КулЛиб электронная библиотека 

Современники [Борис Николаевич Полевой] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Борис Полевой Современники Рассказы

Надежда мира

Бывают встречи, которые никогда не забудутся, проживи ты хоть сто лет.

Событие, рассказом о котором я хочу начать эту книгу, произошло уже несколько лет назад. Но и сейчас я, точно въявь, представляю себе тот летний прозрачный день, зелёную гору, нависшую над широкой, взлохмаченной ветром рекой, и это женское лицо — такое простое, даже обыденное, и эти глаза, глубоко запавшие, антрацитово-чёрные, горящие удивительной, неистовой силой.

У этой женщины было звучное имя героини «Одиссеи», внешность человека, только что перенесшего тяжёлую болезнь, и простая, но страшная биография. Две юные, пышущие здоровьем девушки в живописных словацких костюмах бережно водили её. Протягивая мне большую худую руку с тонкими, казалось даже просвечивающими, пальцами, она тихо, но очень чётко, как говорят люди, выучившие язык по самоучителю, произнесла по-русски:

— Здравствуй!

Рукопожатие её неожиданно оказалось сильным, мужественным.

Чехословацкие друзья успели предупредить меня, что женщина эта только что вышла из клиники. Меня просили избегать в разговоре всего, что могло бы её взволновать, напомнить ей о прошлом.

Она долго не выпускала моей руки и вдруг сама заговорила о том, что наполняло и мучило её душу. И тут, среди развалин старинной славянской крепости, на вершине горы Дивин, что над Дунаем, я услышал удивительную историю этой греческой женщины — историю, перед которой бледнеют и кажутся незначительными испытания её древней тёзки, увековеченные Гомером.

Русский язык она знала неважно — порой в речи её мелькали то болгарские, то словацкие, то чешские слова. О смысле иных фраз, чтобы не прерывать вопросами её повествование, приходилось догадываться. И всё же я попытаюсь изложить эту историю от её имени — не так, конечно, как я услышал её на горе Дивин, а так, как вспоминается она мне сейчас, по прошествии нескольких лет.

— Не удивляйтесь, что я на вас так смотрю, — начала она. — Я смотрю не на вас, а на ваш народ, о котором я столько думала... Да-да, на всех ваших людей, которые помогли мне устоять, перенести все испытания, спасли мне жизнь, хотя, конечно, у вас никто и не знает, что я существую на свете... Девушки, — обратилась она к своим юным спутницам, — прошу вас, не мешайте мне говорить. Он первый советский человек, которого я встретила, и что бы там ни толковали врачи, я должна рассказать ему всё, как было. Плохо не будет, нет, — мне станет легче... Простите, вам это, наверно, покажется смешным, но нет ли у вас с собой московской папиросы, советской монеты, почтовой марки — всё равно, я хотела бы получить это себе на память. Спасибо! Теперь вы сядьте вот здесь, на камень, и я начну рассказывать, а вы, девушки, тоже сядьте, потому что я буду рассказывать долго... Ничего, ничего, врачи нам это простят, мне станет лучше, уверяю вас. Ведь я всегда так мечтала о встрече с советским человеком, которому я могла бы всё, всё рассказать, как старшему брату, как отцу...

Признайтесь, вам кто-нибудь обо мне уже здесь говорил? Ну, так и есть. Здешние товарищи опекают меня, как ребёнка. Они и ветру на меня не дают дунуть, они хотят даже запретить мне вспоминать. Но всё-таки я всё, всё вспомню, хотя мои спутницы, как вы видите, уже сердито нахмурили брови. А вы, пожалуйста, не думайте, что услышите что-нибудь необыкновенное. Весь мой гордый, но несчастный народ несёт сейчас тяжкие испытания. Я — лишь одна из очень многих.

У нас в Греции есть немало людей, вся жизнь которых является борьбой за свободу. А я — нет, я даже в компартию вступила совсем недавно. До мировой войны — с вами надо быть вполне искренней — я даже боялась самого слова «революция». Да, да. Мой муж был учителем гимназии, а я — тем, что у вас называют домашней хозяйкой: выдумывала кушанья подешевле, чтобы хватило жалованья мужа, воспитывала детей, следила за домом и растила розы в садике. Мы с мужем обожали розы, и у нас их было много, очень много. Так вот и жили...

Но вот Гитлер напал на нашу страну. Мы не захотели покориться, сражались, не жалея крови. Но, как вы знаете, фашисты оккупировали и поработили Грецию. Страну, но не народ. Война продолжалась. Она только ушла с больших дорог и велась главным образом по ночам. Мой муж и старший сын, который учился в той же гимназии, где отец его преподавал родной язык, оба продолжали днём заниматься своими делами. А по вечерам они иногда куда-то исчезали, возвращались под утро усталые, голодные, и я потом долго выбирала колючки из их тужурок и оттирала глину с их брюк. Я обо всём догадывалась. Мне было очень страшно. Кругом — расстрелы и облавы. Эти греческие фашисты — хитосы, — как когда-то турецкие янычары, прибивали убитых партизан к доскам и выставляли их тела на базарных площадях. Я много плакала, но ничего не говорила моим мужчинам. Они думали даже, что я ни о чём не догадываюсь.

Потом мы узнали, что Гитлер напал на вашу страну. В ту ночь муж и сын, уже не таясь от меня, собирались в горы. На этот раз они уходили надолго.

Прощаясь, муж всё мне рассказал. Он сказал: фашисты напали на великий советский народ. Теперь фашистам конец. Все честные люди должны помочь советским солдатам скорее расправиться с бешеными псами. Тогда я была только женщиной, ничего не знавшей, кроме мужа, детей и роз. Я стала умолять моих близких подумать обо мне, о семье. Я даже, помнится, говорила мужу: «Русский народ — могучий народ. Пусть русские сами расправятся с Гитлером, раз он на них напал». Сын засмеялся, а муж сказал: «Советские люди, конечно, и без нас справятся с Гитлером, но когда человек борется с бешеной собакой, все честные люди должны броситься ему на помощь. А ведь ты, Пенелопа, считаешь нас честными людьми, не правда ли?..» Да, оба они были честны, они ушли, и я помню, как сын Никос, уходя, оглянулся и крикнул с порога: «Мама, не забывай о розах! Они понадобятся, когда мы вернёмся с победой!».

Воевали они далеко от дома. Я не получала от них никаких вестей. Но однажды (это было уже в следующем году, в конце лета; помнится мне, я подрезала тогда розовые кусты) к дому подъехали на велосипедах три хитоса в этих своих диких униформах. Они поставили машины у забора и, не спросив разрешения, вошли в садик. Один из них нёс подмышкой небольшой тяжёлый свёрток. Этот, со свёртком, осведомившись, кто я, сказал, что привёз весточку от мужа. Его спутники засмеялись, а он стал развязывать свёрток, оказавшийся простым мешком. Развязав, он взял мешок за уголки и встряхнул. Из мешка выпала человеческая голова. Она вся была покрыта запекшейся кровью, но по острым залысинам над крутым лбом да по тонкому красивому носу я узнала эту голову. Земля выскользнула у меня из-под ног...

Очнулась я уже дома. Рядом стояли моя старая мать и дочь Рулла. Дочь сказала: «Мама, отец был прав: нельзя стоять в стороне, видя, как человек борется с бешеной собакой». Рулла была гимназисткой седьмого класса, совсем ещё девочка. Её куклы сидели рядком на столике, где она готовила уроки. Но я поняла: она права. Я подумала — нелепо заботиться об уюте в доме, где полыхает пожар.

Мы с дочерью были неопытными в политике. У тех же, кто вёл борьбу с гитлеровскими оккупантами и бандитами-хитосами, была строгая конспирация. И всё же через месяц мы с Руллой находились в отряде Сопротивления — как раз в том самом, где, сражаясь с хитосами, погиб мой муж и где продолжал его дело сын мой Никос.

Вам, может быть, покажется странным, зачем незнакомая женщина всё это вам рассказывает. Так ведь? Поймите, пожалуйста, что с тех пор, как я увидела под кустами роз голову моего мужа, все мои надежды были связаны с вашим народом.

И мужчинам трудно вести партизанскую войну, а женщинам в партизанском отряде куда труднее. Нам с Руллой порой приходилось очень тяжело. Но когда мне становилось невмоготу и весь мир вокруг начинал казаться мне чёрным, я вспоминала то место на глобусе, где широко раскинулась ваша страна, и мне становилось легче. Раз Советский Союз существует, фашизм рано или поздно будет побеждён! Значит, есть для чего жить, переносить страдания, бороться. И вот сейчас, когда я увидела первого из встреченных мною советских людей, я поняла, что должна всё, всё вам рассказать... Это не исповедь, нет. Это отчёт скромной греческой женщины о том немногом, что ей удалось сделать для общей борьбы за мир, за свободу своей несчастной родины, за счастье человечества... Девушки, не смотрите на меня с упрёком, я всё равно не замолчу.

Так вот, мы с Руллой вступили в отряд, сделались медицинскими сёстрами. Мы не сражались, нет — я до сих пор не сделала ни одного выстрела. Но сотни раненых, что прошли через наши руки, не пожалуются ни на меня, ни на мою Руллу. А ведь наш госпиталь помещался в сырых землянках, у нас часто не было медикаментов и были случаи, когда наши врачи ампутировали ноги или руки обычной столярной пилой. Вместо ваты мы употребляли корпию, на которую крестьяне сами расщипывали пелёнки своих ребят, старые полотенца, рубашки. Часто приходилось, отступая, делать большие переходы, и тогда вместе с подразделениями двигался наш госпиталь. Солдаты несли раненых на себе. Но хотя мне ни разу не довелось стрелять, а моя Рулла даже боялась грохота взрывов, мы с ней были не хуже других в этой святой борьбе.

Наши части, где и тогда уже было много коммунистов, дрались хорошо, стойко. А когда нам порой приходилось туго, когда иссякали боеприпасы, когда снег сковывал наше передвижение и люди делили на четыре части последний кукурузный сухарь, — сводки о наступлении вашей славной армии были для нас, как кислород для тяжело больного: мы оживали, в усталые тела вливалась бодрость и победа опять казалась нам близкой. Ведь ваши армии в то время неудержимо шли на Берлин. А как мы веселились на бивуаке в горах, как пели и плясали наши партизаны, когда главная фашистская крепость была вами взята! Мы радовались, будто сами повесили красный флаг над рейхстагом. Эти мгновения вознаградили меня за те страшные минуты, которые я пережила в своём садике, когда хитос вытряхнул к моим ногам голову мужа.

Мы думали, что война кончилась, и вернулись в свой городок. Даже то, что на месте нашего домика было чёрное, заросшее травой пожарище, не очень меня опечалило. Все трое — сын, дочь и я — мы поселились в небольшой комнате у добрых людей и наслаждались миром. Много ли нужно было нам для счастья? За эти годы мы научились радоваться даже таким простым, обыдённым вещам, как мытьё в сельской бане или возможность хорошо выспаться под кровом, на сухом сене.

Но вы ведь знаете, радость наша была недолгой. Те, кто вчера служил Гитлеру и гонялся за нами с собаками по горным ущельям, кто отрубил голову моему мужу, нашли покровительство и службу у новых оккупантов. А те, кто боролся с фашистами, вскоре снова принуждены были скрываться. Соседи, друзья предупреждали, что и нашей свободе угрожает опасность. Мы не хотели верить: кто посмеет тронуть семью человека, погибшего за свободу родины. Но когда сын рассказал, что наш национальный герой, сорвавший с Акрополя в дни гитлеровской оккупации фашистский флаг, человек, имя которого знает и с уважением произносит в Греции даже неграмотный крестьянин, схвачен и брошен в тюрьму, — мы поняли: враги похитили у нас свободу. Сын выкопал своё оружие, которое хранил в укромном месте. Мы снова очутились в горах. И всё пошло, как прежде. Только борьба с монархо-фашистами стала ещё более жестокой...

Под натиском их численно превосходящих сил наши отряды, воевавшие в горах, были вынуждены медленно отходить. Страшно вспоминать! Самолёты не слезали с неба. Даже ночью они бомбили и обстреливали наши колонны, а у нас на счету был каждый патрон. Госпиталь, которым я тогда руководила, был полон раненых. Нам не удавалось простоять более двух-трёх дней без того, чтобы их лётчики, разыскав нас, не начинали бомбить.

Вот тут я, товарищ, и узнала, что такое любовь и преданность народа.

Иногда путь наш лежал по таким дорогам, где не могли пройти даже ослы. Крестьяне несли раненых на руках, а жёны их тащили за нами наше жалкое больничное имущество и скудные продукты, которые они же и приносили для госпиталя из деревень.

Изредка удавалось остановиться где-нибудь в ущелье. Тогда моя дочь и другие медицинские сёстры читали раненым вслух советские книги, выпущенные нашим подпольным издательством «Элефтерия Эллада». Это были стихи о девочке Зое, именем которой у нас назывался отряд молодых партизан, рассказ о солдате, который грудью своей прикрыл пулемёт, и ещё большая книга о юношах и девушках из шахтёрского городка, пример которых всех нас учил стойкости, мужеству, неутомимости в борьбе. И много, много других чудесных книг.

Знаю, товарищ, — это художественные произведения. Для нас же, кто боролся в горах Греции, эти книги были и боевым уставом, и учебником воинской доблести, и лекарством, успокаивающим и поднимающим дух у раненых.

Она смолкла на несколько мгновений, как бы собираясь с силами. Девушки тревожно потянулись к ней. Но она уже оправилась и твёрдым голосом продолжала:

— Я сама испытала на себе действие этого могучего, всеисцеляющего лекарства... Это был страшный день, когда раненый командир, которого принесли в наш госпиталь, сказал мне, что мой сын, мой славный Никос, убит...

Нет-нет, ничего, я сейчас совершенно спокойна. Сын мой погиб, как герой, — так сказал его командир мне, матери. Слушайте, как это произошло.

Мы уже знали об измене Тито, но мы и предположить не могли, на что он решится в отношении нас. У нас в горах говорят так: утопающий хватается и за змею. И это, к сожалению, верно. Фашисты, вооружённые до зубов, теснили нас. Партизаны сражались, а их жёны, дети и старики, которые в этом походе отступали вместе с нами и которых было довольно много, были отведены в тыл, к югославской границе, где, как казалось, они будут защищены хотя бы от пуль. Нужно было продержаться до вечера, чтобы под покровом тьмы и тумана незаметно выскользнуть из вражеского кольца. Это мы проделывали уже не раз.

