а не шагать лесными и горными дорогами с зелеными мешками за плечами. Во время этих путешествий Дмитрий Петрович вел подробный дневник.

В этом дневнике был специальный раздел — «лирический», посвященный красоте природы, закатам и восходам солнца, летним грозам в горах, ночным лесным бурям, звездным и лунным ночам. Но описания эти Дмитрий Петрович читал только жене. Охоты и рыбной ловли Чепыжин не любил.

Когда осенью, вернувшись из путешествия, он председательствовал на заседаниях в Институте физики либо сидел в президиуме на сессии Академии наук, странно выглядело его лицо среди лиц седовласых коллег и седеющих учеников, побывавших летом в Барвихе, в Узком либо на своих подмосковных, лужских и сестрорецких дачах{27}. Темноволосый, почти без седины, он сидел, насупив суровые брови, подпирая большую голову жилистым, коричневым кулаком, поглаживая ладонью другой руки свой широкий подбородок и худые щеки с въевшимся в них загаром. Такой жестокий загар метит обычно лицо, шею, затылок людей тяжелой жизни, тяжелого труда: рабочих на торфоразработках, солдат, землекопов. Это загар людей, редко спящих под крышей, загар не только от солнца, но и ночной загар, рожденный палящим ночным ветром, заморозками, предрассветным холодным туманом. В сравнении с Чепыжиным болезненные старики с мягкими седыми волосами, с молочно-розовой кожей, прочерченной синими жилками, казались старыми голубоглазыми барашками и ангелочками рядом с широколобым бурым медведем.

Штрум помнил свои юношеские разговоры с покойным Лебедевым о Чепыжине.

Лебедев мечтал встретиться с Чепыжиным. Ему хотелось работать под его руководством и в то же время спорить с ним о философских выводах физической науки.

Но Лебедеву не пришлось учиться физике у Чепыжина, не пришлось с ним поспорить.

Удивляло людей, знавших Дмитрия Петровича, не то, что он любил бродить по лесам, работать топором и лопатой, что он писал стихи и увлекался живописью. Удивляло и восхищало то, что при широчайшем круге жизненных интересов, при множестве своих увлечений Дмитрий Петрович был человеком, одержимым одной страстью. Люди, хорошо знавшие его — жена, близкие друзья, — понимали, что все его увлечения имели единую основу. Эта единая основа состояла в том, что любовь к русским лесам и полям, и собирание картин Левитана и Саврасова, и дружба со стариками крестьянами, приезжавшими к нему в гости в Москву, и огромные усилия, положенные им в свое время на организацию московских рабфаков, и интерес к старинным народным песням, и постоянный интерес к работе новых отраслей промышленности, и страстная любовь к Пушкину и Толстому, и даже трогательная, смешившая некоторых, забота о живших в его доме обитателях родных лесов и полей — еже, синицах, снегирях, — все, все это было единой основой, на которой единственно и могло существовать казавшееся надземным здание его науки.

Весь мир человеческой абстрактной мысли, поднявшейся на огромную высоту, откуда, казалось, не только нельзя было различить моря и континенты, но и самый шар земли, весь этот мир прочно, корнями ушел в родную землю, от нее питался живыми соками и, вероятно, без нее не мог бы жить.

В таких людях живет простое и сильное чувство, пришедшее в самые ранние годы отрочества. Это чувство, сознание единой жизненной цели, чувство, сознание, с которым человек проходит через жизнь до седых волос, до последнего дня. Это то чувство, что описал Некрасов в своих стихах «На Волге», вспоминая о мальчике, увидевшем бурлаков: «…какие клятвы я давал…»{28}; это чувство, которое потрясло на Воробьевых горах подростков — Герцена и Огарева{29}.

Но некоторым людям главное чувство цели кажется наивным пережитком, случайно и ненужно сохранившимся. Ощущения и мысли, связанные с каждодневной мелочной суетой, заполняют их духовный мир; такие люди не склонны к душевным преобразованиям, которые, подобно математическим, сокращают случайные величины, усложняющие, но не определяющие сущность явлений, они не склонны сокращать, отбрасывать, пренебрегать тем, чем можно и должно пренебречь. Многие люди подчинены поверхностной пестроте жизни. Они не ощущают единства в этой пестроте. Эти люди лишь в роковой час судьбы, лишь под самый конец жизни вдруг ощущают незначительность быстро вянущей, изменчивой и случайной суеты, вновь видят то самое простое и самое важное, что им представлялось наивным либо недостижимым. Это то, что люди называют: «подойдя к концу жизни, он вдруг понял», «оглянувшись назад, увидел и тогда понял…» Такие люди часто пожинают малые, но сытные успехи. Но такие люди никогда не могут выиграть большую битву с жизнью, как не может победить полководец, не имеющий плана, не воодушевленный любовью к народу, не имеющий благородной и простой цели в войне, которую он ведет, — его боевая суета может отбить у врага город, опрокинуть полк, дивизию, но не ведет к стратегической победе. Часто позднее понимание различия важного и пустого уже не служит руководством к жизненному действию. Оно приходит в пору, когда человек подводит итог своих случайных жизненных обстоятельств и действий и произносит горькие, но не имеющие значения для дальнейшего его существования слова: «О, если б я снова начал жизнь».

Есть натуры и характеры, для которых это простое, юношески ясное, лежащее в глубине души и сознания чувство и представление о смысле и цели жизни является руководством к действию, определяет поступки, решения, планы, всю жизнь человека. Такие натуры и характеры сравнительно часто оставляют по себе след в человеческом обществе, их труд, их мысль направлены на творчество и борьбу, а не на мелкие дела, не на молекулярные движения, подчиненные сегодня только интересам сегодняшнего, а завтра, когда исчезнут сегодняшние интересы, — интересам завтрашнего дня.

Простое чувство: «я хочу, чтобы людям труда жилось свободно, счастливо, богато, чтобы общество было устроено свободно и справедливо» — лежало в основе многих замечательных жизней революционных борцов и мыслителей.

Число примеров можно расширить, охватить ими деятелей точной науки, путешественников, садоводов, строителей, оросителей пустынь. Этим ясным, юношески чистым чувством и знанием великой цели наделены многие и многие советские люди, строители нового мира — рабочие, колхозники, инженеры, ученые, учителя, врачи… Они сохраняют его до седых волос.

Штрум навсегда запомнил первую лекцию Чепыжина, его густой, чуть-чуть сипловатый голос, то учительски снисходительный и неторопливый, то вдруг быстрый и страстный; голос, точно принадлежащий политическому агитатору, а не профессору, излагающему физическую теорию студентам университета. Формулы, которые он писал на доске, тоже не были бесстрастными выражениями новой механики невидимого мира сверхэнергий и сверхскоростей, а казались призывами и лозунгами — мел скрипел и сыпался, иногда он постреливал, когда рука профессора, привыкшая не только к перу и тонким кварцевым и платиновым приборам, но и к топору и лопате, с размаху, как гвоздь, вбивала точку либо выводила лебединую шею интеграла. Эти формулы напоминали фразы, полные человеческого содержания, фразы, говорящие о сомнении, вере, любви. И Чепыжин подчеркивал это чувство, расставляя точно в листовке либо в страстном личном письме знаки вопроса, многоточия, победные восклицательные знаки. Больно стало, когда после лекции дежурный начал стирать с доски все эти радикалы, интегралы, дифференциалы, тригонометрические обозначения, греческие альфы, дельты, эпсилоны, кси, объединенные умом и волей человека в боевую дружину. Казалось, эту доску надо сохранить, как сохраняют ценные рукописи.

И хоть много лет прошло с тех пор, и самого Штрума уже слушали студенты, и он сам писал мелом на черной доске, чувство, которое он испытывал, слушая первую лекцию своего учителя, неизменно жило в нем.

Каждый раз, входя в кабинет к Чепыжину, Штрум волновался; а вернувшись из института, по-ребячьи хвастливо докладывал домашним либо друзьям: «Сегодня гуляли с Чепыжиным, дошли до Шаболовской радиостанции…», «Чепыжин пригласил нас с Людмилой на встречу Нового года…», «Дмитрий Петрович считает, что моя лаборатория работает в правильном направлении…»

Штруму запомнился один разговор с Крымовым по поводу Чепыжина. Это было за несколько лет до войны. Крымов приехал на дачу после многодневной, напряженной работы.

Людмила уговорила его снять суконную гимнастерку, надеть пижаму Виктора Павловича. Крымов сидел в тени цветущей липы с блаженным выражением лица, которое всегда приходит к людям, приехавшим за город и после долгих часов, проведенных в жарких, прокуренных комнатах, вдруг испытавшим простое и полное физическое счастье от того, что в мире есть душистый, свежий воздух, холодная колодезная вода, шум ветра в ветвях сосен.

Штруму запомнилось это выражение счастья на утомленном лице Крымова, — казалось, ничто не могло заставить его выйти из состояния покоя. И должно быть, именно поэтому поразила Штрума внезапная перемена, происшедшая с Крымовым, едва разговор о прелестях клубники с сахарным песком и холодным молоком перешел на «городские» темы.

Штрум сказал о том, что накануне видел Чепыжина и тот рассказывал ему о задачах новой лаборатории, организованной в Институте физики.

— Да, грандиозный ученый, — сказал Крымов, — но там, где он отходит от своих работ по физике и пытается философствовать, он, случается, противоречит самому себе как физику, не разбирается в марксистской диалектике.

Людмила Николаевна сразу вспыхнула и набросилась на Крымова.

— Да как вы можете в таком тоне говорить о Чепыжине?

А Крымов, словно не он только что благодушествовал под цветущей липой, нахмурился и сказал:

— Уважаемый товарищ Люда, в подобном случае разговор у революционного марксиста один — будь то отец родной, Чепыжин либо сам Ньютон.

Штрум знал, что Крымов прав, ведь не раз еще покойный Лебедев говорил о том же.

Но и его рассердил резкий тон Крымова.

— Знаете, Николай Григорьевич, — сказал он, — в своей правоте вам следует все же задуматься, почему такие люди, столь несовершенные в теории познания, так сильны в самом познании.

Крымов сердито посмотрел на него и проговорил:

— Это не довод в философском споре. Вы отлично понимаете, что история науки знает примеры, когда ученые в своих лабораториях являются стихийными проповедниками диалектического материализма, его последователями, его сыновьями, они беспомощны и бессильны при малейшем отступлении от него… Но едва эти же люди начинают вырабатывать свою доморощенную философию, они этой кустарной философией не могут объяснить явлений жизни, сами того не понимая, борются против своих собственных замечательных научных достижений. Я непримирим потому, что люди, подобные вашему Чепыжину, их замечательные труды дороги мне, не меньше, чем вам.

Проходили годы, а связи Чепыжина со своими учениками, переходившими к самостоятельной научной работе, не ослабевали. Это была рабочая, живая, свободная, демократическая связь, объединявшая учителя с учениками крепче, сильней, чем любые другие скрепы и связи, придуманные и созданные человеком.

30
В день отъезда в Москву утро выдалось прохладное и ясное.

Виктор Павлович, поглядывая в раскрытое окно, слушал последние наставления Людмилы.

Людмила Николаевна втолковывала мужу, в каком порядке разложены вещи в чемодане, куда положены пакетики яичного порошка, перетрум, стрептоцид, старые газеты на завертку папирос из самосада, какие продукты следует есть в первую очередь, какие оставить под конец путешествия, просила привезти обратно пустые баночки и бутылки — в казанской эвакуации добыть все это представляло много хлопот.

— Так не забудь же, — говорила она, — список вещей, которые необходимо привезти с дачи и из квартиры, в твоем бумажнике, рядом с паспортом.

Прощаясь, она обняла мужа и сказала:

— Не переутомляйся, дай мне слово, что в случае воздушной тревоги обязательно будешь спускаться в подвал.

Виктор Павлович сказал:

— Помню свою первую самостоятельную поездку поездом, во время гражданской войны. Мама положила деньги в специальный мешочек и пришила его с внутренней стороны рубахи. Тогда главными опасностями были сыпняк и бандиты…

Но когда автомобиль отъехал от дома, Штрум забыл о волнении, охватившем его при прощании. Утреннее солнце красило городские деревья, поблескивающую, увлажненную росой мостовую, запыленные стекла, лупящуюся штукатурку и кирпич стен.

Постоев, полный, высокий, бородатый, уже ждал у ворот, возвышаясь на голову среди своего семейства: жены, дочери Аллочки и худого, бледнолицего сына-студента.

Сидя в автомобиле, Постоев, привалившись к Виктору Павловичу, сказал, косясь на оттопыренные уши седого шофера:

— Вы говорите, реэвакуироваться… некоторые осмотрительные люди уже вывезли семьи из Казани в Свердловск либо в Новосибирск.

Шофер повернулся к ним вполоборота и сказал:

— Вчера, говорят, немецкий разведчик летал.

— Ну и что ж, и наши разведчики над Берлином летают, — сказал Постоев.

Даже яркое утреннее солнце было бессильно скрасить суровый вид военного вокзала: дети, спящие на узлах и ящиках, старики, медленно жующие хлеб, женщины, одуревшие от усталости, от детского крика, призывники с большими мешками за плечами, бледнолицые раненые и едущие на переформирование красноармейцы…

В мирные времена среди едущих в поездах не только деловые люди и командированные: едут веселые курортники, студенты-отпускники и практиканты, едут разговорчивые, умные старухи поглядеть вышедших в большие люди сыновей, едут дети оказать почет старикам, а главное, много народу едет домой, на побывку в родные места.

Но в пору войны сурово и печально выглядели люди в поездах и на вокзалах.

Виктор Павлович пробирался следом за носильщиком по станционному залу. Вдруг послышался крик: оказалось, в сутолоке у колхозницы украли документы и деньги. Мальчик в штанишках, сшитых из плащ-палатки, жался к ней, ища защиты и утешения и стараясь утешить, а мать, держа на руках грудного ребенка, кричала отчаянным голосом — что было ей делать без билета, без денег, без справки из колхоза?

Когда Штрум проходил мимо, женщина, взглянув на него, на мгновение замолкла; страдающие, напряженные глаза ее встретились с его глазами, может быть, ей показалось, что этот человек хочет помочь ей, выдаст документы, билет.

Тяжело подошел к платформе разгоряченный паровоз, поплыли запыленные вагоны. Проводник, недоверчивый к пассажирам, садящимся на промежуточных станциях, стал разглядывать билеты. «Свои» пассажиры, офицеры, едущие из госпиталей, и командированные в Москву инженеры уральских заводов выскакивали на перрон, спрашивали: «Где базар — далеко?.. Кипяток где?.. Сводку слушали, что в сводке?.. Почем тут яблоки?..» — и бежали к зданию вокзала.

Постоев и Штрум вошли в вагон, и ощущение спокойствия коснулось их, едва они увидели ковровую дорожку, пыльные зеркальные стекла, голубоватые чехлы на диванах. Шум вокзала не был слышен, но чувство покоя и удобства смешалось с тревогой и грустью: все в вагоне напоминало о мирном времени, а все вокруг дышало пронзительной бедой и горем. Поезд стоял недолго, вскоре грохотнуло негромко — подцепили к составу паровоз, к вагонам побежали офицеры и уральские инженеры, одни держа на весу чайники и кружки, другие прижимая к груди помидоры, огурцы, газетины с лепешками и рыбой.

Пришло томительное мгновение, когда все едущие ждут рывка паровоза, и даже те, кто покидает дом и близких, жаждут движения, словно оно приблизит их к дому, а не оторвет от него. В коридоре какая-то женщина, сразу потеряв интерес к Казани, озабоченно сказала:

— Проводники обещают, что в Муроме мы будем днем, там, говорят, лук дешевый!

Мужской голос произнес:

— Сводку читал? Этак немцы и к Сталинграду подойдут, я ведь все те места знаю.

Постоев надел пижаму, прикрыл лысину тюбетейкой, полил одеколона из граненого флакона с никелированной крышкой на руки, расчесал гребнем седую плотную бороду, помахал клетчатым платочком на щеки и, прислонившись к спинке дивана, сказал:

— Ну-с, как будто едем.

Штруму хотелось скорей избавиться от тягостного чувства тревоги, и он, чтобы развлечься, то глядел в окно, то наблюдал за румяным жизнелюбом Постоевым. У Постоева было больше ученых заслуг, чем у его молодого коллеги. Его манеры, раскатистый голос, снисходительные шутки, рассказы о великих ученых, которых он называл по имени и отчеству, всегда импонировали людям. По роду работы ему часто, чаще, чем другим, приходилось встречать крупных деятелей, руководивших хозяйством страны, наркомов, директоров знаменитых заводов. Его имя знали тысячи инженеров, его знаменитый учебник был принят во многих вузах. На конференциях и на широких заседаниях Штруму были приятны дружеские чувства Постоева, и он охотно сидел с ним рядом либо гулял с ним в перерывах. И когда он ловил себя на этом, он сердился на себя за мелкое тщеславие, но так как на себя долго сердиться трудно, то он ни с того ни с сего начинал сердиться на Постоева.

— Вы помните ту женщину с детьми на вокзале? — вдруг спросил Штрум.

— Жалко ее, так и стоит перед глазами, — сказал Постоев, снимая с полки чемодан, и тоном серьезности и искренности, которым говорит человек, понявший душевное состояние собеседника, добавил: — Да, тяжело, тяжело, дорогой мой… — Нахмурившись, он проговорил: — Как вы относитесь к тому, чтобы закусить? Вот жареная курица.

— Отношусь вполне одобрительно, — ответил Штрум.

Поезд подошел к мосту через Волгу, загрохотал, как телега, выехавшая с проселка на булыжную мостовую.

Внизу лежала Волга, рябая от ветра, в песчаных отмелях: непонятно было, в какую сторону она течет. Сверху река казалась некрасивой, серой, мутной. На холмиках и в лощинах стояли длинноствольные зенитные пушки, среди окопчиков шли два красноармейца с котелками, не оборачиваясь в сторону поезда.

— По теории вероятности, немецкому летчику угодить бомбой в наш мост с летящего на большой высоте и на большой скорости самолета да еще при порывистом, переменном ветре — безнадежное дело. Поэтому безопасней всего во время бомбежки на стратегических мостах, — сказал Постоев. — Но вот как бы нам не попасть под бомбежку в Москве; откровенно говоря, не хочется даже думать об этом. — Постоев поглядел на реку, задумался и проговорил: — Немцы приближаются к Дону, идут к Сталинграду. Неужели они вот так будут смотреть на Волгу, как мы с вами на нее смотрим? Кровь леденеет…

В купе у соседей баян заиграл «Из-за острова на стрежень…» Видимо, там тоже после переезда через мост говорили о Волге.

Поговорив о детях и казанских событиях, Постоев сказал:

— Я обычно наблюдал своих спутников в дороге и заметил: от Казани до Мурома говорят о домашних, казанских делах. В Муроме происходит перелом, и уже разговор идет о том, что будет в Москве, а не о том, что осталось в Казани. Человек в поездке, как тело, движущееся в пространстве, сперва испытывает притяжение одной системы, потом переходит в сферу притяжения другой. Вы сможете это на мне проверить. Похоже, что я сейчас усну, а когда проснусь, буду, наверное, говорить о московских делах.

И он действительно уснул. Штрума удивило, что спал он, как ребенок, совершенно беззвучно — казалось, что человек такого богатырского телосложения должен мощно храпеть во сне.

Штрум смотрел в окно, и волнение все больше охватывало его. Это была первая поездка Штрума после того, как он в сентябре 1941 года уехал из Москвы. И событие, такое ординарное в мирное время, потрясало: он ехал в Москву!

И оттого, что в поезде как-то поблекли казанские житейские волнения и тревоги, оттого, что вдруг разрядилось постоянное рабочее напряжение мысли, не оставлявшее его ни дома, ни на улице, Штрум не успокоился, как обычно это случалось в долгой и удобной дороге. Другие чувства и другие мысли, те, что вытеснялись в каждодневной работе, в семейных и житейских заботах, поднялись в нем.

И он даже растерялся — такими сильными и властными оказались эти недодуманные мысли и недочувствованные чувства. Каким застала его война, ждал ли он ее? Он думал об академике Чепыжине, вспомнил о профессоре Максимове, о котором вечером рассказывала Надя, с ним были связаны воспоминания последних мирных недель.

Вот прошел год, самый длинный год в его жизни, он снова едет в Москву! Но ведь на сердце по-прежнему тревожно, и по-прежнему мрачные сводки, и война уже подходит к Дону.

Потом Штрум думал о матери. Ведь всегда, когда он говорил себе, что мать погибла, то говорил это так, не из души, а так… Он закрыл глаза и старался представить себе ее лицо. Странно, но лица самых близких людей труднее представить себе, чем лица отдаленных знакомых. Поезд идет в Москву. Он едет в Москву! И с внезапной радостной уверенностью Штрум подумал, что мать жива, что они непременно увидятся.

31
Анна Семеновна жила до войны в зеленом, тихом городке на Украине. Она работала в поликлинике, принимала больных глазными болезнями. В письмах сыну она писала о родственниках, о своих больных, писала о прочитанных книгах… Под окном у нее росла старая груша, и Анна Семеновна сообщала сыну все обстоятельства жизни дерева — о сломанных зимой ветвях, о появившихся почках, листьях. Осенью она писала ему: «Увижу ли снова мою старую подругу в цвету — листья желтеют и опадают».

В марте 1941 года она писала: стало не по времени тепло, прилетели аисты, множество их всегда жило в этих краях. В день их прилета резко испортилась погода, и на ночлег они, точно чуя недоброе, сбились все вместе в парке на окраине города. В ночь началась метель, и аисты десятками гибли, многие, полумертвые, обезумевшие, шатаясь, выходили на шоссе, видимо, ища помощи у людей. Молочница рассказывает, что вдоль шоссе лежат окоченевшие птицы.

Письмо матери было странным, полным тревоги. В том же письме мать писала, что хочет летом обязательно приехать, ей все кажется, что война неминуема, каждый раз она со страхом включает радио. «Я лежу ночью в постели, смотрю в темноту и думаю, думаю…»

Вскоре она написала ему, что пришло настоящее тепло. Письмо было спокойное, шутливое.

Штрум ждал мать к себе на дачу в начале июля, но война помешала ее приезду. Последняя открытка, полученная им, была послана Анной Семеновной 30 июня. В этой открытке мать писала лишь несколько строк, видимо, намекала на воздушную бомбардировку: «По нескольку раз в день сильно волнуемся. Но что будет со всеми, то будет и со мной». В приписке, сделанной дрожащими буквами, она просила передать привет Людмиле и Толе, спрашивала о Наде, просила поцеловать «ее милые, грустные глаза». И снова мысли Штрума возвращались к тому времени, когда втайне вызревала война, и ему хотелось соединить, связать огромные события мировой истории со своей жизнью, со своими волнениями, привязанностями, болью.

32
Тогда, в предвоенные дни, уже было очевидно, что победа над десятью западноевропейскими государствами далась Гитлеру почти даром, сила его войск не была растрачена. Огромные сухопутные армии концентрировались на востоке Европы. Рождались версии все новых политических и военных комбинаций. В эфире передавались слова Гитлера о том, что судьба Германии и мира ныне решается на тысячу лет.

В семейном кругу, в домах отдыха, в учреждениях люди говорили о политике и войне. Пришла грозовая пора, когда мировые события слились с личной судьбой людей, ворвались в жизнь, и даже такие вопросы, как летняя поездка на морское побережье, покупка мебели либо зимнего пальто, решались в зависимости от военных сводок и опубликованных в газетах речей и договоров. Люди часто ссорились, переоценивали сложившиеся отношения. Особенно много споров происходило по поводу силы Германии и отношения к этой силе.

В ту пору вернулся из научной командировки Максимов — профессор-биохимик. Он побывал в Чехословакии, Австрии. Штрум относился к нему без особой симпатии. Румяный и седой Максимов с округлыми движениями, тихой речью казался робким, безвольным, прекраснодушным. «С его улыбкой можно чай пить внакладку, — говорил Штрум, — две улыбки на стакан».

Максимов делал доклад на небольшом собрании профессуры. Он почти ничего не сказал о научной стороне своей поездки, больше говорил о впечатлениях, о беседах с учеными, описывал жизнь в городах, оккупированных немцами.

Когда он заговорил о положении науки в Чехословакии, голос его задрожал, и он вдруг крикнул:

— Это нельзя рассказать, это надо видеть! Люди боятся своей собственной тени, товарищей по работе, профессора боятся студентов. Мысли, душевная жизнь, семейные и дружеские узы — все под контролем фашизма. Мой товарищ, с которым я когда-то учился, — мы вместе за одним столом отрабатывали восемнадцать синтезов по органической химии, нас связывает тридцать лет дружбы, — умолял меня ни о чем не расспрашивать его. Его охватывал ужас при одном предположении о том, что я буду ссылаться на его рассказы, и гестапо разгадает, о ком идет речь, если я даже и не буду называть ни фамилии его, ни города, ни университета. В науке царствует фашизм. Его теории ужасны, а завтра они станут практикой. Да, они уже стали практикой. Ведь там серьезно говорят о селекции, о стерилизации, мне один врач рассказывал об убийстве душевнобольных и туберкулезных. Это полное помрачение душ и умов. Слова «свобода», «совесть», «сострадание» преследуются, их запрещено говорить детям, писать в частных письмах. Таковы фашисты. Будь они прокляты!

Последние слова он прокричал и, взмахнув рукой, ударил с силой кулаком по столу, ударил так, как может ударить взбешенный волжский матрос, а не тихоголосый профессор с седой головой и приятной улыбкой.

Выступление его произвело большое впечатление.

Штрум сказал:

— Вы, Иван Иванович, обязаны, это ваш долг, записать все ваши впечатления и опубликовать их…

Кто-то тихо сказал тоном, каким говорят взрослые с детьми:

— Все это не ново, и такие воспоминания вряд ли сейчас следует печатать, в наших интересах укреплять политику мира, а не расшатывать ее.

В воскресенье 15 июня 1941 года Штрум с семьей поехал на дачу.

После обеда Штрум с Надей и Толей сидели на скамейке в саду.

Надя, прислушавшись к скрипу калитки, радостно крикнула:

— Кто-то пришел! А, Максимов!

Максимов видел, что Штрум рад ему, но с тревогой спросил:

— Не помешал ли я? Может быть, вы собирались отдохнуть?

Затем он пытался выяснить, не нарушил ли его приход прогулки, не собирался ли Штрум в гости.

Наконец, Максимов сказал:

— Помните ваше пожелание, высказанное после моего сообщения? Мне хочется посоветоваться с вами, почему бы действительно не написать?

Но в это время в сад сошла Людмила Николаевна, и Иван Иванович стал длинно здороваться, снова извинялся за вторжение и отказывался пить чай, боясь утруждать хозяйку.

После чая Людмила Николаевна повела Ивана Ивановича смотреть на яблоньку, приносившую ежегодно до пятисот яблок, она ездила за этим деревцем в Юхнов, к одному старику мичуринцу.

Разговор, видимо, увлек их обоих. Так и не состоялась беседа о фашизме. Иван Иванович обещал прийти в следующее воскресенье.

— Вот, ребята, — сказал Виктор Павлович детям, когда Максимов ушел, — куда этому доброму и деликатному дяде деваться теперь, в «штурм унд дранг периоде»?

Но в следующее воскресенье Виктор Павлович в поднявшемся вихре уже не помнил о Максимове.

Через месяц после начала войны кто-то из знакомых сказал ему, что Иван Иванович в свои пятьдесят четыре года оставил кафедру и записался в дивизию московского ополчения, ушел рядовым на фронт.

Забудутся ли те июньские и июльские дни? Бумажный пепел носился над улицами: то сжигались старые архивы наркоматов и трестов. Вечернее небо было загадочно и тихо, томительно шли ночные часы в ожидании утреннего света… И первая шестичасовая, утренняя сводка всегда была полна тяжелых сообщений.

Теперь, спустя год, в вагоне, везущем его в Москву, Штрум вспоминал навсегда вошедшие в память слова первой сводки Главного командования Красной Армии.

«С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря…»

А 23 июня в сводке сообщалось о боях от Балтийского до Черного моря — на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском, Бродском направлениях…

А потом каждый день в сводке появлялось новое направление, и дома, и на улице, и в институте люди говорили: «Сегодня опять новое направление». Штрум, сопоставляя, мучительно думал: «Как понять, что бои идут в районе Вильно — восточнее ли, западнее ли Вильно?» Он вглядывался в карту, в газетную страницу…

В сводке сообщалось, что за три дня советская авиация потеряла 374 самолета, а противник потерял 381 самолет… И он снова вчитывался в эти цифры, пытался выжать из них разгадку грядущего хода войны.

В Финском заливе потоплена подводная лодка… ага! Пленный летчик заявил: «Война надоела, за что деремся, не знаем…» Немецкий солдат добровольно сдался в плен и написал листовку с призывом свергнуть режим Гитлера… Пленные немецкие солдаты заявили: «Перед самым боем нам дают водку…»

Лихорадочная радость охватывала его, казалось, еще день, еще два — и движение немцев замедлится, остановится, их отбросят…

26 июня в сводке вдруг появилось новое — Минское направление. На этом направлении просочились танки противника. А 28 июня сообщалось, что на Луцком направлении развернулись крупные танковые бои, в которых участвуют с обеих сторон до 4 000 танков… А 29-го Штрум прочел, что противник пытается прорваться на Новоград-Волынском и Шепетовском направлениях, прочел о боях на Двинском направлении… Прошел слух, что Минск занят и немцы идут по Минской автостраде на Смоленск.

Штрум затосковал. Он уже не подсчитывал сбитые за день самолеты и уничтоженные танки, не объяснял своим домашним и сотрудникам, что немцев остановят на старой границе, не подсчитывал количество горючего, потребляемого немецкими танками за день, и не делил на эту цифру предполагаемые запасы бензина и нефти, бывшие у немцев.

Он напряженно ждал: вот-вот появится в сводке Смоленское направление, а за ним Вяземское. Он смотрел на лица жены, детей, своих товарищей по работе, на лица незнакомых людей на улице и думал: «Что же с нами всеми будет?»

Вечером в среду 2 июля Виктор Павлович с женой поехали на дачу — Людмила Николаевна решила привезти в город нужные вещи.

Они молча сидели в саду, воздух был прохладен, в сумерках светлели цветы. Казалось, не две недели, а вечность лежала между тем мирным воскресеньем и этим вечером.

Штрум сказал жене:

— Странно, но я то и дело думаю о своем масс-спектрометре и об исследованиях позитронов… Почему и для чего это? Ведь дико… Инерция? Или я одержим манией?

Она ничего не ответила, и они снова молча смотрели в темноту.

— Ты о чем думаешь? — спросил Штрум.

— Я думаю все об одном, — сказала она, — о Толе, его скоро призовут.

Он нашел в темноте руку жены и пожал ее.

Ночью ему приснилось, что он вошел в какую-то комнату, заваленную подушками, сброшенными на пол простынями, подошел к креслу, еще, казалось, хранившему тепло сидевшего в нем недавно человека. Комната была пустой, видимо, жильцы внезапно ушли из нее среди ночи. Он долго смотрел на полусвесившийся с кресла платок — и вдруг понял, что в этом кресле спала его мать. Сейчас оно стояло пустым, в пустой комнате…

Рано утром Виктор Павлович спустился на первый этаж, снял маскировку, открыл окно и включил репродуктор. Среди негромкого потрескивания он услышал торжественный, настойчивый и медленный голос диктора:

— Говорят все радиостанции Советского Союза.

Штрум, понимая, что сейчас произойдет нечто чрезвычайное, бросился к лестнице.

— Людмила, Людмила! — звал он, поспешно поднимаясь по ступеням и отмахиваясь от яркого утреннего солнца.

Но в это время опять послышался голос диктора, и Штрум быстро спустился вниз. Он вошел в комнату и вдруг услышал медленный голос и с первого слова узнал его: говорил Сталин.

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота!

Голос звучал ровно, негромко, но то не был спокойный голос. И именно в негромкой, ровной и сдержанной неторопливости его сказывалось высшее волнение, владевшее мужественным и сильным человеком.

— К вам обращаюсь я, друзья мои! — сказал Сталин. И вдруг стало тихо, и такое напряжение было в этой тишине, какого, вероятно, никогда не знала Россия за всю историю свою. Ясно было слышно, как Сталин наливал воду в стакан.

Сталин начал говорить.

— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, — продолжается, — сказал он. — Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы.

— Гитлеровским войскам удалось захватить, — говорил Сталин, — Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины… — И Сталин медленно, негромко перечислял все тяжкие потери первых десяти дней войны, как бы соединил вместе, обвел чертой те цветные стрелки, кружочки, крестики, которые Штрум расставлял на карте после утренних и вечерних оперативных сводок, которые он рассматривал ночью, вскакивая с постели.

— Над нашей Родиной нависла серьезная опасность… — сказал Сталин и вдруг спросил: — Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками…

Штрум сам сотни раз задавал себе этот вопрос, себе и близким своим. Он никогда не верил в силу фашизма. Но эти страшные десять дней, эти круглосуточно идущие на запад эшелоны с войсками и орудиями, эти огромные силы, брошенные на врага, и, несмотря на это, потеря Литвы и многих областей, районов, сотен городов и сел. Неужели немцы сильней, неужели непобедимы?

И Сталин прямо задал этот вопрос:

— Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками, как об этом трубят неустанно фашистские хвастливые пропагандисты?

На мгновение у Штрума захватило дыхание, он еще ближе придвинулся к репродуктору. Что скажет сейчас Сталин, как ответит на этот вопрос? И именно в этот миг Сталин сказал:

— Конечно, нет! История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало.

«Конечно, нет!» — сказал Сталин, выразив в этих словах всю силу своей душевной убежденности.

Эти просто произнесенные слова помогали взглянуть в будущее сквозь густую пыль, поднятую миллионами сапог вторгшихся в Советский Союз фашистских солдат. И в этой убежденности было не только понимание закона войны, не только презрение к авантюристу, вздумавшему преградить пути человеческой истории, — в этой убежденности была вера в силу народной воли к свободе, в ту боевую и трудовую силу, которая и определяла будущее мира.

Штрум оглянулся, испытывая желание разделить с кем-нибудь свое чувство, и увидел, что он не один. В дверях стояла Людмила Николаевна, а с улицы к открытому окну подошли несколько человек: сторож Семен, водитель Василий Николаевич, два молодых парня — рабочие военного завода с противогазами на боку — и отец этих парней, сурового вида седой человек, председатель поселкового совета, и красноармеец с зеленым мешком за плечами, видимо, спешивший к утреннему поезду, и пожилая колхозница с молочным бидоном в руке.

И у них у всех — и у сурового, седого человека, и у Людмилы, и у старухи колхозницы, и у широколобых молодых рабочих, и у красноносого старика Семена, и у рослого светлоглазого красавца красноармейца — было одно и то же напряженное и сосредоточенное выражение лица.

Сталин сказал:

— Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение.

Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед летчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникерами и дезертирами.

Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать все, что не удастся вывезти.

И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Буденного, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге{30}, и для старика сторожа Семена.

Сталин сказал:

— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск…

И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной…

Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое — и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.

33
Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести. Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы. Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины и горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемненной Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтесанных камней Кремлевской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка. Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака.

— Какое странное небо, — сказал Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.

— Да, небо странное, — сказал Постоев, — но более странно будет, если за нами пришлют, как обещали, машину.

Публика расходилась быстро и молча, это пришел в Москву поезд военной поры — на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелеными мешками. Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо.

В гостинице «Москва» Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвертого этажа.

— Теперь все хотят не выше четвертого, — улыбаясь, проговорила дежурная, — все не любят бомбежки.

Постоев шутливо сказал:

— Что вы, я-то как раз люблю бомбежки.

В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.

Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна. Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года: каша и картофель; скромность еды подчеркивалась блеском массивных никелированных судков.

— Ох, — сказал, отдуваясь, Постоев, — а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, черт знает, что в голову лезет.

Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось — оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.

— Вы не спите? — спросил он тихо. — Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, все близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом… я ведь старик… а гитлеровцы все прут, проклятые.

Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.

— К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы, — сказал Постоев.

Он был оживлен, с веселыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам; казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.

34
Штрум пошел на телеграф — отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шел по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.

Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.

По Красной площади проходила красноармейская часть.

И мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади, Ленинский мавзолей, величественную стену и башни Кремля, и ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомленные и строгие.

Часы на башне пробили десять.

Он шел по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбежкой дом, обнесенный деревянным забором, на баррикады из сосновых бревен и мешков с землей, с щелями для орудий и пулеметов, смотрел на высокие, блещущие стеклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчеркнутые яркой белой стрелой — «Бомбоубежище»…

Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы — много военных, много женщин в сапогах и гимнастерках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зеленых, черных пятнах и запятых — у некоторых стекла были пробиты пулями.

Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось — все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провел вместе с ними жестокую холодную московскую зиму…

Пока он возился с замком, приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло оживленное лицо молодой женщины, смеющийся и одновременно строгий голос спросил:

— Вы кто?

— Я? Хозяин, должно быть, — ответил Штрум.

Он вошел в переднюю и вдохнул затхлый, душный воздух.

Все в квартире осталось таким, как в день отъезда. Только кусок хлеба, оставленный на обеденном столе, порос пушистой бело-зеленой плесенью, а рояль стал серым, седым от пыли, и книжные полки поседели, запылились. Надины белые летние туфельки выглядывали из-под кровати, в углу лежали Толины гимнастические гири.

Да, все вызывало грусть: и то, что оставалось неизменным, и то, что изменилось.

Штрум открыл буфет и в темном углу нащупал бутылку вина, взял со стола стакан, отыскал пробочник. Он обтер платком пыль с бутылки и стакана, выпил вина, закурил папиросу.

Он редко пил, и вино сильно на него подействовало, комната показалась светлой и нарядной, сразу перестала чувствоваться пыльная духота воздуха.