И тут произошло это. По безоружному табору наших семей с югославской территории был открыт жестокий губительный огонь. Отряд оказался зажатым с двух сторон. Самые опытные из партизан сделали попытку спасти наш безоружный табор. Под командой моего сына они залегли с пулемётами и начали отстреливаться. Но силы были слишком неравны: несколько человек сражались с целой частью. Один за другим падали в бою товарищи Никоса, но он сам, раненный, продолжал стрелять, давая возможность женщинам, детям, всему обозу выходить из-под губительного огня. Он стрелял до тех пор, пока титовские жандармы, перейдя границу, не подползли к нему сзади и не навалились на него. Тогда последней гранатой он взорвал пулемёт, себя и врагов.

Вот о чём рассказал мне командир, бывший свидетелем славной смерти моего Никоса... Страшный удар! Но я пережила его на ногах. На моём попечении было много раненых, и все они были мои дети. Некогда было предаваться горю, со всех сторон слышались стоны, меня звали: «Мать, мать, мать!» Мои раненые звали меня матерью.

Теперь слушайте о последнем событии, после которого моя голова стала белой, как мрамор наших древних статуй. Это произошло вскоре после того, как титовцы убили моего сына. Ну да, то случилось в понедельник, а это — в пятницу на той же неделе...

Удача ненадолго улыбнулась нам. Мы прорвали фашистское кольцо, перевалили за хребет и, сделав километров пятьдесят по горным дорогам, считали себя вне опасности по крайней мере на несколько дней. Мой госпиталь расположился в нескольких пастушеских хижинах. Воздух был удивительно прозрачным, каким он бывает только осенью в наших горах. Пастухи не жалели для раненых овечьего молока...

Я и сейчас не знаю, как это получилось, но только однажды под вечер мы вдруг услышали стрельбу у самой околицы. Выбежав с дочерью на крыльцо домика, где у нас лежали тяжело раненные, мы увидели, как к госпиталю, отстреливаясь, торопливо отступают несколько партизан. Вслед за ними, стреляя и бросая гранаты, наступали хитосы. Их было много. Я поняла: это всё. Можно было, конечно, попытаться бежать или спрятаться — но раненые! Они лежали в домах. Большинство из них не могло даже двигаться. Над нашим домом висел большой белый флаг с красным крестом. Я взяла дочь за руку, и мы с ней загородили собой дверь, втайне надеясь, что, может быть, в этих заокеанских наймитах сохранилось что-нибудь человеческое. Это было всё, что мы могли сделать. Я помню, как один из хитосов, маленький, весь заросший, остановился перед нами, вытер со лба пот и, что-то нечленораздельно выкрикнув, вдруг вскинул пистолет... Больше я ничего не видела.

Когда я очнулась, первое, что я ощутила, была сырость. Высоко сиял небольшой четырёхугольник тёмносинего неба, и в нём застыл, распластав крылья, какой-то хищник, точно прибитый к небесной голубизне гвоздями. Всё вокруг было сыро и мокро. Оглянувшись, я увидела морщинистое лицо крестьянки, склонившееся надо мной. Я узнала её: в последние дни она добровольно выполняла в моем госпитале обязанности сиделки.

«А раненые? А дочь?» — спросила я её. Старуха ничего не ответила. Её морщины точно окаменели. Две тяжёлые слезы тихо вылились из её выпуклых мутных глаз, сверкнули у переносицы. Уже потом пастухи, отыскавшие меня — живую среди трупов моих питомцев, которых фашисты прикончили, рассказали мне, что моя дочь, моя чистая Рулла... Нет, это слишком тяжело, об этом даже вам, советскому человеку, мне трудно рассказать...

О чём же я говорила? Да, о том, как я очнулась... Оказалось, крестьяне спрятали меня на дне старого, полувысохшего колодца, находившегося в церковном садике. Вся округа была занята фашистами. Одна из их частей встала гарнизоном в этой деревеньке. Хитосы шныряли всюду. Мои новые друзья убедили меня переждать в этом заброшенном колодце, пока хитосы уйдут. Выбора не было.

Хорошие люди были эти мои новые друзья — пастухи, крестьяне и местный священник, которого до той поры я даже и не встречала. Они трогательно заботились обо мне. Колодец, вырытый в зарослях садика при церкви, был неглубок, он был давно заброшен. Мои друзья разобрали одну из стенок сруба, сделали в ней довольно большую нишу, укрепили её плетнём и застелили соломой. Я могла сидеть, лежать, но встать или вытянуться на моём ложе было невозможно. Впрочем, до удобств ли было!

Моя рана, оказавшаяся не очень тяжёлой, заживала быстро. Но была другая рана, душевная, которая всё время кровоточила... И тут мне помогла одна хорошая ваша книга, которую моя Рулла читала когда-то раненым и которую я, лёжа в своём колодце, страницу за страницей восстанавливала в памяти. Я вспоминала те места, где рассказывалось о переживаниях матери Олега Кошевого. Я знала — всё, что написано, правда. Я знала, такая мать есть, живёт. И тут, в колодце, я не чувствовала себя одинокой. Я мысленно беседовала с матерью Олега, рассказывала ей о своём горе, советовалась, спорила с ней. В этом я черпала силы...

Так, сами того не зная, вы, советские люди, помогали мне в самые тяжёлые часы моей жизни.

Священник, скрывший меня в церковном садике, не участвовал в нашем движении, но он был честный грек и ненавидел фашистов. Это он иногда вкладывал в свёртки с пищей, которую мне опускали в ведре, записку, информировавшую меня о том, что делалось на земле. Однажды он сделал мне подарок. Он спустил мне самоучитель русского языка и греко-русский словарь. Могло ли быть для меня что-нибудь дороже! Я начинала учить ваш язык, когда первые розовые лучи загорались на верхних венцах колодезного сруба, и не закрывала книжки, пока всё не погружалось во мрак. Понемногу я свыклась с такой жизнью. Если бы только не эта ужасная, всепроникающая сырость, насквозь пропитавшая зелёный, покрытый грибами сруб!

Первые недели было ещё терпимо, но вот началась зима, по утрам промозглый туман точно сырой ватой наполнял колодец. Я не могла уже не только разглядеть буквы словаря, но становилось трудно дышать! И тут начался ревматизм. Сначала опухли коленные и локтевые суставы, потом пальцы, потом поясница. Каждое движение стало доставлять мне боль. Старые пастушеские полушубки, которые спустили мне друзья, не грели. А я даже не могла повернуться, чтобы выпрямиться и лечь как следует в своей узкой норе. Крестьянки поили меня цветом липы, настоем сушеной малины и каких-то корней. Но это только утешало, но не помогало. А наверху хозяйничали хитосы — эти двуногие волки, одевшиеся в форму американского образца. Лучшие люди гнили по тюрьмам и в самой страшной из них — на острове Макронисос. Страна была оккупирована американцами.

Я не боялась смерти, нет. Признаюсь вам, смерть порой казалась мне избавлением от мук. Но каждый раз, когда я чувствовала, что силы угасают, а воля ослабевает, я смотрела со дна моего колодца на какую-нибудь самую яркую звезду, смотрела и думала, что эта звезда сияет сейчас и над вашей родиной, что видите её сейчас и вы — советские люди, что, может быть, смотрит на неё и Сталин. И мне, в моём заиндевевшем земляном мешке, становилось легче. Ко мне возвращалось главное — вера в победу. Есть на земле Советский Союз! Живёт, борется ваш великий народ! Значит, рано или поздно восторжествует правда и на моей несчастной родине, значит и к нам когда-нибудь придёт мир, значит есть на что надеяться, за что бороться. И светлело на душе. Крестьяне, приносившие мне пищу, даже пугались, услышав иной раз, как я потихоньку напевала по ночам то греческие, то ваши, советские, песни. Они опасались, не сошла бы я с ума.

Кроме самоучителя и словаря, книг у меня, конечно, не было. Но у меня вошло в привычку вспоминать ваши советские книги, которые Рулла читала раненым, и я много думала об этом славном писателе, который работал, лежа в параличе, о солдате, бросившемся на пулемёт, о девочке Зое, обо всех вас, советских людях, стойких, мужественных, жизнерадостных, не боящихся никаких препятствий в труде и борьбе, умеющих веселиться, как дети, а если понадобится, отдавать всё, и самое дорогое, что есть у человека, — жизнь свою, за Родину, за свои идеи, за счастье всех людей.

Не скоро, а точнее говоря — через пять месяцев и десять дней, когда свет и воздух весны уже начали проникать даже в мой колодец, фашистский гарнизон ушёл из деревни. Друзья вытащили меня из ямы. Несколько недель я пролежала в летней хижине пастуха. Потом за мной пришли другие друзья — и вот... Словом, теперь я тут, среди друзей, на дружеской земле... Лучшие врачи борются за мою жизнь. И, видите, я уже хожу...

Собеседница сделала усилие и встала. Девушки попытались было подхватить её под руки, но она отвергла их помощь:

— Нет-нет, я сама... Вы понять не можете, какое это великое счастье — снова, второй раз в жизни, научиться ходить!.. Так вот, в Праге, в клинике, я продолжала изучать русский язык. Я читала ваши новые книги. Потом мне провели радио, я слушала ваши передачи, и это было лекарством, которое помогло медикам совершить чудо...

Женщина стояла на вершине горы, осматривая широкий горизонт, по которому располагались здесь земли трёх государств: Чехословакии, Венгрии и Австрии. Прокалённый солнцем ветер, насыщенный влагой дунайских волн и запахом цветущих лугов, шевелил её гладко зачёсанные белые волосы. В антрацитово-чёрных глазах светилось счастье возвращения к жизни, торжество всепобеждающего человеческого духа.

Она вдруг хитро прищурилась:

— Я знаю о вашей жизни всё, всё! Мне кажется, будто я даже знакома с этим волшебником советской индустрии — токарем Павлом Быковым, с девушками текстильной фабрики, которым пришла хорошая мысль выпускать ткань из сэкономленного сырья, со многими советскими людьми... Я столько о них читала и слышала, что, кажется, будто знаю их давно-давно... Чудесная у вас жизнь!

Вдруг какая-то новая мысль отразилась на её смуглом подвижном зеленовато-бледном лице:

— Я хочу спросить вас, литератора, почему нет книг о Быкове и этих девушках? Почему? Ведь жизнь вашего народа вдохновляет миллионы не известных вам людей, светит им во мраке, вселяет бодрость, надежду. Для вас книги о вашей жизни — художественная литература, для нас — учебники, источники бодрости, оружие в борьбе. Передайте это вашим товарищам от греческой женщины по имени Пенелопа, фамилию которой пока что называть в печати не стоит, так как она мечтает вернуться на родину и продолжать борьбу. Скажите советским литераторам: ваша страна — светоч мира, люди ваши — звёзды, и по судьбам этих людей мы стараемся направлять свой путь, как в древности по звёздам водили корабли... Обещаете так сказать? Да?

И я ответил ей:

— Обещаю.

— И сами это запомните?

— Да...


С тех пор, путешествуя по стране, я собирал материалы для этой книги о советских людях, строящих коммунизм. Я познакомился и подружился со многими нашими тружениками, фамилии которых мы знаем из газет. Началось строительство Волго-Дона, и я поехал туда, где трудовая доблесть советских людей развернулась особенно широко. Это было счастливое путешествие в мир невиданных сооружений, в мир небывалой техники, превосходившей смелые мечты фантастов прошлого. Но драгоценнее всего, что я там увидел, были сами советские труженики, строители коммунизма.

В этой книге собраны рассказы о тех, чья жизнь, чей труд, чьи подвиги, простые и великие в своей повседневности, наиболее, как мне кажется, отразили наш сегодняшний день. Я рассказал о них, ничего не прикрашивая и не утаивая. Герои большинства рассказов выведены под своими фамилиями, и лишь некоторых из них, по их же просьбе, мне пришлось назвать другими именами, чтобы не подвергать испытаниям их скромность. Так пусть же герои моих рассказов простят мне некоторые вольности в изложении того, что ими пережито и перечувствовано, ибо трудно писателю, как бы он ни старался и как бы тщательно он ни изучал жизнь, до конца понять и передать мечты и мысли живых персонажей своей книги.

Я не знаю, где сейчас греческая женщина по имени Пенелопа — осиротевшая мать, страстный борец за мир и счастье человечества. Но, признаюсь, мне бы очень хотелось, чтобы она прочла эти невыдуманные рассказы о людях, чьи жизни, по её словам, «светят, как звёзды», и чтобы книга эта пришлась ей по душе.

Высшая награда

Уральский танковый корпус, прославившийся в сражениях Великой Отечественной войны, был одним из тех боевых соединений, которые всегда шли впереди. Корпус этот был в основном сформирован из добровольцев — рабочих, техников и инженеров уральских заводов. Они воевали на хороших советских машинах, которые сами когда-то изготовляли и которые впоследствии изготовляли для них их товарищи, оставшиеся в тылу. Боевая отвага, мужество, мастерство, искони присущие русскому воину, коммунистическая сознательность и одухотворённость, всегда отличавшие советских солдат, сочетались в воинах-уральцах с привычкой к механизмам, с хладнокровием, каким издавна славится здешний характер.

Вот почему в решающие моменты сражений, когда комбинированным ударом артиллерии, авиации и пехоты удавалось пробить во вражеской обороне брешь, командование часто вводило в прорыв именно этот корпус, который шёл в головном эшелоне войск, развивавших успех.

В этом славном уральском корпусе взводом танковой разведки командовал лейтенант Дмитрий Слепуха. Это был молодой, но опытный офицер, как говорили про него — «танкист до мозга костей». Храбрость сочеталась в нём с хладнокровным расчётом. Хотя по роду обязанностей разведчика он всегда вёл свои машины впереди наступающей части, по территории, еще занятой врагом, где каждый поворот дороги таил неприятные неожиданности, а каждый овраг мог оказаться минированным, — он всегда приводил взвод целым и невредимым, доставлял оперативные сведения, точные, лаконичные, какие особенно ценятся в наступлении.

От природы Слепуха был немногословен, хвастаться боевыми делами не любил, но офицеры, знакомившие свежее пополнение с традициями части, всегда рассказывали, как Слепуха на одной-единственной своей машине атаковал целый вражеский артиллерийский полк. Случай этот, даже в богатой славными делами истории уральского корпуса, был действительно выдающимся, и поскольку я хочу познакомить читателя с жизнью Дмитрия Слепухи, об этом следует рассказать.

...Однажды, в дни нашего бурного наступления, на территории, густо насыщенной вражеской артиллерией, Слепуха, укрыв свою машину в засаде, разведывал окружающую местность. Был туман. Вражеские огневые точки приходилось засекать главным образом по звуку то далёких, то близких выстрелов. И вдруг разведчик заметил, что дорога, по которой он привёл машину в засаду, занята: по ней движется большая вражеская часть. Отступать было поздно. Противник рядом, и уже можно, не напрягаясь, различить шум приближающейся колонны. Установить силы врага из-за тумана было нельзя, но опытный разведчик по звуку передвижения понял — крупная артиллерийская часть меняет позиции. Веря в мощь своей боевой машины, веря в стойкость и мастерство экипажа, он принял необычное решение.

Вскочив в машину и задраив люк, он скомандовал механику-водителю:

— Выводи на дорогу. Полный вперёд!

— Навстречу колонне? У них же пушки! — с сомнением отозвался водитель, следивший в щель за продвижением врага.

— Вперёд! Самый полный! — повторил Слепуха и приказал башнеру обрушить на колонну огонь пушки.

Мотор взревел, машина вырвалась из засады на узкое шоссе и, внезапно возникнув из тумана перед вражеской колонной, двинулась прямо на неё, сея огонь, давя гусеницами артиллерийские упряжки, ломая орудия, сшибая в кювет автомобили. Так и проутюжила она всю колонну, отметив свой путь длинным следом, пролёгшим по разбитому, исковерканному железу, и прорвалась к своим, не принеся на броне ни одной вмятины. А на следующий день, когда район был очищен и допрошены пленные, было установлено, что машина Слепухи разметала вражеский артиллерийский полк, менявший позиции под покровом тумана.

Новички-танкисты, которым ветераны корпуса потом рассказывали эту историю, с почтением смотрели на молодого, сухощавого, всегда очень собранного офицера с орлиным профилем и детскими светлоголубымн глазами.

Друзья и командиры считали Слепуху одним из тех, кто прочно врос в походную жизнь, для кого война стала бытом. И только сам Дмитрий Алексеевич знал, как неправильно это представление. Пройдя на танке тысячи километров фронтовых дорог, заслужив среди однополчан славу отличного, храброго, находчивого воина, не знающего в бою безвыходных положений, он всё время тосковал по Уралу, по родному руднику, по своему экскаватору, с помощью которого он в буквальном смысле этого слова черпал неиссякаемые богатства горы Магнитной. Он скучал по своей привычной работе.

Да, именно об этой своей работе, которая прежде казалась ему обычным, буднишним занятием, он мечтал теперь, двигаясь по пятам отступающего врага по истерзанной, израненной войной земле. До войны, хотя он и был на Урале одним из зачинателей стахановского движения среди экскаваторщиков, Дмитрий Алексеевич как-то не задумывался о сущности своего труда, о значении своих новаторских починов, о радостях трудового первооткрывательства.

С юных лет, с той самой поры, когда он, сын кубанского казака из станицы Пашковской, окончив горнопромышленное училище, сел в кабину экскаватора, труд стал для него чем-то неотъемлемым от его существа. Он весь отдавался труду, даже порой забывал, что работает, как здоровый человек не замечает, скажем, как он дышит. Он даже всегда немножко удивлялся, увидев в заводской газете свой портрет, читая или слыша по радио о своих рекордах: ему казалось, что ничего особенного он в сущности не делал. Просто работал в полную меру сил.

Но когда война оторвала его от Урала и ему пришлось пересесть из экскаватора в танк, он понял, как много в его жизни значил труд, приносивший ему столько радости.

В дни боевой страды, когда корпус не выходил из сражений, а танкисты-разведчики неслись навстречу неожиданностям и опасностям, соревнуясь с врагом в хитрости и ловкости, высматривая дорогу для наступающих соединений, эта тоска по труду на время как бы притуплялась. Но стоило корпусу отойти на отдых, стоило лейтенанту Слепухе получить хотя бы несколько дней, для того чтобы отоспаться и отдохнуть, как эта тоска труженика охватывала его с новой силой.

Он скрывал её от товарищей. Танкисты не понимали, почему это лейтенант Слепуха, вместо того чтобы пойти послушать приехавших на гастроли артистов, почитать книжку или просто погулять с девушками, шёл в лесок, где стояли боевые машины, и вместе с механиками из походных летучек возился у разобранных моторов с ключами, с автогенным аппаратом, со вкусом обтачивал на походных тисках какие-то части. А Слепуху даже самый запах смазочного масла волновал, как напоминание о родной, далёкой, желанной мирной машине.

Освобождены были последние пяди советской земли. Танки неслись по дорогам Польши, Германии. Мелькали города и сёла с чужими, трудно произносимыми названиями. Всё жёстче огрызались фашистские армии, чуя свой близкий, безысходный конец. Эсэсовские полки, прикрывавшие отступление своей армии, безжалостно жгли и уничтожали свои же сёла и города, стараясь оставить за собой мёртвую, выжженную, начинённую минами землю. В те дни советское командование старалось всё время наращивать стремительность наступления — не только для того, чтобы не дать врагу окопаться, прийти в себя, но и чтобы своими внезапными ударами, охватами, обходными манёврами спасти от уничтожения немецкие города и сёла, сохранить крыши для мирных жителей, робко приветствовавших Советскую Армию как свою освободительницу от фашистского кошмара.

И тут в немецком городке, недалеко от Дрездена, произошёл случай, который стал особой страничкой в биографии лейтенанта Слепухи.

Танковая рота, которой Слепуха уже тогда командовал, прорвалась в этот город не с востока, а с запада, ударив в тыл укреплениям противника. Вражеские части прикрытия бежали, не успев зажечь здания. Всё же некоторые дома полыхали, подожженные снарядами.

Остановив из осторожности свои машины на перекрёстке, Дмитрий Слепуха вышел из башни, чтобы ориентироваться. Чёрный дым полз по желобам улиц. Улицы были совершенно безлюдны, лишь кое-где из окон, с балконов свисали белые простыни. Невдалеке горел большой дом. И вдруг сквозь глухой гул и потрескивание близкого пожарища лейтенант услышал детские крики. Они доносились откуда-то сверху. Нижние этажи дома были объяты пламенем; огонь и дым вырывались из окон, окутывая всё здание.

Когда ветер отнёс дым, в окне третьего этажа можно было увидеть двух детей — мальчика лет семи и совсем маленькую белокурую девочку. Приподнимаясь к подоконнику, девочка плакала, а мальчик что-то кричал, чего танкист не смог расслышать. Но он понял — дети зовут на помощь.

Дети были высоко. В подъезде бушевало пламя. Путь был отрезан.

Слепуха, как это всегда бывает с опытными воинами, мгновенно принял решение. Приказав башнёрам развернуть орудия и вести непрерывно наблюдение за смежными улицами, офицер бросился во двор. Ну да, он был прав. Металлическая пожарная лестница, приделанная к стене, как и во всех немецких домах, вела на крышу. И хотя железо внизу уже изрядно накалилось огнём, вырывавшимся из окон, Слепуха, обжигая руки, полез вверх.

Боевые машины с заведёнными моторами, грозно дрожа, стояли на перекрёстке, держа улицы под контролем пушек. В любое мгновение они были готовы броситься в бой. Танкисты в замасленных комбинезонах, потные, возбуждённые только что проделанной операцией стояли в башнях. Запрокинув головы, они смотрели в чёрную дыру окна, где то вырисовывались, то исчезали в дыму два искажённых ужасом детских лица.

И вот позади них, в черноте комнаты, неожиданно возникло сухощавое лицо командира. Он что-то сказал детям, наклонясь к ним. Потом окно опустело.

Через короткие минуты, показавшиеся всем очень тягостными, длинными, в воротах показался Слепуха. Он нёс на руках плачущую девочку. Мальчик сам шёл за ним, робко, доверчиво держась за синюю штанину промасленного комбинезона.

И тут произошло нечто невероятное, о чём Слепуха до сих пор не может вспоминать спокойно.

Улица, мгновение назад казавшаяся вымершей, пустой, вдруг ожила. Откуда-то из подвалов, из подворотен показались измождённые робкие люди с бледными лицами, тёмными от сажи и грязи. Доверчиво, без опаски подходили они к чужим боевым машинам. Женщина и девушка, отделившись от общей группы, приблизились к советскому офицеру, приняли от него детей. Какой-то старик, окутанный пледом, вдруг наклонился и попытался поцеловать Слепухе руку.

Всё это вместе взятое отняло минут пять. Танки рванулись вперёд. Дальше был Дрезден, превращённый бесцельной и злобной американской бомбардировкой в огромную руину, дымящиеся развалины Берлина, ликующая весенняя Прага, открыто и восторженно приветствовавшая своих освободителей. И хотя каждый из этих победных этапов войны оставил сам по себе незабываемое впечатление, маленький эпизод на улице немецкого городка с трудно запоминающимся названием навсегда остался для Дмитрия Слепухи одной из памятных страниц войны.

А дальше жизнь сулила ему большую радость. Для уральского стахановца, снявшего офицерские погоны, было заслуженной наградой возвращение на родной рудник, к мирной профессии, о которой он столько мечтал в короткие минуты фронтового отдыха. Взобравшись в кабину экскаватора, находившегося в забое на склоне горы Магнитной, он пережил то ни с чем несравнимое волнение, которое испытывает много повоевавший солдат, стоя на пороге своего дома, у двери, за которой живёт его семья.

Потом потекли обычные трудовые будни. Для Слепухи они были радостнее праздника. Он работал неутомимо, с жадностью, с какой насыщается изголодавшийся человек. Он снова стал весел, общителен, разговорчив и при случае, толкуя с ремесленниками, часто навещавшими рудник, всегда говаривал, что среди всех наград, полученных им, самая дорогая — это труд вот на этой самой машине.

Но высшая награда ждала его впереди. До Урала донеслась весть о том, что в междуречье Волги и Дона начаты созидательные работы огромного масштаба. По деталям машин, какие начали изготовлять для этого строительства уральские заводы, люди догадывались, что работы эти небывалые. И Дмитрия Слепуху, который к тому времени вновь обрёл славу первого на руднике экскаваторщика, женился и стал отцом, неудержимо потянуло с обжитого Урала в донские степи.

Он послал туда заявление, в котором сообщал свою биографию, и написал, что для него, советского солдата, прошедшего путь войны, участие в этой стройке будет высшей наградой из всех, о каких он только мечтает.

Ему телеграфировали: «Приезжайте».

Строительство тогда только еще начиналось, и, прибыв на место, Дмитрий Алексеевич начал с того, что смонтировал привезённый туда по частям экскаватор «Уралец». Поставив его, как он говорил, «на ноги», он добыл на нём первые кубические метры земли на судоходной части канала.

С тех пор он не расстаётся с машиной. Свой «Уралец» он то шутливо именует «моя лопата», то ласково называет «земляком». Действительно, это отличная машина. Дмитрию Слепухе, поработавшему за свою жизнь на машинах одиннадцати марок, «Уралец» раскрыл все свои богатейшие, далеко еще не исчерпанные производственные возможности. Слепуха, вспоминая свой трудовой путь и все машины, на которых ему доводилось работать, признаёт этот экскаватор лучшим.

С первых же дней Дмитрий Алексеевич своей «лопатой» творил чудеса. Он быстро достиг и превысил сначала плановые, потом проектные нормы. Чуть ли не каждый месяц он ставил и побивал свои собственные рекорды. Сам конструктор машины, приезжавший с Урала на стройку, много часов провёл в кабине Слепухи, наслаждаясь тем, как работало его детище в руках этого мастера. Как равный с равным, советовался он с Дмитрием Алексеевичем, слушал его критику, записывал его предложения, подсказанные практикой, и вместе они мечтали о новых, могучих механических лопатах, которые пока лишь рисовались в воображении конструктора.

Да и как было не радоваться отцу стального богатыря! В искусных руках Слепухи «Уралец» выбирал за смену вместо тысячи кубических метров грунта до трёх тысяч и выше. Какой толчок давали эти цифры творческой мысли конструктора!

«В чём же секрет его невиданных успехов?» — думал конструктор, сидя в просторной кабине, за решётчатыми окнами которой всё время двигалась панорама стройки.

Ответить на этот вопрос помогла ему одна, казалось бы, не особенно существенная деталь, ничего общего с техникой не имеющая: белый голубь, не очень искусно нарисованный на козырьке машины.

Приезжий инженер, конечно, знал, что означала эта широко известная эмблема сторонников мира, и всё же он поинтересовался, почему экскаваторщик изобразил её на кабине машины.

Слепуха ответил, что его экипаж встал на Вахту мира и что желание оборонять мир вдохновляет его и всех его людей — солдат минувшей войны.

— Вы много воевали? — задумчиво спросил конструктор.

— Пришлось, — ответил Слепуха, с артистической ловкостью орудуя рычагами машины.

Инженер кивнул головой. Он уже не раз наблюдал на заводе, как демобилизованные воины, вернувшись к мирным занятиям, удивляют всех своим рвением и мастерством. И он всё понял.

Да, секрет успеха Дмитрия Слепухи, о котором столько писали и говорили в те дни, несомненно, слагался из хороших качеств его могучей «механической лопаты», из совершенного мастерства, доведённого до настоящего искусства, беззаветной преданности Родине и неистребимой любви к мирному труду, пронесённой через все фронты.

И открыть этот секрет помог конструктору белый голубь, не очень умело нарисованный на козырьке машины.

Зайчик

Новый посёлок строителей, просторный, благоустроенный, с широкими, прямыми, щедро освещёнными улицами, со столичными автобусами, надменно проплывающими мимо маленьких весёлых домиков, как-то вдруг оборвался у последнего чугунного светильника, и сразу открылась степь. В густой дымке закипающей метели она казалась первозданной.

Не проехав и четверти часа, машина уткнулась в островерхий сугроб, брошенный ветром поперёк дороги, и забуксовала. Сердито взвыл мотор. Пока шофёр отвязывал лопату, которую он предусмотрительно возил с собой, приторочив к ручкам дверей, мы выбрались наружу. Во мгле сердито шелестел сухой, колючий снег. Несясь порывами, он яростно сёк лицо, струился под ногами и так налетал на фары, будто старался их погасить. И всё же, пробивая шевелящуюся кисею метели, снопы автомобильных огней освещали кусок дороги. Обрамлённая расплывчатыми снежными валами, она была девственно бела. Ветер заметал на ней одинокий человеческий след.

Спутник мой, инженер в щеголеватой форме железнодорожника, показал на этот заносимый метелью след и, ухмыльнувшись, вдруг запел слабеньким приятным баритонцем:

Степь да степь кругом,
Путь далёк лежит.
В той степи глухой
Умирал ямщик...
— Похоже, а? Свистит, крутит! Необузданная стихия... А ведь тут утром моя автоколонна прошла. Машин пятьдесят, тюбинги со станции перегоняли. — Он приподнял рукав шинели и глянул на часы. — А через час автобусы с шахт людей повезут... Вот она какая у нас, стихия-то!

Было заметно, что инженер не прочь порисоваться перед новым в этих краях человеком необычностью условий, в каких им, метростроевцам столицы, доводится тут рыть русло подземной реки.

Между тем шофёр провёл «Победу» через сугроб, мы заняли места, и машина двинулась навстречу бурану, как бы осторожно нащупывая колёсами дорогу, маневрируя между курящимися снежными валами. Одинокий человеческий след, то уже почти занесённый, то чётко вырисовывающийся в косом свете фар, всё еще тянулся вдоль дороги, как бы усиливая картину степного безлюдья.