Он сел за рояль и осторожно, раздумывая, попробовал клавиатуру, прислушался к звуку…

Кружилась голова, и ему было одновременно весело и грустно от возвращения в свой дом — необычайное чувство возвращения и заброшенности, чувство семьи и одиночества, связанности и свободы…

Все было прежним, привычным, знакомым, и все было новым, непривычным, незнакомым. И он себе самому казался другим, не таким, каким он знал и понимал себя.

Штрум подумал: «Слышит ли соседка музыку?» Кто она такая, молодая женщина с веселыми глазами, выглянувшая из двери квартиры профессора Меньшова? Ведь Меньшовы эвакуировались еще в июле 1941 года.

Но когда Штрум перестал играть, он почувствовал беспокойство — тишина угнетала его. Он забеспокоился, обошел все комнаты, вышел на кухню, стал собираться.

На улице он встретил управдома, поговорил с ним о прошедшей холодной зиме, о лопнувших трубах отопления, об оплате жировок, о пустующих квартирах и спросил:

— Кстати, кто это у Меньшовых живет? Ведь они все в Омске?

Управдом ответил ему:

— Вы не беспокойтесь, это их знакомая из Омска по делам приехала в Москву, я ее на две недели временно прописал, на днях она уедет. — И внезапно, повернув к Штруму свое морщинистое лицо, плутовски подмигнул и сказал: — А ведь красавица, ей-богу, а, Виктор Павлович? — Потом он рассмеялся: — Жаль, Людмила Николаевна не приехала. Мы тут часто с дворниками вспоминаем, как вместе с ней зажигалки тушили.

Штрум шел в сторону института и вдруг подумал: «Эх, перевезу-ка я чемодан домой, поживу дома».

35
Но едва он подошел к институту, едва увидел знакомый газон, скамейку, тополя, липы во дворе, окна своего кабинета и своей лаборатории, он забыл обо всем.

Он знал, что институт не пострадал от бомб.

Все хозяйство «главного» второго этажа, где находилась лаборатория Штрума, оставалось на попечении старшего лаборанта Анны Степановны.

Это была пожилая женщина, единственный старший лаборант, не имевший специального образования. Незадолго до войны, при рассмотрении штатов, встал вопрос о замене ее работником с высшим образованием. Но и Штрум и Соколов возражали против замены — и Анну Степановну оставили.

Сторож сказал Штруму, что Анна Степановна держит ключи от комнат второго этажа при себе, но дверь в лабораторию оказалась незапертой.

Летнее солнце освещало лабораторный зал. Стекла в огромных, широких окнах сверкали, и вся лаборатория сияла никелем, стеклом, медью; не сразу замечалось отсутствие наиболее ценной аппаратуры, вывезенной прошлой осенью в Казань и Свердловск. Штрум стоял у двери, прислонившись к стене, и разглядывал оконные стекла без единой пылинки, начищенный паркет, благородный нежный металл аппаратуры, дышавший здоровьем и опрятностью. Он увидел на стене вычерченную контрольную кривую годовой температуры, ни разу не упавшую в зимние месяцы ниже 10 °C.

Он увидел свой вакуум-насос под колоколом и измерительную аппаратуру, боявшуюся влажности, в стеклянном шкафу, со свеженасыпанным гранулированным хлористым кальцием. Увидел, что электромотор на массивной станине смонтирован именно там, где Штрум собирался его установить перед войной.

Он услышал негромкие, быстрые шаги и оглянулся.

— Виктор Павлович! — крикнула бежавшая к нему женщина.

Штрум посмотрел на Анну Степановну, и его поразило, как изменилась она! И тут же он подумал — как неизменно осталось все то, что доверили ей хранить.

Волнуясь, Штрум зажег спичку, стал раскуривать непотухшую папиросу. Она сильно поседела, ранее полное, розовое лицо ее осунулось, и цвет кожи у нее стал серый, а большой, ясный лоб ее был накрест пересечен двумя морщинами.

Без слов понятно было то, что сделала Анна Степановна в эту зиму, какие же слова мог сказать он ей — поблагодарить от имени института, профессуры или даже от имени президента академии?

Он молча поцеловал ей руку.

Она обняла его и поцеловала в губы.

Потом они об руку ходили по залу, говорили, смеялись, а в дверях стоял старик сторож и, глядя на них, улыбался.

Они прошли в кабинет Штрума.

— Как вам удалось перенести станину с первого этажа, ведь для этого нужно по крайней мере шесть-восемь сильных мужчин? — спросил он.

— Это-то проще всего, — сказала Анна Степановна, — у нас в сквере артиллерийская батарея зимой стояла, зенитчики мне помогли. Вот шесть тонн угля на салазках перевезти через двор — это, действительно, трудно было.

Потом старик Александр Матвеевич, институтский ночной сторож, принес чайник кипятку, а Анна Степановна вынула из сумки маленький бумажный пакетик со слипшимися в ком красными карамельками, нарезала на газетном листе квадратными тонкими ломтиками хлеб, и они втроем в кабинете Штрума пили чай из мерных химических стаканов и беседовали.

Анна Степановна угощала Штрума и говорила:

— Виктор Павлович, вы не стесняйтесь, кушайте конфеты. Как раз утром по энэровским карточкам{31} отоварили сахарный талон.

А старик Александр Матвеевич, собрав своими прокуренными, темными и в то же время бескровными, бледными пальцами хлебные крошки с газетного листа, медленно, вдумчиво сжевал их и сказал:

— Да-а, знаешь, Виктор Павлович, старому человеку в эту зиму трудно пришлось, хорошо еще — бойцы поддержали. — Потом, спохватившись, что Штрум может принять за намек этот разговор о трудностях и постесняется кушать хлеб и конфеты, он добавил: — Теперь-то ничего, легче, и мне в этом месяце по служащей карточке сахар дадут.

Штрум, наблюдая, как Анна Степановна и Александр Матвеевич бережно брали в руки хлебные квадратики, какие у них при этом были тихие движения и как серьезно и важно жевали они, по одному этому понимал, какую трудную зиму пережили они в Москве.

Попив чаю, Штрум с Анной Степановной вновь обходили лаборатории и кабинеты и разговаривали о работе.

Анна Степановна стала рассуждать о плане работ, который она читала зимой, когда директором еще был Сухов.

— О, Сухов, Сухов, мы с Петром Лаврентьевичем перед моим отъездом в Казани вспоминали, как Сухов приезжал беседовать по поводу плана, — сказал Штрум.

Анна Степановна стала рассказывать о зимних встречах с Суховым.

— Зимой я в комитет пришла, просить угля. Как он меня сердечно, мило встретил! Было, конечно, очень приятно, но в нем какое-то чувствовалось административное уныние, я даже подумала — плохо наше дело. А весной я столкнулась с ним у входа в главный корпус, подошла и сразу вижу — уж не тот, зимний, взор скользит, движения плавные, холодок, но, представьте, я обрадовалась, подумала — дела выправляются.

— Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, — сказал Штрум. — А телефон у нас, кстати, работает?

— Конечно, работает.

— Ну, Господи благослови, — и Штрум стал набирать номер телефона. Он все откладывал разговор с вызвавшим его начальством, хотя еще в поезде несколько раз открывал записную книжку и глядел на цифры телефонного номера. И сейчас, когда в трубке загудело, он снова заволновался, и ему захотелось, чтобы трубку сняла секретарша и сказала: «Пименов уехал, вернется через три дня».

Но в эту минуту он услышал голос Пименова.

Анна Степановна сразу поняла это по серьезному и напряженному лицу Штрума.

Пименов обрадовался, стал расспрашивать, как ехал Штрум и удобно ли ему в гостинице, сказал, что сам бы приехал к Штруму, но не хочет нарушить его первое свидание с лабораторией. И, наконец, произнес те слова, которые Штрум с волнением ждал и не надеялся услышать.

— Средства для работы академией отпущены полностью, — сказал Пименов, — это относится ко всем нашим институтам, в частности и к вашей лаборатории, Виктор Павлович… Ваши темы одобрены… Ваш научный план одобрил также академик Чепыжин. Кстати, мы ждем его приезда из Свердловска. Вот только по одному вопросу возникло сомнение — удастся ли вам добиться нужных вам сортов металла для экспериментальной аппаратуры.

Окончив разговор, Штрум подошел к Анне Степановне и, взяв ее за руки, сказал:

— Москва, великая Москва…

И она, смеясь, сказала ему:

— Вот как мы вас встретили.

36
Летом 1942 года Москва жила особенной жизнью.

Мценск на юге от Москвы, Вязьма на западе, а Ржев на северо-западе были в руках у немцев. Курская, Орловская, Смоленская области лежали в тылу центральной группы войск генерал-фельдмаршала Клюге. Четыре пехотные и две танковые немецкие армии со всеми тылами, обозами, службами находились на расстоянии пятидневного пешего марша от Красной площади, Кремля, от Института Ленина, от Большого и Художественного театров, от автозавода имени Сталина, от московских школ, родильных домов, от Разгуляя, Черемушек, Садовников, памятников Пушкину и Тимирязеву…{32}

Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.

Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум…

В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки — бойцы ПВО — по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.

Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела. В ней остались те, чьи заводы и учреждения не эвакуировались, остались рабочие, ополченцы, дружинники ПВО, бойцы рабочих истребительных батальонов.

Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы продолжали работу.

Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, ее хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из мощных корней, оставшихся на московской земле, вновь поднялась и зашумела заводская жизнь.

И Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налетов, Москва, чье свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налетов женщин и детей, — эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после теплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.

37
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи в чемодан и ушел из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.

Дома он раскрыл окна и пошел на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила, — из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.

После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову — подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.

Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.

Он запечатал конверт и стал ходить по комнатам. «Хорошо дома, — подумал он, — правильно, что перебрался сюда». Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.

Время от времени он поднимал голову и прислушивался — какая тишина! И неожиданно Штрум понял — он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: «Посидите со мной, очень уж грустно одному».

А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ: одну на вечер, вторую на утро.

— Одолжить две спички не смогу, но безвозвратно дам вам коробок… Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре, — проговорил он.

— Какой вы добрый, — смеясь, сказала соседка, — спички теперь — дефицит, — и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила:

— Сколько пыли, какой беспорядок.

Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх посмотрела на Штрума, лицо ее было особенно миловидным.

— Боже мой, у вас рояль, — сказала она, — вы умеете играть? — Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним. — Играете, но немного, наверно, чижика? — спросила она.

Он развел руками.

Штрум был неловок и робок с женщинами.

И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на ее тонкие пальцы и на ее загорелые ноги в сандалетах на красных каблучках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.

Он все не решался спросить, как ее имя.

Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл. Сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на нее. Она слушала внимательно, хмуря брови.

— Где вы учились играть? — спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтер платком виски и ладони.

Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил ее:

— Как вас зовут?

— Нина, — сказала она, — а вы — Виктор, — и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: «Виктору Павловичу Штруму — аспиранты Института механики и физики».

— А отчество? — спросил он.

— Просто Нина, без отчества.

Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним.

Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.

— Кто же так хлеб режет? — спрашивала она. — Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе… Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.

Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.

За ужином Нина рассказала ему, что она живет с мужем в Омске, он работает в Райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, ее тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин, — материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.

— А после этого придется домой ехать, — сказала Нина.

— Почему же «придется»? — спросил Штрум.

— Почему? — переспросила она и вздохнула: — Вот потому.

Штрум предложил ей выпить вина.

Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у нее заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щеки.

— Вы не боитесь, что окно открыто? — спросил Штрум. — Почему все же вы сказали: «придется ехать домой», ведь обычно говорят: «придется уехать из дому». — Она засмеялась и легонько покачала головой. — Что это за цепочка? — спросил он.

— Это медальон, тут фотография моей покойной мамы. — Она сняла цепочку с шеи, протянула ему: — Хотите посмотреть?

Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.

Потом она прошлась по комнате и сказала:

— Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.

— Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь, — проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов.

Но она, видимо, не поняла его.

— Знаете что, — сказала она, — давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.

— Что вы, что вы! — испуганно сказал Штрум.

— А что же тут такого? — удивленно спросила она.

Она вытерла клеенку, стала перемывать стаканы и рассказывать.

А Штрум стоял у окна и слушал ее.

Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей по душе откровенностью, рассказывала о себе, рассказала о своей покойной матери, о том, какой у нее недобрый муж и как он виноват перед ней.

В ее словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.

Она рассказала ему, что ее любил один «замечательный парень», техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне («прижался к броне», — сказала она).

Нина посмотрела на ручные часики:

— Ну, пора. Спасибо за угощение.

— Вам спасибо, я даже не знаю, как благодарить вас.

— Война, все друг другу помогать должны, — сказала она.

— Нет, не только за это спасибо. А за чудесный, замечательный вечер. И за ваше доверие ко мне. Поверьте, я очень взволнован тем, что вы так рассказали о себе, — говорил он, приложив руку к груди.

— Вы — странный, — сказала она и с любопытством посмотрела на него.

— О, я, к сожалению, не странный, — сказал он, — я самый обыкновенный человек. Необыкновенная вы. Разрешите, я провожу вас? — и он почтительно склонился перед ней.

Она несколько мгновений смотрела ему прямо в глаза, и ресницы ее на этот раз не моргали, а глаза стали пристальными, удивленными и широкими…

— Какой вы… — сказала она и вздохнула, словно собираясь плакать.

Да, мог ли он подумать, что эта молодая красивая женщина так много пережила. «Но как доверчива и чиста она», — подумал он.

Утром, проходя мимо старухи лифтерши, сидевшей в дачном плетеном кресле, Штрум спросил:

— Как дела, Александра Петровна?

— Дела у всех одни, — ответила она. — Дочка болеет; хотела детей в деревню к сыну отправить, а в четверг письмо от невестки — забрали его в армию. Куда теперь их отправить, у той в деревне у самой двое, девочка постарше и мальчишка совсем мелкий.

38
В этот день в комитете Штрум узнал о приезде Чепыжина. Секретарша Пименова, шестидесятилетняя, полнотелая старая дева, смотревшая на мужчин, независимо от того, были ли они седыми профессорами или студентами первого курса, осуждающими глазами, сказала Штруму:

— Виктор Павлович, академик Чепыжин просил вас ждать его — он будет здесь к шести часам вечера.

Она посмотрела на Штрума и строго произнесла:

— Ждать вам надо обязательно, так как он завтра уезжает в Свердловск. — После этого она, усмехнувшись, негромко добавила: — И ждать вам придется долго, так как убеждена, что Дмитрий Петрович опоздает.

Этим она хотела сказать, что и знаменитый академик не лишен слабостей, которые присущи ветреному трудновоспитуемому полу.

Но она, действительно, оказалась права — Чепыжин приехал в начале восьмого, когда кабинеты и комнаты уже опустели и вахтер сурово оглядывал нервно шагавшего по коридору Штрума, а оставшийся на ночное дежурство секретарь пристраивал к письменному столу кресло своего начальника, готовясь без лишней маяты скоротать ночь.

В тот момент, когда Штрум услышал шаги Чепыжина и затем, оглянувшись, увидел в глубине коридора знакомую плотную фигуру, он испытал чувство радости и волнения.

Чепыжин, заметив Штрума, протянул руку и, быстро идя ему навстречу, громко произнес:

— Виктор Павлович, вот мы и встретились… В Москве!

Вопросы его были неожиданные, быстрые…

— Как в эвакуации живете? Трудновато? Обо мне вспоминаете? Как вы тут с Пименовым договорились? Бомбежек боитесь? Людмила Николаевна этим летом в колхозе не работала?

Слушая ответы Штрума, он слегка склонял голову набок, и под его седыми широкими бровями блестели внимательные, одновременно веселые и серьезные глаза.

— План ваш читал, — сказал он, — действуете вы, мне кажется, в правильном направлении. — Задумавшись, он проговорил негромко: — Сыновья мои в армии, Ванюша ранен был. Ваш-то ведь тоже в армии? Бросим-ка мы с вами науки и пойдем на фронт добровольцами? А? — Он вдруг оглядел комнату и сказал: — Душно, пыльно, накурено. Знаете что? Мы до моего дома пешком пройдем. Недалеко. Километра четыре. А там вас автомобиль подвезет домой. Согласны?

— Конечно, согласен, — ответил Штрум.

В тихом вечернем сумраке загорелое, обветренное лицо Чепыжина казалось коричнево-темным, а светлые большие глаза глядели зорко и пристально. Верно, такими были это лицо и глаза, когда Чепыжин по лесной, теряющейся во тьме тропинке спешил во время своих походов к месту ночевки.

Когда они переходили Трубную площадь, он остановился и внимательно, медленно осмотрел пепельно-голубое вечернее небо. Удивительным был этот долгий, внимательный, хмурый взгляд. Вот оно — небо детских мечтаний, располагавшее к грустному созерцанию, к бездумной печали… Но нет! Небо — вселенская лаборатория, где прилагался труд его разума, небо, на которое он смотрел глазами крестьянина, оглядывающего поле, где немало пролито им пота.

Эти первые замерцавшие звезды, быть может, порождали в его мозгу мысли о протоновых взрывах, о фазах и циклах развития, о сверхплотной материи, о космических ливнях и ураганах варитронов, о различных космогонических теориях, о собственной его теории, о приборах, регистрирующих невидимые потоки звездной энергии…

А быть может, совсем другие мысли возникали в мозгу Чепыжина, когда долгим, хмурым взглядом смотрел он на первые звезды, мерцавшие в небе.

Быть может, вспомнился ему ночной костер, потрескивание сучьев, закоптелый котелок, в котором тихонечко вздыхает распаренное пшено, резная черная листва над головой?

Или вспомнил он, как ребенком сидел в тихий вечерний час на коленях у матери и, чувствуя тепло материнского дыхания, тепло материнских ладоней, гладивших его по голове, смотрел, смотрел, дивясь и зевая, на звезды.

А среди редких звезд и хрупких оловянных облачков поднялись аэростаты воздушного заграждения, мелькали широкие лучи прожекторов. Война, война вторглась в города и на поля русских хлебопашцев, война шла в русском небе…

Они медленно шли и молчали. Штруму хотелось спрашивать, но он не задавал вопросов ни о войне, ни о работах Чепыжина, ни об успехах профессора Степанова, который недавно приезжал к Чепыжину советоваться, ни о том, как Чепыжин относится к работе Штрума, ни о том важном разговоре, который имел Чепыжин в Москве и о котором сегодня днем намекнул Штруму Пименов.

Он понимал, что был еще один какой-то вопрос, разговор, касавшийся одновременно и войны, и работы, и тоски, жившей в сердце.

Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:

— Фашизм! А? Что с немцами стало? Когда узнаешь о средневековом озверении немецких фашистов, оторопь берет, леденеешь. Выжигают деревни, строят лагери смерти, организуют массовые убийства военнопленных, невиданные с первобытных времен расправы над мирными людьми! Кажется, все хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию! А их рабочее движение? Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.

Штрум сказал:

— Да, приходит такая мысль. И Магомет пошел к горе, и гора пошла к Магомету. Но ведь гитлеризм возник не на пустом месте. Чудовищный шовинизм, «Deutschland, Deutschland über alles»[7] — это не Гитлер первым придумал. Я недавно перечитывал письма Гейне, «Лютеция», — сто лет назад писано об отвратительном, фальшивом немецком национализме, орущем, воющем, об его идиотской неприязни к соседним и чужеземным народам{33}. А через полстолетия Ницше стал проповедовать сверхчеловека, белокурого зверя, которому все дозволено. А в четырнадцатом году цвет немецкой науки приветствовал кайзера, войну, вторжение в Бельгию; Оствальд{34}, да что там Оствальд, там были люди и побольше. И теперь, в пору империализма, Гитлер, идя к власти, знал, что предлагает товар, который не залежится: у него родня и среди промышленников, и в прусском дворянстве, и в офицерстве, и в мещанстве. Потребитель нашелся! Кто марширует в полках СС? Кто всю Европу превратил в огромный концлагерь? Кто загнал в душегубки сотни тысяч людей? Фашизм в родстве со всей прошлой германской реакцией, но он особый ее вид, он ужасней всего, что было.

Чепыжин отмахнулся рукой:

— Фашизм силен, но есть предел его власти. Это надо понять. Не беспредельна власть фашизма над людьми! В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, неизбежный при капитализме, мусор, дрянь всякая, все, что таилось и скрывалось, все это фашизм поднял на поверхность, все это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать. Многих, конечно, фашизм душевно исковеркал, испакостил, но народ остается. Народ останется.

Он оживленно поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:

— Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, любовью к народу, ученостью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребенку. Они окрашивали жизнь города, наполняли ее — они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в рабочих газетах, в научных журналах, они трудились и боролись за свободу труда. Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они появлялись всюду: на заводах, в лекционных залах, их видели на улицах, в школах, на площадях. Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время — и грубая, темная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагери, в тюрьмы. Иные погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днем на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось — народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства. Но это, видите, не так! Понимаете, не так! Сила народного разума, народной морали, народного добра в главном, в основном, в целом будет вечно жить, что бы ни делал фашизм для ее уничтожения.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал:

— И так же отдельные люди. Ведь в человеке намешано всякой всячины, многое в нем под спудом, скрытое, неверное, примитивное, грубое. Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым светлым комнатам!

Штрум проговорил:

— Дмитрий Петрович, вы говорите — в человеке намешано всякой всячины. Вы сами, своим существованием на этом свете опровергаете эти самые свои слова, — все в вас чисто, ясно, и нет у вас никаких подвалов и погребов. Да, о присутствующих не говорят, но чтобы с вами поспорить, не нужно тревожить память Джордано Бруно и Чернышевского, достаточно оглядеться вокруг, на наших людей. Нет, таким способом нельзя объяснить того, что произошло в Германии! Вы говорите, кучка злодеев во главе с Гитлером ворвалась в немецкую жизнь. Но ведь в истории Германии в решающий час сколько уже раз правила реакция — то Фридрих, то Вильгельм-Фридрих, то Вильгельм.

Значит, тут дело не только в кучке злодеев с Гитлером во главе, тут дело в тех специфических особенностях юнкерства, пруссачества, в особенностях германского империализма, которые выдвигают этих злодеев и обер-злодеев.

Один мой близко знакомый человек, коммунист, он теперь комиссаром на фронте, Крымов, привел мне как-то слова Маркса о роли реакционных сил в германской истории, я их запомнил: «С нашими пастырями во главе, мы всегда находились в обществе свободы только в одном случае — в день ее погребения». И вот реакция в эпоху империализма породила сверхчудовище — Гитлера, и вот тринадцать миллионов немцев сказали ему на выборах «Да!»

— Сегодня это так. Гитлер победил в Германии. Я понимаю вашу мысль! — сказал Чепыжин. — Но бесспорно и то, что народная мораль, народное добро неистребимы, сильней, чем Гитлер и его топор. Фашизм будет убит, а человек останется человеком. Всюду — и не только в оккупированной фашистами Европе, но и в самой Германии! Народная мораль! Ее мера в свободном, полезном, творческом труде, ее существо в утверждении своего равенства в труде, чести, свободе, основанное на уверенности в праве на свободный труд, на равенство, на свободу всех трудовых людей, живущих на земле. Народная мораль проста: святость моего права — в святости права других трудовых людей, живущих на земле. А фашизм, а Гитлер с особой яростью и грубостью — наоборот: мое право во всеобщем бесправии людей и народов, в бесправии всего мира.

— Дмитрий Петрович, да, да, да, вы правы, человек остается человеком, фашизм будет убит, без понимания этого, без веры в это жить нельзя. Я верю в прекрасную народную силу вместе с вами, вы один из тех, кто научил меня верить в нее. И я так же, как и вы, знаю, что источник этой силы прежде всего в людях труда, в передовых, прогрессивных, гуманных людях, воспитанных на идеях Маркса, Энгельса, Бебеля, Розы Люксембург, Либкнехта, Тельмана. Но где же, где она, эта сила, в сегодняшней жизни Германии, в практике жизни? — спросил Штрум. — В практике жизни, когда полчища немцев выжигают нашу страну, деревни, города, поля? Вот о чем душа болит!

— Виктор Павлович, — с укором сказал Чепыжин, — практика жизни и научная теория никогда не должны расходиться и существовать порознь. Вся история нашей физической науки может быть в общем принципе сведена к движению от внешнего кольца электронов до сферы ядерных протонов и нейтронов. За миллион лет от физики камня к химии и снова к физике, но уже не каменной, а ядерной, за миллион лет путь в ничтожную долю миллимикрона. И вот может показаться, что для науки нет мира полного труда, горя, крови, рабства, насилия, а есть лишь деяния абстрактного разума, проникающего от внешнего кольца электронов к ядру, а весь горький мир бытия, как дым, приходит и уходит, не оставляя по себе ни следа, ни памяти. Вот если ученому так покажется, то грош цена ему, всей его науке, всей его работе. Наука стоит на пороге открытия гигантских источников энергии. Ими должен владеть народ, иначе истребительная сила, созданная современной наукой, попав в руки фашизма, обратит мир в развалины. Как же можно понимать сегодняшнюю действительность, не вглядываясь вперед, не стараясь прочесть завтрашнего дня. Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ и немецкое государство остаются… Надо в эти слова вдуматься, это слова Главнокомандующего той армии, которая воюет под лозунгом «Смерть немецким оккупантам!» Но война есть война! И именно поэтому надо понимать, что не правы люди, видящие во временном торжестве фашистского злодейства приход вечного царства гитлеровской тьмы и уж, конечно, вечную гибель германского народа.

Он обвел рукой вокруг головы широкий круг и медленно, торжественно сказал:

— Энергия вечна, что бы ни делали для ее уничтожения. Энергия солнца, излученная в пространство, проходит через пустыни мглы, оживает в листве тополя, в живом соке березы, она затаилась во внутримолекулярном напряжении кристаллов, в каменном угле. Она замешивает опару жизни. И вот такова же духовная энергия народа. И она переходит в скрытое состояние, но уничтожить ее нельзя. Из скрытого состояния она вновь и вновь собирается в массивные сгустки, излучающие свет и тепло, осмысливает человеческую жизнь. И знаете что? Ведь неистребимость этой силы видна в том, что сами вожди фашистского злодейства и насилия всегда убеждают народы, что они будто бы поборники общественного добра и справедливости. Главные преступления свои они творят втайне, на опыте знают, что зло рождает не только зло, что оно может не только подавить добро, но и вызвать его. Они бессильны утвердить главную идею фашистского аморализма, утверждающую свою личную, свою расовую, свою государственную свободу путем кровавой войны, путем отрицания личной, расовой, народной свободы других. Они способны временно затемнить, обмануть, опьянить, но они не способны переделать, убедить народную душу.

Штрум, усмехнувшись, сказал:

— Что же, Дмитрий Петрович, без тьмы немыслимо ощущение света? Вечность борющегося добра мыслима лишь в вечности зла? Так ли я понял вашу мысль?

Штруму припомнился довоенный разговор с Крымовым, и он сказал:

— Но, Дмитрий Петрович, снова я возражаю вам, возражаю, если позволите, с другого конца: общественные отношения требуют такого же научного исследования, как и мир природы. В законы термодинамики нельзя ведь вводить субъективные ощущения и субъективные представления. Ведь в физике вы всегда проводник великих принципов причинности, объективных закономерностей. А приняв вашу сегодняшнюю схему, невольно станешь не оптимистом, а пессимистом: эта ваша схема с квашней ведь отрицает, по существу, прогресс, движение вперед! Я понимаю, конечно: вам кажется, что она ограничивает возможность фашизма менять общественную структуру, калечить человека. А вот схема ваша все же неверна, ведь ее принцип чисто механический, мне кажется, совершенно не применим к объяснению общественных явлений. Приложите эту схему не к фашизму, который сгинет, а к прогрессивным явлениям, к освободительным революциям, и вы увидите, что она сулит застой: ведь по такой схеме и революционная борьба рабочего класса не может изменить общество, не может поднять человека на высшую ступень: лишь изменится положение частей в квашне. Но ведь это не так! Вот за советские годы и страна, и хозяйство, и общество, и люди стали иными. Как ни поворачивай, а уж обратно не повернешь! А по вашему рассуждению общество — что-то вроде клавиатуры: один играет на этой клавиатуре одну музыку, другой играет другую музыку, а клавиатура остается неизменной. Я понимаю ваше благородство, ясное, сильное, и я разделяю ваш оптимизм, вашу веру в человека, в победу над фашизмом. Но в общественной жизни нет возврата к прошлому, это не клавиатура, на которой можно играть много раз одну и ту же песенку. Наша сила в одном — мы преобразуем общество и идем вперед! И дело не только в том, чтобы после победы над фашизмом механически вернуть прежнее, дофашистское положение общественных частей в немецком обществе. Дело в том, чтобы изменить германское общество, глубочайше, органически оздоровить почву, которая рождала войны, жестокости, наконец, родила кошмары гитлеризма.

— Ох, однако, и накинулись вы на меня, — сказал Чепыжин. — Но не я ли учил вас спорить, вот и научил!

— Дмитрий Петрович, — сказал Штрум, — вы мне простите эту горячность. Но ведь вы знаете лучше меня, что физики вас любят не только за то, что вы авторитет, но и за то, что вы никого не стремитесь подавить авторитетом, что не в начетничестве, а в живом, горячем споре радость совместной работы с вами. Когда я увидел вас, я был бесконечно рад прежде всего оттого, что люблю вас, я обрадовался оттого, что могу поговорить с вами о самом важном. Но я знал заранее, что не с каменными скрижалями вы придете ко мне! Я знал заранее, что мы с вами едины в главном, но я знал, что буду спорить с вами, что ни с кем, как с вами, учителем моим, нельзя так горячо и сердито спорить.

— Ладно, ладно, поспорили и еще поспорим, — проговорил Чепыжин, — то, что вы говорили, — серьезно, а о серьезном надо всерьез подумать.

Чепыжин взял его под руку, и они, оба взволнованные, зашагали быстрым, широким шагом.

39
Комиссар противотанковой бригады Николай Григорьевич Крымов не спал несколько ночей подряд. Выйдя из боя, бригада получила приказ передвинуться вдоль фронта на участок, где вновь прорвались подвижные войска противника.

Едва бригада успела занять отведенный участок обороны, как танковая колонна немцев обрушилась на ее позиции.

Бой длился четыре часа, после чего немецкие танки изменили направление движения.

Бригада, получив приказ об отходе в район восточной излучины Дона, была внезапно атакована на марше новой немецкой танковой частью и приняла бой в невыгодных условиях.

В этом бою бригада понесла большие потери, и командующий армией приказал ей переправиться через Дон, выйти из района боев, отремонтировать машины, привести в порядок технику и быть готовой вновь занять оборону на танкоопасном направлении.

Командующий предупредил, что отдых будет предельно коротким, не более двух суток, но даже и половина этого срока не успела пройти, как командир бригады получил новый приказ — немедленно выступать: танковые войска противника прорвались по проселочным дорогам и устремились на северо-восток.

Это были раскаленные дни начала второй десятидневки июля 1942 года, пожалуй, самые тяжелые дни в эту тяжелую пору Отечественной войны.

* * *
Ординарец начальника штаба бригады вошел в просторный и светлый дом председателя станичного совета, где остановился комиссар. Крымов спал на широкой постели, прикрыв лицо от яркого солнца газетой.

Ординарец, собираясь будить Крымова, нерешительно глядел на мерно колышущийся от дыхания комиссара газетный лист и машинально читал строки из сообщения Совинформбюро: «После ожесточенных боев в районе Кантемировки…»{35}

Пожилая женщина, хозяйка дома, сказала вполголоса:

— Да не буди ты его, только-только заснул.

Ординарец сокрушенно покачал головой и жалобным шепотом, жалея Крымова, произнес:

— Товарищ комиссар, а товарищ комиссар, вас в штаб просят.

Ординарцу казалось, что комиссар начнет кряхтеть, отмахиваться, и будить его придется долго. Но едва ординарец коснулся плеча спящего, Крымов быстро приподнялся, откинул в сторону газету, посмотрел вокруг воспаленными, налитыми кровью глазами и стал натягивать сапоги.

В штабе Крымов узнал о приказе вновь переправиться через Дон и занять оборону. Командир бригады уже уехал к артиллеристам, стоявшим в соседней станице, и сообщил по телефону, что вместе с ними двинется к переправе, а оттуда поедет в штаб армии уточнить обстановку и получить боевую задачу. Минометный дивизион старшего лейтенанта Саркисьяна получил маршрут движения и через три часа должен был выступать. Следом за ним собирался и штаб.

— Да, вот и не удалось нам, товарищ комиссар, отдышаться по-настоящему на восточной стороне Дона, — сказал начальник штаба и, поглядев на воспаленные глаза Крымова, добавил: — Может быть, отдохнете часик, мы с подполковником поспали немного, а вы до утра в подразделениях были.

— Нет, не придется, — сказал Крымов. — Я поеду вперед, ориентируюсь в обстановке. Дайте-ка мне маршрут, там уже встретимся.

Через час, проверив готовность подразделений к маршу, он сказал ординарцу:

— Водитель пусть заедет на квартиру, возьмет вещи и подгонит машину к штабу.

Начальник штаба с грустью заметил:

— Эх, а я-то думал вечерком для всех нас баньку устроить, а после баньки чарочку выпить. Видно, не может немец без нашей бригады и сутки обойтись!

Крымов посмотрел на полное, добродушное лицо начальника штаба.

— А вы, майор, за эти дни нисколько не похудели.

— Много для немцев чести заставить меня похудеть.

Крымов улыбнулся.

— Действительно, где уж им. Пожалуй, даже наоборот, прибавили немного.

— Никак нет. У меня стабилизация наступила в тридцать шестом году. — Начальник штаба пододвинул Крымову лежавшую на столе карту. — Вы посмотрите, где наш рубеж намечен, — сказал он, — это почти на девяносто километров восточней того места, где мы позавчера бой давали. Сильно прут! Я вот худеть не худею, а мысль меня день и ночь гложет: где же их остановят, где наши резервы? Измоталась бригада — и люди, и техника.

В это время вошел ординарец и доложил, что машина готова.

— Вечером увидимся, я тоже начну через часок хозяйство собирать, — сказал начальник штаба. Он проводил Крымова до машины, держа в руке лист карты; когда Крымов уселся рядом с шофером, начальник штаба стал объяснять: — Только я советую, на главную переправу не езжайте, долбит ее немец день и ночь. Вот тут, по понтонной, безопасней, по-моему, сюда езжайте. Я этим маршрутом и штабное хозяйство поведу.

— Поехали, — сказал Крымов.

Воздух, небо, дома, окруженные деревьями, — все в этой, стоящей в стороне от главных путей войны станице выглядело мирным и спокойным. Но когда Крымов выехал с проселка, картина тихого, ясного дня стала меркнуть в пыли и шуме большой военной дороги.

Крымов закурил и протянул портсигар шоферу. Тот, продолжая глядеть на дорогу, взял правой рукой папиросу так, как делал это сотни раз, днем, ночью, по ту и по эту сторону Днепра, Донца и Дона.

Крымов, рассеянно глядя на знакомую, всегда одну и ту же и на Украине, и под Орлом, и за Донцом, примелькавшуюся ему фронтовую дорогу, уже не мешавшую сосредоточиться, размышлял о вновь предстоящих боях, гадал, какую задачу получит бригада от командарма.

40
Все ближе к Дону подъезжали они.

— Зря мы днем поехали, товарищ комиссар, лучше бы ночью, — проговорил водитель. — Налетят «мессера», а кругом степь, никуда не денешься, а легковые они особенно любят, им Гитлер премию за легковые дает.

— Война не ждет, товарищ Семенов, — сказал Крымов.

Водитель открыл дверцу, придерживая ее рукой, оглянулся и произнес:

— Все!.. Спустил задний скат, вот вам и не ждет, — и стал притормаживать, выруливать машину в сторону от дороги, к пыльным деревцам.

— Ничего, — утешил его Крымов. — Лучше здесь, хуже, если на переправе.

Семенов поглядел на вырытую кем-то неглубокую щель и улыбнулся.

— И верно — удачно остановились.

Деревца, у которых они остановились, были еще молоды, а листья на них стали совершенно белыми от пыли, седыми. Очевидно, многое пришлось им повидать за последнее время — они стояли вблизи развилки дороги.

Колонны машин, конные обозы тянулись на восток. Раненые шли в запыленных бинтах, некоторые в гимнастерках без пояса, ремни у них были перекинуты через шею и поддерживали забинтованные руки. Одни шли, опираясь на палочку, другие несли в руке кружечку или пустую консервную баночку. На этой дороге не нужны были личные вещи, даже самые ценные и дорогие; человек нуждался в хлебе, кружке воды, табаке и спичках, а все остальное, будь то даже новые хромовые сапоги, не годилось.

Раненые шли, лишь изредка поглядывая по сторонам, где бы, не сворачивая далеко с дороги, черпнуть кружечкой воды. Шагали они молча, не разговаривая друг с другом, не окликая тех, кто их обгонял, ни тех, кого они обгоняли…

В стороне от дороги велись оборонные работы. Под большим степным небом женщины в белых платочках копали окопы. Они то и дело поглядывали вверх: «не летит ли паразит».

Солдаты, уходившие с запада на восток, смотрели на противотанковые рвы, на проволоку, на огневые точки, окопы, блиндажи — и шли мимо.

На восток шли штабы, их легко было отличить: в грузовиках среди столов, пестрых матрацев и черных футляров пишущих машинок сидели озиравшие небо, припудренные пылью писаря и грустные девочки в пилотках, державшие в руках папки с документами и керосиновые лампы.

Ехали моторизованные походные мастерские, рембазы, военторговские полуторки с обмундированием и обеденной посудой, тяжелые машины батальонов аэродромного обслуживания: рации, движки, трехтонные грузовики с авиационными бомбами в тесовых футлярах, бензозаправщики; тягач тащил груженый на прицеп подбитый истребитель, крылья самолета подрагивали — казалось, то черный деловитый жук волочит полумертвую стрекозу.