— Это маркшейдер Горохов, — предположил инженер и, повернувшись с переднего сиденья, пояснил: — Есть у нас тут один комик — фигуру бережёт, ходит пешком с работы и на работу.

— Нет, не Горохов, — возразил шофёр, не отводя с дороги напряжённого взгляда, — Горохову в эту пору с шахты на посёлок идти, а след-то вон он, как раз обратный. Да и маленький следок, вроде бы детский. Я и то уж, когда сугроб копал, подивился: кого это в такую метелищу в степь понесло?

Между тем след становился всё более чётким, и вдруг, когда машину подкинуло на очередной снежной, как выражался шофёр, «передулине», огни фар, взметнувшись, осветили впереди маленькую фигурку, еле различимую сквозь частую штриховку несущегося снега.

— Что я говорил! Видите, мальчишка, — сказал шофёр. — Вот мать разиня, выпустила одного в такую пору!

Действительно, это был подросток. В ушанке, в ватнике, в стёганых шароварах, заправленных в валенки, с двумя тючками, висевшими у него на плече наперевес, он остановился и, сойдя на обочину, решительно поднял руку. Весь с головы до ног он был облеплен снегом.

— Заберём? — спросил шофёр.

— Ну что спрашиваешь! — отозвался инженер и, перегнувшись через спинку сиденья, открыл заднюю дверцу. — Эй, орёл, влезай! Некому тебя за уши драть! Замёрз?

Паренёк подошёл к машине и, сняв с плеча свои тючки, протянул их мне. Это были связки книг, довольно тяжёлые. Увидев книги, инженер и шофёр почти одновременно — один удивлённо, другой с плохо скрываемым смущением — воскликнули:

— Валя!

Паренёк между тем отряхнул снег, обколотил о подножку валенки и влез в машину. Круглое лицо его пылало, исхлёстанное степным ветром. На бровях, на детском пушке, покрывавшем его налитые щёки, блестели ледяные кристаллики. Большие очки, сразу же запотевшие в тепле машины, скрыли его глаза. Паренёк кое-как разместился на сиденье, на ощупь удостоверился, что книги его тут, и вдруг необычайно мелодичным для мальчика голосом произнёс:

— Ну и метелица! Ужас! Протянутой руки не видно. Спасибо, товарищи, что захватили.

Он снял очки, чтобы их протереть, и вдруг, к удивлению моему, оказался прехорошенькой круглоликой девушкой лет семнадцати. Разглядев инженера, девушка подняла свои чёрные брови, на которых искрились росинки влаги.

— Это вы, Иван Кириллович! А я думаю, кто это в такую метель да на «Победе»... Вот и не зря меня подобрали. Я вашу просьбу не только выполнила, а и перевыполнила. Вот... — Девушка многозначительно похлопала рукавичкой по одному из своих тючков.

— Эх, если бы у меня все начальники шахт так слово держали! — отозвался инженер. — Но как же это вы, Валенька, ухитрились перевыполнить мою заявку? Я, сколько мне помнится, просил вас достать только брошюру с докладом Поспелова.

— «Сталин о Ленине» у вас есть. Доклад вам везу. И еще везу сборник о международном значении ленинизма, потом статью Мао Цзэ-дуна... А как же! У вас ведь тема: «Без Ленина по ленинскому пути»... Большое спасибо, выручили. Иду и думаю: а вдруг опоздаю на первую шахту к смене! Сама утром им позвонила — мол буду, и вдруг нету...

— И не пришли бы — какая беда! Из-за этого у них там обвала бы не произошло. Разве это резон — в темь, в метель и пешком! — заворчал шофёр.

— Ну-ну, вы так, товарищ Петухов, не говорите — какая беда! Завтра воскресенье, отдых. Как же они без книг! Сами мне каждый раз про «Пугачёва» напоминаете.

— Неужели достали? — оживился шофёр и обернулся так резко, что машина метнулась в сторону.

— Увы, «Пугачёва» всё еще механик Сергеев держит. Все три тома. Тёща читает. Вы знаете, товарищи, тёща Сергеева — это мой злой рок... Страшно начитанная тёща, новинки так и хватает, но читает ужасно медленно. Оправдывается: внук очки разбил. Я вот собираюсь заказать ей в городе очки, а то она весь книжный конвейер задерживает.

Капельки растаявшего снега всё ещё сверкали на бровях, на щеках, на локоне, выбившемся из-под ушанки, но девушка, повидимому, чувствовала себя совершенно как дома. Непринуждённо болтая, она добродушно, доверчиво посматривала вокруг ясными, зеленоватыми, очень, должно быть, близорукими глазами, казавшимися неестественно маленькими за толстыми линзами. От неё веяло юностью, морозом, какой-то ясной чистотой.

— А Громову я, кажется, выговор влеплю в приказе за то, что он вам машину не даёт, — сказал инженер, и чувствовалось, что он с трудом сдерживает улыбку.

— Что вы, Иван Кириллович, как можно! — всполошилась Валя. — Товарищ Громов действительно скуповат, но ведь он же хозяйственник. И машину он мне дал — целый семитонный самосвал. Но я отправила его за углём для библиотеки... Подумаешь, расстояние — семь километров! Что я, кисейная барышня, маменькина дочка какая-нибудь? Я такой же работник, как и все... Простите, товарищ, а вы не новый инженер с третьей шахты? Нет? А то тут появился какой-то странный инженер: вот уже месяц работает и ни одной книжки у меня не взял.

Узнав, что я из Москвы, девушка смолкла. Она забилась в уголок сиденья и затихла, придерживая стопки книг, чтобы они не расползлись по кабине. Странно было увидеть на её круглом лице, таком румяном и здоровом, налёт задумчивой грусти.

—  Москва! У меня там мама... на Арбате. Старенькая уже... Она даже не плакала, когда я заявила, что еду на эту стройку. Она только сказала: «Куда ты, Валёк, со своими глазами! Ты ж ничего не видишь — будешь на всё натыкаться, всем мешать...» Иван Кириллович, я разве кому-нибудь мешаю? Я, конечно, на подземные не прошусь, но ведь я и так приношу стройке какую-то пользу, работаю... А хорошо сейчас в Москве, да? — Девушка оживилась, за толстыми линзами очков в глазах её сверкнула отчаянная лукавинка. — Вы скоро обратно? Вот и чудно, вы мне поможете. Я дам вам маленький списочек, вы зайдёте в Ленинскую библиотеку и убедите их прислать мне из передвижного фонда все эти книги. Ладно? На месяц... Тут у нас трое кандидатские диссертации защищают. Я им литературу выписала через обменный фонд, но не всё, кое-чего не хватает. Обещаете? Обещаете, а? Ну зайдите, что вам стоит!

— Еще не родился такой человек, который посмел бы отказать нашей Вале, — заметил инженер. — Тут к нам для консультации один академик прилетел, так она у него еще не изданный курс лекций для наших диссертантов выпросила... И ведь что удивительно — недолго сопротивлялся! Прислал.

— А как же! — убеждённо произнесла Валя. — Что же, им научную работу прекращать из-за того, что они тут на стройке, а не в Москве?

— И много у вас книг читают?

Строго сведя тёмные, чётко очерченные бровки со щёточками у переносья, девушка бросила на меня уничтожающий взгляд.

— Скажите сначала, почему вы это спросили? — Она сердитым жестом достала откуда-то из кармана ватника кожаную папку, протянула мне и произнесла с подчёркнутой сухостью: — Можете просмотреть абонементы первой шахты.

Заношенная, пухлая папка еще хранила её живое тепло. Девушка сейчас же отобрала папку, без выбора выдернула абонементную карточку и, держа её, точно хрупкую и очень дорогую вещь, сердито сказала:

— Вот Попов Матвей. Проходчик. Каждый месяц ставит рекорд и сам его побивает. Очень знатный человек... Ведь так, Иван Кириллович?.. Прочёл за год семнадцать книг. И каких! Смотрите, смотрите! Энгельс, «Происхождение семьи...», Ленин, «Материализм и эмпириокритицизм», Чернышевский, «Что делать?». Сейчас вот ему четвёртый том Сталина везу... Он учится по первоисточникам.

Замелькали абонементные карточки, фамилии, названия книг. Очки Вали победно посверкивали. Она, должно быть, решив окончательно посрамить человека, который, как ей показалось, усомнился в её читателях, бросала мне на колени одну карточку за другой.

— Ну, а новое что-нибудь удалось вам достать? — незаметно подмигнув мне, спросил инженер.

— А как же! Мне на этот раз «подфартило», как выражается у нас один тут знаменитый бригадир комсомольцев-проходчиков Алексей Линёв... Во-первых, удалось для изучающих достать пятнадцать книг по историческому материализму. Знаете, как это сейчас трудно! Во-вторых, Лёше Линёву везу полный комплект учебников для десятого класса. Он ведь в обязательство записал выполнить план проходки на сто восемьдесят процентов и сдать на «отлично» экзамены на аттестат зрелости... Пришлось для этого в район ехать. До самого секретаря райкома дошла, но учебники вырвала. В-третьих... Ой, кажется, уже приехали! Вот хорошо-то... Автобусы еще стоят, вечернюю смену застану.

Впереди, за марлевой сеткой метели, в свете сильных прожекторов мутно вырисовывались новый, не обдутый еще ветрами забор, невысокий терриконик, усечённая пирамида копра и контуры приземистых построек, почти заштрихованные косо летящим снегом.

Возле ворот проходной теснились автобусы и машины, точно прикрытые белой ватой.

— Вот спасибо-то вам, Иван Кириллович! Лёша Линёв дал мне слово завтра весь день заниматься, а книжки-то и не приехали бы. Вот он теперь обрадуется!.. Он ведь очень хороший, этот товарищ Линёв, правда, Иван Кириллович?

Должно быть, мы всё-таки немного опоздали. Когда «Победа» затормозила у деревянного крылечка проходной и Валя, выбравшись из машины, засуетилась, увязывая свои тючки, дверь открылась и целая стайка ремесленников выплеснула наружу. Они бросились было к автобусам занимать места получше, но маленький смуглый парнишка в форменной фуражке, заломленной на самое ухо, заметив Валю, сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул.

— Ребя, Зайчик припрыгал! Ура! — Он бросился к машине, крича своим приятелям, еще толкавшимся в проходной: — Эй, витязи! Бегите к Линёву — он в душевой. Скажите, мол, его Зайчик прибыл. Порадуйте бригадира!

Лицо Вали, всё ещё увязывавшей расползавшиеся книжки, приняло багрово-свекольный цвет.

— Ужасно несерьёзный тип этот Бобров! Читает только приключенческие романы, и всякий вздор у него в голове.

Между тем ребята уже обступили девушку.

— А ну признавайся, чего мне достала? — наступал на неё «несерьёзный тип», и его чёрные цыганские глаза шарили по корешкам книг.

— Вам, Бобров, я привезла «Аэлиту» Толстого. Но если судить по вашему поведению, вам надо было бы привезти журнал «Мурзилку».

Паренёк взял книжку и, расписываясь в формуляре, не без яда ответил:

— «Мурзилку» вы привезите вашему Линёву. Почтенный бригадир при виде вас впадает в детство, так что «Мурзилка»...

— Что, что? — спокойно и строго спросил рослый юноша в роскошной пыжиковой ушанке и ватнике, небрежно накинутом на широкие плечи, заслоняя собой ребят, окруживших Валю.

Вся его кряжистая фигура, массивное лицо, ещё розовое от банного жара, крупные губы, большой раздвоённый подбородок — всё дышало добродушной силой. Его рука, от которой еще шёл парок, прочно лежала на плече Боброва, который, сразу присмирев, внимательно перелистывал страницы полученной книги.

— Что ты сказал? — повторил великан, и паренёк присел под его тяжёлой рукой.

— А вот, Алексей Семёнович, говорю ребятам: сообщите товарищу Линёву — мол товарищ Зайцева Валентина Фёдоровна с книгами прибыла... Больше, честное комсомольское, ничего! Вон ребята подтвердят.

Добродушный гигант легонько оттолкнул паренька:

— Барабошка, о работе бы думал!

Левой рукой он поднял оба тючка с книгами, подождал, пока инженер вернёт Вале свой формуляр, и, бережно взяв её под руку, повёл к проходной, откуда уже валил народ.

— Спасибо, Валя, за книги! — крикнул уже им вслед инженер.

— Как «Пугачёв» освободится от этой зловредной тёщи, уж вы обо мне не забудьте! — напомнил шофёр.

...Осторожно пробираясь сквозь толпу, уже теснившуюся у автобусов, машина выехала на завьюженную дорогу и продолжала путь. В косое смотровое зеркальце было видно, что шофёр улыбается. Инженер снова принялся тихонько насвистывать под нос про степь, про замерзающего ямщика, но в таком резвом и бодром темпе, что извечно печальная эта песня зазвучала даже весело.

Эстафета

В этот день воды Дона были впервые пропущены через плотину Цимлянского гидроузла. Они хлынули в огромную бетонную чашу, которая с этих мгновений переставала быть котлованом и превращалась в проточный залив великой реки. Под крики и аплодисменты строителей, покрывавших пёстрой, весёлой толпой гребень водосливной плотины и густыми гроздьями висевших над самым потоком на стальных решётках арматуры, река с напряжённым, шипящим рёвом ринулась в открытые для неё проходы. Сила её была так велика, что она быстро, на глазах похоронила под водой огромные зубья волнорезов, перемахнула через гребень водобоя, пересекавший забетонированную долину, и там, где всего несколько мгновений назад ветер гонял колючие, душные тучи строительной пыли, возникло проточное озеро — просторное, прохладное, голубое.

Это быстрое превращение котлована в озеро было настолько необычным зрелищем, что даже инженеры, построившие не одну плотину, не могли оторвать от него глаз. Рабочие же, для которых в этот момент как бы подводился первый итог их трудов, радовались особенно.

Солнце уже уходило за горы вздыбленной земли, а люди всё ещё сидели группами и в одиночку на берегах молодого озера, ласково наблюдая, как кружат над ним чайки, уже прилетевшие, точно на разведку, с Дона.

Среди расфранчённых, празднично одетых строителей выделялась группа гостей в традиционной казачьей форме, в фуражках, в шароварах с лампасами — коренных донцов, съехавшихся сюда из окрестных станиц. В центре её, опираясь на палку, сидели стодесятилетний Герасим Васильевич Сиохин, колхозник из станицы Красноярской, а возле него — его внук, такой же плечистый, скуластый и прочный, как дед, — диспетчер одного из участков стройки. Он пояснял старику и землякам происходящее, рассказывал о будущем стройки и, увлекаясь, живо рисовал картины того, что будет в этих краях, когда стройка закончится.

Старик сидел, опершись на палку сложенными руками, положив на них подбородок. В глазах его розовел отсвет заката. Казалось, он думал о чём-то своём, бесконечно далёком, и трудно было по его как бы окаменевшему лицу понять, слушает он внука или нет. Да трудно и требовать особенного внимания к окружающему от такого пожилого человека, который участвовал в турецкой войне, помнил бои за Плевну и Шипкинский перевал.

Вдруг старик выпрямился, глаза его оживились, и, глядя на озеро, продолжавшее заметно разливаться и как бы набухать зеленоватыми, прозрачными водами, он сказал:

— Славное дело, дюже славное дело! Степан-от Разин — он волоком из Дона в Волгу челны-то, говорят, тащил, а теперь пароходы по степи пустят... Чудеса! Дожил вот... Чевой-то там подняли — раз! — и вот вам озеро, — распрямившись, будто скинув с плеч лет этак с полсотни, сказал старый казак и добавил: — Дюже славно сработано, дюже славно! Такая-то слава, чай, она в огне не сгорит и в воде не сгаснет.

Должно быть, отвечая на эти задумчивые слова казачьего патриарха, сидевший возле него работник Романовского райкома партии, приехавший с группой гостей, рассказал удивительную историю комсомольцев своего района, действие которой развернулось на Дону, в дни фашистской оккупации, как раз в тех самых местах, где сейчас возводились сооружения Цимлянского гидроузла.

Фашистская армия прорвалась в эти края тяжёлым ударом огромного танкового клина. Лавина машин, с грохотом двигавшаяся по ровной, как стол, степи, разом отрезала жителям все пути отхода. И всё же многие, не желая жить с оккупантами, бросили своё добро, оставили насиженные гнёзда и степью, без дорог, двинулись на север.

Среди оставшихся, к общему удивлению станицы, оказался секретарь районного комитета комсомола Иван Смоляков. Это был любимец молодёжи, деятельный, жизнерадостный человек. Но кипучее сердце его было заключено в больное, немощное тело. С детства он тяжело хромал, и одна рука висела у него бессильно, как оборванная верёвка. Он ходил, обычно засунув её в карман.

И этот человек, единственный из всего районного актива, вдруг остался в оккупированной станице. Все недоумевали, как это могло случиться. Когда в окрестностях на степных дорогах начали вдруг то загораться, то подрываться немецкие машины и трупы убитых врагов начали обнаруживаться то тут, то там — у балок, в камышах, на опушках небольших лесков, — и даже когда у врагов в самой станице Романовской ни с того ни с сего вспыхнул и сгорел склад с отобранным колхозным зерном, никому и в голову не пришло, что больной, с трудом передвигавшийся человек имеет ко всему этому хоть какое-нибудь отношение.

А потом Иван Смоляков вдруг и вовсе исчез из станицы. Вместе с ним ушло неизвестно куда ещё несколько молодых ребят. Вот тогда-то и поняли казаки, зачем остался секретарь комсомольского райкома на оккупированной земле.

Всё чаще горели вражеские склады с хлебом, всё опаснее становилось врагам двигаться по степным дорогам, и хотя оккупантов было много и были они богато вооружены, станичной комендатуре пришлось издать приказ о запрещении ночного движения по степи. Страх врага был лучшей оценкой деятельности молодых партизан, выполнявших задание партийного подполья.

Молодёжный отряд Ивана Смолякова действовал точно, расчётливо и очень хитро. Но в степях трудно скрываться, особенно зимой. Выдают следы на снегу, а спрятаться негде. И однажды, когда Смоляков с шестью товарищами отдыхал после боевой операции на хуторе у знакомого казака, предательские следы привели карателей к месту ночлега. Молодые партизаны были схвачены во время сна.

Это было в дни, когда принуждённые Советской Армией к отступлению фашисты особенно лютовали. Смолякова и его товарищей подвергли жестоким пыткам. У них требовали назвать имена коммунистов-подпольщиков, направлявших отряд, и тех колхозников, кто им помогал и оказывал гостеприимство.

Молодые партизаны не выдали никого.

Тогда их вывели раздетыми, разутыми на берег Дона и по одному, так, чтобы остальные видели, начали живыми сбрасывать в прорубь. Ивана Смолякова подвели к проруби последним. Он стоял уже на краю ледяной кромки, когда ему ещё раз предложили назвать имена руководителей и помощников. Маленький, болезненный человек, истерзанный на допросах и еле державшийся на своих больных ногах, вдруг выпрямился, орлиным взглядом окинул палачей, плюнул в лицо ближайшему и сам прыгнул в воду.

А через несколько дней Советская Армия освободила эти края. Трупы казнённых партизан были найдены с помощью рыбачьих сетей. Их торжественно предали земле на площади родной станицы Романовской.

— Они действовали как раз вот тут, где проходит створ плотины, где строят шлюзы и копают канал, — закончил рассказ работник райкома и повторил слова старейшего гостя праздника: — Да, истинная слава в огне не горит и в воде не гаснет!

Тогда вступил в разговор один из товарищей внука старого казака, инженер соседнего строительного района. Он вспомнил о том, как комсомольцы здешних мест, свидетели подвига Ивана Смолякова, погибшего за советскую Родину, продолжают тут, на гигантской стройке, славу своих погибших товарищей.

Вот здесь рядом, на так называемом проране, где с бешеной скоростью, бурля и крутясь, неслись воды стиснутого плотиной Дона, понадобилось возвести временный, по выражению строителей, «банкет», чтобы окончательно запереть реку.

Дно на добрую сотню метров выстлали, как здесь говорили, «фартуком» из щебёнки и гравия, покрытых сверху толстым слоем крупного камня, чтобы в решающий день остановки воды стиснутая река не сбросила преграждающие её сооружения, подмыв их снизу.

На этот «фартук» требовалось установить ряжи — огромные деревянные клетки из могучих брёвен. Эти ряжи, заполненные потом камнем, должны были сыграть роль опор эстакады, с которой самосвалам предстояло валить в реку камень.

Установка ряжей — дело весьма трудное. Понадобилось провести сложные и опасные водолазные работы. И вот три молодых водолаза — Сергей Веселовский, Александр Назаренко и Михаил Лесин — вызвались выполнить эти работы.

Это были три комсомольца из близлежащей станицы Романовской. Все они ещё мальчиками были свидетелями подвига Ивана Смолякова и его товарищей. Все они потом служили на флоте, получили там специальность военных водолазов и, демобилизовавшись, продолжали работать по этой профессии. И так уж случилось, что все трое, работая в разных концах страны, узнав о строительстве Волго-Донского канала, захотели участвовать в нём и, не списываясь между собой, встретились уже тут, в посёлке Ново-Соленовском, в конторе гидромеханизации.

Теперь они все трое явились к начальнику работ и попросили именно им поручить установку ряжей. Инженер с сомнением посмотрел на водолазов, лица которых густой медный загар сделал похожими. Молодые, крепкие, обдутые всеми ветрами, они стояли плечом к плечу, как три богатыря: двое — высокие, стройные, третий — малорослый, как кряжистый молодой дубок, выросший на открытом речном берегу. И глаза у них у всех были цвета донской воды, но разных оттенков, какие она принимает в зависимости от погоды: у одного — голубые, у другого — серые, у третьего — зеленоватые,

Инженер невольно залюбовался ими. Но оттого, что все они были чересчур уж молоды, и потому, что дело предстояло сложное и, главное, опасное, начальник спросил, есть ли у них опыт подводной работы на таком быстром течении. Только одному из троих, Михаилу Лесину, доводилось работать на Дунае. Но течение там было один метр в секунду. Разве это могло сравниться с бешеным током воды в узком проране, где, злясь, свирепствовал стиснутый с двух сторон Дон?

Молодые водолазы настаивали так горячо и так искренне, что начальник согласился попробовать — именно попробовать и только...

Катер притащил к прорану дощатую будку, стоявшую на большой лодке и шикарно именуемую водолазной станцией, и оставил её на приколе, под защитой земляной дамбы. Это было совсем недалеко от места, где были сброшены в прорубь комсомольцы-партизаны. Молодые водолазы, свидетели славы и гибели своих земляков, хорошо помнили об этом. Больше того: хотя они об этом друг с другом и не говорили, их настойчивое желание принять участие в закрытии прорана тем и объяснялось, что, с детских лет бережно храня память о погибших героях, они стремились чем-нибудь более выдающимся, чем обычные водолазные дела, отметить своё участие в великой стройке.

Они смело пошли на опасное дело, веря, что сообразительность и настойчивость заменят им недостаток опыта. Для начала предстояло выложить под водой так называемые постели, то есть, попросту говоря, уложить на дне бешено несущегося потока огромные камни, и уложить таким образом, чтобы те образовали ровную площадку, на которой прочно встанут потом ряжи.

Первым пошёл под воду старшина станции Сергей Веселовский, маленький кряжистый человек, у которого на бронзовом от загара лице весело сверкали глаза того непередаваемого цвета, какой приобретает донская вода в погожие, ясные дни.

Это была разведка.

Едва успев опуститься под воду, Веселовский сразу же выяснил, что противник силён и свиреп и что сражение с ним будет самым трудным случаем в водолазной практике его и его друзей. Вода, взбулгаченная бурным течением, была непроницаемо мутна. Стало быть, предстояло работать на ощупь.

Коснувшись дна и улёгшись головой против течения, водолаз с удивлением ощутил, что даже и тут поток не становится более смирным. Стоило Веселовскому на миг оторвать свою руку от камней, как течение сразу же заломило её назад, а подняв по неосторожности голову, он точно получил удар и едва удержался за камни, чтобы не быть опрокинутым.

Работать можно было только лёжа. Двигать огромные камни приходилось одной рукой, так как другой нужно было всё время за что-нибудь держаться.

На поверхность Сергей Веселовский поднялся с готовым планом. Он решил опустить на дно железнодорожный рельс, положить его навстречу течению и, цепляясь за него одной рукой, другой работать, используя рельс и как опору, и как линейку для выравнивания камней.

Так и сделали. Рельс был опущен, и три молодых водолаза, приобретая на ходу опыт работы на сверхбыстром течении, принялись выкладывать каменные постели для опор ряжей.

Тяжёлая, опасная работа! Опустившись на дно, водолаз левой рукой нащупывал металл, цепляясь за него, приникал к земле, а правой проворно двигал камни. Именно двигал — потому что как только он поднимал камень, отрывая его от дна, течение било в него и вместе с рукой бросало назад. Так и работали невидимые человеческому глазу подводные труженики: в кромешной тьме, сравнивая бугры, заваливая ямы.

И так час, два, три...

По существующим правилам, у водолаза под водой только два рабочих часа. Шесть часов на всю группу. Но время не ждало. Осень наступала строителям на пятки. Дон должен был быть перекрыт и проран замыт песком плотины до осенних дождей, до подъёма воды, который значительно удорожил, усложнил бы работы и, что особенно опасно, оттянул бы смыкание правобережной и левобережной плотин.

И молодые водолазы, которые, как и все люди стройки, болели не только за своё дело, но и за весь ход работ, трудились на проране, нарушая все нормы. В этой неравной борьбе с разъярённой рекой они порой уставали до того, что, поднявшись на поверхность и сбросив водолазный костюм, подолгу неподвижно лежали на досках, не будучи в силах ни сесть, ни встать.

Но разве можно было в эти дни думать о себе? Даже сама установка ряжей — дело, требующее смелости, подвижности и быстроты, — казалась им отдыхом, после того как они работали на дне, ворочая камни, один на один с разъярённой стихией.

Новые и новые наполненные камнем ряжи преграждали путь Дону, тесня реку и загораживая её ход. Течение всё убыстрялось. К концу работ оно ускорилось до трёх с лишним метров в секунду. Теперь водолаз, дежурящий на поверхности у телефона и слушавший товарища, находящегося под водой, не улавливал в наушниках ничего, кроме хриплого, тяжёлого его дыхания. Борьба с течением требовала напряжения всех физических и духовных сил; чтобы не растрачивать их попусту, водолаз старался даже не говорить.

Так работали земляки Ивана Смолякова в местах, где он партизанил, в водах реки, где он гордо погиб за Родину, за коммунизм. Его боевую славу они укрепляли трудовой славой. Образ немощного телом, но такого необоримо сильного духом комсомольского вожака, неугасимо светивший им с детских лет, окрылял их трудовой подвиг в решающие дни борьбы с рекой.

Конечно, то, что сделали на проране три молодых казака-водолаза из станицы Романовской, нельзя представлять как их единоборство с Доном. Реку взнуздал и остановил многотысячный коллектив строителей разных профессий: экскаваторщики, гидромеханизаторы, сварщики, бетонщики, бульдозеристы, скреперисты, смелые проектировщики и инженеры. Но в эти общие усилия вложили свою долю, свою одухотворённую мечтой о коммунизме энергию и три скромных водолаза, земляки и товарищи славного донского комсомольца Ивана Смолякова...

— Что ж, о тех, кто сейчас здесь на стройке геройствует, по станицам уже песни сочинять начинают, — сказал, прослушав рассказ о трёх водолазах, один из старых казаков, задумчиво следя за тем, как в сгущающихся сумерках только что рождённое озеро сверкает в отсветах электрических огней.

И мне снова вспомнились слова человека, больше ста лет проходившего по земле.

Да, слава, добытая в бою и заработанная в труде, не гаснет, не ржавеет, не забывается!

Консультация

Если вы считаете, что нужно обязательно рассказывать об этом происшествии, так уж позвольте прежде всего пояснить вам, во-первых, кто такая Наташа, и, во-вторых, обрисовать обстановку, в которой всё это произошло, хотя сам я, признаться, ничего особенного, заслуживающего внимания во всём этом и не вижу. Обычные, так сказать, текущие дела...

Николай Чумаченко, старший багермейстер, он же комсомольский группорг одного из лучших на стройке землесосных снарядов, демобилизованный артиллерист, ещё не утративший своей гвардейской собранности, подтянутости, привычным жестом одёрнул аккуратную гимнастёрку, на которой два ордена Отечественной войны соседствовали с Красной Звездой. Но закончить мысль ему не дали. В разговор стремительно ворвалась маленькая полная голубоглазая девушка с очаровательными ямочками на пухлых румяных щеках. Тряхнув россыпью льняных кудряшек, она трагически всплеснула руками:

— Ой, как он тянет! «Во-первых, во-вторых»!.. Ну чего тут пояснять? Наташа — дочь начальника из земснаряда. Ну да, того самого, знаменитого... Ей сейчас одиннадцать месяцев, а тогда, весной, было восемь. Она — одна из первых ребят, родившихся на строительстве, и весь их экипаж, даже старый боцман Никитыч, который при женщинах не без причины лишается языка, — все они без памяти в нее влюблены. И потому, когда у Наташи вдруг случается поносик, весь земснаряд лихорадит...