На восток шла артиллерия. Красноармейцы сидели на пушках, обнимая на ухабах пыльные, зеленые стволы. Тягачи тащили автоплатформы с металлическими бочками. Высоко в небе прошли на запад советские скоростные бомбардировщики — должно быть, на бомбежку немецких аэродромов.

Казалось, эта степь уже никогда не узнает покоя…

«Но ведь придет день, — подумал Крымов, — и пыль, поднятая войной, вновь ляжет на землю, вновь настанет тишина, погаснут пожары, осядет пепел, рассеется дым, и весь мир войны, в дыму, в пламени, в грохоте, в слезах, станет прошлым — историей…»

Минувшей зимой, в избе, где-то за Корочей, его ординарец Рогов, погибший впоследствии при бомбежке, сказал с удивлением:

— Товарищ комиссар, посмотрите, стены обклеены чем — газеты мирного времени!

Крымов ему ответил:

— Ну что же, Рогов, а потом хозяин обклеит стены сегодняшними газетами, мы приедем после войны, и вы скажете: «Комиссар, посмотрите, — сводки Информбюро, газеты военного времени…»

Рогов с сомнением покачал головой, и правда — для него мир не пришел. И все же все это станет прошлым, и люди будут вспоминать, писатели станут описывать великую войну.

Семенов уложил под пыльное сидение домкрат, ключ, черную, в красных заплатах камеру и прислушался к раскатистому грохоту, шедшему не от неба к земле, а от охваченной грозой земли в безоблачное небо.

Семенов, сожалея, посмотрел на тихие, поседевшие деревца — он уже успел привыкнуть к месту, где за долгие двадцать минут ничего худого с ним не случилось.

— Переправу долбает, — сказал он, — подождать — спокойней бы проехали. — И, не дожидаясь ответа комиссара, заранее ему известного, включил мотор.

Все напряженней становилось вокруг.

— Горят на переправе машины, товарищ комиссар, — сказал Семенов и, указывая пальцем, стал считать немецкие самолеты. — Вот они: один, два, три!

Блеснула вода, освещенная солнцем, и сверкание ее было, как недобрый, серый блеск ножа. Прошедшие через переправу машины, буксуя, въезжали на песчаный восточный берег. Люди подталкивали их руками, плечами, грудью, вкладывая в эту работу все свое желание жить. Шоферы, переключив скорость, с остановившимися, напряженными глазами, вытянув шеи, прислушивались к звуку мотора: возьмет или не возьмет, ведь застрять на выезде — значило вновь отдать только что выигранный у судьбы шанс.

Саперы с темными лицами подкладывали под колеса выезжающих машин доски и зеленые ветки, и когда грузовик, взяв песчаный подъем, выходил на дорогу, хмурые лица саперов светлели, точно им самим предстояло на этом грузовике уехать от переправы.

Грузовики, выехав на дорогу, набирали скорость. Пассажиры, те, что половчей, цеплялись за борта и, болтая ногами, подтягивались, переваливали в кузов, другие бежали, тяжело вихляя сапогами по песку, и кричали: «Давай, давай!» — точно в самом деле водитель собирался ради них тормозить, а они его уговаривали не делать этого.

Потом уже, добежав до остановившейся далеко за переправой машины, они, задыхаясь, лезли на свои места в кузове, смеялись, оглядываясь на реку, рассыпая табак, сворачивали цыгарки и говорили:

— Ну, теперь все, поехали…

А спустя недолгое время радостное возбуждение исчезало, потому что на левом, вожделенном берегу реки была та же степь, те же сумрачные лица, светлело голубоватое крыло разбитого самолета среди пыльного ковыля, стояли разбитые машины.

Крымов остановил машину и, неловко шаркая длинными ногами, побрел к переправе. Он шел медленно, спотыкаясь: грубые, крепкие, как шпагат, стебли степной травы цеплялись за ноги. Он шел, не ускоряя шага, не глядя вверх и по сторонам, все смотрел на серые от пыли носки своих сапог.

Тараторила зенитная пушка, высоко в небе подвывал немецкий мотор. Вдруг в воздухе заскрипело, завыло, немыслимо пронзительно, немыслимо громко — это «юнкерс-87» включил пищуху, перешел в пике. Ухнула земля, огромный колун ударил по сырому полену, ударил раз, и два, и три.

А Крымов все шел и смотрел на серую землю под ногами.

Желтая медленная пыль и черный быстрый дым закрыли толпу, грузовики, подводы на правом берегу, и по ставшему вдруг пустым мосту согнувшись пробежал человек без пилотки.

Когда Крымов подошел к мосту, щупленький юноша-лейтенант, комендант переправы, с красной перевязью на рукаве, держа в руке пистолет, бежал к машинам и кричал:

— Вот видишь это, кто без моего приказа выедет на мост! Все назад!

Судя по голосу, кричал он так не первый день.

Водители, не отряхивая песка и пыли, вылезали из щелей, садились в кабины, торопливо заводили моторы, и машины, стоя на месте с заведенными моторами, дрожали.

Водители оглядывались на коменданта, который мог и в самом деле пристрелить, поглядывали, не летят ли обратно немцы, и едва комендант отворачивался, тихонько нажимали, продвигались к мосту — деревянные кладки через реку гипнотизировали, притягивали их.

Когда какая-нибудь машина выезжала на полметра вперед, то и соседняя тотчас рывком подавала вперед. И за второй третья, за третьей четвертая, за четвертой пятая… Это напоминало игру: захоти первый подать назад, он не смог бы — задние подпирали впритирку.

— Пока не подадите назад, ни одного не пущу, — в бешенстве крикнул комендант и в знак святости своих слов поднял вверх пистолет.

Крымов взошел на мост, ноги после песка зашагали по доскам легко и свободно, сырая свежесть реки коснулась его лица.

Крымов медленно шел по мосту, и спешившие навстречу пехотинцы, глядя на него, сдерживали шаг, оправляли гимнастерки и отдавали ему честь. Отдача приветствия по форме в такие минуты значила не мало. Крымов хорошо понимал это. Он видел, как на такой же переправе два дня назад генерал, открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту:

— Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!

И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину:

— Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы — жить-то всем хочется.

И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу.

Здесь, на переправе, Крымов сразу же ощутил свою силу, силу человека, который медленно шел по мосту на запад, навстречу уходившим на восток.

Крымов подошел к коменданту переправы. Лицо лейтенанта выражало ту крайнюю усталость, когда измучившийся человек знает: осталось лишь доводить дело до конца, а отдохнуть не придется.

Он посмотрел на Крымова с недобрым выражением, уже готовый ответить отказом на все его просьбы, заранее зная, о чем поведет речь батальонный комиссар: как бы пропустить машину без очереди, то ли в ней раненый полковник, то ли нужно доставить в тыл необычайно важный документ, то ли сам командующий фронтом генерал-полковник ждет батальонного комиссара, часа не может без него обойтись.

— Мне туда, — сказал Крымов и указал рукой на запад, — как бы проехать?

Лейтенант вложил пистолет в кобуру и сказал:

— Туда — это я сейчас сделаю, пропустим.

Через минуту два регулировщика, махая флажками, стали расчищать проход для машины, водители грузовиков, выглядывая из кабин, передавали друг другу:

— Подай немного назад, тогда я подам назад, надо пропустить, на передовую командир спешит.

Крымов, глядя на быстро, вмиг расшитую пробку, подумал, что жажда наступления живет в отступающей армии; сейчас это проявилось в мелочи, в том, как охотно и легко охрипший, осатаневший от грохота, крика, усталости мальчик-комендант, регулировщики и шоферы устраивали проход для одинокой легковушки, пробирающейся к фронту.

Крымов вышел на мост и, замахав рукой, протяжно позвал:

— Семенов, давай сюда!

В это время послышался крик: «воздух!» — и тотчас несколько голосов поддержало:

— Летят, летят, обратно идут! Прямо на переправу!

Крымов, не оглядываясь, злобно кричал:

— Давай сюда!

Но вот за машиной поднялось облачко пыли, очевидно, Семенов, в душе ругая своего комиссара, включил мотор и ехал к мосту.

— Давай скорей! — крикнул Крымов и топнул ногой.

На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца. Их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу. Да и нельзя было уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах.

Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму:

— Легкари!

Этим словом они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, что хотели легко отделаться от войны и долго жить на свете.

Второй спокойно, без осуждения, подтвердил:

— Легкарик, торопится жить.

Крымов слышал этот разговор и понял его. Когда машина въехала на мост, он не стал вскакивать на ходу, а загородил дорогу, поднял руку — машину занесло, она стала боком.

И вдруг над Доном послышался злой бабий голос. На беженской подводе стояла молодая плечистая крестьянка и, размахивая кулаком, гневно кричала:

— Эх, вы… это же журавли летят!

И засевшие в щелях люди увидели, как на переправу высоко в синем небе плавно, клином, летели птицы: одна из них медленно замахала крыльями, за ней вторая, третья, затем снова они перешли на парящий полет.

— Не в свое время журавли перебазируются, или война их потревожила?.. — сказал Крымову комендант переправы, с детским любопытством глядя на небо.

Крымов, идя рядом с машиной, пробирался среди подвод и грузовиков, а на дороге, в степи, в камышах, смеялись смущенные люди. Они смеялись друг над другом, над женщиной, ругавшей их с подводы, над потревоженными войной журавлями.

Когда Крымов сел в машину и отъехал на километр-полтора от реки, Семенов тронул его за рукав и показал пальцем вверх: в воздухе появилось несколько черных точек, но то не были журавли, на переправу шла эскадрилья пикирующих бомбардировщиков.

41
Уже вечерело. В это лето степные закаты были особенно торжественны и пышны. Пыль, поднятая миллионами ног, колес, гусениц, пыль, поднятая бомбовыми разрывами, стояла над степью, тонкою взвесью поднялась в высокие, кристально ясные слои воздуха, где уж дышал холод мирового простора.

Вечерние лучи света, дробясь об эту тончайшую пыль, доходили до земли множеством красок. Степь огромна. И как небо и море окрашиваются в часы заката, так жесткая, сухая степная земля, днем сизая и желто-серая, вечером, подобно небу и морю, способна менять цвета.

Таково удивительное свойство степной земли, сближающее ее с морем. Вечером степь то розовеет, то становится синей, то фиолетово-черной.

Чудные запахи идут от нее; пахучие эфирные масла, включенные в соки трав, цветов и кустарников, выкипяченные летним солнцем, приникают облаком к остывающей вечером земле, не смешиваясь, медленными струями ползут в воздухе.

И над теплой землей то запахнет полынью, то едва начавшим просыхать сеном, то в котловине вдруг ударит тяжелым запахом меда. А дальше в степи из глубокой балки пахнет сыростью молодого многотравья, то сухой, пыльной, прокаленной солнцем соломой, то вдруг запахнет уж не травой, не дымом, не полынью, не арбузом, не горьким листом дикой степной вишни, а самой плотью земли: таинственное дыхание, включающее в себя и легкость земного праха, и тяжесть неподвижных, окаменевших во тьме пластов, и режущий холод глубоких подземных ключей и рек.

Вечерами степь не только окрашивается, не только пахнет, она и поет. Звуки степи не доходят каждый в отдельности до слуха человека, их и не нужно слушать порознь. Они, едва коснувшись уха, доходят до самого сердца, наполняют его не только покоем и миром, но и печалью и тревогой.

Усталый, нерешительный скрип кузнечиков, точно спрашивающих, стоит ли шуметь в сумерках, перекличка серых степных куропаток перед приходом тьмы, дальний скрип колеса, примиренный шепот отходящей ко сну травы, колеблемой прохладным ветром, возня сусликов и мышей, скрип жесткокрылых жуков… И рядом с этими примиренными звуками отходящей на покой жизни — другие: полный разбойничьего волнения крик совушек, угрюмое гудение ночных бражников, шорох желтопузых полозов, шорох охоты и охотников, выходящих из нор, дыр, балок, трещин в сухой земле. А над степью встает вечернее небо, земля ли отражается в нем или небо отражается в земле, либо и земля и небо, как два огромных зеркала, обогащают друг друга чудом борьбы света и тьмы.

В небе, сами собой, в страшной высоте, в равнодушной астрономической тишине, без грохота взрывов, без дыма, вспыхивают один за другим пожары. Вот занялся край спокойного, высокого, пепельно-серого облака, а через минуту оно все пылает, как многоэтажный, блещущий стеклами, кирпично-красный дом, а вслед за ним огонь охватывает все новые облака. Огромные и малые, кучевые и плоские, как серые плиты сланца, они вспыхивают, наваливаются друг на друга, рушатся.

Велика сила природы. Мокрая земля, поросшая худым осинником, покрытая щепой недавних порубок; болото, все заросшее режущей пальцы яркой осокой; пригородные лески и полянки, иссеченные дорогами и тропинками, полысевшие от сотен прошедших по ним ног; речушка, теряющаяся среди кочковатого болотца; солнце, вдруг глянувшее из облаков на сжатое, мокрое поле; туманные снеговые горы, к которым не дойти ни за день, ни за пять, — все это говорит человеку о его радости, дружбе, одиночестве, о его судьбе, счастье и печали…

Чтобы сократить путь, Крымов свернул с накатанного большака и ехал по едва намеченному, поросшему травой проселку. Этот проселок, тянувшийся с севера на юг, пересекал те дороги, что шли к Дону с запада.

Стебли сизого и приземистого ковыля и серебристо-стальной полыни били по бортам машины, сбивая с нее пыль и сами выколачивая из себя облачка пыльцы. Тихий проселок, избранный Крымовым для ускорения пути, минуя небольшую лощину, вновь сливался с большой дорогой. К этой дороге сходились большаки, грейдеры, проселки, ведущие от городов и станиц. По этой дороге двигались те, кто шел из-под Чугуева, Балаклеи, из Валуек и Россоши.

Семенов уверенно проговорил:

— Ну, тут не пробиться, — и затормозил.

— Давайте, давайте вперед. Нам ведь только пересечь дорогу, — сказал Крымов.

Степью тянулись пестрые длинные стада утомленных, мотающих тяжелыми головами, спотыкающихся коров и слитых в одно живое, серое, текучее и плотное пятно овец.

Скрипели конные колхозные обозы, медленно ползли подводы беженцев с будками, крытыми цветными украинскими ряднами, фанерой либо сорванной с домов, крашенной в зеленый, красный цвет кровельной жестью. Дальше врассыпную, с выражением спокойной, привычной усталости на лицах шли пешеходы: с мешочками, узлами, зелеными деревянными чемоданами.

Из-под разноцветных навесов-будок видны были белые, соломенно-золотистые, черные детские головы, лица стариков и женщин. Все — и старики, и женщины, и девушки, и дети — были спокойны и молчаливы. В их ушах стоял скрип, скрежет, гудение, и они не могли отделиться от общего потока, отдохнуть, выкупаться, развести костер. Они растворялись в огромности медленного движения среди серо-желтых облаков пыли, по сизой, горячей степи. Люди привычно ощущали движущуюся впереди телегу, тяжелое дыхание волов, напор шедших сзади, но и самих себя они ощущали частью великого народного целого, медленно и тяжело движущегося с запада на восток.

Передние пылили, пыль садилась на задних, и задние говорили и думали: «Вот передние пылят да пылят!» А передние думали и говорили: «Задние все напирают да напирают».

Боль сжала сердце Крымова.

Сила фашизма хотела подчинить жизнь человека правилам, своей бездушной, бессмысленно-жестокой однообразностью подобным тем, что управляют мертвой, неживой природой, напластованием осадков на морском дне, разрушением горных массивов водой и тепловыми колебаниями. Эти силы хотели поработить разум, душу, труд, волю, поступки минерализованного ими человека, хотели, чтобы покорная жестокость раба, лишенного свободы и счастья, уподоблялась жестокости кирпича, рушащегося с крыши на голову ребенка.

Крымову показалось: он охватил сердцем всю огромную картину. Тысячи людей, стариков, женщин, непримиримо ненавидя силу фашистского зла, уходили на восток под широкой бронзой и медью лучей заходящего солнца.

42
Они пересекли дорогу и поехали дальше, все круче забирая на запад.

Машина въехала на невысокий холм, откуда открывался широкий обзор.

— Товарищ комиссар, глядите, от главной мостовой переправы машины к фронту идут, должно быть, наша бригада подтягивается! — воскликнул Семенов.

— Нет, это не наша бригада, — ответил Крымов и велел Семенову остановиться. Они вышли из машины.

Заходящее солнце на миг выглянуло из-за синих и темно-красных туч, громоздившихся на западе, лучи, расширяясь, шли от неба к потемневшей вечерней земле.

По равнине от мостовой переправы с востока на запад мчался стремительный поток машин.

Длинноствольные пушки, казалось, стлались по земле, буксируемые мощными трехосными грузовиками. Следом неслись грузовики с белыми снарядными ящиками, машины, вооруженные счетверенными зенитными пулеметами.

А над переправой клубилась стена пыли — от Сталинграда на запад шли войска.

— Резервы к фронту идут, товарищ комиссар, — проговорил Семенов. — Вся степь с востока, как в дыму.

Вскоре сумерки сгустились, земля покрылась черно-серой холодной золой. И только на западе, упрямо нарушая мрак, вспыхивали длинные белые зарницы артиллерийских залпов да высоко в небе появились редкие звезды, белые-белые, словно вырезанные из свежей молодой бересты.

Ночью бригада заняла рубеж обороны.

Крымов встретился с командиром бригады подполковником Гореликом. Горелик, потирая руки и поеживаясь от ночной сырости, рассказал Крымову, почему бригаду вновь подняли, не дав ей отдохнуть и привести себя в порядок.

По приказу Ставки на дальние подступы к Сталинграду выдвигались из резерва две армии, усиленные танками, тяжелой артиллерией, вновь сформированными иптаповскими полками.

Бригаде было приказано прикрыть в танкоопасном направлении движущиеся к фронту стрелковые части.

— Как из-под земли поднялись, — рассказывал командир бригады. — Я ехал не той дорогой, что вы, а от Калача. Машины местами в восемь рядов идут, пехота прямо степью движется. Много молодых ребят. Вооружение новое — автоматы, очень много противотанковых ружей, полнокровные части идут. В одном месте танковую бригаду встретили… — Он задумался на мгновенье и спросил: — А вы так и не успели выспаться?

— Нет, не успел.

— Ничего, ничего, мне замкомандующего сказал: «Скоро вашу бригаду выведем на переформирование в Сталинград». Вот тогда мы с вами выспимся… А артиллеристы в штабе армии смеются, дразнят меня: «Теперь уж вы со своей бригадой устарели, теперь иптап последнее слово».

— Значит, новый фронт, Сталинградский? — спросил Крымов.

— Новый, новый, в чем же дело, повоюем на Сталинградском, — ответил Горелик.

До самого рассвета слышен был шум машин, далекий гул танковых моторов: то растекались вдоль фронта вышедшие из резерва части — новая, горячая сила, оживляя застывшую ночную степь, приливала к обороне донских подступов.

Под утро штаб бригады имел уже связь с дивизией, занявшей ночью позиции в степи, а через дивизию со штабом армии.

Крымова вызвал по телефону член Военного совета армии.

Дежурный по штабу передал трубку Крымову и сказал:

— Бригадный комиссар просил подождать у телефона, не класть трубку — его срочно вызвали по другому аппарату.

Крымов долго держал трубку у уха. Он любил слушать эту шумевшую по бесконечному полевому проводу бессонную фронтовую жизнь. Перекликались телефонистки, шумели начальники. Кто-то говорил: «Вперед, вперед давай, слышишь, первый велел: пока не дойдешь до места, никаких отдыхов не устраивать». Чей-то голос, видимо фронтового новичка, наивно конспирируя, спрашивал: «Как там, коробочки пришли? Водички и огурцов вам хватит?» Бас докладывал: «Занял рубеж, свой участок обороны принял по акту». Четвертый четко произнес: «Товарищ Утвенко, разрешите доложить, орудия заняли огневые позиции». Пятый грозно спрашивал: «Где вы там замешкались, спите, что ли? Приказ понятен? Дошло по фитилю? Тогда выполняйте немедленно». Сиплый голос спрашивал: «Любочка, Любочка, что ж вы мне обещали штаб снабжения горючим, а не даете, нельзя обманывать. Как же не вы обещали, я хоть вас в лицо не знаю, а по голосу среди тысячи узнаю». Командир летчик говорил: «Штаб воздушной, штаб воздушной — бомбы двухсотки прибыли… бомбардировщики прошли надо мной, примите заявку на штурмовку в шесть ноль-ноль». «Карта перед вами? Вам ясно, где противник? Уточните разведданные», — быстро, скороговоркой произнес пехотинец…

Начальник штаба Костюков, поглядев на улыбающееся лицо Крымова, спросил:

— Вы чему, товарищ комиссар, улыбаетесь?

Крымов, прикрывая ладонью трубку, сказал:

— Разговор про бомбы, танки, уточняют, где противник, и вдруг по линии плач грудного ребенка слышен — видно, проснулся где-то в избе, где телефон стоит, и заливается, кушать хочет.

— Природа и люди, — сказал дежурный телефонист.

Вскоре вызвали Крымова. Разговор был недолгий. Крымов кратко ответил на вопросы:

— Боеприпасами и горючим бригада обеспечена, противник на участке обороны не появлялся.

Член Военного совета спросил, какие нужды у командования бригады. Крымов сказал об изношенности автопокрышек, машины по дороге на огневые несколько раз из-за этого останавливались в пути. Бригадный комиссар велел снарядить полуторку в Сталинград на тыловую базу — он отдаст по телефону распоряжение.

— У меня все, — сказал он.

Положив трубку, Крымов проговорил, обращаясь к начальнику штаба:

— Вот мы утром говорили с вами, где резервы, послушаешь, как шумят сейчас по линии, и видно: новый фронт рождается.

— Да, пришла сила, — сказал Костюков.

Когда взошло солнце, командир бригады и Крымов поехали смотреть огневые позиции.

Стволы орудий, замаскированные пыльными прядями ковыля, сосредоточенно смотрели на запад. Лица людей казались нахмуренными в свете молодого солнца, а степь блистала росой, благоухала свежестью, чистотой и прохладой. Ни пылинки не было в ясном воздухе. Небо от края до края наполнилось той спокойной и чистой голубизной, которая бывает лишь ранним летним утром. Редкие облачка розовели, отогретые утренним солнцем.

Пока командир бригады разговаривал с командирами батарей, Крымов подошел к красноармейцам-артиллеристам.

Завидя его, красноармейцы вытянулись, глаза их улыбались, глядя на комиссара.

— Вольно, вольно, — проговорил Крымов и оперся локтем о ствол пушки. Красноармейцы окружили его.

— Ну как, Селидов, ночью не пришлось спать? — спросил Крымов наводчика. — Опять мы с вами на переднем крае.

— Да, товарищ комиссар, — ответил Селидов, — всю ночь шумела степь: много наших войск подошло. А мы ждали, вот-вот немец ударит. Покуривали, да, по правде, под утро из табачка выбились.

— Ночь спокойно прошла, и на рассвете не появлялся, — сказал Крымов, — а утро-то какое!

— Воевать, товарищ комиссар, утрецом пораньше лучше всего. Он бьет, а ты видишь, откуда он бьет, — сказал молодой артиллерист.

— Это верно, — подтвердил Селидов, — особенно на рассвете. Темненько, а все видать, особенно если трассирующими бьет.

— Дадим ему? — спросил Крымов.

— Наши бойцы, товарищ комиссар, от орудий никуда. Три дня назад, когда бой был, немецкие автоматчики за стволы хватают, уж наша пехота ушла, а мы огонь ведем.

— Да что толку, — сказал молодой, — все отходим, он нас так за Волгу загонит.

— Тяжело свою землю сдавать! — проговорил Крымов. — Но вот новый фронт, Сталинградский, образовался. Много замечательной техники, танки, артиллерийские истребительные полки. Сила огромная! Сомнений ни у кого не должно быть — остановим, завернем его! И не только остановим, назад погоним! Беспощадно погоним! Хватит нам отступать. Шутка, что ли, — за плечами у нас Сталинград!

Красноармейцы слушали молча, глядя, как небольшая пестрая птичка кружит над стволом крайнего орудия.

Вот-вот, казалось, сядет на согретую утренним солнцем орудийную сталь. Но вдруг, испугавшись, она полетела в сторону.

— Не любит она артиллерии, — сказал наводчик Селидов. — К минометчикам полетела, к старшему лейтенанту Саркисьяну.

— Гляди, гляди! — крикнул кто-то.

Во всю ширь неба шли на запад эскадрильи советских пикирующих бомбардировщиков.

А спустя час померкло утреннее солнце, красноармейцы с потными запыленными лицами подтаскивали снаряды, заряжали орудия, наводили их жерла на мчащиеся в клубах пыли немецкие танки. И где-то высоко-высоко в голубом небе, куда не доходила поднятая танками пыль, перекатывался грохот наземного сражения.

43
10 июля 1942 года по приказу Верховного Главнокомандующего 62-я армия была включена в состав действующих на юго-востоке советско-германского фронта соединений и получила задание выдвинуться на запад от Сталинграда и занять оборону в большой излучине Дона, чтобы преградить движение наступавшим на восток немецким войскам.

Одновременно Верховное Главнокомандование Красной Армии выдвинуло из своего резерва еще одно крупное соединение, сомкнув его с левым флангом 62-й армии. Таким образом, создавалась новая линия обороны на путях прорывавшихся к Дону немецких дивизий.

Первые выстрелы, прозвучавшие 17 июля, ознаменовали начало оборонительного сражения на дальних подступах к Сталинграду.

В течение нескольких дней шли незначительные столкновения между высланными далеко вперед разведывательными пехотными и танковыми подразделениями и немецкими авангардами. В стычках обычно участвовали усиленные роты и батальоны. В этих малых, но ожесточенных боях новые, вышедшие из резерва части испытывали силу своего оружия, примеривались к силе врага. Одновременно шли круглосуточные работы по укреплению рубежей, занятых основными силами.

20 июля немецкие войска перешли в наступление{36}.

Крупные силы немецких танковых и пехотных соединений имели своей задачей выйти к Дону, с ходу форсировать его и, преодолев пространство между Доном и Волгой, которое немецкие штабные офицеры называли «горлышко бутылки», к 25 июля ворваться в Сталинград.

Такова была задача, поставленная Гитлером перед перешедшими в наступление немецкими войсками.

Однако вскоре немецкое командование поняло, что «вакуум» существует не на подступах к Дону, а в представлении тех, кто ставил задачу с хода захватить Сталинград и определял сроки ее выполнения.

Решительные меры Ставки Верховного Главнокомандования Красной Армии, усилившей советскую оборону крупными резервами и мощной техникой, тотчас же сказались.

Бои стали ожесточенными, шли день и ночь. Советская противотанковая оборона была мощной и подвижной. Советская штурмовая и бомбардировочная авиация безостановочно наносила удары по наступающим немецким войскам. Пехотные подразделения, вооруженные противотанковыми ружьями, дрались с чрезвычайным упорством.

Советская оборона была активна, мощные и внезапные контратаки на отдельных участках мешали сосредоточению немецких сил.

Немецкие танки и мотопехота, прорвавшись в районе Верхнебузиновки, были задержаны сильным контрударом{37}.

Эти более трех недель длившиеся бои не смогли все же остановить немцев, сконцентрировавших на дальних подступах к Сталинграду всю ударную силу своих танковых и пехотных войск. Но значение этих боев было велико — темп немецкого наступления чрезвычайно замедлился. В боях было перемолото много немецкой живой силы и техники. Немецкий план — захватить Сталинград с ходу — провалился.

А в это время Верховное Главнокомандование Красной Армии выдвинуло новые, отлично обученные, резервные дивизии. В это время заканчивалось строительство обороны на ближних подступах к Сталинграду.

44
Война застала Крымова в тяжелые дни его жизни. Зимой Евгения Николаевна уехала от него. Она жила то у матери, то у старшей сестры Людмилы, то у подруги в Ленинграде. Она в письмах сообщала ему о своих планах, о своей работе, о встречах со знакомыми. Письма были спокойные и дружеские, словно она уехала погостить и скоро вернется домой.

Однажды она попросила его выслать две тысячи рублей, и он с радостью послал ей эти деньги. Но его огорчило, когда спустя месяц она вернула долг телеграфным переводом.

Крымову было бы легче, если б она, порвав с ним, прекратила переписку. Эти изредка, раз в полтора-два месяца приходившие письма мучили его, он ждал их, а получив, испытывал боль: дружеский, спокойный тон их не доставлял ему радости. Когда она писала Крымову о театре, его не интересовали ее рассуждения о спектакле, декорациях и актерах — ему хотелось вычитать, угадать, кто был ее спутником, кто сидел с ней рядом, кто провожал ее из театра домой… Но об этом она никогда не писала ему.

Работа не приносила Крымову удовлетворения, хотя он работал усердно и служба занимала у него весь день до поздней ночи. Он руководил отделом в социально-экономическом издательстве и много читал, редактировал, заседал.

С уходом Жени все реже приходили знакомые в его ставшие неуютными, пропахшие табаком комнаты. Некоторые люди, связанные раньше с Крымовым общностью работы и приходившие делиться своими новостями и волнениями, искавшие у него совета либо поддержки, после того как Крымов перешел в издательство, все реже навещали его, реже звонили по телефону. В воскресные дни он поглядывал на телефон и все ждал, не позвонит ли кто-нибудь. Но случалось, что весь день телефон ни разу не звонил, а если он, обрадованный звонку, снимал трубку, оказывалось, что это говорил по делу сослуживец или переводчик книги утомительно многословно рассказывал о своей рукописи.

Крымов написал младшему брату Семену на Урал, чтобы тот с женой и дочерью переезжали в Москву; он им уступит одну из своих комнат. Семен был инженер-металлург и несколько лет после окончания института служил в Москве. Семен никак не мог получить в Москве комнату, жил то в Покровском-Стрешневе, то в Вешняках, то в Лосинке, и ему приходилось вставать в половине шестого утра, чтобы попасть на завод.

Летом, когда многие москвичи переезжали на дачи, Семен снимал на три месяца комнату в городе, и Люся, жена его, наслаждалась прелестями удобной городской квартиры — электричеством, газом, ванной. Они отдыхали в эти месяцы от дымных печей, замерзавших в январе колодцев, снежных сугробов, по которым приходилось пробираться к станции в предрассветной темноте.

— Семен из той знати, — шутя говорил Крымов, — которая зимой живет на даче, а летом в городе.

Семен с женой иногда приходили в гости к Крымову, и по лицам их было видно, что жизнь, которой живет Николай Григорьевич, кажется им необычайно значительной и интересной.

Крымов спрашивал:

— Как же вы живете, расскажите.

Люся, смущенно улыбаясь и опуская глаза, говорила:

— Ну что вы, мы живем совсем неинтересно.

А Семен добавлял:

— Что рассказывать — работа моя в цехе инженерская, обыкновенная… Я слышал, ты куда-то ездил на съезд тихоокеанских профсоюзов?

В 1936 году, когда Люся должна была родить, Семен решил уехать из Москвы в Челябинск. Он часто писал Николаю Григорьевичу, и в письмах этих по-прежнему чувствовалась любовь и преклонение перед старшим братом. О своей работе он почти не писал, но когда Крымов предложил ему переехать в Москву, Семен ответил, что не может, да и не хочет: он ведь теперь заместитель главного инженера на огромном заводе. Он просил Николая хоть на несколько дней приехать повидаться, посмотреть племянницу. «Условия для твоего отдыха есть, — писал он, — у нас дом-коттедж, стоит в сосновом лесу; возле дома Люся развела славный садик».

Письма об успехах брата порадовали Крымова, но он понял, что Семен не вернется в Москву, а ему уже представлялась семейная коммуна — он, вернувшись с работы, возит четырехлетнюю племянницу на плечах, а по воскресеньям с утра отправляется с ней в Зоологический сад.

Через несколько дней после начала войны Крымов подал заявление в Центральный Комитет партии — просил отправить его на фронт. Крымова зачислили в кадры, послали в Политуправление Юго-Западного фронта.

В день, когда он запер на ключ свою квартиру и с зеленым мешком за плечами и маленьким чемоданчиком в руке поехал трамваем на Киевский вокзал, он почувствовал душевный покой и уверенность. Ему подумалось, что он запер в доме свое одиночество, освободился от него, и чем ближе поезд подходил к фронту, тем спокойней и уверенней он чувствовал себя.

Из окна вагона он увидел Брянск-Товарный, разрушенный налетами немецких бомбардировщиков, истерзанный металл и истерзанный камень были смешаны с истерзанной землей. На путях стояли ажурные черно-красные скелеты товарных вагонов. Над пустым перроном гулко раздавались слова радиорупора, Москва опровергала измышления германского агентства Трансоцеан.

Поезд шел мимо станций, хорошо известных Крымову по временам гражданской войны, — Терещенковская, хутор Михайловский, Кролевец, Конотоп…

Казалось, луга, и дубовые рощи, и сосновые леса, и могучие пшеничные поля, и гречиха, и высокие тополи, и белые хаты, в сумерках похожие на смертельно-бледные лица, — все на земле и на небе было охвачено тревогой и печалью.

В Бахмаче поезд попал под жестокую бомбежку, два вагона были разбиты. Паровозы гудели, их железные голоса были полны живого отчаяния.

На одном перегоне поезд дважды останавливался: летал на бреющем полете двухмоторный «Мессершмитт-110», стрелял из пушки и крупнокалиберного пулемета. Пассажиры бежали в поле, потом, озираясь, возвращались в вагоны.

Днепр переезжали перед рассветом. Казалось, поезд страшится гулкого звука, разносившегося над темной рекой с белыми отмелями.

В Москве Крымов предполагал, что бои идут где-то в районе Житомира, там, где в 1920 году он был ранен в бою с белополяками. Оказалось, что немцы — под самым Киевом, недалеко от Святошино, что, пытаясь прорваться на Демиевку{38}, они вели бой с воздушно-десантной бригадой Родимцева. В штабе Юго-Западного фронта он узнал о нависших с тыла танках Гудериана, шедших с северо-востока от Рославля к Гомелю, о группе Клейста, распространявшейся с юга по левому берегу Днепра.

Начальник Политуправления, дивизионный комиссар, оказался человеком спокойным, методичным, с медленной, негромкой речью. Крымову понравилось, что дивизионный комиссар откровенно говорил о тяжести положения на фронте, сохраняя при этом начальническую уверенность и деловое спокойствие.

Крымова проинструктировали и приказали выехать для чтения докладов в одну из правофланговых армий. Правофланговая дивизия этой армии стояла на белорусской земле, среди лесов и болот.

На участке фронта, занятом этой армией, царило затишье. Многие стратеги из армейского политотдела были настроены чрезвычайно уверенно и благодушно.

— Выдохся окончательно… У них нет самолетов, нет бензина, нет танков, нет снарядов… Видите, уже две недели ни одного самолета в воздухе.

Потом Крымов не раз встречал людей необычайно оптимистичных, оптимистичных до глупости. Он знал, что именно эти «оптимисты», попадая в тяжелое положение, начинают паниковать и растерянно бормочут: «Ах, кто бы мог думать».

Многие красноармейцы в одной из стрелковых дивизий были черниговцами и, по случайному совпадению, они оказались вблизи своих родных сел, занятых немцами. Немцы, очевидно, узнали об этом через пленных. По ночам, лежа в окопах, в тихих дубравах, в высокой конопле и в кукурузе, глядя на звезды, бойцы слушали передававшийся громкоговорительной установкой громовой бабий голос, коварный и властный: «И-в-а-н! Иды до д-о-м-у! Иван! Иды до дому!» Казалось, железный женский голос шел с самого неба, и тотчас следом за ним раздавалась деловитая четкая речь с нерусским выговором — «братьям-черниговцам» предлагали расходиться по домам, иначе через день-два им суждено быть сожженными огнеметами, растерзанными гусеницами танков…

И снова слышался электромагнитный бабий голос: «Иван! Иван! Иды до дому!» Потом рупоры передавали угрюмое урчание моторов — красноармейцы, посмеиваясь, говорили, что у немцев имелась специальная деревянная трещотка, имитировавшая гудение танков.

Через две недели Крымов попутной машиной возвращался из тихой армии в штаб фронта.

Водитель остановил машину у въезда в город, и Крымов пошел пешком. Он прошел мимо глубокого и длинного оврага с глинистыми осыпями и остановился, невольно радуясь тишине и прелести раннего утра. Желтые листья устилали землю, раннее солнце освещало осеннюю листву. Воздух в это утро был необычайно легкий. Крик птиц, казалось, только рябил глубокую и ясную поверхность прозрачной тишины. Солнце осветило глинистые склоны оврага. Сумрак и свет, тишина и крик птиц, тепло солнца и прохлада воздуха создавали удивительное ощущение — вот, казалось, поднимутся по откосу тихой поступью добрые старики из детской сказки.

Крымов свернул с дороги и пошел меж деревьев. Он увидел пожилую женщину в темно-синем пальто, с белым, сшитым из холста мешком за плечами, поднимавшуюся в гору.

Она вскрикнула, увидев Крымова.

— Что это вы? — спросил он.

Она провела ладонью по глазам и, устало улыбнувшись, сказала:

— О господи, мне показалось — немец.

Крымов спросил дорогу к Крещатику, и женщина сказала ему:

— Вы неправильно пошли, вам надо было от оврага, Бабьего Яра, влево, а вы пошли к Подолу, вернитесь к оврагу и идите мимо еврейского кладбища, по улице Мельника, потом по Львовской…{39}

Прошли недолгие дни, войска покидали столицу Украины… Медленно двигались во всю ширину Крещатика пехота, обозы, кавалерия, пушки…

Машины и орудия были замаскированы ветвями березы, клена, осины, орешника, и миллионы осенних листьев трепетали в воздухе, напоминая об оставленных полях и лесах…

И вся пестрота и разнообразие оружия, знаков различия, военной формы, все различие лиц и возраста идущих было стерто одним общим выражением тяжкой печали: оно было в глазах солдат, в склоненных головах командиров, в знаменах, одетых в зеленые чехлы, в медленном шаге лошадей, в приглушенном рокотании моторов, в тарахтении колес…

Ужасен был плач женщин, безмолвный вопрос в глазах стариков, отчаяние на лицах сотен людей.

А войска, покидавшие Киев, шли окованные молчанием.

Едва Крымов перебрался на левый берег, как немцы произвели массированный налет на Бровары. Им удалось подавить советскую противовоздушную оборону. Девяносто самолетов в течение двух часов сбрасывали бомбы на сосновую рощу. В эти часы Крымов понял все грозное значение слов «господство в воздухе».

Немецкие танковые войска Гудериана, продвигаясь с севера, от Рославля, на Гомель и Чернигов, выходили по левобережью Днепра в тыл Киеву — они стремились встретиться с южной группой Клейста, прорвавшейся у Днепропетровска.

Через неделю стали смыкаться клещи окружения, и Крымов оказался за линией фронта.

Крымов однажды видел, как десятки фашистских танков вырвались на равнину, по которой шли киевские беженцы с женами и детьми. На головном танке сидел немецкий офицер и размахивал букетом оранжевых осенних листьев. Часть танков на большой скорости врезалась в толпу идущих по дороге женщин и детей.

В десяти метрах от Крымова медленно прошел немецкий танк, похожий на разъяренного охотой зверя с окровавленной пастью. То было господство на земле.

Днем и ночью шел Крымов на восток. Он слышал в пути о гибели генерал-полковника Кирпоноса{40}, он читал немецкие листовки о падении Москвы и Ленинграда, он видел стальную верность, измену, отчаяние и непоколебимую веру.

Он вел на восток двести человек красноармейцев и командиров, встретившихся ему в дороге. Это был пестрый отряд. В его составе были красноармейцы, моряки Днепровской флотилии, сельские милиционеры, работники райкомов партии, несколько пожилых киевских рабочих, летчики, потерявшие самолеты, спешенные кавалеристы.

Иногда Крымову казалось, что путь отряда виделся ему во сне — столько необычайного произошло за эти дни. Ему вспоминались ночные костры в лесу, переправы вплавь под холодным ливнем через мутные осенние реки, долгий голод, короткие привалы в деревнях, откуда они выбивали немецкие отряды; вспоминалась старуха, сжегшая в осеннюю ночь свой дом, когда в нем спали пьяные полицаи, — один из них был ее зятем. И особо вспоминалось ему то чувство духовной общности, которое установилось между людьми. Люди словно собрали, раскрыли свое прошедшее от самых далеких детских лет, и судьба каждого казалась очевидной, простой: характеры, моральная сущность, вся немощь и вся сила человека проявлялись в поступках и словах с предельной ясностью.

Порой Крымов в душе недоумевал, не понимая, откуда он и его товарищи берут силы, чтобы выносить длящиеся десятки дней голод, лишения.

Как тяжела оказалась земля! Огромного труда стоило вытащить сапог из грязи, поднять ногу, сделать шаг, вновь поднять… И все, все было тяжелым в эти дни осеннего ненастья 1941 года. День и ночь моросил холодный, тяжелый, как ртуть, дождь. Пилотка, пропитавшись этим ртутным холодным дождем, казалась тяжелей металлической каски; шинель набрякла, тянула к земле; гимнастерка, рваная рубаха облепляли тело, делались тесны, мешали дышать. Все было тяжелым в дни осенних дождей!

Сучья, собранные для костра, казались каменными, и густой, мокрый дым, смешавшийся с таким же густым, серым туманом, тяжело ложился на землю…

День и ночь люди ощущали тяжесть в ноющих плечах, ощущали отвратительную, холодную грязь, проникающую в рваные сапоги. Люди засыпали на мокрой земле, под тяжелыми от дождя шершавыми лапами орешника. На рассвете они просыпались под дождем, неотдохнувшие, источенные холодом и сыростью.

Но вся тяжесть мокрой земли была легка по сравнению с той, что легла на душу. В районах сосредоточения гитлеровских войск беспрерывно двигались по дорогам автомобильные колонны, артиллерия, груженая на грузовики пехота, почти в каждом селе размещались немецкие части, днем и ночью перекликались часовые. В этих районах отряд двигался лишь ночью.

Они шли по своей земле, хоронясь в лесах, торопливо пересекая железнодорожное полотно, минуя звенящую асфальтовую дорогу. Мимо них в дождевом тумане проносились черные немецкие машины, тянулась моторизованная артиллерия, железными голосами гарпий сигналили танки. Иногда из крытых брезентом грузовиков ветер приносил дикие для русского слуха обрывки немецких песен, звуки гармошки. Они видели лихорадочно яркие фары и слышали покорное, трудовое дыхание паровозов, тащивших на восток воинские эшелоны. Они видели мирный огонь, горевший в окнах домов, приветливый дым, шедший из труб, и хоронились в безлюдье лесных оврагов.

Да, это было трудное время. Самым дорогим в эту страшную пору была вера в правоту народного дела, вера в будущее. И потому так страшны, так тяжелы были враждебные слухи, серые, неясные, как осенний туман.

Каким-то необычайным, странным образом рядом с изнеможением, с опасностью в Крымове жило совсем другое — горячее, сильное и уверенное чувство. Это чувство революционной страсти, революционной веры, сознание своей ответственности за людей, шагавших рядом с ним, за их жизнь и душевную силу, сознание ответственности за все, что происходило на холодной, осенней земле.

Наверно, не было в мире ответственности тяжелей, чем эта, но именно это сознание ответственности придавало Крымову силы.

Десятки, сотни раз на день Крымов слышал обращение:

— Товарищ комиссар!

Он ощущал в этом обращении какое-то особое, сердечное тепло. Те, кто шел с ним рядом, знали о приказе Гитлера истреблять комиссаров и политработников. И в этом, полном доверия и любви, обращении «товарищ комиссар» к человеку, объявленному немецкими фашистами вне закона, было много хорошего, настоящего, чистого.

Крымов как-то естественно и просто стал играть ведущую роль в жизни отряда.

— Товарищ комиссар, — говорил майор авиации Светильников, — какой будет маршрут движения на завтрашний день?

— Товарищ комиссар, укажите, в каком направлении разведку выслать!

Крымов раскрывал карту, выцветшую и пожелтевшую от солнца и дождя, трепанную ветром, стертую от тысяч прикосновений красноармейских и командирских рук. Крымов знал, что это завтрашнее движение может многое определить в судьбе двухсот людей. И Светильников, начальник штаба отряда, знал это: его желто-карие глаза, обычно веселые и лукавые, становились серьезными, а рыжие брови хмуро сходились.

Чтобы выбрать направление, нужно было не только смотреть на карту и помнить рассказы разведчиков, здесь все имело значение: след подвод и автомобилей на развилке дороги, и случайное слово повстречавшегося в лесу старика, и высота кустарника, росшего на склоне холма, и легла ли несжатая пшеница или стоит густой стеной.

— Товарищ комиссар, немцы! — слегка задыхаясь, произносил длиннолицый, не знавший страха смерти, начальник разведки отряда Сизов. — До роты, в пешем строю, вот за тем лесочком, направлением на северо-запад движутся.

И Сизов, видевший смерть чаще всех в отряде, старался заглянуть в глаза комиссару, прочесть в них приказ: «Ударить по немцам». Он знал, что Крымов всегда стремился напасть на противника, едва к тому была возможность.

В жестоких, коротких боях вдруг преображались люди. Казалось, эти бои не утомляли, не выматывали до конца людей, а придавали им новую силу, они распрямлялись.

— Товарищ комиссар, какое будет у нас завтра питание? — спрашивал завхоз отряда Скоропад. Он знал, что Крымов, в зависимости от многих обстоятельств, каждый раз по-разному отвечает на этот вопрос: то прикажет выдать одной лишь сырой, пахнущей керосином горелой пшеницы, то вдруг, предвидя особо трудный переход, скажет: «Дайте гусятины и по баночке мясных консервов на четверых».

— Товарищ комиссар, как быть с тяжелоранеными, их на сегодня восемь человек? — спрашивал бескровными губами, всегда охрипший, страдающий астматическим бронхитом военный врач Петров и, жадно ожидая ответа, смотрел воспаленными глазами на Крымова. Он знал, что Крымов не соглашался оставлять раненых в селах даже у самых надежных, верных людей, но каждый раз, слыша ответ Крымова, радовался, и бледные щеки его розовели.

Дело тут было не в том, что Крымов знал карту лучше начальника штаба, лучше кадровых военных руководил боями с немцами. Дело было не в том, что Крымов понимал в вопросах снабжения больше мудрого Скоропада или определял судьбу раненых лучше, чем военный врач Петров. Люди, ждавшие слова Крымова, знали себе цену, цену своим военным знаниям, своему боевому и жизненному опыту. Они знали, что Крымов мог ошибиться, мог и не знать того, о чем его спрашивали. Но было в жизни нечто самое простое и необходимое, и все понимали и чувствовали, что в борьбе за самое дорогое и необходимое человеку, в сохранении его в страшную пору, когда человек мог потерять не только жизнь, но и совесть и честь, — комиссар Крымов не ошибался.

В эти дни Крымов привык отвечать на самые неожиданные вопросы. То ночью, во время лесного марша, вдруг спросит его спешенный механик-водитель танка, в прошлом тракторист: «Товарищ комиссар, а как вы считаете, на звездах тоже есть чернозем?» То вдруг разгорится у костра жаркий спор — будут ли при коммунизме выдавать бесплатно хлеб и сапоги и, слегка запыхавшись, делегированный спорщиками красноармеец подходил к Крымову и говорил: «Товарищ комиссар, вы не спите? Тут ребята кое в чем запутались, просят вас объяснить». То, случалось, хмурый и молчаливый седеющий человек выкладывал Крымову свою душу, рассказывая о жене, детях, о том, в чем он чувствует себя правым перед близкими и дальними людьми, и о том, в чем виноват он перед ними.

Бывало, Крымову приходилось судить людей за тяжкие преступления, — так однажды двое участников отряда решили остаться в «зятьях»: один притворился больным, а второй прострелил себе «мякоть» на ноге. Приходилось судить в селах изменников и предателей. Короток был суд. А бывали даже и в этом тяжелом пути комические случаи, над которыми дружно смеялись все, даже раненые и больные: как-то красноармеец на ночевке положил, не согласовав с хозяйкой, в шапку пяток яиц, а затем по рассеянности уселся на эту шапку; старуха бабка пронзительно выговаривала бойцу и тут же помогала ему с помощью тряпки и горячей воды вновь принять воинский вид.

Крымов замечал, что люди любили рассказывать ему смешные случаи: пусть и комиссар на минутку посмеется, развеселится. У Крымова создалось ощущение, что в эти осенние дни в его жизни как бы соединились все тяжелые этапы работы русского революционера-большевика. Ему казалось, что он вновь держит великий экзамен, как некогда в условиях подполья, в пору гражданской войны. Ветром революционной молодости пахнуло ему в лицо, и ветер революционной молодости был так прекрасен, что Крымов не терял бодрости и веры в самые трудные, мучительные дни. Люди чувствовали его силу.

Так же, как шли передовые рабочие за революционными бойцами в темные времена царизма, шли, невзирая на тюрьмы и каторгу, невзирая на казачьи плети, на виселицы и расстрелы, так и теперь шли по полям и лесам сотни людей, воспитанных революцией, шли вместе со своим комиссаром, превозмогая муки, голод и опасность смерти.

Эти идущие на восток люди были в большинстве молоды, — учили грамоту по советским букварям, их учили в семилетках и десятилетках советские учителя, они работали до войны на советских фабриках, в колхозах и совхозах, они читали советские книги, они отдыхали в советских домах отдыха; молодые, их было большинство, не видели ни разу в жизни частных владельцев земель и фабрик, не могли даже представить себе, что можно покупать хлеб в частной булочной, лечиться в частной больнице, работать у станка, который принадлежит частному дельцу, пахать помещичью землю.

Крымов ясно ощущал, что для молодежи собственнические, дореволюционные представления кажутся дикими, немыслимыми. И вот молодые красноармейцы шли по земле, захваченной немецкими оккупантами, и эти оккупанты собирались установить на советской земле те дореволюционные, немыслимые, невообразимые порядки…

Крымов с первых дней войны понял, что немецкие фашисты в своем надменном ослеплении относятся к великому народу, живущему на советской земле, не только с невероятной жестокостью, но и с презрением, с насмешкой, свысока.

Сознание деревенских старух и стариков, девушек-школьниц, сельских мальчишек было потрясено этим наглым, колонизаторским, надменным отношением. Люди, которые жили и воспитывались в вере в интернациональное равенство трудящихся, вдруг ощутили на себе наглое высокомерие и презрение завоевателей.

Потребность в ясной, в несгибаемой душевной уверенности, желание побороть всякие сомнения было так велико, что люди часто в короткие, драгоценные часы отдыха предпочитали беседу сну.

Однажды их окружил в лесу немецкий пехотный полк, и положение казалось безвыходным. «Надо рассыпаться и пробираться поодиночке, — говорили Крымову даже самые смелые люди, — иначе нас истребят».

Крымов собрал отряд на лесной поляне, влез на поваленную сосну и сказал:

— Сила наша в том, чтобы быть вместе: главная цель немцев — разъединить нас. Мы не оторванная частица, забытая в лесу в тылу фашистов. Двести миллионов сердец с нами, двести миллионов наших братьев и сестер за нас. Мы пробьемся, товарищи! — Он вынул партийный билет, поднял его над головой. — Товарищи, — крикнул он, — клянусь вам, мы пробьемся!

И они пробились и снова пошли на восток.

Так шли они — опухшие, оборванные, больные кровавой дизентерией, но с оружием в руках, с гранатами, волоча за собой четыре станковых пулемета.

В звездную осеннюю ночь они с боем перешли линию фронта. Когда Крымов поглядел на свое шатающееся от слабости, но грозное войско, чувство гордости и счастья овладело им. Сотни верст шли эти люди с ним, он любил их с такой нежностью, какую не выразить на языке человека. В их терпении, в их мужестве, в их вере, в их способности смеяться посиневшими губами была его сила и его вера в коммунизм.

45
Они перешли линию фронта на Десне северней Брянска, недалеко от большого поселка Жуковки. Крымов простился с товарищами, их тут же зачислили в полки.

Из штаба дивизии он на лошади поехал на лесной хуторок, где находился командующий армией.

Здесь Крымов узнал о том, что произошло за дни его блужданий.

Фронт был прорван, немцы устремились вперед, но перед ними вырос новый, Брянский фронт, новые армии, новые дивизии, а за дивизиями Брянского фронта поднимались и росли все новые полки, новые армии; то поднималась, росла оборона Советского Союза, построенная на глубину сотен верст.

Крымова вызвал член Военного совета армии бригадный комиссар Шляпин{41}, полный, медленный в движениях мужчина огромного роста. Он принял Крымова в деревянном сарае, где стояли маленький столик и два стула, а у стены было сложено сено.

Шляпин взбил сено, усадил Крымова и сам, кряхтя, лег рядом. Оказалось, он в июле был в окружении и с боями, вместе с генералом Болдиным, взломав немецкий фронт{42}, прорвался к войскам генерала Конева.

От неторопливой речи Шляпина, от его насмешливого и доброго взгляда, от милой улыбки веяло спокойной и простой силой. Повар в белом фартуке принес им две тарелки щей и горячий ржаной хлеб. Уловив взволнованный взгляд Крымова, Шляпин, улыбнувшись, сказал:

— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет.

Казалось, что запах сена и горячего хлеба связан с этим огромным неторопливым человеком.

Вскоре вошел в сарай командующий армией генерал-майор Петров, маленький, рыжий, начавший лысеть человек, с Золотой Звездой на потертом генеральском кителе{43}.

— Ничего, ничего, — сказал он, — не вставайте, лучше я к вам присосежусь, устал, только из дивизии приехал…

Его выпуклые голубые глаза смотрели остро, пронзительно, разговор был отрывистый, быстрый.

Едва он вошел, как в спокойный, пахнущий сеном полумрак сарая ворвалось напряжение войны: то и дело входили порученцы, дважды приносил донесения немолодой майор, молчавший телефон вдруг ожил.

Петров сказал Крымову:

— А ведь я вас знаю, товарищ Крымов, и вы меня, может быть, помните.

— Не припомню, товарищ командующий армией, — сказал Крымов.

— А вы не помните, товарищ батальонный комиссар, командира кавалерийского взвода, которого вы в партию принимали, когда приезжали в 10-й кавполк из Реввоенсовета фронта, в двадцатом году?

— Не помню, — сказал Крымов и, посмотрев на зеленые генеральские звезды Петрова, добавил: — Бежит время.

Шляпин рассмеялся:

— Да, батальонный комиссар, с временем наперегонки трудно бегать.

— Танков у них мало? — спросил Петров.

— Танков у них много, — сказал Крымов. — Мне рассказывали два дня назад крестьяне, что в район Глухова приходят эшелоны с танками, всего до пятисот штук.

Петров сказал, что в двух местах части его армии форсировали Десну, заняли восемь деревень и вышли на Рославльское шоссе{44}. Говорил Петров быстро, рублеными, короткими словами.

— Суворов, — сказал Шляпин, насмешливо улыбаясь в сторону Петрова. Видимо, они дружно жили, и им хорошо работалось вместе.

Под утро за Крымовым прислали машину из штаба фронта. Крымов уехал, сохраняя в душе тепло этого блаженного дня.

Серые рваные облака шли низко над землей, и куски синего неба казались холодными, недобрыми, как зимняя вода.

Штаб фронта стоял в лесу между Брянском и Карачевом. Все отделы штаба находились в просторных, обшитых свежими, сырыми досками блиндажах.

Командующий жил на лесной полянке в маленьком домике со стенами, увитыми виноградом.

Рослый румяный майор встретил Крымова на крыльце.

— Я знаю о вас, только вам придется обождать, командующий всю ночь работал, лег спать с час назад. Вот на той скамеечке обождите.

Вскоре к умывальнику, висевшему на дереве, подошли два плотных, ширококостных и упитанных человека. Оба были лысы, оба в подтяжках, оба в белоснежных рубахах, оба в синих галифе, но один был в сапогах, а у второго, обутого в чувяки, носки обтягивали толстые икры.

Они, фыркая и урча, терли широкие затылки и шеи мохнатыми полотенцами. Потом ординарцы протянули им гимнастерки и желтые ремни, и оказалось, что один из них генерал-майор, второй — дивизионный комиссар{45}. Дивизионный комиссар быстрыми шагами пошел к дому.

Генерал-майор посмотрел на Крымова.

Адъютант, стоявший на террасе, сказал:

— Это тот батальонный комиссар с Юго-Западного фронта, по вызову командующего, товарищ генерал, о котором Петров сообщил.

— А, киевский окруженец, — сказал генерал и, присаживаясь на скамейку, добавил: — Садись, садись, видимо, не весело тебе было, похудел очень, — словно видел Крымова и до окружения.

Генерал сразу перешел к вопросу, который, видимо, интересовал его и волновал в эти минуты больше всех вопросов в мире.

— Ну что, — спросил он, — Гудериана встречал? Танки его видел?{46}

Он усмехнулся, точно стесняясь своего нетерпеливого интереса.

Крымов стал подробно рассказывать.

В это время, слегка запыхавшись, к ним подошел подполковник в очках и доложил:

— Товарищ генерал-майор, противник перешел в наступление, танки прорвались со стороны Кром к Орлу, а на правом крыле сорок минут назад армия Петрова завязала бой с крупными танковыми силами.

Генерал выругался тоскливым солдатским словом и грузно поднялся, пошел, не оглянувшись на Крымова.

В Политуправлении фронта Крымову выдали шинель и снабдили талончиками в столовую, но не стали ни о чем расспрашивать — грозные события заслонили интерес ко всему тому, что видел и пережил Крымов.

Столовая находилась на лесной поляне. Под открытым небом стояли длинные столы и скамьи на чурбаках, врытых в землю. Темные рваные облака стремительно неслись по небу, казалось, их истерзали колючие вершины сосен. Дружный стук ложек смешивался с угрюмым голосом леса.

В воздухе послышалось гудение, заглушившее и шум леса и стук ложек: высоко в небе, среди облаков и над облаками, плыли к Брянску немецкие двухмоторные бомбардировщики.

Несколько человек вскочили, побежали под деревья, и Крымов, забыв, что он уже не командир отряда, зычно, властно крикнул:

— Не бегать!

Через некоторое время земля стала дрожать от взрывов.

Ночью Крымов увидел обстановку, нанесенную на оперативную карту. Передовые отряды немецких танковых частей стремились прорваться в сторону Болхова и Белева. На правом фланге немцы, оставляя левее себя Орджоникидзеград{47} и Брянск, прорывались на северо-восток, к Жиздре, Козельску, Сухиничам.

Молодой штабной командир, показавший Крымову карту, был рассудительный и спокойный человек. Он сказал, что армия Крейзера начала отход, ведя упорные бои, что армия Петрова попала под самый тяжелый удар; по обстановке, полученной днем, видно, что одновременно немцы начали наступать на Западном фронте от Вязьмы, стремясь к Можайску.

Было ясно: у октябрьского немецкого наступления одна цель — Москва. Это слово возникло в тысячах голов и сердец.

Штаб был объят тревогой. Крымов видел, как связисты снимают шестовку, красноармейцы наваливают на грузовик табуреты, столы, услышал отрывистые разговоры:

— Ты с каким отделом? Кто старший на машине?.. Запишите маршрут, говорят, тяжелая лесная дорога.

На рассвете Крымов на одной из грузовых машин штаба Брянского фронта выехал в сторону Белева. И снова Крымов увидел дорогу отступления, широкую, как русское поле, и снова — среди серых солдатских шинелей замелькали бабьи платки, худые детские ноги, седые головы стариков.

Он видел в эти тяжелые месяцы белорусов на границе Полесья, украинцев на Черниговщине, Киевщине и в Сумской области, а ныне видел он орловских и тульских русских людей, идущих от немцев по осенним дорогам с узлами и деревянными чемоданами.

В белорусском лесу запомнились ему тихий блеск лесных озер, улыбки нешумливых детей, застенчивая нежность матерей и отцов, выраженная тревожным и долгим взором, обращенным к сидящим детям.

В поэтическом облике белорусских деревень словно отражались двенадцать месяцев года, несущие метели и оттепели, зной песчаной равнины, гудение мошкары и пение птиц, дым лесных пожаров и шелест осенних листьев. За двадцать пять лет в жизнь белорусов вошла новая сила — и Крымов видел в селах, в лесах, в городах тех белорусских большевиков — солдат, комиссаров, мастеров, рабочих, инженеров, учителей, агрономов, колхозных бригадиров, которые повели за собой лесное партизанское войско народной свободы.

Спустя недолгое время Крымов шел по селам Украины.

Ночи были полны гудением немецких бомбовозов, дымным светом ночных пожаров, гулом бомбовых разрывов. Днем люди шли мимо садов, мимо огородов, где жирно белела капуста, зрели пудовые тыквы, красные помидоры казались живыми и теплыми, а в палисадниках у белых стен хат под самую соломенную крышу поднимались шапки георгинов и подсолнухов… Мир радовался богатству, взращенному руками советского человека, но он сам, человек, создатель земного изобилия, был в эту пору чужд богатству и покою мира.

В одном из сел видел Крымов проводы старика, служившего сорок лет назад в морской артиллерии и решившего бросить семью, богатый фруктовый сад и уйти с винтовкой в лес. Он видел неутешных, но верящих в то, что солнце всегда будет светить над землей, видел, как плачущая старуха, провожая мужа-партизана, говорила о гибели мира, о последнем дне жизни и лепила вареники, пекла коржики с маком так хлопотливо, словно покой по-прежнему стоял на земле.

Он видел людей сильных, трудолюбивых и талантливых, знающих великую цену жизни на богатой земле, готовых кровью, упорством отстоять добытое в мирном труде.

И здесь он видел будущих командиров партизанского народного войска: городских и сельских коммунистов, председателей колхозов, трактористов, колхозных конюхов, сельских учителей…

В октябре он проезжал по холодным полям Тульской области, по земле, то звенящей от мороза, то потной, среди обнаженных берез, среди приземистых деревенских домов, построенных из красного кирпича.

И чудная красота края, в котором он родился и вырос, с каждым шагом вновь открывалась ему — в холмистых сжатых полях, гроздьях рябины над замшелым срубом колодца, в дымно-красной огромной луне, с тяжелым усилием поднимавшей свое холодное, каменное тело над ночным голым полем. Здесь все было величаво и огромно: земля и небо, вмещавшее в себя весь холодный свинец осени, и идущая от горизонта к горизонту еще более темная, чем чернозем, дорога. Много раз видел Крымов деревенскую русскую осень, и рождала она в нем чувство грусти и покоя, воспринималась через знакомые с детских лет стихи: «Скучная картина, тучи без конца… чахлая рябина…»{48} То были спокойные чувства людей, спящих в теплом, обжитом доме, глядящих в окна на знакомые с детства садовые деревца. И вдруг он увидел все по-иному. Не скучной, не бедной показалась ему осенняя земля; не грязь, не лужи, не мокрые крыши и покосившиеся заборы увидел он.

Грозная красота, дивное величие было в пустом осеннем просторе. Огромность земель чувствовалась во всем своем нерушимом единстве. Пронзительный осенний ветер брал разгон на десятки тысяч верст, он бежал над тульскими полями, над московской землей и пермскими лесами, над Уральским хребтом и Барабинской степью, над тайгой и тундрой и над угрюмой Колымой. Крымов, казалось ему, всем существом ощутил единство десятков миллионов своих братьев, друзей, сестер, поднятых на борьбу за народную свободу. Фронт был всюду — и куда бы ни прорывался враг, его встречали живой плотиной выходившие из резерва полки Красной Армии. Новые, пришедшие с Урала танки выходили из засад, новые артиллерийские полки встречали врага своим огнем. И те, что отступали по шоссейным и проселочным дорогам, прорывались из окружений, пробирались на восток, — не распылялись, не исчезали для войны и труда, а опять становились в строй боевых и трудовых армий, вновь живой плотиной преграждали путь орде захватчиков и поработителей.

Из Белева Крымов выехал на том же грузовике.

Старший по машине — младший лейтенант — уступал ему место в кабине, но Крымов отказался от чести, полез в кузов. В кузове сидели штабные командиры, сотрудники Политуправления, красноармейцы. Ночевали они в деревне под Одоевом.

Старуха, хозяйка холодной и просторной избы, встретила ночевщиков весело, радушно.

Она рассказала, что в начале войны ее дочь, фабричная московская работница, привезла ее в деревню к сыну, а сама уехала в Москву.

Сноха не захотела жить со свекровью, сын поселил мать в эту избу, приносит понемногу то пшена, то картофеля.

Младший сын ее, Ваня, рабочий Тульского завода, пошел на фронт добровольцем, воюет под Смоленском.

Крымов спросил ее:

— Что ж, вы так и живете одна?

Она ответила:

— И что ж, сижу в темноте, песни пою или сама себе сказки рассказываю.

Красноармейцы сварили чугун картошки, поели, старуха стала у двери и сказала:

— Теперь вам песни петь буду.

И запела грубым, сиплым голосом, голосом не старухи, а старика. Потом она сказала:

— Ох и здорова я была — конь! — И, помолчав, сообщила: — А позавчера Ваня мой приходил во сне ко мне. Сел на стол и в окно смотрит. Я: «Ваня, Ваня», а он все молчит, молчит и в окно смотрит.

Она предложила ночевщикам все без остатка свои запасы: дрова, горсть соли к картошке, а Крымов знал, как бабы в деревнях теперь скупы на соль; отдала подушку, тюфяк, набитый соломой, отдала свое одеяло.

Затем она поставила на стол лампочку без стекла, принесла пузырек, где хранился у нее, видимо, заветный запас керосина, и вылила его в лампу.

Все это она сделала с веселой щедростью, добрая хозяйка жизни и великой земли, и ушла за перегородку на холодную половину своего дома, как мать, одарив всех любовью, теплом, пищей, светом.

Ночью Крымов лежал на соломе. Вот так же в белорусской деревне, на границе Черниговщины, он лежал в хате, и из темноты вышла высокая, худая старуха с взлохмаченными седыми волосами, заботливо поправила сползшее с него одеяло и стала крестить его…

Он вспомнил, как сентябрьской ночью на Украине раненный в грудь боец-чуваш приполз в село. Две пожилые женщины втащили его в хату, где ночевал Крымов. Бинты, перевязанные вокруг груди раненого, пропитались кровью, набухли, набрякли, а затем ссохлись и стянули его, как железными обручами.

Раненый стал хрипеть, задыхаться. Женщины разрезали бинты, посадили раненого — сидя он легче дышал.

Так просидели они с ним до утра — раненый бредил, выкрикивал по-чувашски, и две крестьянки всю ночь поддерживали его руками, голосили, плакали: «Дытына ты моя ридна, серце ты мое!»

Крымов закрыл глаза — и вдруг вспомнил детство, умершую мать. Он подумал о тяжелом одиночестве, в котором жил после ухода жены, и подивился тому, что теперь, в пору грозы и сиротства — в лесах, в полях, он ни разу не ощутил себя одиноким.

Редко в жизни он ощущал с такой простой силой самое сердце идеи советского единства, как в эти месяцы. Он подумал, что фашисты решили разбить советское единство расовой рознью — глубине моря противопоставили мутный, зловонный поток расизма. В его душе жило сверлящее его день и ночь воспоминание о забрызганной кровью, волочащей клочья женской одежды тупой лобовой части немецкого танка. Ведь штурвал этого танка был в руках простого солдата, механика-водителя, ведь никто не приказывал ему, никто не стоял над ним в тот миг, когда он направил свой танк, на опушке леса под Прилуками, на беззащитных женщин и детей!

Жизнь Крымова сложилась в мире коммунистических представлений, да, собственно, в них и была его жизнь. Долгие годы дружбы и работы соединили его с коммунистами многих национальностей Европы, Америки, Азии.

Какой путь! Какой труд! Какая дружба!

Когда-то они встречались в Москве на Сапожковской площади, против Александровского сада и Кремлевской стены{49}. Добродушная старческая улыбка и милые морщины кареглазого Катаяма, Коларов, Торез, Тельман…{50}

И ясно вспомнилось — однажды, выйдя из гостиницы «Люкс», шагали по Тверской, взявшись под руки, итальянцы, англичане, немцы, французы, индусы, болгары и пели русскую песню. Погода была октябрьская: сумрак, туман, холодный дождь, готовый обратиться в мокрый, серый снежок. Прохожие шли, подняв воротники, дребезжали пролетки извозчиков.

А они шли широкой цепью мимо неярких фонарей, окруженных туманным сиянием, и так странно выглядели черные с синевой глаза индуса у белой церквушки в Охотном ряду.

Кто из них помнит эту песню и кто жив из певших в тот вечер? Где они, кто из них участвует в битве с фашистами?

Все друзья-коммунисты знают, где Крымов, — он борется не только за себя, не только за русскую землю. Борьба идет за пролетарское дело во всем мире! Пусть друзья завидуют ему — он русский коммунист.

Но чем больше он узнавал о зверствах гитлеровских армий, тем напряженней, тем с большей страстью искал он вокруг себя все, что можно противопоставить националистическому бешенству, охватившему Германию. Мысленно сзывал он своих друзей, немецких коммунистов, смотрел им в глаза, расспрашивал их. Он видел и понимал, что мучившие его противоречия не выдуманы им, а бушуют в обезумевшем мире. И он, стиснув зубы, повторял про себя ленинские слова о том, что учение Маркса непобедимо потому, что оно верно.

46
По дороге в Тулу Крымов заехал в Ясную Поляну. В яснополянском доме царила предотъездная лихорадка: со стен были сняты картины, со столов убраны скатерти, посуда, книги. В прихожей стояли ящики, уже забитые, готовые к отправке.

Крымов был здесь уже однажды с экскурсией иностранных товарищей, в тихие, мирные времена. В ту пору работники музея старались создать в Ясной Поляне иллюзию жилого дома. Стол в столовой был накрыт, перед каждым прибором лежали ножи и вилки, на столах стояли свежие цветы. И все же, когда, войдя в дом, Крымов надел на ноги матерчатые туфли и услышал постный голос экскурсовода, он почувствовал, что хозяин и хозяйка умерли, что это не жилье, а музей.

Но сейчас, вновь входя в этот дом, Крымов ощутил, что вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на черные осенние дороги, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, не помиловала и дом Толстого, что и он готовится в путь, под дождем и снегом, вместе со всей страной, со всем народом. И яснополянский дом показался ему живым, страждущим, сущим среди сотен и тысяч живых, страждущих, сущих русских домов.

Он с поразительной ясностью представил себе: вот они, Лысые Горы, вот выезжает старый больной князь — и все как бы слилось: то, что происходит сейчас, сегодня, и то, что описано Толстым в книге с такой силой и правдой, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны.

Наверное, Толстой волновался, страдал, описывая горькое отступление той далекой войны, может быть, он даже заплакал, описывая смерть старого Болконского, которого лишь одна дочь смогла понять, когда бормотал он: «Душа болит».

Потом Крымов пошел на могилу Толстого. Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, шуршание под ногами осенних листьев. Странное, тяжелое чувство! Одиночество, забытость этого засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живая, жгучая связь Толстого со всей сегодняшней жизнью. Он глядел на маленький холмик земли и с болью представлял себе, что через несколько дней к этой могиле подойдут немецкие офицеры, будут курить, громко разговаривать, смеяться…

Вдруг воздух наполнился воем, гудением, свистом — над могилой шли на бомбежку Тулы «юнкерсы» в сопровождении «мессеров». А через минуту с севера послышался гул, десятки зенитных пушек били по немцам, и земля задрожала, колеблемая разрывами немецких бомб.

И Крымову подумалось, что дрожь земли передается мертвому телу Толстого в могиле…

Вечером он попал в охваченную тревогой Тулу. С неба валил густой, мокрый снег, внезапно сменяемый холодным дождем. Улицы то белели, то вновь чернели от грязи и темных луж.

На окраине города, у красных кирпичных корпусов спиртового завода, красноармейцы и рабочие копали окопы и рвы, строили баррикады, устанавливали вдоль Орловского шоссе длинноствольные зенитные пушки, очевидно предполагая бить не по самолетам, а по танкам, которые могли прийти со стороны Ясной Поляны и Косой горы.

В этот день Крымов узнал, что генерал Петров и бригадный комиссар Шляпин убиты в рукопашном бою с немецкими автоматчиками.

Услышал он о том, что наступление немцев от Орла на Мценск и Чернь задержано мощным ударом танкового соединения полковника Катукова{51}, выдвинутого по приказу Сталина из резерва.

Темным утром он пошел к начальнику гарнизона разузнать, где находится штаб Юго-Западного фронта. Пожилой майор сказал усталым голосом:

— Товарищ батальонный комиссар, кто вам в Туле скажет про Юго-Западный? Это вы только в Москве узнать сможете.

Крымов приехал в Москву ночью. Едва он вышел на площадь перед Курским вокзалом, как сверхнапряжение прошедших месяцев вдруг прошло — он был телесно измучен и снова одинок.

Он вышел на пустынную площадь; валил тяжелый, мокрый снег. Крымов пошел было в сторону дома, но потом раздумал и вернулся в помещение вокзала. Здесь, в дыму махорки, среди негромких разговоров он почувствовал себя легче.

Утром Крымов зашел на квартиру к Штруму. Дворничиха сказала ему, что Штрумы уехали в Казань.

— А сестра Людмилы Николаевны, не знаете, с ними или с матерью живет? — спросил Крымов.

— Этого мы не знаем, — сказала дворничиха. — У меня тоже сын на фронте — не пишет он ничего.

Не много раз за свои восемьсот лет переживала Москва такое тяжелое время, как в октябрьские дни 1941 года. День и ночь уходили на восток эшелоны, день и ночь шли бои у Малоярославца и Можайска.

В Главном Политическом Управлении Крымова долго расспрашивали о положении под Тулой и обещали перебросить его на Юго-Западный фронт транспортным самолетом, который повезет газеты и листовки. Ему предложили подождать несколько дней — самолеты летали не часто.

На третий день после приезда Крымов, выйдя на улицу, увидел толпы людей, идущих по пышному снегу к вокзалам.

Какой-то человек, тяжело дыша, поставил на землю чемодан и, вытащив из кармана смятый номер «Правды», спросил у Крымова:

— Читали, товарищ военный, сводку? Первый раз с начала войны такая формулировка, — и он прочел вслух: — «В течение ночи с 14 на 15 октября положение на Западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…»

Он свернул дрожащими пальцами папиросу, затянулся и тотчас бросил ее, подхватил чемодан и сказал:

— Иду пешком на Загорск…

На площади Маяковского Крымов встретил знакомого редактора, тот сказал ему, что многие правительственные учреждения выехали из Москвы в Куйбышев, что на Каланчевской площади{52} толпы людей ждут посадки в эшелоны, что метро остановлено и что час назад он видел человека, приехавшего с фронта, — бои идут на подступах к Москве.

Крымов ходил по городу. У него горело лицо, то и дело внезапное головокружение заставляло его прислоняться к стене, чтобы не упасть. Но он не понимал, что заболел.

Он позвонил по телефону знакомому полковнику, преподававшему в Военно-политической академии имени Ленина, — ему ответили, что он вместе со слушателями академии ушел на фронт. Он позвонил в Главное Политическое Управление, спросил начальника отдела, обещавшего устроить его на самолет. Дежурный сказал ему:

— Выбыл со всем отделом этим утром.

Когда Крымов спросил, не оставил ли начальник отдела распоряжения по его поводу, дежурный просил подождать и надолго ушел. Крымов, слушая потрескивание в телефонной трубке, успел решить, что никаких распоряжений в предотъездной суете начальник отдела на его счет не оставлял, и он сейчас отправится в Московский Комитет партии или к начальнику гарнизона, попросится на Московский фронт — защищать город. Какие уж там самолеты… Но дежурный сообщил ему, что по поводу него есть распоряжение — явиться с вещами в наркомат.