Группкомсорг старается сохранить свою холодную собранность, но улыбка помимо воли появляется на его худощавом, загорелом лице:

— Вы поглядите на неё: и это молодой советский специалист!.. Хорошо, что я никогда ничем не болею, а то лучше к бабке в станицу подался бы, чем идти к такому несерьёзному врачу... Так вот, о Наташе. Действительно, она дочь нашего начальника и, действительно, она тогда заболела, и заболела серьёзно. А дело было как раз весной, в разлив, в самую горячую пору, когда нам нужно было работать с наибольшей отдачей. Начальник у нас — кремень. Я его в самых трудных переделках видел, у него даже голос не менялся, а тут вдруг наш кремень подаваться начал. Никому ничего не говорит — работает, как всегда, но всем видно: что-то с ним стряслось. Худеет, глаза красные, как у кролика, и такой он стал, точно всё в нём до звона натянуто. Но никому ни слова. Всё в себе носит. Попробовали было ребята разведать: что мол с вами? «Ничего, — отвечает, — со мной особого не происходит. Делайте своё дело, не отвлекайтесь попустому». Ершистый стал, колючки, холодом от него, как из погреба, несёт. Ну, ребята видят, что его ни долотом, ни шилом не возьмёшь, оставили в покое, тем более что на деле всё это не отражается и судно наше попрежнему впереди. Да и работы, по совести говоря, у всех хватало. Решили мы к Первому мая против мощности снаряда, указанной в паспорте, в полтора раза больше выработать. Ну и старались кто как мог.

— Они из-за этих своих «деловых кубометров грунта» всё на свете забывают! — вставила в разговор девушка, метнув в сторону багермейстера иронический взгляд.

Должно быть, она попала в цель. Он виновато опустил глаза и сделал вид, что пропустил реплику мимо ушей.

— Ну, а я ведь не только багермейстер, а ещё и комсогруппорг. Меня не только, как она выражается, «деловые кубометры», то есть выработка, — меня и души человеческие интересуют. Думаю: раз на работе у нас полный порядок, стало быть, что-нибудь дома неладно у нашего начальника. Нагрянул я к нему на квартиру вечером, в то время как он на вахте был, и сразу прояснил обстановку. Малышка при смерти, врачи руками разводят, мать с ног сбилась, а сам-то как с вахты придёт, так у её кроватки до следующей смены и дежурит. Испугался я. Вот товарищ врач верно сказала: мы эту Наташку все любим. Славная такая девчонка, сероглазая, рыженькая, прямо огонёк. А тут лежит не шелохнётся, и на лице одни глаза видны, большущие, жалобные. Подумал я о начальнике нашем, и страшно мне стало. Такое горе, а он и виду не подаёт... Решил действовать. Бегу в амбулаторию. Ночь, заперто. Впотьмах звонка не разглядел, давай в дверь бухать... Помните, товарищ доктор?

— Да, это не скоро забудешь. Я тогда дежурила — больных нет, задремала немножко, вдруг неистовый грохот. Я подумала, не паводок ли перемычку прорвал. Нянечка бежит: «Лизавета Никитична, там псих какой-то ломится!» А он уж тут, передо мной, в натуральную величину. Ну, видели бы вы его тогда! Без шапки, в грязи, пот с лица течёт: «Доктор, беда: Наташка умирает!» Кто такая Наташа, от чего умирает, не говорит. «Пошли» — и всё. «Куда идти? Погодите, я машину вызову». — «Не пройдёт туда машина: паводок, грязь по колено». А сам уж пальто на меня напяливает. И потом, представьте себе, километра два бежали по грязи. Калоши я потеряла. Да что там калоши — тут и резиновые сапоги не помогли бы. А где уж выше колен было, он подхватывал меня на руки и переносил... этакий медведище. В доме больной я появилась, будто меня из пульповода вытащили, а он даже опомниться мне не дал, ведёт прямо к кроватке: «Вот Наташа!»

Если бы мне кто-нибудь в институте сказал, что придётся так-то вот навещать пациентов, разве я поверила бы? А тут ничего: отдышалась, умылась, осмотрела больную. Диагноз мой с предыдущими заключениями точно совпал. Врачи делали что могли, но болезнь эта у таких малышей почти не излечивается. Девочка уже и не шевелится, мать окаменела от горя, а он — я его тогда за отца принимала — умоляет: «Доктор, сделайте чудо, спасите!» Я говорю: «Чудес не бывает». А он упрямо: «Раз человек очень захочет, будет чудо!»

И вы знаете, должно быть, верно: всё-таки чудеса случаются. Тут я вдруг вспомнила, что когда стажировала в институтской клинике, там много говорили о нашем профессоре, известном академике, заслуженном деятеле науки, разрабатывавшем новый метод лечения этой страшной болезни. И вот, как только сей гражданин про чудо сказал, я ему и отвечаю: дескать, метод лечения разработан, но сейчас проверяется, и что мол сама я его в точности не знаю, а только слышала о нём. Так вы знаете, что он, вот этот самый гражданин, орденоносец, почтенный багермейстер, комсогруппорг и прочее и прочее, сделал?.. Он схватил меня, врача, на руки и закружил по комнате...

Это в самом деле не походило на спокойного, подтянутого, собранного человека, но краска, густо пробрызнувшая сквозь матовую смуглоту его лица, показала, что всё это, действительно, произошло.

— Да-да, завертел в присутствии матери и маленькой больной, что, согласитесь, было уж совершенно неуместно. И тут пошло всё, как в чеховском рассказе «Лошадиная фамилия», с той только разницей, что речь шла не о дурацком флюсе идиота-барина, а о жизни чудесной малышки. Я вспоминала и точно не могла вспомнить, в чём же состоит этот метод. И чем старательнее я вспоминала, тем больше убеждалась, что очень важные детали я забыла, а может быть, даже как следует и не знала. И хотя никакой вины тут моей не было, мне становилось страшно, что из-за того что я во время своей стажировки оказалась недостаточно любознательной, может погибнуть этот ребёнок.

Однако воспоминаниям мы предавались недолго. Он вдруг закричал: «Не вспомните — не беда! Важно, что советской медицине такое средство известно. Телефон клиники знаете?» Я обрадовалась: у себя в книжечке, расставаясь, я записывала адреса подружек-однокурсниц, — там, несомненно, был и нужный номер. Но что значил этот номер? Клиника была за тридевять земель, в Москве, а мы находились в степи. Была глухая ночь, и паводок отрезал нас даже от центрального посёлка, где есть телеграф и междугородный телефон. Но его это уже не смущало. «Доктор, — говорит, — бежим в контору гидромеханизации, там есть телефон! А остальное беру на себя». Страшно самоуверенный гражданин, не правда ли?

— Я не в себя, я в советских людей верю. Да и при чём тут самоуверенность? Я узнал номер клиники, телефон был поблизости, врач рядом — и неплохой, как потом выяснилось, врач, хоть, по совести говоря, её курносый нос и в особенности эти вот кудерьки тогда не внушали мне большого доверия.

— Видимо, придётся обзаводиться пенсне, чтобы производить солидное впечатление на таких вот, как у нас в амбулатории нянечка выражается, «запсихованных пациентов»... Словом, добрались мы до телефона. Сей гражданин снимает трубку, звонит на нашу междугородную. И этаким противным, сладчайшим голосом говорит: «Девушка, это я, Чумаченко, с комсомольского земснаряда. Здравствуйте». У них с телеграфом и междугородной дружба. К ним то и дело со всех концов страны приветствия и поздравления поступают, устные и телеграфные, так что они там — знатные клиенты. Однако дать срочно Москву ему сначала отказали: по правилам абонент должен зайти лично на переговорную, внести аванс, оформить заказ. Словом, понимаете, правила! А ну-ка, зайди, когда паводок от междугородной вас отрезал! Но он не смущается. Вы, вероятно, слышали — он отличный агитатор! И он им весьма выразительно разъяснил, что все советские законы и правила написаны, чтобы лучше и счастливей жилось людям, и что раз речь идёт о человеческой жизни, правила можно и изменять. При этом он так описал больную малышку, что телефонные девицы расчувствовались. Нарушить правила они, правда, не решились, но выход нашли: они на свои деньги срочно вызвали Москву.

— Получил я Москву, — улыбаясь, говорит Чумаченко. — Нужный помер мне подсоединили. Ответил дежурный по клинике: что мол вам нужно? Я говорю: «Мне профессора такого-то, для консультации». А дежурный меня огорошивает: «Такой-то профессор сам лечится на курорте, в Сочи». Я даже крякнул от досады. А она... Вы знаете, что сделал сидящий здесь врач? Она заплакала в три ручья... А тут еще, как всегда водится с междугородной, на самом интересном месте переговоров — шум, треск, и пока я тряс трубку да дул в неё, какой-то деревянный голос объявил: «Прекращайте разговор, ваше время истекло». Я рассвирепел: «Как истекло? Как вы смеете прерывать! Речь о человеческой жизни идёт! С Волго-Дона говорю!» И вы знаете, я такого эффекта не ожидал. Тот же деревянный голос с московской междугородной переспрашивает. «С Волго-Дона? Минутку, соединяю». И опять у телефона клиника. Дежурный уже узнал меня. Правильно, говорит, такой метод существует, испытан, но сам он, дежурный, специалист по костному туберкулёзу и подробностей лечения не знает, консультировать не может. Спрашиваю: «Какой адрес санатория в котором находится профессор?» Дежурный даже зарычал от досады: «Вы с ума сошли! Старик второй год в отпуску не был. Разве можно нарушать его отдых!»

Тем временем я уже в уме проанализировал свой успех у междугородной девушки с деревянным голосом и понял, что Волго-Дон — слово магическое. Я и дежурному режу: «Как это вы нам адрес не скажете — это же с Волго-Дона говорят!» Он: «Неужели с самого Волго-Дона, прямо оттуда?» — «А как же, говорю, именно оттуда... Мне, говорю, сейчас в окно шлюз самый знаменитый виден». Слышу, он торопливо шуршит бумагой. «Запишите, — говорит, — адрес: «Сочи, санаторий «Приморье», палата три, номер телефона такой-то...», и «извините, — говорит, — я не знал, что с Волго-Дона»...

— Наконец-то адрес у нас! Обрадовалась я страшно, — прерывает девушка-доктор и украдкой смахивает влагу со своих длинных ресниц. — Но тут новая беда: заказ кончился. Телефонистки на нашей переговорной, оказывается, уже все свои капиталы истратили, платить за разговор нечем. Этот гражданин умоляет: «Девушки, займите где-нибудь, пожалуйста! Завтра я всей вашей смене по флакону «Магнолии» вручу». Тут он, конечно, совершил страшную бестактность, и ему за эту «Магнолию» от них правильно попало. Но они всё же куда-то там сбегали, денег заняли. Звонок... Сочи, санаторий «Приморье» на проводе. Он обрадовался да как рявкнет в трубку: «Говорит Волго-Дон!»

— Ну, так-то я, положим, не сказал. Но верно, чтобы скорее их там расшевелить, говорю: мол на проводе строительство Волго-Дона. «Нам срочно, — говорю, — требуется к телефону отдыхающий у вас академик такой-то». Там старушка какая-то ласковая подошла. «Сейчас, — отвечает, — у нас ночь, академик спит, да и не профессор, не академик он тут, а отдыхающий, беспокоить его нельзя. А для разговора отдыхающих по междугородному телефону существует один день в неделю, и именно воскресенье, и именно с шестнадцати до двадцати часов». Тут уж я действительно рассердился. «Что же, — говорю, — о помощи великим стройкам только на собраниях хорошие слова говорите, а как до дела дошло — по воскресеньям с шестнадцати до двадцати?» Слышу, обиделась старушка. «При чём, — говорит, — тут великие стройки и какое отношение они имеют к профессору-педиатру?» — «А как же, — говорю, — вы предполагаете, что у нас тут гигантские машины сами работают, без людей? Люди строят, а у людей дети, и дети эти могут опасно болеть и даже быть при смерти». — Сдаётся старушка: «Не знаю уж, как быть, у нас очень строго». А я напираю: «А вы не раздумывайте — будите профессора, скажите: Волго-Дон, мол, на проводе, пусть он сам решает!» И что же вы думаете? Минуты не прошло, слышу сиплый старческий бас: «Ну, кто там с Волго-Дона? Что стряслось! Профессор такой-то слушает».

Девушка-врач улыбнулась:

— Тут сей гражданин страшно струсил. Трубку мне в руку сунул. Ну, а я ничего, я, как могла, рассказала историю болезни, и — знаете, я этим очень горжусь, — он похвалил меня за точность диагноза, за то, что мы именно к нему обратились, сказал, что нужно делать, продиктовал рецептуру. Обстоятельно, не торопясь говорил. Несколько раз нас пытались прервать, но на этот раз уж сам профессор употреблял магическое слово «Волго-Дон» и разговор возобновлялся. Потом, под конец, поблагодарила я его за чудесную консультацию и стала просить прощения за то, что нарушила его отдых. А он вдруг как рассердится: «Вам, доктор, стыдно так говорить! Обязательно звоните, если понадобится. Рад, — говорит, — хоть самый маленький камешек в вашу стройку положить». И потребовал, чтобы обязательно его известили о результатах лечения... А дальше? Что же, дальше было уже просто. У нас ведь тут отличная больница и аптека хорошая. Я по телефону заказала в аптеке всё, что нужно; он вот через Дон на челне между плывущими льдинами перебрался... Самое удивительное было то, что на всё это дело ушло не больше двух часов. Под утро я уже сделала больной первую инъекцию, а после сей гражданин не очень вежливо, слишком уж поспешно, проводил меня до амбулатории, а сам побежал на земснаряд — порадовать отца и принять вахту.

— Ну, и чем же всё кончилось?

Молодые люди переглянулись. Врач опустила ресницы и покраснела, а багермейстер отвернулся к стене, почему-то особенно заинтересовавшись продолговатым подтёком на плохо высохшей штукатурке. Оба они не выдержали и засмеялись: она — шумно, весело, как смеются открытые, жизнерадостные люди, он — беззвучно, сдержанно.

— Чем кончилось? Наташа выздоровела. Мы всем экипажем земснаряда послали в Сочи профессору телеграмму: поздравили с победой его метода, поблагодарили за помощь нашей стройке.

— А мы с ним недавно переехали в эту комнату. Домик новенький. Половину в нём занимает начальник земснаряда, а другую дали вот нам... Хотите посмотреть Наташку?

Врач на минуту исчезла, потом появилась с толстой девчушкой на руках. Та осмотрела всех серьёзными серыми глазами и вдруг потянулась пухлыми руками к орденам, сиявшим на аккуратной гимнастёрке Николая Чумаченко. Засмеявшись, она показала четыре больших зуба на верхней и два маленьких острых на нижней десне и энергично зачастила:

— Дя-дя, дя-дя!..