Уже стемнело, когда Крымов пришел в бюро пропусков Наркомата обороны. Ощущение жара сменилось сильным ознобом — он спросил у дежурного, есть ли медпункт в наркомате, и тот взял за руку стучащего зубами Крымова и повел по пустому темному коридору.

Сестра, посмотрев на него, покачала головой, и по тому, каким ледяным показалось ему стекло градусника, он понял, что у него сильный жар. Сестра сказала в телефон:

— Пришлите машину, температура сорок и две десятых.

Он пролежал в госпитале около трех недель. У него оказалось крупозное воспаление легких. Сиделки рассказывали ему, что первые дни он бредил и кричал: «Не увозите меня из Москвы… Где я?.. Я хочу в Москву…» — и вскакивал с койки, а его держали за руки, втолковывали ему, что он в Москве.

Крымов вышел из госпиталя в первых числах ноября.

За те дни, что он пролежал в госпитале, казалось, город преобразился. Черты грозной суровости определили новый облик военной Москвы. Не было суеты октябрьских дней, людей, волокущих тележки, санки с багажом в сторону вокзалов, не было толчеи в магазинах, набитых трамваев, тревожного гула голосов.

В этот час, когда беда нависла над советскими землями, когда откованное в Руре оружие бряцало и гремело в Подмосковье, когда черные крупповские танки ломали лбами осины и елочки в рощах под Малоярославцем, когда ракетчики освещали зимнее небо, нависшее над Кремлем, зловещими анилиновыми огнями, сработанными в Баден-Сода-Хемише Фабрик, когда картавые окрики боевых немецких команд глухо и покорно повторялись эхом на лесных полянках, а эфир был прошит жестокими коротковолновыми приказами: «Folgen… freiweg… riсht, Feuer… direct riсht…»[8], произносимыми на прусский, баварский, саксонский и бранденбургский манер, — именно в этот час спокойная и суровая Москва была грозным военным вождем русских городов, сел и земель.

По пустынным улицам, мимо заложенных мешками с песком витрин, проезжали грузовики с войсками и окрашенные в цвет снега танки и броневики, шагали красноармейские патрули. Улицы покрылись баррикадами, построенными из толстых рыжих сосновых бревен и мешков с песком, противотанковые ежи, опутанные колючей проволокой, преграждали подъезды к заставам. На перекрестках стояли военные регулировщики, милиционеры с винтовками… И всюду, куда ни шел Крымов, строилась оборона. Москва готовилась принять бой.

Это был нахмуренный город-солдат, город-ополченец, и Крымов подумал: вот лицо Москвы, столицы Советского государства.

Вечером шестого ноября он слышал по радио речь Сталина.

В час, когда гитлеровские войска стояли у стен Москвы, Сталин уверенно и спокойно объявил о крахе гитлеровского плана молниеносной войны против советского народа, предсказал гибель гитлеровского государства. Он сказал о причинах отступления и временных неудачах Красной Армии, об отсутствии второго фронта, о временном преимуществе немцев в танках и авиации.

Сталин говорил о том, что Красная Армия ведет справедливую и освободительную войну, назвал лидеров гитлеровской партии и гитлеровского командования людьми, потерявшими человеческий облик, павшими до уровня диких зверей. Под бурные рукоплескания и крики «ура» он говорил о решимости, вызревшей в сердцах самого великодушного народа в мире. «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат».

Седьмого ноября Крымов попал на Красную площадь — ему дали пропуск в Московском Комитете партии.

Туманным, мглистым утром он шел на Красную площадь и вспоминал парады прошлых лет, октябрьские и майские, веселые, возбужденные лица людей, спешащих с детьми к трибунам у Кремлевской стены.

Он пришел на трибуну и огляделся. Была ли в мире картина величественней и суровей этой? Спасская башня, одновременно тяжелая и стройная, закрывала своей мощной узорной каменной грудью западную часть неба, купола Василия Блаженного были подернуты туманом, и казалось, небесный легкий туман, а не земля родили эти ни с чем несравнимые, всегда новые, всегда неожиданные, сколько бы ни смотрел на них глаз, формы — не то голуби, не то облака, не то мечта человека, обращенная в камень, не то камень, обращенный в живую мысль и мечту человека…

Ели вокруг мавзолея были неподвижны. В каменной печали их тяжелых ветвей едва-едва проступала голубизна жизни, высоко над ними поднимался узор Кремлевской стены, его чеканная резкость была смягчена белизной изморози. Снег то переставал, то валил мягкими хлопьями, и безжалостный камень Лобного места вдруг растворялся в снегу, и Минин и Пожарский уходили в мутную мглу.

А Красная площадь перед мавзолеем казалась Крымову широкой дышащей грудью России — выпуклая, живая грудь, над которой поднимался теплый пар дыхания. И то широкое небо, что видел он в осенних Брянских лесах, русское небо, впитавшее в себя холод военного ненастья, в темных, идущих до самого солнца, до самых звезд, тучах низко опустилось над Кремлем.

Но чем суровей, чем угрюмей была картина этого темного утра, тем все же прекрасней и трогательней была она. И самое прекрасное — люди! В шинелях, чинно подпоясанных ремнями, в мятых шапках-ушанках, в больших кирзовых сапогах стояли в строю красноармейцы. Они собрались сюда не после долгой казарменной учебы, а пришли из боевых частей, из боевого резерва, с огневых артиллерийских позиций.

То стояло войско народной Отечественной войны. Красноармейцы украдкой утирали лица от тающего снега, кто брезентовой потемневшей от влаги варежкой, кто платочком, кто ладонью.

На трибунах рядом с Крымовым толпились люди в кожанках и шинелях, женщины в платках и ватниках, военные с зелеными фронтовыми «шпалами» и «ромбами» в петлицах.

— Денек сегодня не летный, — сказала стоявшая возле Крымова женщина, — погода очень хорошая, — и стерла платочком капли со лба.

Крымову было трудно стоять после болезни, и он присел на барьер…

Внутреннее чувство Крымова с силой и ясностью рождало одно воспоминание, особенно дорогое и близкое ему. В дни гражданской войны, голода шли на Театральную площадь нестройные шеренги людей в шинелях и в кожаных куртках, в солдатских фуражках, кепках — рабочие полки, уходящие на польский фронт, отцы, дяди, старшие братья тех, что сегодня стояли перед Ленинским мавзолеем. И на наскоро сколоченном деревянном помосте — Ленин! Ленин, с открытой головой, подавшись вперед, приветствовал и напутствовал их! И множество глаз, взволнованных, напряженных, обращенных к нему…

По трибунам прошел шелест голосов, все головы повернулись, все глаза смотрели в одну точку — Сталин медленно поднимался по ступеням мавзолея. Он прошел по трибуне мавзолея и остановился, подавшись немного вперед.

Протяжно разнеслась над площадью воинская команда. Принимавший парад маршал Буденный стал объезжать войска и здороваться с ними. Окончив объезд войск, Буденный быстрой походкой поднялся на мавзолей. Все замерло в тишине. Сталин оглядел построенные перед ним полки, высокие башни Кремля, посмотрел на темное небо.

Сталин приблизился к микрофону, заговорил. Издали Крымов с трудом мог разглядеть его лицо — туман и утренняя мгла мешали смотреть. Но неторопливые слова Сталина отчетливо доходили до него…

— Бывали дни, когда наша страна находилась в еще более тяжелом положении. Вспомните 1918 год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции, — и он заговорил о том времени, о тех годах, которые только что вспоминал Крымов, заговорил о трудностях, об интервентах, о голоде, о нехватке оружия…

Сталин вспоминал трудные годы революционной борьбы народа, он о них думал, глядя на стены Кремля, на темное зимнее небо, на громадную, многовековую Красную площадь. И когда он, немного наклонившись вперед, произнес: «Дух великого Ленина вдохновлял нас тогда на войну против интервентов», волнение перехватило дыхание Крымова.

А Сталин сравнивал положение народа, боровшегося за свою свободу в первую годовщину революции, с нынешним временем. Не повышая голоса, едва заметно наклоняя в такт словам голову, он сказал о нынешней силе советского народа, которая решит победоносный исход войны. Торжественно в тишине Красной площади прозвучали слова:

— Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как двадцать три года назад.

Он смахнул ладонью с лица снег тем же жестом, каким делали это стоявшие на площади красноармейцы, и, оглядев всю ширь Красной площади, спросил:

— Разве можно сомневаться в том, что мы можем и должны победить немецких захватчиков?

Крымов не первый раз слышал Сталина, но теперь, казалось ему, он особенно ясно понял, почему так просто, не применяя никаких ораторских приемов, говорит Сталин. «Его спокойствие, — подумал Крымов, — основано на том, что он убежден в разумности миллионов людей, с которыми он говорит, к которым он обращается».

— Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии! Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая, — говорил Сталин, обращаясь к стоявшим на Красной площади.

Крымов гордился и радовался в эти минуты, что честно прошел через испытания войны. Он был коммунистом, и он гордился своими товарищами-коммунистами.

В тяжелые месяцы отступления эти боевые организаторы и духовные руководители вооруженного народа говорили: в этой войне надо знать не только тактику и уставы, в войне надо руководить душой человека… Мы участники справедливой, освободительной битвы…

Волнение людей на площади все росло… Сталин заканчивал речь.

— Смерть немецким оккупантам!

Он произнес эти три слова быстрым, сильным, гневным и молодым голосом.

— Да здравствует наша славная Родина, ее свобода, ее независимость!

Под знаменем Ленина — вперед к победе!

Так закончил свою речь Сталин в день, когда гитлеровские полчища стояли под Москвой.

47
Двенадцатого ноября 1941 года Крымов попал в штаб Юго-Западного фронта. Вскоре он был назначен комиссаром моторизованного полка и познал счастье победы — его полк участвовал в освобождении Ельца. Он видел, как над снежным полем ветер нес вороха розовой, голубой, синей бумаги — документы разгромленного штаба дивизии генерала Сикста фон Армина. Он видел пленных с головами, обвязанными полотенцами и бабьими платками, с ногами, обвязанными мешками, с ватными одеялами, накинутыми на плечи. Он видел, как разбитые машины, черные крупповские пушки, мертвые тела врагов в серых бумажных фуфайках, в худых шинелишках пятнали белый покров воронежских зимних полей.

Словно торжественный удар колокола, прошла от Карельского до Южного фронта весть о разгроме немцев под Москвой.

В ночь, когда Крымов узнал о победе под Москвой, его охватило чувство такого счастья, какого, казалось, он не испытывал никогда. Он вышел из землянки, где ночевал с командиром полка, жестокий мороз охолодил ему ноздри, прижег скулы. Покрытая снегом холмистая долина светлела смутным, неземным светом под ясным, звездным небом. Мерцание звезд создавало ощущение быстрого множественного движения, и ему казалось, что весть идет от звезды к звезде и небо охвачено радостным волнением. Он снял шапку и стоял, не чувствуя мороза.

Вновь и вновь перечитывал он записанное радистом сообщение о том, как войска генералов Лелюшенко, Кузнецова, Рокоссовского, Говорова, Болдина, Голикова гонят от Москвы разбитые фланговые группировки немцев, бросающих технику и вооружение.

Названия освобожденных подмосковных городов: Рогачев‹а›[о], Клина, Яхромы, Солнечногорска, Истры, Венева, Сталиногорска, Михайлова, Епифани — звучали для него как-то по-весеннему радостно и молодо. Они точно воскресли, вновь родились, вырванные из-под черной пелены, прикрывшей их.

Сколько раз во время отступления думал он, мечтал о часе возмездия — и вот этот час, наконец, пришел!

Он представлял себе хорошо знакомые ему подмосковные леса, разбитые немецкие блиндажи, захваченные тяжелые пушки на высоких массивных колесах, танки, броневики, семитонные грузовики, сваленные в кучи винтовки, черные автоматы, искореженные пулеметы.

Крымов всегда подолгу разговаривал с красноармейцами, и в эти дни он проводил часы в беседах в минометных и артиллерийских расчетах, в стрелковых отделениях. Он видел, что лишним было разъяснять людям все огромное значение московской победы — народ понимал ее во всей глубине. Каждый красноармеец нес в душе своей постоянную тревогу о судьбе Москвы; во время немецкого наступления на Москву боль и тревога эти росли, становились горше, острей. И в тот день, когда армия узнала о разгроме немцев под Москвой, вздох облегчения вырвался из миллионов грудей. Крымов в своей работе ясно ощутил всенародную глубину этого события.

Именно в эти дни к чувству ненависти к насильникам, окрашенному в трагические тона, к чувству всенародной беды прибавился новый оттенок — злой насмешки, презрения, народной издевки.

В эти дни немцев перестали называть «он», а во всех блиндажах, окопах, в танковых экипажах, в минометных и орудийных расчетах стали именовать их насмешливо: «фриц», «карлуша», «ганс».

Именно в эти дни стали стихийно рождаться десятки и сотни облетевших все фронты, зашедших в глубокий тыл солдатских юмористических рассказов, сказок, анекдотов о глупости Гитлера, о чванливости и трусости его генералов.

Именно в эту пору особенно широко пошли клички немецких самолетов: «горбач», «верблюд», «гитара», «костыль», «скрипун».

Именно в эту пору стали говорить: «автомат у фрица дурак».

Появление этих блиндажных, эшелонных, аэродромных рассказов и кличек знаменовало окончательную кристаллизацию чувства душевного народного превосходства над противником.

В мае Крымов был назначен комиссаром противотанковой бригады.

* * *
Германская армия вновь начала наступать. Вновь воздух был полон гудения немецких бомбардировщиков, горели деревни, неубранный хлеб стоял в полях, рушились элеваторы и железнодорожные мосты…

Не к Бугу, не к Днепру отходили теперь войска Советской Армии, за их спиной были Дон, Волга, а за Волгой — степи Казахстана.

48
В чем причины отступления Красной Армии в первые месяцы войны? Они прежде всего в том, что германские войска к моменту начала войны были уже целиком отмобилизованы, и 170 дивизий, придвинутые Гитлером к границам СССР, находились в состоянии полной готовности, ожидая лишь сигнала для выступления, тогда как советским войскам нужно было еще отмобилизоваться и придвинуться к границам. Причины отступления и в том, что фашистская Германия неожиданно и вероломно нарушила пакт о ненападении. Одна из причин неудач Красной Армии состояла еще в отсутствии второго фронта в Европе против немецко-фашистских войск. Немцы, считая свой тыл на западе обеспеченным, имели возможность двинуть все свои войска и войска своих союзников против нашей страны. Наконец, причина неудач Красной Армии в первый период войны состояла в недостатке танков и отчасти авиации.

В первые месяцы войны, несмотря на то, что советская танковая промышленность работала очень хорошо и вырабатывала немало превосходных танков, лучших по качеству, чем немецкие, немцы вырабатывали гораздо больше танков, ибо они имели в своем распоряжении не только свою танковую промышленность, но и промышленность Чехословакии, Бельгии, Голландии, Франции.

В сопоставлении стремительно наступавших немцев с отступавшими русскими не все понимали истину подлинно народной войны: в искусственно вызревшей демонстративной и механической силе гитлеровских войск таилось бессилие, а кажущаяся слабость Советской Армии готовилась обратиться в силу.

Бои 1941 года, бои поры отступления, были самыми тяжелыми и самыми трудными боями войны. В этих боях постепенно изменялось соотношение сил борющихся сторон в пользу Советской Армии.

В жестоких, тяжелых боях отступления созревала грядущая победа.

Народный характер многогранен. Воинская доблесть тоже многогранна, имеет десятки, а может быть, сотни своих частных проявлений. Мир увидел людей, мужественно шедших вперед, и значит на смерть, когда за спиной еще были огромные русские пространства, людей, которые дрались с особенным ожесточением, потому что видели силу врага, превосходящую их силу; то были люди, чьи мертвые тела не были преданы торжественному погребению, безвестные герои первого периода войны. Им Россия во многом обязана своим спасением.

Первый год войны показал, как богата Советская Россия такими людьми. Весь год шли сотни и тысячи боев, то быстротечных, то упорных, длившихся, не затихая ни днем, ни ночью, долгие месяцы.

Эти бои шли на безыменных высотах, на околицах малых деревень, в лесах, на поросших травой проселках, на болотах, на нескошенных полях, на склонах балок, яров, у паромных переправ.

Эти бои шли у стен городов-героев — Ленинграда, Одессы, Севастополя, у стен Москвы и Тулы, на берегах великих русских рек.

Партия, ее Центральный Комитет, комиссары дивизий и полков, политруки рот и взводов, рядовые коммунисты организовывали боевую мощь, моральную силу Красной Армии. Партия вела в бой танковые корпуса и пехотные дивизии, большевики, Коммунистическая партия организовывали день ото дня великую оборону, ковали дисциплину, техническую выучку, боевое умение войск.

Эти бои окончательно разрушили главные основы гитлеровской стратегии молниеносной войны.

Стратегия блицкрига была построена на том, что пространства России от западных ее границ до Уральского хребта будут пройдены за восемь недель. Этот срок Гитлер исчислил, разделив протяженность советской земли на средний дневной пробег немецких танков, моторизованной артиллерии и моторизованной пехоты. Расчет этот был перечеркнут, он оказался ни к черту не годен. А ведь из этого расчета вытекали все остальные предпосылки гитлеровской стратегии: уничтожение советской тяжелой промышленности, развал советского тыла, невозможность для командования Красной Армии мобилизовать резервы.

Но за год Россия отступила на тысячу километров. Тянулись на восток эшелоны, везущие станки, машины, котлы, моторы, балетные декорации, библиотеки, собрания редких рукописей, картины Репина и Рафаэля, микроскопы, рефлекторы астрономических обсерваторий, миллионы подушек, одеял, домашние вещи, миллионы фотографий отцов и дедов, прабабок, спящих вечным сном на Украине, в Белоруссии, в Крыму, в Молдавии.

Но только ослепленным пламенем и дымом военных пожаров людям могло казаться, что этот год был лишь годом страданий и отступления, годом разрухи. Централизованная мощь государства — Комитет Обороны организовал перемещение миллионов людей и огромных масс промышленного оборудования из западных районов на восток, где планирующий разум Советского государства создал мощную угольную и металлургическую промышленность Урала и Сибири.

Члены Центрального Комитета партии, руководители обкомов партии, работники райкомов, низовые партийные организации, десятки тысяч коммунистов возглавили работу по созданию новых заводов, по закладке новых шахт и рудников, по строительству жилья для рабочих, эвакуированных на восток. Партия повела рабочие батальоны на трудный подвиг сквозь мрак сибирских ночей, под вой метелей, среди сугробов снега.

Этот год стал годом героической работы могучих оборонных предприятий, годом, в который среди снегов Сибири и Урала выросли сотни новых, дышащих пламенем заводов. На них в бессонном тяжком труде рабочие, мастера, инженеры множили военную мощь Советского государства. И одновременно энергия миллионов людей, работавших на посудных, картонажных, карандашных, мебельных, обувных, чулочных, кондитерских фабриках, в тысячах мастерских и артелей, была переключена на дело обороны: эти тысячи и десятки тысяч малых предприятий стали солдатами так же, как стали солдатами тысячи тысяч крестьян, агрономов, учителей, счетоводов, не помышлявших год назад о военной службе. Эта огромная работа многим тогда казалась незаметной, ибо часто самое огромное кажется незаметным.

Гнев, боль, страдания народа обращались в сталь, во взрывчатку и броню, в орудийные стволы, в моторы бомбардировщиков.

Вера народа в правду, любовь народа к свободе обращались в оружие, в прочную связь солдат и командиров Красной Армии между собой.

За год произошел переворот в соотношении борющихся сил. Преимущества военной и материальной внезапности были утеряны Германией. Со все нарастающим размахом работали в глубоком тылу советские танковые, авиационные и орудийные заводы; беспрерывно идущая вверх кривая военного производства сулила победу советским рабочим и инженерам в битве за количество и качество военных моторов.

Этот год работы на оборону, эти оборонительные бои, эти версты отступления явились той суровой школой, где народ и армия изживали ошибки, изживали робость, учились, где познавался враг.

Часто в течение этого года советские люди в минуты наивысшего напряжения сил думали о втором фронте, ожидали его открытия. Эти мысли основывались на естественном и казавшемся в ту пору логическим взгляде — ведь и камни не могли остаться равнодушными к великим жертвам и страданиям народа, отстаивавшего свою независимость и свободу на залитой кровью, горящей, истерзанной земле.

И пулеметчик, обвязанный окровавленным бинтом, на мгновение отрываясь от раскаленного пулемета, оглядывая подползающего к нему политрука воспаленными от бессонницы и пороховых газов глазами, спрашивал:

— Как там насчет второго фронта? Ничего не слышно?

А газета «Нью-Йорк таймс» публиковала в это время слова сенатора Гарри Трумэна: «Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии и, таким образом, пусть они убивают как можно больше». А ведь и камни, казалось, не могли остаться равнодушными в эту тяжелую, страшную пору.

Если бы летом 1942 года американцы и англичане по-настоящему включились в борьбу и открыли второй фронт в Европе, война, вероятно, закончилась бы гораздо быстрее, и сотни тысяч, а может быть, миллионы жизней были сохранены.

Зимние победы Красной Армии создали предпосылки для быстрого разгрома немецко-фашистских войск при войне на два фронта.

Но люди, определяющие стратегию англо-американских вооруженных сил, во что бы то ни стало хотели, чтобы Советский Союз вышел из войны возможно больше ослабленный, обескровленный. «Пусть убивают как можно больше…»

Борьба советского народа с немецко-фашистскими захватчиками продолжалась один на один.

В кампании 1942 года Гитлер, пользуясь отсутствием второго фронта, сконцентрировал на советско-германском фронте 179 немецких дивизий из общего количества 256, имевшихся в ту пору у Германии. Кроме того, германское командование перебросило сюда 61 дивизию своих союзников. Всего против Красной Армии в кампании 1942 года выступило 240 дивизий, более 3 миллионов человек, то есть вдвое больше войск, чем было выставлено Германией, Австро-Венгрией и Турцией в войне против России в 1914 году. Гитлеровское командование сосредоточило главную массу этих войск между Орлом и Лозовой на 500-километровом участке фронта. В конце мая немцы начали наступать на Харьковском направлении. В конце июня немцы стали наступать на Курском направлении. 2 июля немецкие танки и пехота перешли в наступление на Белгородском и Волчанском направлениях. 3 июля пал Севастополь.

Гитлер предпринял это наступление, продолжая, как ему казалось, войну, начатую 22 июня 1941 года. Но это только казалось ему. Действительность изменилась, неизменной осталась лишь стратегия Гитлера.

Но фронт был вновь прорван. Вновь был занят Ростов, немцы прорвались на Кавказ. И некоторым людям, захваченным вихрем событий, находившимся в дымном и чадном чреве войны, казалось, что продолжается то, чем началась война, что идет победоносный гитлеровский блицкриг. Но время не прошло даром. То, что казалось немецкой победой, не было победой.

49
После ухода Сережи в доме Шапошниковых стало печально и тихо. Александра Владимировна много работала, обследовала предприятия, готовящие смесь для противотанковых бутылок. Возвращалась Александра Владимировна поздно, завод стоял далеко от центра города, автобусы туда не ходили, случалось подолгу дожидаться попутной машины, а несколько раз она шла пешком от завода до дома.

Однажды Александра Владимировна была настолько утомлена, что решила позвонить Софье Осиповне в госпиталь, и та послала за ней грузовую полуторку. Александра Владимировна по дороге домой заехала в Бекетовку, в казармы, где находился Сережа.

Но казарма оказалась пустой, накануне рабочие отряды ушли в степь. Когда она сказала об этом дома, дочери тревожно поглядели на нее, но она была спокойна и, даже улыбаясь, рассказала, как водитель грузовика на ее вопрос о Софье Осиповне ответил:

— Товарищ Левинтон — человек справедливый и хирург знаменитый, только характер тяжеленек.

Действительно, Софья Осиповна в последние дни стала нервна, приходила к Шапошниковым не часто, очень уж много было раненых. Их везли в Сталинград из-за Дона. На подступах к Дону день и ночь шло огромное сражение.

Как-то она сказала:

— Тяжело мне. Все почему-то думают, что я железная баба…

А однажды, придя из госпиталя, она расплакалась:

— Ах, какой мальчик умер час назад на операционном столе! Какие глаза, какая трогательная, милая улыбка…

В последние недели все чаще объявляли воздушные тревоги.

Днем самолеты летали очень высоко, оставляя в небе длинные пушистые спирали, и все уже знали, что летит разведчик — фотографирует заводы, порт, Волгу. А затем почти каждую ночь стали прилетать одиночные самолеты и сбрасывать бомбы — гул разрывов раздавался над замершим городом.

Степан Федорович с семьей почти не виделся — электростанцию перевели на военное положение. После взрывов он звонил по телефону и спрашивал:

— Как у вас, все благополучно?

В конце июля и в первых числах августа в сводках Совинформбюро появились знакомые всем сталинградцам названия: Цимлянская, Клетская, Котельниково — места, прилегающие к Сталинграду и слитые с ним{53}.

Но еще до того, как эти места были объявлены в сводках, из Котельниково, Клетской, из Зимовников{54} стали прибывать беженцы — знакомые, родичи, земляки, в чьих ушах уже стоял грохот надвигавшейся немецкой лавины. А Софья Осиповна и Вера ежедневно видели все новых раненых. Эти люди два-три дня назад участвовали в боях за Доном, и их рассказы наполняли сердце тревогой, — война день и ночь, не ведая отдыха, приближалась к Волге.

Все семейные разговоры были связаны с войной: если начинали говорить о работе Виктора Павловича, то тотчас вспоминали его мать, Анну Семеновну, ее трагическую, одинокую судьбу; заговаривали о Людмиле — и сразу же разговор переходил на Толю, жив ли он. Горе подошло вплотную, вот-вот распахнет двери дома.

И получилось так, что единственным поводом для шуток и смеха был разговор о приезде Новикова.

Как-то вечером Софья Осиповна устроила за чаепитием «генеральный разбор» Новикова.

Александра Владимировна сказала:

— Напряженный он какой-то, в его присутствии я чувствую себя неловко, не то, кажется, вот-вот он обидится, не то он тебя обидит, я все думаю: хорошо нашему Сереже иметь такого начальника или плохо?

— Ах, женщины, женщины, — проговорила Софья Осиповна, точно сама не была женщиной и женские слабости ее не касались, — в чем разгадка его успеха? Он герой своего времени. А женщины любят героев времени. Но шутка ли, исчез на целую неделю.

— Ты, тетенька Женя, не беспокойся, он не удрал, — сказала Вера, — обязательно вернется, ты его приворожила.

— Конечно, конечно, — под общий смех прибавила Софья Осиповна, — он чемодан здесь оставил…

Женя, слушая эти разговоры, то начинала сердиться, то смеялась.

— Знаешь, Софья Осиповна, — сказала она, — мне кажется, ты о Новикове говоришь больше всех, и уж во всяком случае больше меня.

Но и она не замечала, что слушала насмешки очень уж терпеливо, и это объяснялось не чем иным, как удовольствием, которое ей доставляли такие шутливые разговоры.

Она не обладала самонадеянностью, спокойной рассудительностью, обычно свойственной очень красивым женщинам, уверенным в своем всегдашнем успехе, не ведающим страха и счастья страстей. Она мало следила за своей внешностью, причесывалась не так, как следовало ей причесываться, могла надеть туфли на стоптанных каблуках, старое мешковатое пальто. Сестры считали, что это Крымов плохо повлиял на Женю. «Конь и трепетная лань», — смеялась когда-то Людмила. «Причем конь — это я», — сказала Женя. Когда в нее влюблялись, а это случалось часто, она огорчалась и говорила: «Вот я еще одного хорошего товарища потеряла».

Она испытывала перед своими «ухажерами» какое-то странное чувство вины, и сейчас она словно была виновата перед Новиковым. Сильный, суровый человек, весь поглощенный трудным, ответственным делом, — и вдруг в глазах его появляется выражение растерянности.

Последние дни ей вспоминалась совместная жизнь с Крымовым. Она все жалела его, но не понимала, что жалость эта не вызывает в ней желания вернуться к нему, а наоборот, именно теперь она до конца ощутила непоправимость разрыва.

Когда Крымов приезжал к старшей сестре на дачу и гулял по дорожкам, Людмила для предосторожности шла с ним рядом, зная по опыту, что он обязательно вытопчет «копытами» флоксы и другие драгоценности подмосковной дачи.

Во время чаепития Крымов обычно впадал в разговорный пыл, и Людмила под общий смех стелила перед ним на вышитую скатерть салфеточку и убирала свои любимые чехонинские чашки{55}.

Он находил папиросы слишком слабыми и курил крепкий табак, сворачивая огромные самокрутки. Когда он размахивал руками, искры сыпались из этих папирос, прожигали скатерть.

Крымов не любил музыку, был совершенно равнодушен к красивым и изящным предметам, но природу он чувствовал глубоко и хорошо рассказывал о ней. Крым, Кавказское побережье он не любил и как-то в Мисхоре во время отпуска почти весь месяц пролежал в комнате на диване, опустив от солнца занавески, и, посыпая паркет серым пеплом, читал с утра до вечера. Но когда ветер поднял большую волну, Крымов пошел к морю и, вернувшись поздно ночью, сказал Евгении Николаевне:

— Хорошо, похоже на революцию.

В еде у него были странные вкусы. Однажды, когда у них должен был обедать товарищ, приехавший из Вены, Крымов сказал Евгении Николаевне:

— Надо бы к обеду что-нибудь повкуснее.

— Что, например, ты посоветуй! — сказала Женя.

— Ну, я не знаю, но хорошо бы гороховый суп, а на второе печенку с луком…

Крымов был сильным человеком, однажды она слушала его доклад в Октябрьскую годовщину на большом московском заводе, и когда его спокойный голос повышался и кулак, поднятый точно молот, опускался вниз, по огромному залу проходил ветерок волнения, а Женя чувствовала, что у нее холодеют кончики пальцев.

И все же ей теперь до слез было жалко его. Весь день ей хотелось плакать, и вечером, после шутливого разговора, затеянного Софьей Осиповной, Женя пошла в ванную комнату и заперлась там, сказала, что будет мыть голову.

Но горячая вода остывала в кастрюле, а Женя сидела на краешке ванны и думала: «Какими чужими могут быть иногда близкие люди, как они ничего не могут понять, даже мама…»

Им все кажется, что этот случайный Новиков ее занимает, а она неотступно думала совсем, совсем о другом… Все, что было связано с Крымовым, когда-то казалось ей мудростью и романтикой. Его странности, его прошлое, друзья — все восхищало ее. Он в то время работал в журналах, освещающих международное рабочее движение, участвовал в съездах, много писал о революционном движении в Европе.

К ним иногда приезжали в гости иностранные товарищи, участники съездов. Все они пробовали с ней говорить по-русски и все коверкали русские слова.

С Крымовым иностранные друзья разговаривали горячо, подолгу, иногда беседы у них длились до двух-трех часов ночи. Когда разговор шел на французском языке, знакомом Жене с детства, она внимательно вслушивалась, но эти оживленные рассказы и споры ее никогда не захватывали. Назывались люди, о которых она не знала, спорили о статьях, которых она не читала.

Как-то она сказала мужу:

— Знаешь, у меня такое ощущение, словно я аккомпанирую людям, не имеющим музыкального слуха. Они отличают тона, а полтона и четверть тона не различают. Кажется, дело не только в языке, пожалуй, мы разные люди.

Он внезапно рассердился:

— При чем тут они, себя вини в этом. Круг твоих интересов ограничен. Может быть, у тебя именно и нет музыкального слуха.

Она хотела наговорить ему резкостей, но с внезапным смирением тихо сказала:

— У нас и с тобой не много общего.

Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, немец, француз.

Настроение у всех было веселое, стали просить Николая Ивановича спеть. Голос его звучал странно — высокий, резкий, и тут же печальные, певучие звуки.

Этот человек в золотых очках, окончивший два университета, автор толстой книги, лежавшей на столе у Крымова, человек с вежливой и холодной улыбкой, привыкший выступать на европейских конгрессах, словно преобразился.

Женя, вслушиваясь в странные, непривычные звуки, искоса поглядывала на индуса — он сидел на диване в позе, которую запечатлели учебники географии, — поджав под себя ноги.

Индус, видимо взволнованный, снял дрожащими тонкими, костяными пальцами очки, стал протирать их белоснежным платком, и близорукие глаза его были полны влаги, стали грустными и милыми.

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса{56}, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб. Он пел тоненьким, дрожащим голосом песенку фабричных работниц. Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнеста Буша{57} песню «Wir sind die Moorsoldaten»[9]. Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о себе самом, о своей судьбе.

Генри, красивый юноша, приехавший по приглашению ВЦСПС от союза торговых моряков, пел стоя, заложив руки в карманы. Казалось, он поет веселую, задорную песню, но слова звучали тревожно: моряк думал, что ждет его впереди, загадывал о тех, кого оставил на берегу…

Когда предложили спеть испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели, каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

Они простились с учеными женщинами, не пожелавшими идти в ресторан, пообедали в шашлычной и пошли гулять по Тверскому бульвару.

Крымов предложил пойти по Малой Никитской на новую территорию Зоосада.

Генри, не любивший бесцельных прогулок, — он совершал по плану экскурсии по примечательным местам в Москве, — с удовольствием поддержал Крымова. В Зоологическом саду среди посетителей им всем понравилась одна пара — человек лет сорока, с утомленным, спокойным лицом, судя по темным большим рукам, заводской рабочий, вел под руку старуху в коричневом деревенском жакете с белым парадным платочком на седой голове.

Видимо, старуха приехала из деревни гостить. Морщинистое лицо ее казалось безжизненным, а глаза весело блестели. Глядя на лося, она сказала:

— Ох, гладкий шут, на таком пахать — трактор!

Она была полна интереса ко всему, оглядывалась, гордясь перед людьми сыном.

Они некоторое время ходили следом за этой парой. Потом они направились к площадке молодняка, но набежала тень, и хлынул дождь. Англичанин снял пиджак, поднял его над Жениной головой. В канаве зашумела мутная вода и залила всем ноги. И от этих милых неудобств стало весело, легко, беспечно, как бывало лишь в детстве.

Стремительно ‹взошло› [вышло] солнце, и серая вода в лужах заблестела, деревья, облитые дождем, вспыхнули зеленью. Среди травы на площадке молодняка росли ромашки, и на каждой из них блестели дрожащие капли воды.

— Парадиз, — сказал немец.

Медвежонок, подтягивая тяжелое тельце, полез на дерево, и блестящие капли воды упали с ветвей. А в траве затеялась игра — жилистые рыжие щенки динго с закрученными хвостами тормошили ставшего на задние лапы медвежонка, волчата, шевеля лопатками, как колесами, теребили его, и он поворачивался к ним, ловчась отпустить оплеуху своей пухлой, детской лапой. С дерева свалился второй медвежонок, и все смешалось в веселый, пестрый, шерстяной ком, катящийся по траве. В это время из кустарника вышел лисенок. Он, вытягивая мордочку, тревожно мел хвостом и волновался: глаза блестели, а худые, облинявшие бока часто и высоко поднимались. Ему страстно хотелось принять участие в игре, он делал несколько крадущихся шагов, но, охваченный страхом, прижимался брюшком к земле и замирал. Внезапно он подпрыгнул и кинулся в свалку со смешным, веселым и жалким писком. Жилистые щенки динго тотчас повалили его, и он лежал на боку, блестя глазком, подставив животик — выражение наибольшего доверия со стороны зверя. Один из щенков динго, видимо, слишком сильно хватил его зубами — лисенок пронзительно крикнул, укоряя, зовя на помощь. Этот молящий крик его погубил: щенки динго стали рвать его за горло, и игра превратилась в убийство. Сторож, подбежав, выхватил лисенка из свалки, понес на ладони, и с ладони свешивалась мертвая худая мордочка с открытым глазом и мертвый худенький хвост. Рыжие щенки, совершившие убийство, шли за сторожем, и закрученные хвосты их дрожали от несказанного волнения.

И вдруг черные глаза испанца налились бешенством, сжав кулаки, он закричал:

— Гитлерюгенд!

Тут заговорили все сразу. Женя слышала, как индус, четко выговаривая по-немецки, с брезгливой усмешкой произнес: «Es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie immer neu»[10]{58}.

А Крымов, перейдя на русский язык, заглушал всех:

— Бросьте, братцы, никакого рокового инстинкта не было и нет!

Собственно, этот день был одним из самых приятных: трогательное пение, веселый обед, и запах лип, и короткий дождь, и милая пара — мать с сыном, — все это вместе создало простое ощущение, выражаемое словом «хорошо». Но из всего дня Жене теперь особенно остро запомнилось: жалкий лисенок и полные бешенства и страдания глаза испанца. А все люди, тогдашние знакомые Крымова, где они в эти дни, когда страшная битва идет на русских полях и в русских степях? Кто из них жив, кто погиб в борьбе?

В последние месяцы в ее жизни с Крымовым хороших дней было немного.

Порой он каждый вечер уходил в гости к своим друзьям, возвращался поздно ночью. Порой ему не хотелось видеться со знакомыми, и он, приходя с работы, выключал телефон, либо говорил Жене: «Если позвонит Павел, скажи, что меня дома нет». Иногда становился он угрюм и неразговорчив, а иногда, наоборот, его охватывала веселость, он много рассказывал, вспоминая прошлое, чудачил, смеялся.

Но дело было, конечно, не в том, что Крымов часто не бывал дома либо случалась у него пора дурного настроения.

Дело было в том, что Женя постепенно стала замечать: она не тяготилась одиночеством, когда Крымова не было дома; ей не становилось весело в те вечера, когда он был разговорчив, рассказывал и вспоминал прошлые годы. Возможно, что раздражение, возникшее в ней против мужа, она невольно переносила на его друзей.

Все, что ей нравилось в нем, перестало нравиться, романтичное стало казаться неестественным. Конечно, его суждения о живописи, о ее работе всегда, с первых дней их знакомства, казались ей пресными, сердили ее. Как трудно ответить на самые простые вопросы. Почему она разлюбила его? Он ли изменился, она ли? Поняла ли она его как-то по-новому, — перестала ли понимать? «Привыкнув, разлюблю тотчас?»{59} Нет, не то. Раньше она считала его всезнающим, а теперь говорила:

— Ах, ты ничего не понимаешь!

Жене совершенно безразличны были его жизненные успехи. Правда, она, конечно, замечала, что те, кто звонил ему часто и запросто, звонили все реже, и когда он им звонил — секретари иногда отказывались его соединить. Ей это было безразлично, так же, как было безразлично, носит ли она наряды, сшитые у известных московских портних-художниц либо купленные по ордеру в Москвошвее. Ей как-то рассказали, что на одном ответственном совещании Крымов делал доклад, и его резко критиковали, говорили, что он «застыл», «не растет». Но в конце концов дело было не в том: она его разлюбила, вот и все, а от этого уж пошло все остальное. Она старалась отогнать мысль, что раньше пришло «все остальное», а потом именно за это «остальное» она его разлюбила. Его перевели на издательскую работу, и он бодрым голосом сказал ей:

— Ну, теперь больше свободного времени, займусь по-настоящему своей книгой, а то в этом водовороте совещаний не мог урвать минуты.

Видимо, и он тогда чувствовал, что отношения их изменились, и как-то сказал:

— Вот когда-нибудь приду к тебе в своей старой кожаной куртке, а муж твой, знаменитый академик или нарком, спросит: «Кто это там?», а ты вздохнешь: «Пустое, ошибка молодости, скажите ему, что я сегодня занята».

Она и сейчас помнила, как грустны были его глаза, когда произносил он эту шутку.

И ей захотелось увидеть его и снова объяснить ему, что виновато во всем глупое ее сердце, разлюбила она его «так вот, просто так», и что никогда, ни на одну секунду он не должен думать о ней плохо.

Видимо, все это сильно волновало ее, если даже теперь, в тяжелые военные дни, она продолжала неотступно думать о Крымове.

Ночью, уже лежа в постели, когда ей казалось, все уснули, она заплакала, охваченная жалостью к той невозвратно ушедшей жизни. Она плакала и глядела на свои руки, едва белевшие во мраке затемненной комнаты, руки, которые он целовал когда-то, и вся ее жизнь казалась ей непонятной, как этот тревожный, душный мрак, царивший в комнате.

— Не плачь, Женечка, — тихо сказала Александра Владимировна, — придет твой рыцарь и высушит твои слезы.

— Ах, боже мой! — крикнула Женя, с отчаянием всплеснув руками, забыв о том, что она может разбудить спящих. — Ах, боже мой, да не о том, не о том, почему никто ничего не хочет понять, даже вы, мамочка, даже вы?

Мать тихо сказала ей:

— Женя, Женя, поверь, не первый день я живу на свете, мне кажется, я понимаю тебя, быть может, лучше, чем ты сегодня сама себя понимаешь.

50
Вера удивила Евгению Николаевну тем, что, придя домой, отказалась от обеда и стала заводить патефон. Обычно она еще в передней спрашивала:

— Скоро обед?

Евгения Николаевна видела, что Вера слушает музыку, сидя за столом, подперев скулы кулаками, следя за движением пластинки тем упорным и сосредоточенным взглядом, которым смотрят опечаленные люди на случайные предметы, в то время как мысль их занята другим. Евгения Николаевна сказала:

— Все придут с работы поздно, мой руки и садись обедать.

Вера молчала, глядя в упор на Евгению Николаевну.

Выходя из комнаты, Евгения Николаевна оглянулась и заметила, что Вера слушает музыку, плотно закрыв уши ладонями.

— Ты что задурила? — спросила она, вернувшись в комнату.

Вера сказала:

— Потрудитесь оставить меня в покое!

— Вера, перестань, не нужно… — сказала Евгения Николаевна.

— Да ты оставишь меня? Разрядилась, ждет своего Новикова.

— Что с тобой, как тебе не стыдно! — сказала Евгения Николаевна, удивившись выражению ненависти и страдания в глазах племянницы.

Вера почему-то невзлюбила Новикова, в его присутствии она либо молчала, либо задавала ему ядовитые вопросы.

— Вы много раз были ранены? — как-то спросила она и, получив ответ, который заранее предполагала, сделала удивленное лицо и протяжно воскликнула: — Да что вы говорите, как же это так, за всю войну ни разу?

Новиков не обращал на ее колкости внимания, это еще больше сердило девушку.

— Мне стыдно? — сказала Вера. — Мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно, не смей меня стыдить! — Схватив со стола патефонную пластинку, она швырнула ее на пол, быстро побежала к двери и, обернувшись, крикнула: — Я не приду домой, я ухожу ночевать к Зине Мельниковой.

«Что это с ней происходит?» — подумала Евгения Николаевна, пораженная злым и жалким выражением Вериного лица, ее непонятной грубостью.

Утром Женя решила работать весь день и не выходить из дому. Но сейчас, после происшествия с Верой, работать не хотелось.

Тяжелый характер у Веры, и он у нее не по отцовской линии, как считает Маруся, а именно от самой Маруси. Глупо ведет себя Маруся, подойдет к незаконченной картине и насмешливо, снисходительно скажет: «тэк-с» — да с таким видом, словно она боевой танкист, а Женя занимается детской игрой… Все уж давно знают, что не только хлеб и сапоги, но и картины нужны людям. А вчера Маруся сказала: «Ты бы еще села городские видики рисовать: вид на Волгу, скверики, дети с няньками; ты художествуешь, а мимо тебя будут идти войска, рабочие и усмехаться…» И глупо — ведь и это интересно. Конечно, интересно! Сталинград в дни войны — солнце, блеск Волги, канны с огромными листьями, дети, играющие в песке, белые здания, а через все это, над этим, в этом — война, война!.. Суровые, сумрачные лица, пароходы с маскировкой, темный дым над заводами, танки, идущие на фронт, зарево. И все это слито, все не только в противоположности, а в единстве — прелесть жизни и горесть жизни, надвигающийся мрак и торжествующий над ним бессмертный свет.

И Женя решила отложить работу, выйти на улицу, зрительно ощутить возникшую в воображении картину.

Когда она надела шляпу, послышался звонок. Женя открыла дверь и увидела Новикова.

— Это вы? — сказала она и рассмеялась.

— Чему вы?

— Куда вы пропали?

— Война, — он развел руками.

— А мы уже хотели устроить распродажу ваших вещей.

— Вы, кажется, собрались уходить?

— Да, мне обязательно нужно, хотите проводить меня?

— С удовольствием, — сказал он.

— Но, может быть, вы устали?

— Что вы, совершенно нет, — искренне сказал он, хотя за трое суток спал не больше пяти часов. Широко улыбнувшись, он добавил: — А я сегодня от брата письмо получил.

На углу Новиков спросил:

— Вам в какую сторону нужно?

Она оглянулась:

— Ни в какую, я решила отложить свое дело, оно не к спеху. Пойдемте на набережную.

Они прошли мимо театра, к памятнику летчику Хользунову{60}, и гуляли по набережной, смотрели на реку, каждый раз возвращались к бронзовому летчику, точно он ждал их.

Начало темнеть, а они продолжали ходить и разговаривать.

Новиков пришел в то возбужденное, восторженное состояние, в какое иногда впадают сдержанные люди. Слова Новикова были не тем, что называют откровенным разговором, они были еще значительнее и важнее: слова молчаливого и сдержанного человека, поверившего, что его жизнь интересна другому.

— …Говорят, что я по натуре штабист, а я ведь строевик-танкист! Считаю, опыт, знания есть, а вот какой-то тормоз — и с вами у меня так; говоря по правде, толком вам ничего сказать не могу…

— Поглядите, какое странное облако, — поспешно сказала Женя, опасаясь, что Новиков начнет объясняться ей в любви.

Они уселись на широкий каменный барьер над Волгой. Шершавый камень был еще горячим от недавнего солнца, и на луговом берегу кое-где поблескивали в свете заката стекла, а с Волги и от ледяной молодой луны уже шла прохлада. На скамейке военный шептался с девушкой. Девушка смеялась, и по тому, как она смеялась, как медленно и неохотно отталкивала от себя кавалера, чувствовалось, что в эти минуты для нее не существовало ничего в мире, кроме этого вечера, лета, молодости, любви.

— Как хорошо и как тревожно, — сказала Женя, вспоминая свои недавние размышления.

В павильоне, где помещалась военная столовая, широко открылась дверь, вышла женщина в белом халате с ведром в руке, и яркий свет быстро осветил тротуар и мостовую, и Жене показалось, что молодая женщина выплеснула ведро света, и этот свет, легкий, шипучий, побежал по гладкому широкому асфальту. Следом вышла группа военных. Один из них, видимо пародируя кого-то, дурашливо запел:

— Бэлая ночь, дывная ночь…{61}

Новиков молчал, и Женя с тоскливым беспокойством почувствовала: вот он соберет решимость, откашляется, повернется к ней, скажет потерянным голосом: «Я вас люблю», и она уже готовилась положить руку ему на плечо и проговорить увещевающе, грустно: «Не нужно, право же, не нужно об этом говорить».

Новиков сказал:

— Получил сегодня письмо от старшего брата. Работает в шахте, далеко за Уралом. Зарабатывает, пишет, много, да вот дочь у него все болеет, не может к климату привыкнуть. Малярия, что ли?

Женя вздохнула, искоса, настороженно поглядела на Новикова.

И он, действительно, покашлял, резко повернулся к ней и сказал:

— У меня сейчас острое положение сложилось, я подал рапорт и после этого поссорился с начальником. Он мне сказал: «Я вас не откомандирую и назначу заведовать архивом», а я ему ответил: «Я не подчинюсь такому приказанию».

Эти слова неожиданно обидели и рассердили Женю. Оказывается, его волновали служебные дела.

Она насмешливо прищурилась.

— Знаете, о чем я вдруг подумала? Прошли, должно быть, времена великой романтической любви. Такой любви, как у Тристана и Изольды. Вы читали? Вот он бросил для нее все: и дружбу великого короля, и собственное королевство, и ушел в лес, спал на ветвях и был счастлив. И она, королева, бросив королевство, была счастлива в лесу с ним. Верно ведь? И всякая литература прошлых веков прославляла тех, кто ради любви пренебрегал славой, да, боже мой, небесным и земным блаженством. А теперь все это кажется смешным, непонятным, я уже не говорю о Тристане, да перечтите «Тамань» Лермонтова, и вы скажете: «Как же так, ехал офицер по делу и, утеряв бдительность, увлекся, влюбился, стал кататься на лодке с контрабандисткой, так нельзя». Я думаю, либо люди потеряли способность любить, как когда-то, либо им новые страсти заменили те, прежние!

Она говорила быстро и горячо, словно заранее подготовила целую речь, и сама удивлялась, откуда у нее такая сердитая горячность. Но она уже, не останавливаясь, продолжала говорить:

— Да где там? Что вы! Ну вот вы хотя бы, могли бы ради любимой женщины уйти на день со службы, рассердить этим свое генеральское начальство, да какое там — опоздать ради нее на два часа, на двадцать минут? Раньше царство бросали к ее ногам!

— Тут не страх рассердить начальство, — сказал он, — тут дело в долге.

— Да вы мне не объясняйте, я все знаю: чувство общественного долга выше всего, святее всего. Все это верно. — Она снисходительно посмотрела на него. — И все же… скажу вам по секрету… все верно, но любить безумно, слепо, забывая обо всем, люди разучились, заменили эту любовь чем-то иным, новым, может быть, и хорошим, но уж слишком разумным.

— Нет, это неверно. Есть любовь, — сказал Новиков.

— А, ну конечно, — сказала она сердито, — любовь теперь перестала быть роком, вихрем. Ну, конечно, знаю, как… любовь хороша, конечно, — сказала она, передразнивая чей-то учительский, рассудительный голос: — супружество, содружество, влюбляться же в неслужебные часы, правда? Что-то вроде оперного театра, — ведь никто из любителей пения и музыки не вздумает бросить службу и в рабочие часы пойти слушать музыку.

Новиков тревожно наморщил лоб и, сведя брови, смотрел на нее, потом вдруг улыбнулся доверчиво и сказал:

— Если б вы на меня сердились, что я все эти дни не приходил, вот хорошо бы!

— Что вы, как вы могли подумать — это ведь вообще. Я-то не гожусь для таких чувств.

— Я понимаю, понимаю, это вообще, — с поспешной покорностью сказал он.

Она подняла голову, прислушалась к далеким заунывным гудкам, вдруг послышавшимся со стороны заводов и вокзала:

— Вот и началась проза жизни, пойдемте домой.

51
Подруга Веры Зина Мельникова жила в доме, в котором поселили Мостовского. Это был один из самых благоустроенных домов в городе.

Верины родные были недовольны ее дружбой с Зиной. Но Вере было безразлично, что говорят домашние о ее подруге. Ей нравилось, что Зина не гнушалась черной работой, мыла полы, стирала, могла сидеть недели на одном хлебе и чае, а на выгаданные деньги купить лайковые перчатки или чулки-паутинку.

И одновременно с расчетливостью в ней была широта, она могла подарить подруге любимую брошку либо устроить вечеринку с таким богатым угощением, что после ей недели две приходилось есть лишь картошку с постным маслом.

Вере нравилось, что Зина не обращается с ней, как с несмыслящей в жизни девочкой, а рассказывает о сложностях своих отношений с мужем и спрашивает у нее советов.

По складу своей души она была чужда всему, чем жила Зина. Но почему-то ясная и чистая простота Вериной натуры не мешала ей проявлять интерес к Зининым житейским и сердечным страстям. Зина была старше Веры всего на три года, но казалась всезнающей по сравнению с подругой. Она уже два года была замужем, побывала несколько раз в Москве, жила в Средней Азии, в Ростове. Ее муж теперь работал уполномоченным по заготовкам и часто ездил по области, уезжал по вызовам наркомата в Куйбышев.

Вера взбежала на третий этаж и позвонила.

Зина, оглядев ее, вскрикнула:

— Верочка, у тебя такое расстроенное лицо, случилось что-нибудь?

— Я хочу у тебя ночевать, можно?

— Господи, что за вопрос, конечно. Муж ведь опять уехал в Куйбышев. Ты есть хочешь?

— Хочу.

Зина усадила подругу на диван.

Вера наблюдала, как подруга быстро и легко двигалась по комнате, накрывая на стол. Каждый раз, проходя мимо зеркального шкафа, она мельком поглядывала на себя в зеркало.

— А я все полнею, — сказала она, — можешь себе представить, все, буквально, во время войны похудели, а я одна несчастная.

— Зиночка, — сказала Вера тихим голосом и расплакалась.

— Что, что? — испуганно спросила Зина.

Вера, перестав плакать, рассказала о том, о чем не могла и не хотела рассказать дома.

Вечером начальник госпиталя передал ей список выздоровевших на выписку из госпиталя, она понесла список в канцелярию, нужно было подготовить документы и обмундирование — всех выписанных отправляли пароходом в Саратов, откуда обычно после комиссии их посылали в части. Утром, когда она уже кончила дежурство, ей снова попался этот перепечатанный на машинке список из двенадцати фамилий, и она вдруг увидела, что в нем была приписана от руки фамилия Викторова. Ей даже не удалось поговорить с ним наедине, она кинулась в палату, а он уже спускался по лестнице вместе со всеми к ожидавшему внизу госпитальному автобусу.

— Нехорошо, что тринадцатый он, — сказала Зина.

— Он не тринадцатый, а впереди первого.

Зина подсела к ней, стала растирать ладонями Верины пальцы, точно отогревая их от мороза, и сказала тоном опытного врача, решившего не скрывать правды от больного:

— Я по себе знаю, как это тяжело, и не жди, что будет легче.

— Меня все время мучит: теперь никогда его не увижу! А мама мне на днях сказала: «Не могу тебя поздравить, узнала о твоем знакомом: серенький, мало развитой паренек», — ей нужно, чтобы вундеркинд какой-нибудь. Презираю их, этих вундеркиндов и красавцев полковников, и женщин презираю, которые идут за них по расчету, из соображений.

— Любовь безрассудна и ни с чем не должна считаться, — сказала Зина.

Вера протяжно произнесла:

— Ой, Зиночка, неужели не увижу его?

Зина задумалась, потом неожиданно сказала:

— Вот кого не могу понять, это твою Евгению Николаевну. Почему она так одевается? Ведь с ее фигурой и лицом, да и волосы у нее чудные, она могла бы, ты понимаешь, как выглядеть!

— Она собирается, кажется, за полковника замуж, — поморщившись, проговорила Вера.

Но Зина не поняла Веру и, забыв свои недавние слова о безрассудстве влюбленных, сказала:

— Ну еще бы — полковник даст ей аттестат, и будет она где-нибудь в Челябинске стоять в очереди за молоком для ребенка.

— Ну и что ж, — проговорила Вера, — я бы хотела стоять в очереди за молоком для ребенка.

Ее ожгло желание стать матерью, родить от Викторова ребенка, с его глазами, медленной улыбкой, с такой же тонкой, худой шеей, и сберечь его в нужде, лишениях, как огонек среди ночи. Никогда в ее голову не приходили подобные мысли, и чистая мысль эта стыдила, радовала, была одновременно горестна и сладка. Разве есть закон, запрещающий девушке быть счастливой и любить? Нет! Такого закона нет! Она ни о чем не жалеет и никогда не пожалеет, и поступила она так, как нужно было поступить. И Зина, словно почувствовав, о чем думала подруга, вдруг спросила:

— Ты ждешь ребенка?

— Не спрашивай меня об этом, — поспешно сказала Вера.

— Нет, нет, я только на правах старшей просто хотела тебе сказать… это не шутка, сегодня летчик жив, завтра его нет, а ты вдруг с ребенком на руках, ведь это ужасно!

Вера зажала уши руками и затрясла головой:

— Глупости, глупости, не хочу слушать!

До полуночи они разговаривали, потом Зина постелила Вере на диване.

— Ложись, Верочка, надо тебе отдохнуть, — сказала она. Вскоре она потушила свет.

Утром, придя в госпиталь, Вера заглянула в палату Викторова — на его койке лежал черноглазый, смуглый человек с впалыми щеками, видимо армянин. Вере сделалось нестерпимо тоскливо, и она поспешно вышла в коридор и подошла к окну, где обычно встречалась с Викторовым. Ослепительно блестела на солнце чешуйчатая вода на Волге… «Пароход уж, наверное, прошел Камышин…» Небо было спокойным, синим, река беспечной, яркие облачка казались такими белыми, легкими, безразличными ко всему на свете…

Ей вдруг вспомнились Женя и Новиков, показалось, что они живут такой же размеренной, спокойной и бесстрастной жизнью, чуждые ее горечи и смятению. Это чувство раздражения против Жени и Новикова не оставляло ее до вечера. Она пришла домой и даже обрадовалась, увидев Женю и полковника. Вот они-то ей и нужны. Они сидели за столом, видимо, полковник недавно пришел — он держал в руке фуражку.

Вера поглядела в упор на оживленное лицо Евгении Николаевны. Пусть знает, что есть любовь, презирающая рассудок, расчет, выгоды.

Она стала рассказывать какую-то довоенную историю, слышанную ею ночью от Зины, про молодую женщину-инженера, влюбившуюся в актера, участника концертной бригады; она уехала с этим актером, оставив мужа, уехала, несмотря на то, что ей вскоре предстояло защитить диссертацию и стать кандидатом технических наук, несмотря на то, что пришлось пережить много тяжелого, так как муж был в отчаянии и со службы ее не хотели отпускать.

Евгения Николаевна, выслушав эту историю, стала смеяться и сказала:

— Пошловато!

— Не пошловато, а настоящая любовь! — запальчиво сказала Вера.

Женя, внезапно рассердившись, ударила ложечкой по краю стакана, и звенящий звук стекла передал ее волнение.

— Бульварщина! Мелкая страстишка, а ты называешь это любовью. Чушь!

Она видела глаза Веры, упрямо и угрюмо глядевшие на нее, Верин по-ребячьи удивленно раскрытый рот, какой бывает у совсем маленьких девочек.

— Не кори меня, тетенька. Тебе все это не понять, — сказала Вера.

— Не болтай вздор, — проговорила Женя холодно.

Вера молча вышла из комнаты.

Оставшись вдвоем, Женя и Новиков молчали. Потом Женя сказала:

— Вера думает, что я рассердилась только на нее, а в действительности я отчитала не только ее, а и себя… Помните тот наш разговор на набережной?

Новиков примирительно сказал:

— Зря, Евгения Николаевна, вы на нее рассердились — дитя ведь, по существу. — И вдруг не к месту добавил: — Знаете, должен доложить вам: убываю в Москву, в Главное управление кадров Красной Армии. Внезапно командирован.

— Когда вы едете?

— Самолетом, в ближайшие дни.

— Что ж это вы вдруг доложили мне об убытии?

— Робел, помня тот наш разговор. А после вашей проработки Веры решил сказать вам.

— Странно, — сказала она, — а у меня, наоборот, поездка в Куйбышев откладывается. Сейчас нет смысла ехать.

— Знаете, Евгения Николаевна, обстановка на фронте такая, что разумней и вам и всей вашей семье уехать отсюда… — сказал он, ловя ее взгляд. — Вы знаете, если я, вернувшись, застану вас, то обрадуюсь. И все же уезжайте, уезжайте! Брат Иван пишет — получил квартиру; поезжайте к нему, он с радостью примет вас. Он хороший человек — шахтер. И жена у него славная, простая. Ей-богу, езжайте!

— Мы, кажется, с вами скоро обменяемся ролями, — проговорила она, — вы станете проповедовать то, что я вам говорила на набережной, а я уж, видите, сегодня говорю то, за что ругала вас.

— По правде, я и до набережной, — сказал он, — совершил кое-что по этой линии. Помните, когда я с вами проехал от Воронежа до Лисок? Ведь я должен был ехать на север, в Каширу, увидел ваше лицо в окне и поехал на юг, точней на юго-восток, потом в Лисках до полуночи ждал обратного поезда.

Евгения Николаевна внимательно на него посмотрела и ничего не сказала.

52
Проснувшись, Михаил Сидорович Мостовской поднял маскировочную штору, раскрыл окно, вдохнул свежесть ясного прохладного утра. После этого он пошел в ванную, побрился, с неудовольствием подумав, что борода у него совершенно седая, в мыльной пене не видно сбритого волоса.

— Сводку не слышали? Мой репродуктор испорчен, — спросил он у Агриппины Петровны, принесшей чай.

— Как же, хорошая сводка, — ответила Агриппина Петровна, — восемьдесят два танка уничтожили, два батальона пехоты, семь цистерн сожгли.

— А про Ростов ничего не передавали?

— Нет, вроде ничего.

Михаил Сидорович выпил чаю и сел за письменный стол работать.

Но вскоре в дверь вновь постучалась Агриппина Петровна.

— Михаил Сидорович, этот Гагаров пришел, если заняты, он, говорит, вечером зайдет.

Михаил Сидорович обрадовался приходу гостя, хотя его одновременно раздосадовал утренний визит в часы работы.

Гагаров, высокий старик с длинным, узким лицом, с длинными худыми руками и необычайно белыми тонкими пальцами, с длинными ногами, худоба которых угадывалась под болтавшимися брюками, входя в комнату, спросил:

— Конечно, сводку слыхали? Ростов сдан, Новочеркасск сдан.

— Вот как, — сказал Михаил Сидорович и провел ладонью по глазам, — а мне Агриппина Петровна сообщила, что сводка хороша: уничтожено восемьдесят два танка и два батальона пехоты, пленных взяли.

— О господи, вот уж дура старуха, — сказал Гагаров и нервно, быстро подернул плечами. — Я к вам пришел искать утешения, как больной идет к врачу. Да, кроме того, у меня к вам и дело есть.

В это время воющий звук мотора заполнил воздух, покрыл все шумы города — это самолет-истребитель делал в небе свечу.

Когда звук мотора затих, Мостовской сказал:

— Я не утешитель, но вот какая вещь: мой оптимизм как раз в том, что говорила бесхитростная Агриппина Петровна. Оптимизм сводки в том, что кажется незначительным. Ростов — печаль, горе, но не в этом решение войны. Мелкий шрифт сводок за нас каждый день, каждый час. Три тысячи километров фронт — каждый час война, вот уже год. Вот чего не пишут даже мелким шрифтом… При движении фашисты теряют не только кровь! Продвинулись, сожгли тысячи тонн бензина, амортизировали на некий процент моторы, стерли резину на колесах, да еще тысячи прорешек… Для главного итога войны эти пустяковины важнее сенсаций.

Гагаров с сомнением покачал головой.

— Вы посмотрите, как они идут! Ясно ведь, по продуманному плану.

Михаил Сидорович махнул рукой:

— Чушь! План был, как вам известно, в шесть недель разбить Советскую Россию. Вот уже прошло пятьдесят шесть недель. Я спрашиваю вас: вы понимаете значение этого главного просчета? Война должна была парализовать нашу промышленность, должна была вытоптать нашу пшеницу, да так, чтобы век не собрать урожая! Смотрите! Урал, Сибирь, весь наш Восток работает день и ночь. Колхозный хлеб для тыла и для фронта есть и будет. Где же, к черту, стройный план Гитлера, спрашиваю я вас? Вот в этом вторжении фашистской орды в глубины России? Вы думаете, они становятся сильней с каждым днем злодейства? Ничуть… И в этом залог их краха. Вот и права Агриппина Петровна со своим здравым смыслом простой души… А вы глупости говорите.

Мостовской встречался с Гагаровым до революции в Нижнем Новгороде, где бывал наездами, занимался архивными изысканиями по истории края, изредка сотрудничал в либеральных газетах. Война столкнула их в Сталинграде — Гагаров уж несколько лет не работал, жил на пенсии. В свое время он был известен остротой ума, и по сей день многие забытые старые люди вспоминали его острые мысли, хранили его письма.

Он обладал сильной, прямо-таки могучей памятью, знал историю России с таким количеством важных и мелких подробностей, какое, казалось, не могло вместиться в одну голову. Для Гагарова не составляло труда поименно перечислить несколько десятков людей, присутствовавших при погребении Петра Первого, либо назвать день и час прибытия Чаадаева к тетушке в деревню, сказать, сколько лошадей было запряжено в его коляску и какой масти были эти лошади.

Когда с Гагаровым заговаривали о материальных невзгодах жизни, он, скучая, делал рукой отстраняющий жест. Зато он мог, не утомляясь, говорить о материях высоких.

— Михаил Сидорович, — сказал Гагаров, — вы все говорите фашисты, фашисты и ни разу не сказали немцы, точно вы разделяете строго. Теперь, мне думается, это одно.

— Нет, это далеко не одно. Вы это отлично знаете, — ответил Мостовской. — Посмотрите в прошлую войну: мы, большевики, отделяли вильгельмовский империализм, прусский национализм от германского революционного пролетариата.

— Помню, помню, как не помнить, — смеясь, проговорил Гагаров. — Теперь не все склонны этим заниматься. — Он посмотрел на насупившегося Мостовского и поспешно добавил: — Послушайте, не надо нам ссориться.

— Отчего ж, — возразил Мостовской, — можно и поссориться.

— Нет, не надо, — возразил Гагаров. — Помните, Гегель в философии истории сказал о хитрости мирового разума — он всегда уходит за сцену, когда бушуют выпущенные им страсти, он появляется на сцене, когда страсти, свершив свою службу, уходят, тогда только появляется разум, истинный хозяин истории. Старики должны быть с разумом истории, а не со страстями истории.

Михаила Сидоровича эти слова раздосадовали. Ноздри его мясистого носа зашевелились, он насупился и, перестав глядеть на собеседника, сказал сварливо:

— Я хотя старше вас на пять лет, уважаемый объективист, не собираюсь, пока дышу, выходить из борьбы. Я могу еще тридцать пять верст прошагать в строю, могу драться и штыком и прикладом…

— С вами не сговоришься. Рассуждаете вы, точно собираетесь стать партизаном, — посмеиваясь, проговорил Гагаров. — Помните, я вам рассказывал об одном моем знакомце — Иванникове?

— Помню, помню, — проговорил Мостовской.

— Вот Иванников просил вас передать Шапошниковой для мужа ее дочери, профессора Штрума, этот конверт, он его пронес через линию фронта.

И он протянул Мостовскому пакет, завернутый в грязную, в бурых пятнах, истрепанную бумагу.

— Не лучше ли ему самому передать? У Шапошниковых, вероятно, будут к нему вопросы.

— Вопросы будут, — сказал Гагаров, — но Дмитрий Иванович Иванников мне сказал, что бумаги попали к нему совершенно случайно. Ему передала их одна женщина на Украине, он не знает, как они попали к ней, не знает ни ее адреса, ни фамилии. А Иванников не хочет к Шапошниковым ходить.

— Ну что ж, давайте, — пожав плечами, сказал Мостовской.

— Большое спасибо, — сказал Гагаров, глядя, как Мостовской кладет пакет в карман. — Этот Иванников довольно странный человек, надо вам сказать. Учился в Лесном институте, потом на филологическом, много ходил пешком по приволжским губерниям, вот тогда мы и познакомились, он захаживал ко мне в Нижний. В сороковом году он обследовал горные лесничества на Западной Украине. Там его в горах и застала война. Жил с лесником, не слушал радио, не читал газет, вернулся из леса — а во Львове уже немцы. Вот тут его история поистине удивительная. Укрылся он в монастырском подвале, настоятель ему предложил разбирать лежавшие там старинные рукописи. А он без ведома монахов спрятал в этом подвале раненого полковника, двух красноармейцев, какую-то старуху еврейку с внучонком. На него донесли, но он успел вывести всех, кто скрывался, и сам ушел в лес. Полковник решил пройти через линию фронта, Иванников пошел с ним. Так они шли тысячу верст, а при переходе линии фронта полковника ранило, Иванников его на руках вынес.

Гагаров встал и сказал торжественным тоном:

— На прощанье хочу сообщить важную, хоть и личную новость. Ведь я уезжаю, представляете себе, и уезжаю не как частное лицо…

— Аккредитованы в качестве посла?

— Вы не смейтесь. Событие удивительное! Вдруг получил официальный вызов в Куйбышев. Только подумайте! Предлагают мне консультировать капитальную работу о русских полководцах. Ведь вспомнили о моем существовании. Я по году писем не получал, а тут, знаете, до того дошло, что слышал, соседки разговаривают: «Кому это телеграмму… да опять Гагарову, кому же еще». Михаил Сидорович, меня это, как мальчишку, тешит — до слез, говорю вам! Ведь какое одиночество — и вдруг в такое время вспомнили, понадобился. Вот видите, нашлось место и для мнимой величины…

Мостовской проводил Гагарова до двери и вдруг спросил:

— А сколько лет этому вашему Иванникову?

— Я вижу, вас интересует, может ли старик стать партизаном?

— Меня многое интересует, — усмехнувшись, сказал Мостовской.

Вечером, после работы, Михаил Сидорович захватил принесенный Гагаровым пакет и вышел на прогулку. Шагал он быстро и легко, без одышки, по-солдатски размахивая руками.

Пройдя свой обычный круг, он зашел в городской сад и сел на скамейку, поглядывая на двух военных, сидевших неподалеку.

Их лица от ветра, дождя, солнца вобрали в себя густую краску, стали темными, цвета прокаленного в печи хлеба, а их гимнастерки от ветра, дождя и солнца потеряли окраску, были белые, едва тронутые зеленью. Красноармейцев, видимо, занимал вид спокойно живущего города. Один из них снял сапог и, развернув портянку, с озабоченным вниманием рассматривал ногу. Второй сел на газон и, раскрыв зеленый мешок, вынул из него хлеб, сало, флягу.

Подошел сторож с метлой и сокрушенно сказал:

— Что ж это вы, товарищ, а?

Военный удивился.

— Не видишь, — сказал он, — люди покушать хотят.

Сторож покачал головой и пошел по дорожке.

— Эх ты, мирный житель, — со вздохом сказал красноармеец.

Второй, не надевая сапога, а поставив его на скамейку, опустился на траву и поучающе объяснил:

— Пока народ не пробомбят и не растрясут все барахло, ничего не понимает. — И сразу же, меняя голос, он обратился к Михаилу Сидоровичу: — Папаша, садись, закуси с нами, выпей грамм пятьдесят.

Мостовской сел на скамейку рядом с сапогом, и красноармеец поднес ему чарочку, кусок хлеба и сала.

— Кушай, батя, в тылу, наверно, отощал, — сказал он.

Михаил Сидорович спросил, давно ли они с фронта.

— Вчера в это время еще там были, а завтра снова там будем — на базу приехали за покрышками.

— Ну как там? — спросил Михаил Сидорович.

Тот, что был без сапога, сказал:

— Бой идет в степи, страшное дело! Ох, дает он нам жизни! Но и наша артиллерия наворотила их. Противотанковые артиллерийские полки, «иптап» называются. Немецкие танки пойдут тучей, рванут вперед, а «иптап» уж перед ними стоит! Огонь страшный от нашей пушки! Дорого немцу это дело обходится. Но и нам, скажу, не даром!

— Чудно тут, — сказал тот, что был в сапогах, — тихо как, народ спокойный. Не плачут, не бегают.

— Непуганый совсем еще житель, — пояснил второй.

Он поглядел на двух босых мальчиков, они бесшумно подошли, в молчаливом размышлении глядя на хлеб и сало.

— Что, пацаны, пожевать захотели? Вот берите. Жара с утра, есть не охота… — сказал красноармеец, как бы стыдясь своей щедрости.

Мостовской простился с бойцами и пошел к Шапошниковым.

Дверь ему открыла Тамара Березкина, гостеприимно просившая обождать — хозяев дома не было, а она пришла работать на швейной машине Александры Владимировны. Мостовской передал ей пакет для профессора Штрума и сказал, что ждать ему незачем, люди придут с работы усталые, не время принимать гостей.

Березкина стала объяснять, как удачно получается: почта ходит неверно, а завтра на рассвете в Москву улетает полковник Новиков. Мостовской впервые слышал эту фамилию, но Березкина говорила так, словно Мостовской знал Новикова с детских лет; полковник, возможно, остановится на квартире Штрума.

Она взяла конверт двумя пальцами и ужаснулась:

— Боже, какая грязная бумага, словно в погребе два года пролежала.

Она тут же в коридоре завернула конверт в толстую розовую бумагу, из которой вырезывались рождественские елочные цепи.

53
Виктор Павлович поехал к Постоеву в гостиницу «Москва». У Постоева в комнате собрались инженеры. Сам Постоев среди табачного дыма, в зеленой спецовке с большими оттопыренными карманами, походил на огромного прораба, окруженного техниками, десятниками и бригадирами. Мешали такому впечатлению его домашние туфли с меховой опушкой.

Он был возбужден, много спорил и очень понравился Виктору Павловичу — никогда он не видел Леонида Сергеевича таким взволнованным и разговорчивым.

Низкорослый человек, с бледным скуластым лицом и курчавыми светлыми волосами, сидевший в кресле за столом, был большим начальством, по-видимому, членом коллегии наркомата, а быть может, даже заместителем народного комиссара. Его звали по имени и отчеству: Андрей Трофимович.

Подле Андрея Трофимовича сидели двое — оба худощавые, один с прямым коротким носом, другой длиннолицый, с сединой в висках.

Того, что сидел справа, звали Чепченко — это был директор металлургического завода, переведенного во время войны на Урал с юга. Говорил он мягко, по-украински певуче, но эта мягкая певучесть не уменьшала, а даже, казалось, подчеркивала и усиливала необычайное упрямство украинского директора. Когда с ним спорили, на губах его появлялась виноватая улыбка, он точно говорил: «Я бы рад с вами согласиться, но уж извините, такая у меня натура, сам с ней ничего не могу поделать».

Второй, седоватый, которого звали Сверчков, с окающей речью, видимо коренной уралец, был директор знаменитого завода; об этом заводе писали в газетах в связи с приездами фронтовых делегаций артиллеристов и танкистов.

Он, чувствовалось, был большим патриотом Урала, так как часто говорил:

— Мы на Урале уж так привыкли.

Он, видимо, иронически относился к Чепченко, и, когда украинец говорил, тонкая верхняя губа Сверчкова приподнималась и обнажались его желтые, обкуренные зубы, а светлые голубые глаза насмешливо щурились.

Рядом с Постоевым сидел маленький плотный человек в генеральском кителе, с медленным взором желтовато-серых глаз; его все называли генералом.

— А ну, что генерал скажет, — говорил кто-нибудь.

У окна сидел с независимым видом, раскачиваясь на стуле, опершись подбородком на спинку, совершенно лысый румяный молодой человек — его все звали «смежник», и Штрум так и не услышал ни разу его фамилии и имени-отчества. На груди у «смежника» было три ордена.

А на длинном диване сидели инженеры — «главинжи» и заводские энергетики, начальники экспериментальных цехов — все сосредоточенные, нахмуренные, с печатью бессменного и бессонного заводского труда.

Один, пожилой, был, видимо, практик из рабочих — голубоглазый, с веселой, любопытствующей улыбкой, на его темном пиджаке блестели два ордена Ленина; рядом с ним сидел молодой человек в очках, напоминавший Штруму одного замученного экзаменами знакомого аспиранта.

Все это были «тузы» советского качественного металла.

В момент, когда Штрум вошел в комнату, Андрей Трофимович громко проговорил:

— Кто сказал, что на твоем заводе бронеплиты нельзя выпускать, тебе ведь дали больше, чем всем, почему же твой завод не дает того, что ты обещал Комитету Обороны?