— Узнала! — довольно улыбнулся багермейстер. И прибавил: — Боцман наш, этакий презабавный старикан, который при женщинах теряет дар речи, называет её нашей свахой...

Молодые люди переглянулись, и я понял, что вот сейчас-то и было сказано самое главное из того, что им хотелось сказать и о чём они ещё говорить стесняются.

Солдатский сирота

На великих стройках, где люди вооружены самой передовой советской техникой и потому настоящее мастерство их особенно ценится, трудовая слава разносится быстро. Странствуя по огромной трассе, мы много слышали о Викторе Георгиевиче Мохове — скреперисте, слывшем среди товарищей по профессии замечательным мастером.

Люди, отдалённые от него сотнями километров, никогда его в глаза не видавшие, с удовольствием, со знанием дела принимались объяснять методы работы, введённые Виктором Георгиевичем, позволившие ему достигнуть удивляющей всех производительности своего замечательного земленоса. Из этих рассказов о Мохове как-то сам по себе возник и сложился образ знаменитого скрепериста, которого воображение рисовало почему-то обязательно в виде демобилизованного гвардейца-танкиста, одного из тех ветеранов Великой Отечественной войны, которые, пересев с военных на мирные машины, со знанием дела, со страстью и немеркнущим огоньком в душе занимаются сейчас мирным трудом.

Таким я и думал встретить Виктора Георгиевича, приехав в район, где он работал. Каково же было моё удивление, когда вместо ожидаемого ветерана с гвардейским знаком на лацкане штатского пиджака, с колодками пёстрых орденских лент в комнату вошёл смуглый застенчивый юноша, с губ которого ещё не совсем исчезла детская припухлость. Черные глаза конфузливо смотрели из-под тёмных, густых приспущенных ресниц. Он неловко протянул большую, сильную, но еще по-юношески нескладную руку и коротко отрекомендовался:

— Мохов.

— Виктор Георгиевич? Скреперист?

— Он самый. Только «Георгиевич»-то убавьте, пожалуй, называйте просто Виктор. А то сами видите, какой же я Георгиевич!

Он улыбнулся. Смуглое лицо его осветилось блеском ровных белоснежных зубов.

И в самом деле, величание по отчеству к нему не подходило. Но хотя сверх ожидания Виктор Мохов оказался действительно очень юным, короткая жизнь его была далеко не лёгкой и не простой.

Он родился в степном хуторе Илларионовка, и с раннего детства — с тех пор, когда мать, уходя на колхозное поле, относила его в детский сад, у него определились две склонности: к механике и к музыке. Уже в первых классах школы он мечтал попеременно то стать изобретателем, то сделаться знаменитым музыкантом. При всех этих увлечениях учился он хорошо, и отец его, Георгий Мохов, колхозный бригадир, мечтавший о том, чтобы дети его ни в чём не знали нужды, купил сыну простенькую гармонь и кое-какой слесарный инструментишко. Но больше всего он хотел видеть детей образованными, и Виктор помнит, как отец говорил матери, что меньше чем на среднее образование для них он не согласен. Высшее захотят — пусть получают и высшее. Только бы голова варила...

Но жизнь распорядилась иначе. Началась война. Зажиточный колхоз имени Первого мая, лежавший на пути фашистских армий к Сталинграду, был врагами начисто опустошён и разграблен. Солдат Георгий Мохов погиб, защищая волжскую твердыню. Гитлеровцы, разместившиеся в его хате, как-то из пьяного озорства разорвали гармонь, подаренную отцом мальчику, а потом, отступая, захватили и слесарный инструмент, которым Виктор очень гордился. Когда Советская Армия разгромила захватчиков под Сталинградом и колхоз был освобождён, Виктор остался единственным мужчиной в доме при хворой матери и маленьких сёстрах. Ему шёл тогда одиннадцатый год.

Но несчастья не сломили, не согнули, а наоборот, закалили мальчика. После вести о гибели отца он почувствовал себя совсем взрослым. Это он убедил одноклассников помочь матерям вспахать заросшие поля, которые всего несколько месяцев назад были плацдармом величайшей битвы. А когда из города Калача, что на Дону, на помощь колхозу пришёл известный в этих краях красногвардеец и партизан гражданской войны, сподвижник Будённого и Ворошилова Николай Иванович Бастрыкин и зажёг в старой кузнице горн, чтобы смастерить хоть какой-нибудь инвентарь, он увидел в дверях худенького парнишку в немецком офицерском кителе вместо пальто, в больших сапогах явно трофейного происхождения.

— Тебе что, малый? — спросил старый кузнец, раскладывая по местам небогатый, принесённый им из города инструмент. — Мать, что ли, за чем послала?

— Меня к вам, дяденька, правление колхоза прикомандировало, — ломким баском отозвался смуглолицый кареглазый паренёк. — В помощники к вам определили... молотобойцем и вообще.

Старику показалось, что он ослышался. Но парнишка снял и аккуратно повесил на гвоздик свой щегольской китель, осмотрелся, засучил рукава слишком большой для него, очевидно отцовской, рубахи и серьёзно, даже слишком серьёзно для своего возраста, спросил начальника:

— Ну, начнём, что ли? Что мне делать-то? — И добавил, явно кому-то подражая: — Весна-то — вон она на дворе. Она не ждёт. Инвентарь-то — он во́ как нужен!

Так состоялось знакомство Виктора Мохова со своим первым наставником в области техники Николаем Ивановичем Бастрыкиным, искусным кузнецом, ветераном борьбы за власть Советов.

Подобно всем истинным мастерам, Бастрыкин был немножко поэтом и о железе, из которого он на пару со своим юным молотобойцем ковал полезные для колхоза вещи, говорил не как о материале, а как о живом существе, строптивом, упрямом, которое нужно было подчинить своей воле, заставить принять нужные формы и уже в новом качестве верно служить человеку.

Настоящий, сортовой металл в военные годы для колхозной кузницы достать было негде. Но тонны первоклассной легированной стали валялись вокруг. На зубья борон, на лемехи и шины, на детали сельскохозяйственных машин приходилось перековывать и перетачивать всяческие орудия войны, брошенные врагом при отступлении. И юный молотобоец любил слушать, как его учитель, осыпая раскалённую железину точными, умными ударами, беседовал с ней под перебор молотков:

— Значит, упрямишься, не сдаёшься, тэк-с... Значит, тебя фашист сковал, чтобы людей убивать, чтобы землю кровью человеческой умывать, так тебе на мирные дела перековываться и неохота... Не выйдет, не выйдет — перекуём!.. Витька, не зевай, бей чаще. Вот так... Уж на что силён их Гитлер — в наши степи ворвался, а много ли его назад от Сталинграда ушло? Вот то-то и оно. И тебя к мирному делу приспособим... Витька, справа покрепче вдарь. Так, так... Ну, видишь, и подалось, и правильно... Нет такой силы на свете, чтобы не мог её одолеть советский человек.

Иногда металл оказывался слишком сухим, не поддавался ударам и вдруг трескался или разлетался пополам. Тогда кузнец сдвигал очки на лоб и удивлённо оглядывал испорченную поделку:

— Сломалась? Неохота мирному делу служить? Что ж, туда тебе и дорога... — Он бросал треснувшую железку в мусор и брёл в угол, где были свалены целые кучи военного хлама: — Ничего, попокладистее отыщем!

Так, под воркотню и философствования старого кузнеца, смышлёный парнишка, поначалу еле поднимавший тяжёлую кувалду, постепенно вникал в кузнечное мастерство и за два года научился не только выполнять мелкий ремонт инвентаря, но и серьёзные кузнечные поделки: ошиновку колёс, сварку, нарезку гаек.

И ещё на пользу пошло ему общение с Николаем Ивановичем потому, что тот был живым носителем славной истории здешних мест. Когда, отработав положенное, они шабашили и Виктор заливал горн, старик, сев на приступочку и закурив неизменную свою трубку, неторопливо рассказывал мальчику, прибиравшему в кузнице, о славном ворошиловском походе через эти степи, о непобедимой силе советского оружия и героизме людей, дважды спасавших вот тут, в этих степях под Сталинградом, честь и независимость своего отечества:

— Мы народ мирный, труженики. Нам чужого не надо, возле положи — не возьмём. У нас всё своё есть, а чего и нет — найдём, добудем, сделаем. Ну, а уж коли кто за нашим добром полезет, тот заранее с головой прощайся... Силён был Гитлер, ох, силён, всю Европу сапогом потоптал, а тут под Сталинградом зубы свои и оставил. Вон они, его зубы, по всему степу ржавеют... Так ему, живодёру, в Сталинграде побывать и не довелось. А уж наши в Берлине будут — это уж, Витька, верно, как то, что мы с Климентом Ефремовичем вот здесь, в наших краях, беляков, как зайцев, по степу гоняли... А ведь тоже вояки были лихие, закалённые насухо...

— Ну, а товарища Сталина вы, Николай Иванович, видели?

— Не совру, не видел... Близко от его штабу был и раз пакет на его имя свёз, а увидеть не посчастливилось... А вот Ворошилова Климента Ефремовича — его вот, как тебя, видел, и Будённого Семёна Михайловича тоже видел. С Семёном Михайловичем хорошо знаком.

Так на порожке задымлённой кузницы мальчик и старик засиживались иной раз до петухов, отдыхая от трудового дня.

...Когда колхозная жизнь восстановилась, открылась МТС и прибыли с Урала новые тракторы, старый кузнец сложил в мешок свой инструмент.

— Теперь и без меня каша сварится. Разве нам с тобой, Витька, и нашей кузнице с эмтеэсовскими мастерскими потягаться! — сказал Николай Иванович и, прощаясь со своим учеником, притиснул его к себе сильными, не знающими устали руками. — Я на покой, а ты, Витька, смотри, чтобы у меня в жизни не коптить, как худая головешка в горне! На полный накал живи, такое теперь у нас время.

Виктор Мохов хорошо запомнил этот завет человека, приобщившего его к мастерству. Сын своей замечательной эпохи, неутомимый в труде, упорный в достижении благородной цели, увлекающийся, но умеющий планировать свое время, он действительно стал жить «на полный накал».

Когда надобность в кузнице у колхоза миновала, Виктор рассудил, что теперь правильнее всего стать трактористом. Он пошёл в МТС и шесть суток не отходил от машины. Туда, под шатёр сарая, где он возился возле трактора, мать и посылала ему с сестрёнкой еду. Там он и спал в уголке, на брезентах, подмостив под голову сиденье из кабины грузовика. На седьмые сутки он вывел трактор в поле и работал на нём так искусно и притом так умело экономил горючее, в таком отличном состоянии держал машину, что через несколько дней бригадир сам представил его для переучивания на вождение гусеничного трактора «НАТИ», что уже само по себе было большой честью, так как тракторов этих в МТС было немного и их доверяли только лучшим из лучших.

И Виктор Мохов овладел новой машиной. О юном трактористе пошла по колхозам добрая слава. Расчётливые председатели всячески «создавали ему условия», стараясь залучить способного работника к себе. Девушки, с песней выходившие на вечернюю гулянку, всегда старались бродить поближе к полям, где работал пригожий комсомолец-тракторист, к которому тянула их не только его трудовая слава, не только густой каштановый чуб, лихо развевающийся под козырьком кепки, но и его умение «душевно» играть на аккордеоне.

Да-да, такая уж у нас страна и в такое счастливое время мы живём, что, несмотря на любые препятствия, всем хорошим задаткам человека суждено у нас развиваться. Совершенствуя свои способности к технике, юный тракторист не забыл и о музыке. Взамен отцовской гармошки, безжалостно разодранной скучающим фашистом, он из первых же своих заработков купил полуаккордеон, научился на нём играть. И теперь по вечерам, когда трактор был обтёрт, заправлен и выверен до последней гайки, молодой тракторист доставал свой инструмент и, усевшись на завалинке, напевал приятным небольшим баритоном любимые свои песни и среди них чаще всего — про гармониста, одиноко бродящего ночью по околицам родного села.

Но вот в родных его степях началась стройка. Вереницы машин непрерывной чередой потянулись дорогами, на обочинах которых ещё ржавели пробитые и помятые каски чужого, иноземного образца.

Степь ожила. Молодой тракторист лишился покоя. Ещё смутно представляя себе сущность работ, разбудивших пустынные места от векового сна, он по размаху этих работ понимал, что дело затеяно грандиозное, и его, с детских лет тянувшегося к технике, неудержимо повлекло на стройку. Он пошёл в райком комсомола и поведал секретарю свою мечту.

— Эх, Виктор, я бы и сам туда с радостью!.. — искренне ответил тот и стал было рассказывать о планах строительства, о которых сам недавно узнал из обстоятельного доклада на партактиве. Вдруг секретарь перебил себя: — А как у вас в МТС с трактористами?

— С кадрами у нас полный порядочек: есть кадры...

И вот Виктор Мохов с путёвкой райкома на попутном грузовике прибыл на стройку. Там проверили его знание тракторного дела, пригляделись к нему, и через месяц подготовки он уже водил транспортный трактор С-80. Ещё на курсах он познакомился с Виктором Штиглицем — комсомольцем с хутора Варламовка, так же, как и он, прибывшим на стройку с путёвкой райкома комсомола. Они подружились. Их сроднила любовь к новой машине. Договорились быть сменщиками.

Но тут прибыла новая партия землеройных машин — скреперов, бульдозеров, грейдеров. Понадобились водители. Молодым трактористам посоветовали переучиться на скреперистов. Что ж, раз надо, какой разговор!

С уважением осмотрели друзья эту новую, удивительную, чем-то напоминающую скорпиона машину, позволяющую набрать и отвезти в любое заданное место сразу десять кубометров земли. Виктор и не предполагал, что подобная машина существует. Впрочем, проработав на стройке месяц, он разучился чему бы то ни было удивляться.

Вскоре друзья получили новый трактор, со скрепером. Теперь нужно было быстрее овладеть им, овладеть без каких-либо поломок, осторожно, научиться работать так, чтобы не запятнать комсомольский значок, который их приятель, смекавший в рисовании, изобразил масляной краской на кабине трактора.

Учились они только месяц, но что это был за месяц! Кабина машины не пустовала ни днём, ни ночью. Подушки её сидений не остывали. Всё, чем раньше увлекались новые друзья, было забыто. Стопка непрочитанных книг, суливших юношам немало радостей, моховский полуаккордеон, предмет ревностного внимания всего общежития, и походные шахматы Штиглица — всё это в бездействии пылилось на тумбочках. Новые их соседи по комнате даже и не просили Мохова «пробежаться» по клавишам и ладам. Они знали: раз он сам не притрагивается к аккордеону, без чего, как он говорил, «и кусок за обедом в рот не полезет», значит, новое трудное дело без остатка поглотило все его мысли, чувства, стремления.