Тот, кого упрекали, сказал:

— Но, Андрей Трофимович, вы помните…

Андрей Трофимович сердито перебил:

— «Но» я в программу не поставлю, из твоего «но» в немца не выстрелишь, мне «но» не надо — дали тебе металл, дали тебе кокс, дали и мясо, и махорку, и подсолнечное масло, а ты мне «но»…

Штрум, увидя незнакомых людей и услышав такой нешуточный разговор, попятился и хотел уйти, но Постоев задержал его.

Приход Штрума прервал разговор на несколько минут.

— Виктор Павлович, прошу, подождите, у нас уж к концу… Это профессор Штрум, — сказал Постоев.

Штрум удивился тому, что присутствующие знали его. Ему казалось, что его знают лишь профессора, аспиранты да московские студенты старших курсов.

Постоев вполголоса стал объяснять Штруму: утром его просили в наркомат на заседание, он прихворнул — сердце защемило, и вот Андрей Трофимович, человек решительный, не желая терять времени, приехал к нему в гостиницу с участниками совещания. Теперь они разбирают последний вопрос — применение токов высокой частоты при обработке качественной стали.

Постоев сказал заседавшим:

— Виктор Павлович разрабатывал ряд теоретических положений, важных для современной электротехники. Вот случаю угодно привести его в эту комнату как раз к решению вопросов, имеющих отношение к его работе.

Андрей Трофимович сказал:

— Присаживайтесь, мы из вас сейчас извлечем бесплатную консультацию.

А человек в очках, чье лицо, казалось, напоминало знакомого Штруму аспиранта, сказал:

— Профессор Штрум не подозревает, сколько хлопот мне стоило достать копию его последней работы — специальный человек летал у меня самолетом в Свердловск.

— И пригодилась вам моя работа? — спросил Штрум.

— То есть как? — спросил инженер. Ему и в мысль не пришло, что Штрум задал вопрос, сомневаясь в полезности своей работы для практиков. — Конечно, я попотел над ней, — сказал он и уж совсем стал похож на аспиранта, — но не зря, кое в чем я ошибся и понял, почему ошибся.

— Вот вы и сейчас, когда говорили о программе, ошибались, — сказал без всякой шутливости генерал, совершенно желтыми глазами глядя на уральского инженера. — Но я уж не знаю, в какую академию вам полететь, чтобы осознать свою ошибку.

И все занявшиеся было разговором с вновь пришедшим забыли о Штруме, словно он и не входил в комнату.

Говорили инженеры о металле, часто вставляя технические заводские слова, непонятные Штруму.

Инженер в очках увлекся и с такими подробностями стал рассказывать о результатах своих исследований, что Андрей Трофимович молящим голосом сказал ему:

— Побойтесь бога, вы нам тут целый годовой курс прочтете, а у нас на всю повестку сорок минут осталось.

Вскоре спор о технических вопросах закончился, и разговор перешел на практические дела — о программе, рабочей силе, об отношениях заводов с объединением и народным комиссариатом. И этот разговор показался Штруму особенно интересным.

Андрей Трофимович спорил очень резко, и Штрум заметил, что он часто произносил:

— Без объективщины… вы все получили… тебе лично все дали… тебе ГОКО{62} все дал… ты кокса получил больше всех… смотри, почет дали, почет и отнять можно…

Сперва казалось странным, что общность дела, тесно связавшая этих людей, была источником споров, резких реплик, недоброжелательности, а подчас жестоких слов и совсем недобрых насмешек.

Но в этом сердитом споре чувствовалась объединявшая людей страсть, влюбленность в дело, которое было для них всех главным в жизни.

Они были совершенно различны — одни из них жаждали новшеств, другие чуждались их; генерал гордился тем, что перевыполнил задание Государственного Комитета Обороны, работая на старинных дедовских печах, построенных мастерами-самоучками; Сверчков прочел телеграмму, полученную им месяц назад: Москва одобряла смелые новшества — ему удалось на новых агрегатах, построенных с парадоксальной смелостью, добиться выдающегося успеха.

Генерал ссылался на мнение старых мастеров, а Чепченко — на свой личный опыт, «смежник» — на решение директивных органов. Одни были осторожны, другие дерзки, смелы и говорили:

— Мне безразлично, что принято за границей, мое конструкторское бюро своим путем пошло и выше забралось по всем показателям.

Третьи казались основательными до медлительности, четвертые резки и быстры. Уралец все задирал Андрея Трофимовича и, видимо, не искал его одобрения. «Смежник» после каждого слова оглядывался и говорил:

— Как полагает Андрей Трофимович?

Когда он сказал, что добился успеха и перевыполнил программу, тонкогубый Сверчков проговорил:

— У меня был твой парторг, рассказывал, я знаю, рабочие у тебя зимой мерзли в шалашах да в бараках. Ты не перегибай, ты-то, я вижу, ты-то румяный, — и Сверчков ткнул своим длинным костяным пальцем в сторону «смежника».

Но «смежник» сказал ему:

— Я знаю, ты у себя построил молочную детскую кухню с белыми кафельными стенами и с мраморными столами, а в феврале чуть тебе голову не оторвали — не дал фронту металла.

— Неверно, — крикнул Сверчков, — в феврале мне голову отрывали, я еще только стены клал в кухне, а в июне я получил благодарность ГОКО. Тогда кухня действовала.

Но больше всего занимал Штрума Андрей Трофимович.

— Пожалуйста, рискуй, вместе будем отвечать! — несколько раз повторил он. — А ты попробуй, не бойся, чего бояться, — сказал он одному директору, — ты с директивой считайся, но жизнь ведь тоже директива, директива сегодня одна, а завтра она устареет, вот от тебя и ждут сигнала, ты ведь сталь варишь — вот тебе главная директива! — Он вдруг оглянулся на Штрума и, усмехнувшись, спросил: — Как, товарищ Штрум, по-вашему, верно я говорю?

— Верно говорите, — сказал Штрум.

Андрей Трофимович посмотрел на часы, сокрушенно покачал головой и обратился к Постоеву:

— Леонид Сергеевич, сформулируйте техническую сторону.

Послушав Постоева, Штрум с восхищением подумал: «Ах, какой молодец, какой молодец», и ему показался законным и понятным уверенный, хозяйский жизненный стиль Постоева.

Он говорил легко, просто и в то же время обдуманно; видно было, что ему не стоило труда несколькими словами выразить сложную идею, резко и ясно подчеркнуть пользу богатой технической перспективы и бесплодность меры, приносящей шумный, но пустой, однодневный эффект.

Потом заговорил Андрей Трофимович.

— Чего же тут сомневаться в реальности квартального плана, — сказал он, — помните, в ноябре прошлого года, в самые, можно сказать, тяжелые дни, когда немец подошел к Москве, когда вся промышленность западных районов перестала давать продукцию, находилась на колесах либо, сгруженная, лежала под снегом, многим из нас казалось, что все силы и средства можно вкладывать лишь в то, что завтра, через неделю может дать качественный прокат. А ГОКО предложил именно в эту пору строить новые мощности черной металлургии. А вот сегодня, когда введены в строй на Урале, в Сибири, в Казахстане десятки тысяч новых станков, когда производство качественного проката поднялось втрое, чем бы мы загрузили все эти блюминги, станки, прокатные станы, молоты, не будь у нас новых домен и новых мартенов? Вот как надо руководить! Сегодня думать о завтрашнем дне своего завода — это недостаточно. Надо думать о том, что будет через год. — И, видимо, нарочно, чтобы собравшиеся здесь могли поверх забот сегодняшнего дня увидеть всю огромность сделанного ими, Андрей Трофимович сказал: — Да вы вспомните, вспомните октябрь, ноябрь, декабрь прошлого года! Ведь был период — выпускали меньше трех процентов довоенного цветного проката, около пяти процентов шарикоподшипников. А сегодня?

Он встал, поднял руку. Лицо его потемнело от прилившей крови, и весь он стал вдруг похож на оратора-массовика, выступающего на большом рабочем митинге, а не на председателя технического совещания.

— Вы только подумайте, что мы подняли из-под сибирских, уральских, поволжских снегов! Да ведь это дивизии станков, прессов, молотов, печей! Ведь это армии поднялись! Армии металлорежущих станков, мартены, электропечи, прокат на блюминге броневого листа, новые домны встали — это же линкоры нашей металлургии! Один Урал пустил четыреста новых заводов! Знаете, как говорят: из-под снега цветы вышли, ожили, пробились. Понимаете, какое дело?

Штрум напряженно слушал Андрея Трофимовича.

Все прочитанное им в журналах, книгах, стихах, все кадры хроникальных фильмов о великом строительстве соединялись в живом воспоминании, словно виденное и пережитое лично им.

Он рисовал себе картину — задымленные цехи, белые от жара, похожие на пламя вольтовой дуги, разверстые печи, серый, застывший броневой металл и рабочие в облаках дыма, среди бьющих молотов, среди треска и свиста длинных электрических искр. Ему казалось, в эти минуты он ощущал огромность металлической мощи, слившейся с огромностью советского пространства. Эта металлическая мощь осязалась в словах людей, говоривших о миллионах тонн стали и чугуна, о тысячах и десятках тысяч тонн качественного проката, о миллиардах киловатт-часов.

Но, видимо, Андрей Трофимович, хотя и говорил так поэтически о выбившихся из-под снега цветах, не был легким, склонным к мечтаниям человеком. Когда один из главных инженеров попросил его обосновать директиву, полученную заводом, он властно оборвал его и угрюмым голосом сказал:

— Обоснования уже были даны, теперь я приказываю! — И при этом приложил ладонь к столу, словно поставил большую государственную печать.

Когда заседание окончилось и все стали прощаться с Постоевым, худой инженер в очках подошел к Штруму и спросил:

— Вы ничего не слышали о Николае Григорьевиче Крымове?

— О Крымове? — удивленно спросил Штрум и, сразу поняв, почему длинное, худое лицо инженера показалось ему знакомым, быстро спросил: — Вы родственник?

— Я Семен, младший брат его.

Они пожали друг другу руки.

— Я часто вспоминаю Николая Григорьевича, я его люблю, — сказал Штрум и с горячностью добавил: — Ох, уж эта Женя самая, я на нее очень зол.

— А она здорова?

— Здорова, конечно, здорова, — сердито ответил Штрум, точно это было неприятно ему.

Они вместе вышли в коридор и некоторое время прохаживались, вспоминая Крымова и довоенную жизнь.

— А ведь мне о вас Женя говорила, — сказал Штрум, — вы на Урале быстро выдвинулись, стали заместителем главного инженера.

Семен Крымов ответил:

— Теперь я главный инженер.

Штрум стал расспрашивать его, возможно ли на уральском заводе наладить опытную плавку и выпустить некоторое количество стали, нужной ему для специальной аппаратуры.

Крымов задумался и ответил:

— Сложно, очень сложно, но надо поразмыслить, — и, лукаво улыбнувшись, добавил: — Ведь не только наука помогает производству, бывает наоборот, производство помогает науке.

Штрум пригласил Крымова к себе, но тот замотал головой:

— Что вы, где там, жена просила заехать к родным в Фили, у них телефона нет, и то, видно, не успею. Через час в наркомат, в половине двенадцатого назначен прием в ГОКО, а на рассвете снова вылетаю в Свердловск. Но телефон ваш на всякий случай запишу.

Они простились.

— Приезжайте на Урал, обязательно приезжайте, — сказал Крымов.

Он во многом походил на старшего брата — длинные руки, шаркающая походка, сутулость, только ростом был меньше.

Штрум снова зашел к Постоеву. Постоева очень утомило заседание, но он был доволен.

— Интересный народ, — сказал он. — Вам повезло всех вместе увидеть, главные тузы, их вызвали в ГОКО.

Он сидел за столом, с салфеткой на коленях; официант убрал окурки и, раскрыв окна, накрывал на стол.

— Обедать будете? — спросил Постоев. — Не отощали на домашних харчах?

— Спасибо, я обедал, — сказал Штрум.

— Упрашивать не стану, не такое нынче время, — сказал Постоев.

Официант усмехнулся и вышел из комнаты. Постоев стал рассказывать:

— По всему судя, многие москвичи как будто не отдают себе отчета в серьезности положения. В Казани, хотя она и на тысячу километров восточнее, настроение более нервное. Но там, где я вчера был, — он показал рукой в сторону потолка, — наверху, там охватывают ситуацию во всех связях, широкий общий взгляд на карту главных событий. И должен вам сказать, чувствуется по всему большое напряжение. Я прямо спросил: «Как положение на Дону, тяжелое?», а мне ответили: «Что Дон, возможен прорыв к Сталинграду и к Волге». — Он посмотрел на Штрума и раздельно произнес: — Вы понимаете, Виктор Павлович, это уж не обывательские разговоры… — Потом он вдруг сказал: — Хороший народ наши инженеры, а? Замечательный народ!

— Да, — сказал Штрум. — А меня вчера спрашивали: какой способ реэвакуации я считаю более целесообразным — постепенное перетаскивание или единовременный переезд? Без точных сроков, но вот вопрос этот задавался, как вы это свяжете с тем, что сейчас говорили?

Они помолчали.

— По-видимому, разгадка в том, — проговорил Постоев, — что вы сегодня от инженеров моих слышали. Помните, что Сталин сказал в ноябре прошлого года: современная война есть война моторов. Вот наверху и подсчитали, кто их больше сегодня производит — мы или немцы. Ведь силища у нас есть! Знаете, на одного токаря в дореволюционной промышленности — наших шесть, на одного инструментальщика — у нас двенадцать, у царя — один механик, а у нас — в девять раз больше. И так всюду!

— Леонид Сергеевич, — сказал Штрум, — я никогда никому не завидовал. Никогда! А вот сегодня, слушая вас всех, я, кажется, все бы отдал, чтобы работать там, где рабочие делают танковую сталь, где строят моторы.

Постоев полушутя ответил ему:

— Но-но-но, я вас знаю, вы одержимый, вас оторвешь на месяц от электронной и квантовой премудрости, вы и захиреете, как дерево без солнца.

54
Штрум жил в Москве в хлопотах и напряженных делах.

Но, несмотря на занятость, он почти каждый вечер встречался с Ниной. Они гуляли по Калужской улице, заходили в Нескучный сад, однажды смотрели кинофильм «Леди Гамильтон». Во время этих прогулок большей частью говорила она, а он шел рядом и слушал, изредка задавая вопросы. Штрум уже знал множество обстоятельств и подробностей ее жизни — и о том, как она работала в швейкомбинате, и о том, как, выйдя замуж, уехала в Омск, и о старшей сестре, которая замужем за начальником цеха на одном из уральских заводов. Она рассказала ему о старшем брате, капитане, командире зенитного дивизиона, и о том, что она, Нина, и ее сестра и брат сердиты на отца за то, что он женился после смерти матери.

Все то, о чем простодушно и доверчиво рассказывала Нина, почему-то не было безразлично Штруму, он помнил имена Нининых подруг и родственников, спрашивал:

— Простите, я забыл, как зовут мужа Клавы?

Но особенно волновали его рассказы о Нининой семейной жизни. Муж ее был плохим человеком. Штрум заподозрил в нем множество пороков, считал его грубым, пьяницей, себялюбцем, невеждой и карьеристом.

Иногда Нина заходила к Штруму и помогала ему готовить ужин. Его трогало и волновало, когда она спрашивала:

— Может быть, вы любите перец, я принесу, у меня есть.

А однажды она сказала ему:

— Вы знаете, как хорошо, что мы с вами познакомились. И так жалко, что скоро уезжаю.

— Я к вам в гости непременно приеду, — сказал он.

— Ну, это только говорится так.

— Нет, нет, совершенно серьезно. Остановлюсь в гостинице.

— Куда там. Даже открытки мне не напишете.

Как-то он вернулся домой очень поздно, задержался на совещании, и, проходя мимо Нининой двери, с печалью подумал:

«Сегодня ее не увижу, а мне уж скоро уезжать».

На следующий день Штрум с утра поехал к Пименову, и тот весело сказал:

— Вот уже все формальности закончены. Вчера провели ваш план через грозную инстанцию товарища Зверева. Можете давать телеграмму домашним, предупредите о скором приезде.

В этот день Штрум условился встретиться с Постоевым, но позвонил ему по телефону и сказал, что приехать не сможет — возникло непредвиденное дело, и тотчас же поехал домой.

На лестничной площадке он увидел Нину, и сердце его забилось быстро и горячо, даже дышать стало трудно.

«Что это, почему это?» — спросил он себя, но, конечно, не было нужды отвечать на этот вопрос.

Он увидел, что и она обрадовалась ему, вскрикнула:

— Боже, как хорошо, что вы пришли сегодня раньше обычного, а я уж вам записку написала, — и она протянула ему сложенную треугольником записку.

Он развернул записку, прочел ее и спрятал в карман.

— Неужели вы сейчас в Калинин уезжаете? — спросил Штрум. — А я думал, мы пойдем гулять.

Нина сказала:

— Мне самой в Калинин не хочется, но надо. — Она посмотрела на огорченное лицо Штрума и добавила: — Я во вторник утром непременно вернусь и до конца недели пробуду в Москве.

— Я поеду провожать вас на вокзал, — сказал он.

— Ой нет, это неудобно. Ведь со мной поедет одна наша омская сотрудница.

— Тогда зайдемте ко мне на минутку, выпьем вина за ваше скорое возвращение.

Войдя в коридор, она сказала:

— Да, совершенно забыла! Вчера приходил какой-то военный и спрашивал вас, обещал сегодня зайти.

Они выпили вина.

— У вас не кружится голова? — спросила Нина.

— Кружится, не от вина, — ответил он и взял ее за руку. В это время позвонили.

— Это, верно, тот военный, — сказала Нина.

— Я с ним поговорю в передней, — решительно объявил Штрум.

Через несколько минут он ввел в столовую высокого военного.

— Прошу вас, знакомьтесь, — проговорил Штрум и, как бы извиняясь перед Ниной, объяснил: — Это полковник Новиков, он на днях прилетел из Сталинграда, привез привет от родных.

Новиков поклонился с той незрячей, безразличной вежливостью, которую выработала война у человека, в любое время — ночью и на рассвете — в силу обстоятельств вынужденного врываться в частную жизнь других людей. Его равнодушные глаза говорили, что ему нет дела до частной жизни Штрума, что его не интересует, кем профессору приходится эта красивая молодая женщина…

Но под незрячим и равнодушным выражением он скрывал лукавую мысль:

«Э, вот вы какие, мужи науки! Оказывается, и здесь водятся походные полевые жены».

— Я привез вам сверточек, — сказал он, раскрывая сумку, — письма не дали, просили на словах передать сердечные приветы: Александра Владимировна, Мария Николаевна, Степан Федорович, Вера Степановна.

Он не назвал почему-то Евгении Николаевны.

Новиков, перечисляя имена, стал похож не на полковника, а на солдата, передававшего из землянки поклоны родным.

Виктор Павлович рассеянно положил пакет в раскрытый портфель, лежавший на столе.

— Спасибо, спасибо, как они все там поживают? — и, испугавшись, что Новиков станет пространно и долго рассказывать, продолжал задавать вопросы: — Вы надолго сюда? Совсем в Москву или в командировку?

В этот момент Нина сказала:

— Ах, боже мой, я забыла, ко мне попутчица должна прийти, ведь мне к поезду пора.

Штрум пошел проводить Нину, и Новиков слышал, что профессор следом за ней вышел на площадку.

Штрум вернулся и, не зная, с чего начать разговор, спросил:

— Вы не упомянули о Жене, разве Евгения Николаевна не в Сталинграде?

Полковник явно смутился и ответил с внезапным «командирским» раскатом:

— Евгения Николаевна просила вам кланяться, я запамятовал, не передал.

Именно в этот миг произошло между ними то, что происходит между двумя концами электрического провода, когда колючие, ершистые сердитые проволоки, наконец соединившись, пропускают через себя ток, — зажигается лампочка, и все, что в сумраке казалось угрюмым, чужим и враждебным, вдруг становится приветливым и милым.

Они быстро переглянулись и улыбнулись друг другу.

— Вы оставайтесь, переночуйте, — сказал Штрум.

Новиков поблагодарил: он уже оставил в НКО другой адрес на тот случай, если его вызовут, поэтому ночевать у Штрума он не сможет.

— Каково положение под Сталинградом? — спросил Штрум.

Новиков ответил не сразу.

— Плохо, — негромко сказал он.

— Вы полагаете, остановим?

— Должны остановить! Значит, остановим.

— Почему должны?

— Если не остановим — погибнем.

— Это увесистый довод. А в Москве, должен вам сказать, спокойно и уверенно настроены, даже говорят о реэвакуации. Некоторые считают, что положение выправляется.

— Нет, это неверно.

— Что неверно?

— Положение не выправилось: немцы идут вперед.

— А наши резервы, велики они, где они?

Новиков ответил:

— Об этом не положено знать не только вам, но и мне, об этом знает Ставка.

— Да-а, — протяжно сказал Штрум и стал закуривать. Потом он спросил, застал ли Новиков Толю во время Толиного двухдневного пребывания в Сталинграде, спросил о Софье Осиповне, осведомился, как настроена Александра Владимировна.

И в этом разговоре — не столько в коротких ответах, сколько в улыбке или в серьезном выражении глаз Новикова — Штрум почувствовал, что Новиков понимает людей, которых Виктор Павлович знал долгие годы и отношения которых изучил во многих подробностях.

Новиков, посмеиваясь, рассказывал, что Мария Николаевна воспитывает всех детей области, и Веру, и Степана Федоровича заодно, что Александра Владимировна за всех волнуется, но больше всего, видимо, за Сережу и работает за двух молодых… А о Софье Осиповне он сказал:

— Она стихи читала мне, но характер, по правде говоря, такой, что и с нашим комендантом штаба справится.

Он не сказал ничего о Жене, и Штрум не стал о ней спрашивать — и в этом их молчании словно установился неписанный договор.

Постепенно беседа снова пошла о войне, в ту пору война была морем, в которое вливались все реки и из которого рождались все реки.

Новиков заговорил об инициативных фронтовых и штабных командирах и внезапно стал ругать какого-то перестраховщика и бюрократа. По тому, как он менял интонацию голоса, передавая чьи-то слова об «оси движения» и «темпе движения», и по его жестам Штруму показалось, что Новиков имеет в виду Ивана Дмитриевича Сухова.

Чувство доброжелательства к Новикову, приход которого полчаса назад вызывал в нем неприязнь, растрогало Штрума.

Его по-новому заняла не новая для него мысль, что внешне резкие различия советских людей, наружность, профессия, сфера интересов, часто поверхностны и мешают определить единство. В самом деле, что, казалось бы, общего между ним, Штрумом, исследователем математических теорий физики, и фронтовым полковником, говорившим: «Мне, как кадровому военному».

А оказалось, их любовь, их боль, многие их мысли — все было общим, братским.

— Все необычайно просто, — сказал он, охваченный тем стремительным и кажущимся счастливым озарением, которое обычно содержит в себе больше заблуждения, чем истины. И он стал рассказывать Новикову о совещании у Постоева, излагать свой взгляд на дальнейший ход военных событий.

Когда Новиков собрался уходить, Штрум сказал ему:

— Я провожу вас, мне нужно отправить телеграмму.

Они простились на Калужской площади. Штрум зашел на почту и послал телеграмму в Казань — в телеграмме он сообщал, что здоров, что дела его успешно завершаются и он, вероятно, сумеет выехать в конце будущей недели.

55
В субботний вечер Штрум собрался на дачу. Сидя в вагоне дачного поезда, Виктор Павлович думал о событиях прошедших дней. Как жалко, что уехал Чепыжин.

Этот приходивший вчера полковник Новиков очень милый человек. Виктор Павлович был доволен, что познакомился с ним. Но лучше, если б это знакомство состоялось на полчаса позже и не помешало бы проститься с Ниной… Но ничего. Вот она вернется во вторник. И он вновь увидит это милое, молодое и красивое существо.

И так же много и упорно, как о Нине, он думал о жене. Он представил себе ее одиночество, тревогу о сыне, вспоминал долгие годы, прожитые с ней.

Людмила расчесывала утром волосы и говорила:

— Вот мы и стареем, Витя.

Сколько живых связей, сколько разделенного с ней успеха, тревог, огорчений, разочарований, труда.

Такими простыми всегда казались ему отношения людей, такими ясными и несложными. Он так уверенно объяснял Толе и Наде законы человеческих отношений, но вот он не может разобраться в своих чувствах. Логика мышления, ей он верил! Его лабораторная работа всегда была дружна с его кабинетной, книжной теорией, лишь изредка они сталкивались, недоуменно топтались, но это обычно кончалось примирением; они дружно двигались дальше, порознь бессильные: неутомимый ходок, мускулистая практика, несущая на плечах крылатую теорию с острыми глазами.

Но в личной жизни Штрума ныне все смешалось…

Он вышел на дачную платформу и прошел знакомой, сейчас пустынной дорогой.

Открыв калитку, Штрум вошел в сад. Заходящее солнце отражалось в окнах застекленной террасы.

Сад был полон колокольцев и флоксов — они пестрели среди высокой сорной травы, густо и жадно разросшейся там, где обычно не разрешала ей расти Людмила Николаевна, — на клубничных грядках, на клумбах, под окнами дома. Трава пятнала дорожки, пробивалась сквозь песок и утрамбованную землю, выглядывала из-под первой и второй ступенек крыльца.

Забор покосился, доски во многих местах были сорваны, и малина с соседнего участка заглядывала через проломы. На полу террасы были видны следы костра, который разводили на листе кровельного железа. В комнатах первого этажа тоже, видимо, в зимнюю пору жили — на полу лежала солома, истерзанный ватник, старые изодранные портянки, смятая сумка от противогаза, желтые обрывки газет, несколько сморщенных картофелин. Дверцы шкафов были открыты.

Виктор Павлович поднялся на второй этаж: и там побывали посетители, двери комнат оказались распахнутыми.

Лишь его комната была заперта; уезжая, Людмила Николаевна завалила узенький коридор поломанными стульями, старыми ведрами, а дверь замаскировала листами фанеры.

Он долго разбирал баррикаду, чтобы расчистить вход, шумел, грохотал и, наконец, открыл дверь ключом: вид нетронутой комнаты удивил его больше, чем разор, царивший вокруг; показалось, прошла всего неделя с того последнего предвоенного воскресенья.

На столе лежали рассыпанные шахматы. Высохшие цветы лежали вокруг вазы ровным кругом голубовато-серого праха, а шершавые стебли торчали пыльным веником из сухого синего стекла…

Сидя у стола в то далекое, последнее предвоенное воскресенье, Штрум обдумывал перед сном тревожившую его тогда проблему. Проблема была решена и не волновала его, эту работу он написал и напечатал в Казани, и авторские экземпляры были подарены коллегам… А воспоминание об этом ушедшем мирном воскресенье стало тревожно, невыносимо печально…

Он снял пиджак, положил портфель на стол и спустился вниз. Деревянная лестница скрипела под ногами, обычно Людмила слышала этот скрип и спрашивала из своей комнаты:

— Ты куда, Витя?

Но теперь никто не слышал его шагов — дом был пуст.

Вдруг зашумел дождь, в безветренном воздухе щедро и густо падали крупные капли воды, а заходившее солнце продолжало светить, и, проносясь сквозь полосу косых лучей, капли вспыхивали и вновь гасли. Туча была невелика, она шла над домом, и виден был дымный край дождя, плавно уходивший в сторону леса. Звук падающих капель еще не успел утомить ухо и потому не сливался в монотонный шум, а гремел многоголосо, словно каждая капля была старательным, страстным музыкантом, которому суждено сыграть в жизни одну- единственную ноту. И капли шуршали, падали на землю, дробясь меж шелковистых еловых игл, звонко ударяли по тугим листьям лопуха, глухо стучали о деревянные ступени крыльца, били в тысячи барабанов по березовым и липовым листьям, гремели железным бубном крыши…

Дождь прошел, и чудная тишина встала над землей. Штрум вышел в сад — влажный воздух был тепел и чист, и каждый лист дерева, каждый лист клубники украсился водяной каплей, и каждая водяная капля, словно икринка, готовая выпустить малька, таила свет солнца, и ему казалось, что где-то в самой глубине его груди вызрела и заблестела такая же полновесная дождевая капля, живой, блестящий малек, и он стал ходить по саду, поражаясь и радуясь великому благу, которое выпало ему, — жить на земле человеком.

Солнце уже садилось, сумрак лег на деревья, а сверкающая капля в груди не хотела гаснуть вместе с дневным светом, все разгоралась…

Он поднялся наверх, раскрыл портфель, стал искать в нем свечу, нащупал бумажный пакет и вспомнил, что этот пакет передал ему вчера Новиков. Штрум забыл о нем, так пакет и пролежал нераскрытым в портфеле.

Штрум нашел свечу, завесил окно одеялом. При свете свечи в комнате стало особенно спокойно.

Он разделся и лег в постель, раскрыл пакет, присланный из Сталинграда. На запачканном листе было написано твердым, четким почерком: «Виктору Павловичу Штруму» и адрес.

Он узнал почерк матери, отбросил одеяло и начал одеваться, точно его из темноты позвал спокойный, внятный голос.

Штрум сел за стол и перелистал письмо — это были записи, которые вела Анна Семеновна с первых дней войны до дня нависшей над ней неминуемой гибели за проволокой еврейского гетто, устроенного гитлеровцами. Это было ее прощание с сыном…

Исчезло ощущение времени. Он даже не спросил себя, как эта тетрадь попала в Сталинград, через линию фронта…

* * *
Он встал из-за стола, сбросил маскировку и раскрыл окно. Белое утреннее солнце стояло над елкой у забора, весь сад был в росе, казалось, что листья, цветы, трава густо осыпаны колючим толченым стеклом. Деревья в саду то поочередно, то все залпом взрывались от птичьего крика.

Виктор Павлович подошел к зеркалу, висевшему на стене, — он думал, что увидит осунувшееся лицо с трясущимися губами, но лицо его было совершенно таким же, каким оно было вчера.

Он вслух сказал:

— Вот и все.

Ему захотелось есть, и он отломил кусок хлеба, медленно, тяжело стал его жевать, сосредоточенно глядя на крученую розовую нитку, дрожавшую над краем одеяла.

«Ее точно раскачивает солнечный свет», — подумал он.

56
В понедельник ночью Штрум сидел в темноте на диване в своей московской квартире и смотрел в открытое, незатемненное окно. Внезапно завыли сирены, и небо осветилось светом прожекторов.

Вскоре сирены затихли, и стало слышно, как немногочисленные жильцы дома, неторопливо шаркая в темноте ногами, спускались по лестнице. С улицы доносился сердитый голос:

— Зачем стоять во дворе, гражданки, в бомбоубежище культурно, все приготовлено: и вода кипяченая, и койки, и скамьи.

Но, видимо, опытные жильцы не хотели душной ночью уходить в подвал, не убедившись, что действительно начался налет.

Перекликались дети, чей-то недовольный голос проговорил:

— Опять ложная тревога, спать людям не дают!

Издали послышался грохот орудий зенитной обороны.

И вдруг явственно стал слышен негромкий, нудный звук авиационного мотора. Пронзительно загудели в небе ночные советские истребители. Во дворе зашумели сразу, где-то гулко ударило, снова началась зенитная стрельба. Но в промежутках между выстрелами уже не слышались голоса людей.

Жизнь втекла в бомбоубежище; в домах, во дворах не осталось людей, а наверху голубые метлы — прожектора — усердно и бесшумно мели ночное облачное небо.

«Вот и хорошо, я совсем один», — подумал Штрум.

Прошел час, и Штрум все сидел и глядел в окно, напряженно наморщив брови, не меняя позы, как во сне, слушал грохот орудий, гул бомбежки.

Наступила тишина, видимо налет кончился, опять зашумели люди, выходившие из бомбоубежища, стало темно, погасли прожектора.

Вдруг послышался продолжительный и резкий телефонный звонок. Не зажигая света, Штрум подошел к телефону — телефонистка предупредила, что будет говорить Челябинск. Он сперва подумал, что произошло недоразумение, и хотел повесить трубку. Но оказалось не так: говорил инженер Крымов, с которым он виделся у Постоева. Слышимость была отличная. Крымов сперва извинился, что потревожил Штрума ночью.

— Я не сплю, — сказал Штрум.

Дело было в том, что на заводе устанавливается совершенно новая контрольная электронная аппаратура, — возникли большие трудности с введением ее в действие, это замедляет производственный процесс. Крымов просил Штрума прислать одного из своих научных сотрудников — ведь лаборатория Штрума разрабатывала принципы, определяющие работу этой аппаратуры. На рассвете товарищ может вылететь заводским самолетом — правда, полет предстоит тяжелый, машина не пассажирская, будет завалена грузами. Уполномоченный завода предупрежден. Если Штрум согласится, то за товарищем, который полетит, заедут на автомобиле, нужно только предупредить представителя завода по телефону.

Штрум ответил, что все научные сотрудники его находятся в Казани, в Москве никого нет. Крымов стал просить Штрума послать телеграмму в Казань, дело срочное, сложное; проконсультировать его может лишь человек, хорошо знакомый с теорией вопроса.

Штрум на мгновение задумался.

— Алло, Виктор Павлович, вы слышите меня? — спросил Крымов.

— Дайте мне телефон вашего представителя, — сказал Штрум, — я сам полечу, вечером увидимся с вами.

Он позвонил представителю завода, сказал ему свой адрес, предупредил, что возьмет с собой в самолет два чемодана, так как из Челябинска будет возвращаться не в Москву, а в Казань.

Они условились о встрече, машина заедет за Штрумом в пять часов утра.

Штрум подошел к окну, посмотрел на часы — было без четверти четыре.

Во тьме мелькнул луч прожектора, и Штрум следил за ним — исчезнет ли он так же внезапно, как появился, среди черного мрака. Луч задрожал, метнулся вправо, влево и замер вертикальным голубым столбом между тьмой земли и тьмой неба.

57
Около трех недель длилось сражение на западном берегу Дона. На первом этапе этих боев немцы пытались вырваться к Дону и окружить дивизии, оборонявшиеся на фронте Клетская — Суровикино — Суворовская.

В случае успеха немецкое наступление должно было развиваться на восток от Дона непосредственно на Сталинград. Несмотря на превосходство сил, несмотря на отдельные вклинения в нашу оборону, противнику операция не удалась. Бои, завязавшиеся 23 июля, приняли затяжной характер, в них втянулись большие силы немцев. Советские атаки парализовали продвижение немецких танков и мотопехоты.

Тогда немцы нанесли удар по Сталинграду с юго-запада.

Но и это наступление не имело успеха. Войска Красной Армии проявили железную стойкость.

Тогда немецкое командование решило нанести в направлении Сталинграда одновременные концентрические удары с севера и с юга.

В новом наступлении немцы создали двойное численное превосходство в живой силе и несколько большее в танках, артиллерии и минометах. Это помогло им достичь тактического успеха.

Начав наступать 7 августа, войска Паулюса 9 августа широким фронтом вышли на правый берег Дона, окружая советские части. На западном Донском плацдарме создалась чрезвычайно напряженная обстановка.

Войска Красной Армии начали отход на восточный берег Дона.

В начале августа 1942 года противотанковая бригада, где служил Крымов, понеся в боях большие потери, была по приказу высшего командования снята с фронта и отправлена в Сталинград на переформирование.

5 августа штаб и основные подразделения бригады переправились через Дон в район станицы Качалинской и двинулись к указанному командованием месту сосредоточения — на северной окраине Сталинградского тракторного завода.

Крымов, проводив бригаду до переправы и простившись с комбригом, поехал в штаб правофланговой армии Сталинградского фронта — он должен был встретиться там с командиром минометного дивизиона Саркисьяном и сопровождать дивизион на марше.

Тяжелый минометный дивизион задержался из-за того, что ночью немецкая бомба разбила бензоцистерну, и машины, готовые к отправке, остались без горючего. Саркисьян должен был заехать в штаб за нарядом на бензин.

Желая сократить путь, Крымов поехал проселком, но, зная по опыту, как трудно ориентироваться в степи, он то и дело останавливал машину и зорко всматривался, чтобы не запутаться в паутине степных дорог и дорожек. Немцы могли быть близко!

Это происходило именно в те дни, когда войска Сталинградского фронта по приказу командования отходили на восточный берег Дона: прорывавшиеся на флангах немецкие танки вышли в двух местах к переправам и пытались отрезать оставшиеся на западном Донском плацдарме дивизии.

По некоторым признакам Крымов понял, что штаб недалеко — вдоль дороги тянулась шестовка, проехал связной броневик, обгоняя его, промчался ЗИС-101 в желтых яблоках и запятых на мятых боках, а следом за ним зеленая «эмка» с простреленным боковым стеклом.

Крымов велел Семенову ехать следом, и тот то въезжал в пыльное облако, поднятое передними машинами, то отставал немного. Они видели, как поднялся шлагбаум, пропуская машины. Крымов предъявил часовому удостоверение и, пока тот медленно переворачивал странички, спросил:

— Не здесь ли штаб армии?

— Точно, штаб армии, — ответил часовой, возвращая удостоверение, и улыбнулся Крымову, зная, какое удовольствие испытывают люди, находя в суматохе войны то, что ищут.

Крымов оставил машину у шлагбаума, сделанного из осиновой жерди, и, ступая по глубокому, греющему через сапог горячему песку, пошел в деревню.

Он направился к столовой, зная, что в обеденный час здесь легче всего встретить нужных людей. Он уже давно заметил, что за год на войне четко сложился штабной быт, схожий во многих армиях, в которых пришлось ему побывать.

Он шутя говорил, что штаб фронта живет, как столица союзной республики, штаб армии имеет свой сложившийся областной уклад, штаб дивизии — районный, полка — сельский, а батальоны и роты живут по закону полевых станов, в бессонной лихорадке рабочей страды.

В столовой шли сборы в дорогу. Официантки укладывали в солому тарелки и чашки, а писарь АХО сложил в железный ящик талоны обеденных карточек и корешки продовольственных аттестатов.

В дверях столовой, помещавшейся в школе, стояли несколько штабных командиров и политработников, ожидавших сухого пайка. Парты, вынесенные из классов, занимали почти половину двора, за одной партой сидел рябой капитан и сворачивал папиросу. Напротив него стояла классная доска, и так как в Донской степи уж долго не было дождя, арифметические вычисления школьников были довольно ясно видны на доске. Собравшиеся у столовой командиры, не обращая внимания на вновь подошедшего, слушали рассказ молодого черноволосого политрука. Он, судя по всему, только что вернулся из поездки на передовую, ибо все существо его, как всегда это бывает с людьми, вышедшими в безопасное место из-под огня, выражало сдержанное счастье. Он говорил возбужденным, радостным голосом, противоречащим своим выражением печальным вещам, о которых шел разговор:

— Над боевыми порядками «мессера» на бреющем ходят, колесами цепляют по голове. Есть подразделения — дерутся замечательно, например, в одной противотанковой батарее все расчеты погибли до последнего человека, и никто не ушел, да что, когда прорыв…

— Факты героизма привезли? — строго спросил батальонный комиссар, видимо заведовавший отделом информации.

— Конечно, — ответил политрук и похлопал рукой по полевой сумке. — Самого чуть не убило, когда лазил к командиру батареи. Хорошо, что застал вас. А мешок мой в машину никто не положил, забыли, конечно. И сухой паек на меня не выписали. Товарищи, эх!

— Ну, а вообще? — спросил небритый в интендантской зеленой фуражке.

— Вообще? — политрук махнул рукой.

Крымов облизнул губы и, зевнув от злого волнения, сказал:

— Вы, старший политрук, так рассказываете о гибели артиллерийских расчетов и об отступлении, словно вы турист с Марса, прилетели посмотреть и обратно на Марс улетите.

Политрук не вспылил, как ожидал Крымов, а заморгал глазами, покраснел и пробормотал:

— Да, собственно, я понимаю, я просто радовался, что наших политотдельцев застал, а не на попутных добираться… А мне, какое же мне веселье?

Крымов, ожидавший грубости и готовый произнести безжалостное, резкое слово, смутился и миролюбиво сказал:

— Я понимаю, что значит на попутных добираться…

Он знал законы армейской жизни, знал, что мелочные интересы военного быта часто искупаются жертвой жизни, жертвой, совершаемой людьми со спокойной простотой, теми людьми, которые, покидая пылающий город, волнуясь, вспоминают о брошенной пачке табаку либо о мыльнице, оставшейся на кухонном окне.

И все же Крымову казалось, что естественное, привычное теперь стало немыслимо. Наступали решающие, роковые недели, быть может, дни.

Он видел — отступление для многих стало привычкой. У отступления появился свой быт, к отступлению приспособились армейские пошивочные мастерские, хлебопекарни, военторги, столовые.

Воздух вдруг заполнился гудением. Несколько голосов одновременно произнесли:

— Наши, наши «илы» на штурмовку идут!

К Крымову бежал, размахивая руками, командир дивизиона тяжелых минометов, малорослый, с массивными плечами старший лейтенант Саркисьян.

— Товарищ комиссар, товарищ комиссар! — кричал он, хотя уж находился рядом с Крымовым.

На лице Саркисьяна было выражение радости, которую испытывают дети, потерявшиеся в толпе и вдруг увидевшие обрадованное и рассерженное лицо матери.

— Сердце мне предсказывало, — говорил он, улыбаясь всем своим темным широким лицом с толстыми черными бровями, — крутился все время возле столовой!

Саркисьян с утра приехал в штаб армии к начальнику отдела снабжения горючим, но тот неожиданно отказал ему в горючем.

— Часть выведена во фронтовой резерв, — сказал он, — вы от нас получили заправку и в армейских списках больше не числитесь, обращайтесь в ОСГ фронта.

Саркисьян воспроизводил свой разговор с майором, начальником ОСГ, — округлял глаза, выражал на лице ужас, просьбу, гнев.

Но майор не внял просьбе…

— Тогда я посмотрел на него вот так, — сказал Саркисьян и показал, как он смотрел на начальника.

В этом страстном, долгом, молчаливом взоре была вся история претензий человека переднего края к человеку армейского тыла.

Они вместе пошли к начальнику ОСГ, и по дороге Саркисьян рассказал о своих злоключениях.

Когда бригада ушла, он с вечера занял оборону, хотя дивизион и находился далеко от линии фронта. И ему действительно пришлось ввязаться в бой — пехота оставила свой рубеж, и немецкий подвижной отряд натолкнулся на боевое охранение Саркисьяна. Он легко отразил атаку, так как располагал двумя БК[11] мин для стопятимиллиметровых минометов.

Немцы потеряли две танкетки, бронетранспортер и отошли. Только к двум часам ночи стрелковая часть заняла рубеж, и, не оставайся там Саркисьян, к подходу пехоты рубеж был бы в руках противника.

Ночью немцы опять атаковали, и Саркисьян помог пехоте отбить противника и попросил у командира полка сто пятьдесят литров бензина. Но командир, на гóре, оказался прижимистым товарищем — дал Саркисьяну семьдесят литров. На этом бензине Саркисьян со своими восемью машинами добрался до штаба армии, остановил дивизион в степи, в пяти километрах от восточной окраины станицы, занял оборону, а сам приехал в штаб хлопотать о горючем.

— Ну вот, пришли, — сказал он, указывая на белый домик, перед которым стояла обшарпанная полуторка, и, прижав кулаки к груди, молящим голосом произнес: — Я робею, товарищ комиссар. Я его только раздражать буду. Лучше уж вы сами, я возле столовой подожду.

Он, видимо, действительно оробел, и Крымова рассмешили растерянные глаза Саркисьяна, чьей специальностью была стрельба из тяжелых минометов по немецким танкам и мотопехоте.

Начальник армейского ОСГ собирался в дорогу и наблюдал, как писарь обертывал соломой керосиновую лампу, обвязывал бечевкой розовые и желтые папки, набитые документами. На все доводы Крымова начальник отвечал вежливо, но непоколебимо твердо:

— Не могу, товарищ комиссар, я понимаю ваше положение, поймите меня, имею строгий приказ, за каждую каплю отвечаю вот этой головой.

И похлопывал себя по лбу.

Крымов, поняв, что начальника ОСГ ему не уговорить, сказал:

— Хотя бы посоветуйте!

Начальник ОСГ обрадовался, чувствуя, что настойчивый посетитель его сейчас оставит в покое.

— Обратитесь к генералу, начальнику тыла. Он тут над всем хозяин. В тридцати километрах база армейского значения — ему только сказать нужно. Вот я вам покажу, как пройти, в конце улочки домик с голубыми ставнями, автоматчик стоит, сразу увидите.

Провожая Крымова, он сказал:

— Я бы с удовольствием выписал, но приказ есть приказ, даю только по квартальному лимиту, а вы у нас сняты, перешли на фронтовое обеспечение, как вышедшие в резерв, а талонов у вас тоже нет.

— Резерв, резерв, дивизион на переднем крае держал ночью бой, — сказал Крымов, которому показалось, что начальник ОСГ в последнюю минуту готов смягчиться и выпишет наряд.

Но начальник ОСГ, считая, что с посетителем покончено, сказал писарю:

— И недели не пожили в человеческих условиях, а комендант на новом месте квартиры нам не даст, в блиндаже будем сидеть. Как последние люди во всем штабе.

— В блиндаже, товарищ майор, спокойней от бомбежки, — утешая начальника, сказал писарь.

Крымов пошел к генералу. Автоматчик вызвал к дверям адъютанта, юношу в габардиновой гимнастерке. Он выслушал Крымова, тряхнул русыми кудрями и сказал, что генерал сейчас отдыхает, всю ночь работал, лучше бы Крымову прийти, когда уже разместятся на новом положении.

— Видите сами, — сказал он, — мы уже упаковываемся, остается только телефон, на случай, если командующий с ВПУ[12] позвонит.

Крымов объяснил, что дело срочное — техника осталась без горючего, и адъютант, вздохнув, повел Крымова в дом.

Глядя, как вестовой сворачивает ковер, снимает с окон занавески, а завитая девушка укладывает посуду в чемодан, Крымов снова вернулся к печальным мыслям.

Белые занавесочки, ковер, серебряный подстаканник, красная скатерть гостевали и в Тарнополе, и в Коростышеве, и в Каневе на Днепре, чтобы вновь и вновь путешествовать в ящиках и чемоданах.

— Ковер у вас хороший, — сказал Крымов и усмехнулся тому, насколько слова, сказанные им, не соответствовали его мыслям.

Адъютант показал на фанерную перегородку, за которой отдыхал начальник тыла.

Завитая девушка, единственная в комнате говорившая полным голосом, сказала красноармейцу, паковавшему вещи:

— Не кладите самовар под низ, помнется, чайник в ящик надо класть, сколько раз говорилось, генерал уже замечания делал.

Красноармеец посмотрел на нее тем особым, укоризненным и кротким взором, которым глядят пожилые крестьяне на городских красавиц, живущих нетрудной жизнью, и вздохнул.

— Коля, — сказала девушка адъютанту, — насчет парикмахера не забудь, генерал перед дорогой бриться хотел.

Крымов глядел на девушку, щеки ее были румяны, плечи развиты, как у взрослой женщины, а круглые, по-апрельски синие глаза, маленький нос, пухлые губы казались совершенно детскими. Руки у нее были большие, трудовые, с красным маникюром на ногтях. Ей не шла щеголеватая суконная пилотка и завитые волосы, куда больше красил бы ее ситцевый платочек, накинутый на светлые косы.

В комнату вошел, попыхивая трубкой, новый посетитель, капитан.

— Ну как? — участливым шепотом, точно справляясь о больном, спросил он.

— Я вам сказал, товарищ корреспондент, не раньше чем в четырнадцать ноль-ноль, — ответил адъютант.

Вновь пришедший, внимательно и пристально вглядываясь в лицо Крымова, произнес:

— Товарищ Крымов?

— Я.

— Смотрю, как будто вы, — отрывисто, скороговоркой произнес он. — Меня вы, конечно, не помните, моя фамилия Болохин, вы просто меня не знали никогда. Помните, как на высших курсах профдвижения вы прочли две лекции «Версальский мир и рабочий класс Германии»?

— В тридцать первом году, помню, конечно.

— Потом в Институте журналистики вы делали доклад, стойте, минуточку: не то о революционных силах в Китае, не то о движении в Индии.

— Верно, было, — смеясь от удовольствия, ответил Крымов.

Болохин подмигнул и приложил палец к губам:

— И, между нами говоря, вы тогда утверждали, что в Германии не будет фашизма, доказывали, как говорится, с цифрами в руках.

Он рассмеялся и посмотрел на Крымова большими серо-голубыми глазами. Движения у него были быстрые, резкие, и голос у него был резкий.

— Товарищ, вы бы потише, — сказал адъютант.

— Выйдем во двор, — сказал Болохин, — тут скамеечка есть. Позовете нас, товарищ лейтенант, когда генерал проснется?

— Обязательно, — сказал лейтенант, — только проснется, позову. Вот скамеечка под деревом.

Болохин работал в военной печати, знал многое.

Он рассказал, что часа три назад был в штабе соседней армии.

— Ну, как шестьдесят вторая? — спросил Крымов.

— Отступает за Дон, — сказал Болохин, — дрались замечательно, держали, но фронт уж очень широк… Ну и отходит, с той только разницей, что отступать не научились, неловко, с нервами.

— Вот, вот, это хорошо, что не научились, а здесь мы уж очень хорошо научились, спокойно, без нервов, — сердито сказал Крымов.

— Да, — сказал Болохин, — а были в шестьдесят второй дни, когда стояли, а немцы, как волна о камень, разбивались.

Он некоторое время разглядывал Крымова, рассмеялся, пожал плечами, сказал:

— Странно, ей-богу, странно!

И Крымов понял, что Болохин вспомнил то время, когда совсем непохожий на сидевшего рядом с ним батальонного комиссара в запыленных сапогах и выцветшей пилотке человек приезжал делать студентам доклады о классовой борьбе в Индии, и афиша об этих докладах висела у входа в Политехнический музей.

На крыльце появился адъютант.

— Проходите, товарищ батальонный комиссар, я доложил генералу.

Начальник тыла, немолодой широколицый человек, принял Крымова, готовясь бриться; подтяжки, точно врезанные в белое полотно сорочки, лежали на его широких плечах.

— Слушаю вас, батальонный комиссар, — сказал он и стал рассматривать бумаги на столе.

Крымов начал докладывать свое дело, и, так как начальник тыла все продолжал рассматривать бумаги, Крымов не знал, услышан ли его доклад, нужно ли закругляться или, наоборот, начинать сначала… Он в нерешительности замолчал, но начальник тыла сказал ему:

— Ну, дальше что?

Так как генерал без френча казался человеком совсем домашнего вида, Крымов, глядя на его спину в подтяжках, забыл воинский порядок и сел на табурет. По-видимому, генерал, наклонившийся над столом, услышал это по скрипу табурета и, не дав досказать Крымову последних слов, перебил его вопросом:

— Давно в армии, батальонный комиссар?

Крымов, не сообразив, чем вызван вопрос генерала, подумал, что дело его идет на лад.

— Я участник гражданской войны, товарищ генерал.

В это время адъютант внес зеркало. Генерал, наклонившись, стал рассматривать свой подбородок.

— Как там парикмахер? — спросил он. — Или его тоже упаковали, паникеры?

— Мастер ждет, товарищ генерал, — ответил адъютант, — и вода горячая есть.

— Так чего ж, пусть идет.

Продолжая глядеть в зеркало, он загадочно, зло и шутливо сказал:

— Не видно, что вы в армии давно, я думал, вы из запаса: садитесь, а разрешения не просите. Невежливо!

Таким голосом произнесенные слова оставляют подчиненных в смятении — они не знают, последует ли за этим грозный окрик: «Встать, кругом марш!», либо же ничего плохого не последует.

Крымов поспешно встал и, стоя «каблуки вместе, носки врозь», ответил с тем упрямым, тяжелым спокойствием, которое он знал в себе:

— Виноват, товарищ генерал, но принимать командира, у которого седая голова, вот этак, повернувшись к нему спиной, тоже ведь невежливо.

Начальник тыла быстро поднял голову и пристально несколько мгновений смотрел на Крымова.

«Ну, пропал мой бензин», — подумал Крымов.

Генерал ударил кулаком по столу и раскатисто крикнул:

— Сомов!

Парикмахер, входивший со своими инструментами, попятился, увидя красное от прилившей крови лицо начальника тыла…

— Явился по вашему приказанию, — звонко произнес адъютант и замер у двери — он тоже учуял бурю.

Начальник тыла, пристально глядя на Крымова, сказал тем негромким голосом, которым отдают беспощадные приказания:

— Немедленно вызови Малинина и передай ему, пусть зальет батальонному комиссару баки во всех машинах. Нет бензина — пусть из своих машин боевой части перельет, а сам со своим бухгалтерским талмудом пешком идет. Пока не выполнит, чтоб не смел уезжать на новое место. Живо, выполняй!

Его суженные светло-серые глаза заглянули в самую глубину глаз Крымова, и много в этом взгляде было ума, души и лукавой хитрости.

— Ладно, ладно, — усмехаясь, сказал он, протягивая на прощание руку. — Сердитый на сердитого попал… — И вдруг тихо, с тоской проговорил: — Все отходим, отходим, батальонный комиссар.

58
Случается, что сперва долго не везет человеку и даже самый малый пустяк не дается ему, а затем наступает перелом: раз повезет — то уж повезет, и все складывается само собой, словно судьба заранее подготавливает этому человеку удобные, быстрые и легкие решения всех его забот.

Вот и Крымов, едва выйдя от генерала, встретил бежавшего к нему навстречу посыльного от начальника ОСГ. А едва он вышел от начальника ОСГ, держа в руке подписанную и оформленную в несколько минут накладную, и задумался, где же ему искать Саркисьяна, как увидел Саркисьяна. Старший лейтенант бежал к нему навстречу и спрашивал, блестя выпуклыми карими глазами:

— Ну как, товарищ комиссар?

Крымов передал ему наряд. Бензин за эти дни стал для Саркисьяна предметом мучения. Ему казалось, что учи он в свое время старательней математику, ему бы удалось решить неразрешимую задачу. Вместе со старшиной он исписал всю имевшуюся у него бумагу круглыми, большими цифрами, делил, множил, складывал килограммы, километры, бензобаки, вздыхая, утирая пот и морща лоб.

— Ну, теперь живем, — хохоча, повторял он, рассматривая накладную.

И самого Крымова на миг охватило «возбуждение отступления», чувство, которое он сразу же подмечал и не любил в других. Он знал лица людей, отходивших по приказу с линии огня, знал оживленные глаза легкораненых, бредущих на законном основании из окопного пекла.

Он отлично понимал деловитую суету людей, собиравшихся уходить по восточной дороге; тяжелое чувство в сердце вдруг сменялось ощущением безопасности.

Так от войны нельзя было уйти, она шла следом черной тенью, и чем быстрей уходили от нее, тем быстрей настигала она уходивших. Отступавшие вели за собой войну.

Отступавшие войска приходили в тихие сады, мирные поля и села, радовались тишине и покою, а через час или через сутки черная пыль, пламя и грохот войны врывались следом за ними, война была прикована к войскам тяжелой цепью, и отступление не могло порвать эту цепь — чем длинней, тем крепче и туже становилась она.

Крымов поехал с Саркисьяном на западную окраину деревни, к балке, где остановился дивизион. Машины рассредоточились, стояли под склоном балки, замаскированные ветвями деревьев. Люди, казалось, бездеятельны и угрюмы, не видно было обычной деловитости солдат, умело и уверенно создающих на новом месте свой простой быт — соломенную постель, обед, занимающихся стиркой, бритьем, просмотром оружия.

Крымов после недолгого разговора с минометчиками понял, что люди подавлены и хмуры. При приближении комиссара они вставали медленно, неохотно. На шутки они отвечали невеселыми вопросами либо угрюмо молчали, на серьезный разговор пытались отвечать шуткой. Внутренняя связь его с людьми словно нарушилась. Крымов сразу ощутил это.

Один из минометчиков, Генералов, человек, известный своей смелостью и веселостью, спросил у Крымова:

— Правда, товарищ комиссар, что вся бригада наша в Сталинграде отдыхать будет, а вы приехали с нашим дивизионом бой принимать? Так ребята сказывали, будто говорили вы: «Приказ об отходе для нас отмененный».

Вопрос этот рассердил Крымова невысказанным упреком.

— Да, правильно, а вы, Генералов, видно, раздумали Советскую Родину защищать, словно недовольны?

Генералов поправил ремень.

— Я ничего такого не говорю, товарищ комиссар, зачем мне такие слова пришивать, вам командир дивизиона скажет, мой расчет позавчера последним снялся, уже все уходили, а я огонь вел.

Молодой парень, подносчик мин, со злым и насмешливым лицом сказал:

— А что последним, первым — толк один. Вот всю Россию измерили…

— Вы откуда родом? — спросил Крымов. И подносчик мин, видимо подумав, что комиссар будет его агитировать, сказал:

— Я омский, товарищ комиссар, до моей местности немец не дошел еще.

Из-за машины чей-то голос спросил:

— Правда, товарищ комиссар, говорят, он на Сибирь и на Урал стал летать, бомбит уж?

— А как насчет горючего, товарищ комиссар? Тут уж пехота по большакам отходила.

Крымов заговорил сердито, резко, минометчики молча слушали. Когда он кончил, голос из-за машины печально сказал:

— Выходит, не немец наступает, а мы отступаем, обратно мы виноваты.

— Кто это там? — спросил Крымов и пошел к машине. Но там уже никого не было.

59
Крымов приказал Саркисьяну поехать зарядиться горючим всем дивизионом, так как не хватало тары.

Саркисьян рассчитывал, что вернется к вечеру, и Крымов решил ждать его в станице.

Но сроки, назначенные Саркисьяну на поездку, были нарушены. Он долго провозился, пока армейская заправочная отпустила горючее, необходимое, чтобы добраться до склада. Затем он поехал не той дорогой, потом оказалось, что до склада не тридцать километров, как ему сказали, а сорок два.

Он приехал на склад засветло, но отпуск горючего производился только ночью. Склад был расположен недалеко от шоссейной дороги, и до темноты в воздухе находилась немецкая авиация.

Едва в районе склада появлялись машины, немец налетал, кидал мелкие бомбочки и «тыркал» из пулемета.

Кладовщик сосчитал, что за один день немец налетал одиннадцать раз.

Начальник склада со своей командой весь день хоронился в блиндажике, и, если кто-нибудь выходил наружу, ему кричали:

— Ну как там?

— Летает, кружит, собака, одиночный, дежурный.

Иногда наблюдатель кричал:

— Прямо на нас разворачивается, гад! Пикировает!

Раздавался удар бомбы — и все в блиндаже валились на землю, ругались, а затем кто-нибудь кричал наблюдателям:

— Лезь назад, чего там красуешься, обратно приманиваешь его. Заметит — как даст бронебойно-зажигательным!

В этот день складским даже обеда не пришлось варить, чтобы не привлекать немца дымком, и сухой паек съели сухим.

Саркисьяна часовые остановили за километр от склада:

— Отсюда пешком, товарищ старший лейтенант, — машину днем не велено пускать.

Начальник склада, с будяками на одежде, посоветовал Саркисьяну получше заметить при свете дорогу, а едва стемнеет — гнать машины на заправку.

— Только предупредите водителей, чтоб свет и на секунду не зажигали, а то мы по фарам огонь открываем.

Начальник посоветовал приезжать к двадцати трем часам, не позже и не раньше.

— Он, собака, должно быть, ужинает в это время и не летает, — сказал начальник склада, показав на пыльное голубое небо. — Перед двадцатью четырьмя ноль-ноль понасаживает ракет, как бабы горшков на заборе.

По всему было видно, что начальник склада серьезно относился к авиации противника.

60
Крымов знал по опыту, что на войне условленные сроки встречи легко нарушаются, и велел Семенову найти дом для ночлега.

Семенов не отличался практической расторопностью. В деревнях он стеснялся просить у хозяек не то что молока, но и воды, спал в машине, скрючившись неудобнейшим образом, так как из застенчивости не шел спать в хату. Единственный человек, которого он не боялся и не стеснялся, был суровый комиссар Крымов, с ним он постоянно спорил и ворчал на него. Крымов шутливо говорил:

— Вот переведут меня, всегда будете ездить некормленным!

И в этих словах заключалась не только шутка, Крымов был по-настоящему привязан к Семенову и с чувством отеческой нежности тревожился о его судьбе.

На этот раз Семенов внезапно проявил необычайную расторопность: найденный им для ночлега дом был хорош — просторные комнаты, высокие потолки. В доме располагалась выехавшая перед вечером канцелярия начальника тыла.

Хозяева дома — старики и молодая, рослая, статная женщина, за которой неотступно вперевалку ковылял белоголовый, темноглазый мальчик, — с утра наблюдали за сборами канцелярии, стоя под навесом летней кухни.

После обеда ушли последние штабные учреждения, снялся и ушел батальон охраны — станица опустела. Пришел вечер. Снова плоская степь окрасилась влажными красками заката. Снова на небе шла бесшумная битва света и тьмы. И снова печалью и тревогой дышали вечерние запахи, приглушенные звуки обреченной на тьму земли.

Есть такие хмельные и горькие часы и дни, когда села остаются без власти, в тишине, в ожидании. Штаб поднялся, ушел, опустели хаты, покинутые постояльцами.

Остались лишь аккуратно вырытые опытными руками узкие щели с краями, обложенными увядшей полынью, следы машин, гора очистков у школы, где была столовая, консервные банки за хатами, обрывки газет да поднятый шлагбаум — открыта дорога, езжай кто хочет!

Чувство простора и сиротства приходит к людям. Дети рыщут, не забыли ли стоявшие целенькую банку консервов, недожженную до конца свечу, проволоку, штык…

А молодая баба задумается, поглядит на опустевшую дорогу, и свекровь, неотступно наблюдая за ней, сердито вполголоса ругнется:

— Ага, соскучилась!

Стало в станице без войска просторно, тихо, удобно, но так тревожно и грустно, словно не день, не два, а всю жизнь стояли здесь военные постояльцы.

И жители вспоминают про уехавших штабных командиров, кто каким был: один тихий, старательный, все писал бумаги, второй самолетов боялся и в столовую раньше всех шел, позже всех возвращался, третий простой, со стариками курил, четвертый с молодыми бабами любил посмеяться, пятый гордый очень был, слова не скажет, но играл красиво на гитаре, пел очень хорошо.

Но проходил час, ветер застилал пылью след уехавших, и в тишине замершей станицы появлялся обычно путник или путница, шедшие с запада, и новая весть потрясала умы и сердца: дорога пустая, войск никого, а немец — вот он.

Семенов сообщил шепотом, что хозяева — люди неважные, но зато квартира у них очень хорошая. Старуха была самогонщицей. Соседка сказала, что до коллективизации занимались они не только хозяйством, но и торговлей, но это бог с ними, не год у них жить, а молодая… он лишь рукой махнул: хороша…

На впалых щеках Семенова проступил румянец, ему, видимо, нравилась молодая рослая женщина, с высокой грудью и с бронзовыми сильными руками, с быстрыми и сильными ногами и с тем пристальным и ясным взором, от которого холодеет мужское сердце.

Семенов и про нее узнал — она вдова. Была женой покойного сына хозяев. Сын поссорился с родителями, жил в другой станице — работал механиком в МТС{63}. Молодая приехала на несколько дней — забрать кое-какие вещи — и собиралась обратно.

В доме уже испарился дух постояльцев, свежевымытый пол был посыпан для ликвидации блох пахучей полынью. Ярко и радостно пылавшая печь втянула в себя дух легкого табака, городской еды, хромовой кожи, да и старик перешиб этот дух крепким деревенским самосадом.

Возле печи стояла кадушка с тестом, прикрытая от сквозняков одеяльцем.

В комнате встал смешанный запах полыни, влажной прохлады вымытого пола, сухого огня, сельского табака.

Старик надел очки и, оглядываясь на дверь, читал вполголоса немецкую листовку, подобранную в поле. Подле, касаясь подбородком стола, стоял белоголовый внук, сурово сдвинув брови, слушал.

— Дедушка, — спросил он серьезно и протяжно, — почему нас все освобождают: и румыны освобождают, и немцы вот эти освобождать будут?

Старик сердито махнул рукой:

— Тихо! — и продолжал чтение.

Сложение букв в слова ему давалось с трудом, и он боялся остановиться, как боится остановиться лошадь, тянущая на обледеневшую гору подводу: станешь на секунду — и уж не сдвинешь груза.

— Дедушка, а жиды кто? — спросил суровый и внимательный четырехлетний слушатель.

Когда Крымов и Семенов вошли в дом, старик отложил листовку на край стола, снял очки и, оглядев вошедших, строго спросил:

— Вы кем же были, почему не уехали?

У него к ним было такое отношение, словно они уж не являются фигурами материальными, действительными, а мнимыми, не имеющими веса. Он и говорил о них в прошедшем времени.

— Кем были, теми и остались, — усмехнулся Крымов, — а раз не уехали, значит, не велено ехать.

— Чего спрашивать? Когда надо будет — поедут, — сказала старуха. — Садитесь уж, покушайте.

— Нет, спасибо, — ответил Крымов. — Вы кушайте, мы уж поели.

Молодая, войдя в комнату, окинула взором новых постояльцев, утерла губы и засмеялась. Она прошла мимо Крымова, глянула ему в глаза, и он не понял, чем обожгло его, — теплом и запахом тела или пристальным взором.

— Соседку звала корову доить, — объяснила она Крымову чуть-чуть сипловатым голосом, — свекровь корову вдвоем с соседкой держит, а корова меня до титек не допустила, только своим дается доить! — Она рассмеялась. — Бабу теперь легче, чем корову, уговорить!

Старуха поставила на стол огромную, как солнце, сковороду с яичницей, миску вареников с каймаком, зеленую бутылку с самогоном.

— Покушайте, товарищ начальник, чего там, — сказал хозяин, пододвигая к столу табуретки.

Он вкладывал в слово «начальник» беспечную насмешку, и тонкая суть этой насмешки была такова: мне, мол, уж нет смысла и нужды разбираться, какой ты там начальник — большой или совсем малый, а по правде, уж никакой, и от твоего начальствования ничто уж не зависит, и нет мне никакой от тебя ни пользы, ни убытка… но, пожалуйста, я и сейчас могу тебя звать таким именем, ты ведь любишь его, привык к нему, пожалуйста, мне не жалко.

Крымов, как большинство людей, всегда возбужденных избытком внутренней силы, пил не часто, для встряски, как он говорил. Увидев бутылку, он покачал головой.

— Не бураковый, сахарный, — сказал старик, — первачок, горит не хуже спирта.

Старуха быстро и бесшумно расставила стаканчики, поставила тарелку с горой помидоров и огурцов, нарезала хлеб, бережливо отсыпала горстку соли, кинула ножик с тоненьким источенным лезвием, вилки — одна из них была с черной, жирной деревянной ручкой, другая посеребренная.

Все это проделала она за несколько секунд, с той быстротой и легкостью, которая кажется недостижимой, — стаканчики она не расставила, а словно разбросала, и каждый из них стал точно, как назначено; помидоры, вилки, нож — все это только сверкнуло и разбежалось по столу, вдруг замерло, остановилось.

Хозяева, быстро пробормотав «здоровье», выпили, молча, деловито закусили, тотчас старуха разлила по второму.

По всему в доме чувствовалась большая сноровка в закусочном и питейном деле.

Напиток был действительно хорош, без сивушного запаха, ошеломительно крепкий и жгучий.

Старуха, прищурившись, оглядела Крымова и, словно поняв его душевную смуту, пододвинув ему вилку, сказала:

— Ты закуси, закуси, табаком не закусывают.

А молодая смотрела на него то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими, ласковыми глазами.

Старик неожиданно сказал:

— В тридцатом году народ у нас две недели пил, всех свиней порезали, двое богачей с ума посходили, старик один — первый хозяин, восемь лошадей держал, четыре батрачки зимой и летом на него работали — выпил два литра, пошел в степь, лег в снег и заснул; утром его нашли, и бутылка лопнутая возле него, самогон в ней был, а мороз такой, что самогон даже замерз.

— Мой самогон не замерзнет, он — как спирт, — сказала старуха.

Хозяин слегка охмелел.

— Не о том речь, тебе непонятно, — и постучал пальцем по немецкой листовке.

Крымов взял листовку со стола, порвал ее на куски и швырнул на пол.

Он пошел к двери и, выходя в сени, сказал Семенову:

— Не хочу я этого чертова вина, пойду на дворе посижу.

— Я сейчас приду, товарищ комиссар, только докушаю, — поспешно ответил Семенов.

— Он партийный, а? — подмигнув, спросил старик у Семенова, когда тот, встав из-за стола, надел пилотку.

— Да, — отвечал Семенов. — А ты, старик, был заклятый кулак и остался кулаком.

— А что вы мне можете сделать, товарищи? — задорно спросил хозяин, переходя на «вы».

— Кое-что можем, — сказал Семенов и пошел на улицу.

— Это правильно, — ответил старик, глядя ему вслед.

Выпитый спирт побуждал его высказываться о тайном, возникало желание пронзительно жестокого разговора вчистую. Старик не объяснял отступление случайными и проходящими невзгодами войны, он считал поражение свершившимся.

— Подумаешь, партийные, — говорил он жене. — Я им могу все, как думаю, выложить. Вот зайдут в дом — и скажу.

Он сам дивился, откуда у него в памяти чеканно и ясно возникали старые, давно забытые слова, и он умилялся, произнося их.

— Виноградники Удельного ведомства… тут земли генерал-адъютанта Салтыковского, а завод игристых вин принадлежал члену Государственной думы…

Выходило по его словам: в старое время жили спокойно, удобно, не знали нужды.

А от нынешней жизни, от всех этих тракторов да комбайнов, от Магнитогорсков и Днепростроев, от председателей да бригадиров, от учения на агрономов, докторов, учителей, инженеров добра нет. Работают, как полоумные, сколько знаменитых богатых хозяев пропало, сколько угнали в тридцатом году…

Слушая мужа, старуха даже раскраснелась, так душевно говорил он. Она хотела помочь ему, напоминала:

— Ты им еще скажи, как Любка, военная, в огород ходила, горох оборвала, сливы в саду поела, разве ей слово скажешь? Начальник уснет, она с адъютантом в дурака режется… Еще скажи, как председатель уезжал, лучших лошадей забрал, четыре пуда колхозного меда смылил… В магазин ситцу, соли, керосину пришлют, разве мы его видели, а председателева баба пройдет в новом платье, прошумит только…

Старик и старуха особенно сердито говорили о тяжелой колхозной работе, и молодая сказала:

— Вы-то что плачете? Те, кто работал, те не плачут. А вы разве работали? Вы вино варили и продавали. От вас сын родной ушел — не стал у вас жить. — И, с шумом отодвинув табурет, она подошла к окну и стала всматриваться в сумерки.

61
— Что же наш Саркисьян не едет? — спросил Крымов у подошедшего Семенова. — Давно ему время.

Семенов, нагнувшись к уху Крымова, сказал:

— Боец недавно шел тут, говорит, впереди никого нет, товарищ комиссар, пусто, нам бы откатиться километров на двадцать.

— Нет, надо ждать Саркисьяна, — ответил Крымов, — только у этих самогонщиков мы ночевать не будем. Вы пойдите посмотрите, вон там сарай — на сене постелите.

Семенов хотел было что-то сказать, но, поглядев на угрюмое лицо Крымова, молча пошел к калитке.

Стало темно. Пустынная, тихая улица была спокойна. Небо осветилось заревом дальнего пожара, и вся станица со своими садами, домами, амбарами, колодцами стояла в злом, колеблющемся свете.

Несмело завыли собаки, со стороны восточной окраины послышался детский плач, сердитый женский голос.

В небе зажужжало, заныло, ночные «хейнкели» торопились покружить над горящей землей.

Крымов почувствовал, что кто-то бесшумно подошел, глядит на него. То была молодая. Должно быть, он, сам того не сознавая, не думая о ней, ждал ее, и он не удивился, увидев ее рядом с собой. Она села на ступеньку крыльца, обхватив колени руками.

Глаза ее, освещенные далеким заревом, блестели, и вся она в мерцающем то мягком, то зловещем свете казалась прекрасной. Она, должно быть, чувствовала, чуяла не умом и даже не сердцем, а кожей, руками, шеей, что он смотрит на две гладкие, скользкие косы, сбежавшие вдоль шеи и свернувшиеся на коленях, на ее голые выше локтя руки, на ее освещенные огнем ноги. Она молчала, зная, что нет слов для выражения того, что возникает и завязывается между ними.

Этот высокий человек с нахмуренным лбом и спокойными темными глазами никак не походил на армейских ребят-шоферов.

В ней не было робости, застенчивой покорности. Она теперь боролась за жизнь грубо, как мужчина. Случалось, старики и мальчишки выполняли бабью работу — вскапывали огород, пасли скотину, стерегли младенцев, а ей приходилось делать главное, мужское дело.

Она и пахала, и в район ездила сдавать хлеб, и к военной власти ходила уговариваться о ремонте мельницы и помоле зерна. Она умела обвести вокруг пальца, а если кто-либо хотел ее обмануть, то и она могла перехитрить, обмануть обманщика. И обман этот был не бабий, а мужской, одновременно дерзкий и тонкий, конторский обман.

А рассердившись, она ругалась не по-бабьи, пронзительной скороговоркой, а медленно, с выражением.

И в эти дни войны и отступления, в пыли и грохоте, при зареве ночных пожаров, под гудение «хейнкелей» и «юнкерсов», странно ей было вспоминать свою молодую, застенчивую и тихую пору.

Седеющий человек молча смотрел на нее, от него пахло вином, но глаза его были трудными, не блудили…

И ему рядом с ней стало легче на душе. Вот так бы сидел, рядом с красивой и молодой, долго-долго, и сегодня и завтра… Утром бы пошел в сад, потом на луг, вечером при коптилке сидел бы за столом и глядел, как ее сильные, загорелые руки стелют постель, а красивые глаза глядят на него доверчиво, мило…

Женщина молча встала, пошла по светлому песку. В ней соединялись сила и миловидность.

Он смотрел ей вслед и знал, что она вернется. И она действительно вернулась, сказала:

— Пойдемте, чего одному сидеть. Вон в доме том подруга моя живет, поет она хорошо…

Он кликнул Семенова, велел не отходить от машины, проверить автомат.

— Немец близко? — спросила она.

Он не ответил.

Крымов вошел за ней в просторный дом, и на него пахнуло духотой надышанного воздуха и жаром протопленной летом печи.

У окна сидела молодая светловолосая женщина, быстрыми движениями сшивала мешок.

Когда Крымов, поздоровавшись, заговорил с ней, женщина наклонила голову и ладонью стряхнула невидимые крошки с колен. Потом она посмотрела на него, и в глазах ее было выражение ясной девической чистоты, ее не могут запылить и закоптить ни тяжесть труда, ни угрюмая тьма нужды.

— Она мужа из Красной Армии ждет, не замай ее, она как монашка у нас, — засмеялась молодая.

На полу лежали уложенные вещи. Чернобородый широколобый человек, видимо отец женщины, сидевшей у окна, укладывал в мешок шубы, валенки.

— Когда едете? — спросила молодая, приведшая Крымова.

— На рассвете завтра, — ответил чернобородый и махнул рукой. — Твои-то, небось, не едут?

— Да ну их, пауки, какие они мои. День у них прожила, не дождусь завтрева, чтобы уехать. И ребенок такого у них наслушался за этот день, что за всю жизнь не слышал.

Чернобородый завязал мешок, распрямился, оглядел комнату.

— Ну, вроде все, — и добавил: — На переправе, верно, придется побросать имущество. Все равно — решился. Пешком пойдем, не останемся под германом.

Пожилая женщина с заплаканными глазами накрыла на стол и сказала:

— Ну, что ж, садитесь. Поужинаем у себя дома в последний раз. Садит