Зато никто не удивился, когда Мохов и Штиглиц через месяц уже выбрали на трассе первые кубометры «деловой» кубатуры. Самозабвенная учёба принесла плоды. Они сразу же стали в ряд лучших скреперистов района, а потом и всей стройки.

Ценителям убедительных аргументов и цифр можно сообщить, что в первый год своей работы друзья выполняли нормы на сто пятьдесят процентов, а во второй — подняли выработку до двухсот. Но дело тут не только и не столько в количествах кубометров земли, переброшенных комсомольским скрепером. Главное в том, что Виктор Мохов вместе со своим сменщиком разработали свои, хорошо осмысленные методы работы, применили свою сноровку, позволяющую по-новому, с значительно большим результатом использовать эту великолепную советскую машину, заменившую вековечные грабарки и тачки.

В помещении клуба строителей Донского района, где мы впервые познакомились с Виктором Моховым, он показался нам тихим, застенчивым юношей. Таким он и был в жизни. Но когда мы увидели его за работой в кабине машины, это был другой человек. Посуровевший, собранный, он едва заметными, но очень точными движениями ловко вёл машину. Карие глаза, сразу потерявшие детское простодушие, цепко смотрели вдаль. Трактор и огромная, неуклюжая с виду машина, которую трактор тащил, покорно повиновались юноше. Казалось, он сросся, слился с машинами, и они стали как бы продолжением его рук.

Сбылась мечта солдатского сироты Виктора Мохова — он стал знаменитым механиком. Сбывалась и другая его мечта — он становился музыкантом. Под окном нового уютного домика в посёлке строителей, где вместе с матерью и сестрой жил знаменитый скреперист, по вечерам собиралась молодёжь. Придя заранее, девушки и парни усаживались на ступеньки крыльца и терпеливо ждали, когда Виктор придёт со смены, умоется, поест, выйдет к ним и развернёт мехи своего нового баяна.

Хорошо играл знаменитый скреперист! Приятно было попеть и помечтать под звуки его голосистого инструмента, посмеяться и погрустить нестойкой юношеской грустью. Только вот не всегда можно уловить и понять капризную переменчивость его мелодий. Переплетаясь, как и в самой истории этого славного края, звучали в них и боевые марши гражданской войны, под которые его учитель, старый красногвардеец, бил под Царицыном белоказаков, и славные песни сталинградской обороны, которые певал его отец, и современные советские песни, славящие труд и любовь мирных людей.

И в этом сплетении знакомых мелодий всё чаще и чаще мелькали новые напевы, возникающие тут, на крыльце, в которых звучат мотивы великих строительств и гремит новая, мирная трудовая слава этих исторических земель, обильно политых святой кровью дедов и отцов счастливого поколения Виктора Мохова.

Мамонт

Ручей этот по карте назывался как-то иначе, но мы, кто на нём работал, назвали его Змеиным. Очень уж змей там много было. В особенности вначале, когда первые земснаряды из реки в устье вошли. Так и прижилось: Змеиный да Змеиный. Даже потом в сводках рапортуем, бывало, что, работая на Змеином ручье, перевыполнили план по деловой кубатуре на столько-то целых и столько-то десятых процента... Разве я опять повернулся? Прошу извинения, больше не буду...

У главного механика землесосного снаряда Алексея Измайлова на лице скука. Первый раз ему, человеку очень активному, приходится позировать перед художником. Он стоит у поручней на верхней палубе своего судна. На фоне крутого, всё время осыпающегося и как бы подтаивающего берега чётко вырисовывается его угловатый орлиный профиль. Большого синеватого шрама, перечеркнувшего его левую щеку, в таком положении не видно. Немолодое лицо механика точно окаменело.

Художник, рисующий его портрет, не в духе. Он работает больше резинкой, чем карандашами, а это уже первый признак, что он недоволен ни собой, ни натурой:

— Вы рассказывайте, рассказывайте, не обращайте на меня внимания. Забудьте обо мне. Меня тут нет. Только, ради бога, не вертитесь! — взывает он.

— Вы начали про мамонта, — напоминаю я.

— Да-да, только позвольте уточнить обстановку. Это имеет прямое отношение ко всему происшедшему. Так вот, напоминаю. Работали мы в устье Змеиного ручья. Грунт отличный, песок, точно манная крупка, — как раз такой, какой на плотину нужен. Мы со своим снарядом зашли в забой со стороны реки, а экскаваторщики работали на том же ручье повыше, где было сухо и где им удобнее было грузить песок в самосвалы. Таковы данные обстановки...

Алексей Измайлов, демобилизованный лейтенант-танкист, — бывалый человек. С первых дней войны он был в боях, не раз горел в танке и однажды был даже расстрелян фашистами, но не насмерть. Отлежавшись в яме среди трупов, он ночью выбрался, уполз, приютился у колхозников, вылечился, пробился через фронт, снова сел в танк и воевал уже до самой Эльбы. О военных днях напоминают не только его старый китель с аккуратно подшитым белым подворотничком, многочисленные обмётанные дырочки для орденов над карманом и этот синеватый шрам, изуродовавший его левую щеку, но особая, военная подтянутость и самая манера изъясняться.

— Разрешите продолжать? — обращается он к художнику.

— Да-да, ради бога, только не шевелитесь! — отвечает тот и сам прищуривается, как бы анатомируя лицо модели своими цепкими, живыми глазами.

— В предмайском соревновании мы обязались выдать на плотину сверх плана двадцать процентов грунта. Но паводок был очень высокий. Пришлось недели полторы постоять, и чтобы перекрыть недоработку, решили мы на общем собрании от праздника отказаться и продолжать наступление по всему фронту. Жмём. Работа спорится. Партгруппорг намывщиков, с которыми мы соревнуемся, звонит с плотины: «Поздравляю с праздником. Давно так не подавали...» И вдруг в самый разгар работы в машинном отделении раздаётся треск — и насос останавливается. Ясно, в машину попало что-то большое. А это уже «ЧП», то есть чрезвычайное происшествие, и нам это особенно обидно, потому что мы от праздника отказались. И пожалуйста, — вынужденный простой.

Мои механики отлично сработали. Разболтили кожух в одно мгновение. Плеснул я туда одно-другое ведро воды, песок смыл. Точно: две лопасти словно обрезаны. И торчит здоровенный камень. И откуда он взялся в этом грунте, где ему согласно геологической науке быть не положено, и как он через защитительную решётку проскочил, шут его знает! Что ж, и думать об этом некогда. Лопасти мы сменили — я этим и сейчас горжусь — в сроки рекордные. Через два часа с минутами мы уже на плотину пульпу гнали прямо-таки ураганным огнём.

Но дело не в этом. Когда мы закончили ремонт и я направился к баку с водой, чтобы с устатку напиться, подходит ко мне начальник земснаряда и говорит: «А знаете, Измайлов, это ведь не камень нам бед-то натворил». — «Не камень? А что?» — «Это пока, — говорит, — точно сказать не могу, но, вероятнее всего, зуб какого-то доисторического животного. Судя по размерам, может быть и мамонта». — И показывает мне этот, с позволения сказать, «зубок», кило на четыре весом. Удивляться, конечно, было некогда, потому что меняли мы направление забоя, чтобы опять на какой-нибудь доисторический сюрприз не нарваться. Но когда смену сдали и пошли было домой, партгруппорг нас у сходен остановил: «Так, — говорит, — ребята, нельзя. Мамонты на колхозных фермах пока не разводятся. Это, — говорит, — штука редкая. Раз тут зуб отыскался, мы теперь перед наукой и за всё остальное в ответе. К мамонту, — говорит, — мы должны подойти по-хозяйски. Надо тут кругом обшарить и выудить все, что сохранилось, потому что, как только сюда большая вода придёт, мамонт для науки — прости-прощай».

Воспоминания начинают увлекать самого рассказчика. Лицо его, ещё недавно удручавшее художника своей неподвижностью, оживилось, в чёрных глазах зажглись горячие, весёлые искры. Он весь как-то сразу помолодел, и даже шрам стал менее заметен на порозовевшем лице. Теперь художник совсем отбросил резинку. Его рука быстро-быстро бегает по бумаге, а глаза, то прищуриваясь, то широко открываясь, жадно изучают натуру.

— Так вот, сказал это наш партгруппорг и, понимая, что лучший способ агитации — личный пример, спустился в лодку и начал расстёгивать комбинезон. А паводок ещё не сошёл, было холодно. Разделся он, прыгнул в воду и пошёл сажёнками мерить к берегу, где давеча был наш забой. Подплыл, нырнул, выскочил, опять нырнул. Ребята совсем было наладили домой, чтобы хоть конец праздника отгулять, а тут видят такое дело — и назад. Начинают раздеваться. Боцман на палубу выскочил, кричит, зачем всем сразу в воду лезть, зря зябнуть. Разделил людей на две группы: одним нырять, другим греться. Тем временем парторг из воды кричит: «Нащупал! Не то камень, не то кость!» Вытащили. Другой зуб оказался.

Тут уж сам начальник не вытерпел. Он в войну на флоте служил, ловко плавает. И он в воду... Короче говоря, пока одна смена работала, другая в воде сидела. Всё кругом обшарили. Механики мои специальные такие щупы соорудили. Мы ими всё дно сантиметр за сантиметром прошли. И вы знаете, не зря! Много костей разных отыскали. Ночью, уже при прожекторе, вытащили бивень, огромный, тяжёлый. А другой, как ни шарили, не нашли. Решили, что мамонт наш забиякой при жизни был и один бивень потерял в схватке с противником в доисторические времена. Остатки черепа чуть пониже по ручью отыскали — это уж дней через пять. Краном поднимать пришлось. Словом, через недельку у нас тут на палубе целый музей образовался.

Желая показать, где именно на палубе образовался музей, рассказчик повернулся и взмахнул рукой. Он нарушил свою позу и опасливо покосился на художника, но тот уже не сердился. Во рту он держал два карандаша. Третьим быстро-быстро рисовал и так был увлечён, что, не выпуская изо рта запасных карандашей, лишь глазами показывал Измайлову, чтобы тот занял прежнюю позицию.

Механик покорно встал на место и, стараясь не делать резких жестов, продолжал рассказ:

— Мы достали в библиотеке книжку о вымерших гигантах. Нашли рисунок скелета мамонта, попробовали по нему все эти кости разложить по порядку. Выяснили, что отыскали всего только остатки черепа да несколько позвонков. А остальное, как ни старались, не нашли. «Ну, — думаем, — и то ладно. Городской музей фашисты сожгли, и восстановленному музею будет недурной подарочек».

Тут как раз приспело время за частями в город ехать. Снарядили машину. Кузов мы набили стружками, туда уложили все наши доисторические трофеи со Змеиного ручья. А меня ребята уполномочили после всех дел в городе заехать в музей и всё это туда сдать.

Дела свои я быстро отрегулировал. Качу в музей. Нашёл заведующего, маленького, чистенького такого старичка. Эх, думаю, держись, папаша, сейчас я тебя поражу! «Принимайте, — говорю, — остатки вымершего гиганта-мамонта с приветом от строителей Волго-Дона...» И представьте себе, он ни чуточки не удивился. Только вскрикнул радостно: «Со Змеиного ручья?» — «Так точно, — говорю, — оттуда. А кто вам, позвольте узнать, доложил, что мы там между прочими делами и мамонтом немножко занимаемся?» Вместо ответа тянет он меня в какую-то комнату. И вижу я: лежат там на полу огромные кости. «Это, — говорит, — привезли экскаваторщики с четырехкубовых машин. А это, — говорит, — подарок от товарищей с малых шагающих». И спрашивает: «Ваш, — говорит, — забой, наверно, ниже по ручью, у самой реки был?» — «Точно, — отвечаю. — И это вам известно?» — «А вот, — говорит, — взгляните на схемку. Мамонт этот, вероятнее всего, увяз в болоте при пойме, вот здесь. Видите, река раньше так текла, и наводнения разбросали части скелета по течению. Ну, а потом река ушла, осталась только эта старица, которую вы зовёте Змеиным ручьём. А сейчас вот, работая в разных местах, вы и отыскали все эти кости».

Видите, как это всё, на поверку, повернулось! Оказывается, что не одни мы такие умные и за палеонтологию взялись, — экскаваторщики тут нас даже опередили...

Ну вот и вся история с нашим мамонтом со Змеиного ручья. Не знаю, почему уж она вас так заинтересовала... Да и что такое этот наш мамонт?! Вон на будущем дне будущего Цимлянского моря учёные вместе со строителями древний город Саркел откопали. Чуть не через решёта, говорят, песок просеивали, чтоб какая-нибудь старинная бляшка или бусинка для науки не пропала. А мамонт — животина изрядная. Его найти не больно хитро, раз на след напал.

Рассказчик засмеялся, но вспомнил, что его рисуют, и опять покосился на художника. Тот уже сделал какой-то последний штрих, прищурившись полюбовался, поставил в углу листа два своих инициала, маленькую цифру «51», потом сорвал лист с папки, вскочил и молча протянул Алексею Измайлову.

С бумаги смотрело лицо рассказчика, запечатлённое с большой точностью, но отнюдь не холодное и не неподвижное, каким оно было в течение всего нашего предшествовавшего знакомства, а живое, весёлое, добродушное, каким мы видели его в конце рассказа о мамонте. По сравнению с оригиналом оно казалось слишком молодым.

— Сколько вам лет? — не удержавшись, спросил я.

— Двадцать девятый, — ответил Алексей Измайлов, криво улыбнувшись изуродованной щекой. — Не верите? Гляньте в партбилет... Ничего не поделаешь... война.

Сын Сталинграда

У каждого случаются мгновения, когда с необыкновенной яркостью возникают в памяти, казалось бы, совсем позабытые лица, картины, целые сцены, и, снова видя это уже с дистанции многих лет, человек спокойно и мудро передумывает и переживает то, что он уже однажды передумал и пережил.

Нечто подобное испытывал Анатолий Павлович Усков, ожидая своей очереди выступить на Всесоюзной конференции сторонников мира. Он сидел в переполненном зале среди именитых людей, которых никогда до того не встречал, но которых узнавал по знакомым портретам и фотоснимкам. Его предупредили, что на этом заседании ему дадут слово. И вот, теребя в дрожащих от волнения пальцах листок с планом своей речи, он ждал. И вся его жизнь с тех самых лет, когда мальчишкой он ловил пескарей на волжских перекатах у грузовых пристаней, и до этого вот момента, когда ему предстояло подняться на трибуну и от имени строителей сказать здесь слово мира, весь его жизненный путь возникал в радостно взволнованном воображении короткими, яркими картинами.

Он был не очень длинен, этот его жизненный путь, если считать его обычными календарными годами. Но того, что пережил этот молодой советский человек за свои двадцать девять лет, пожалуй, с избытком хватило бы и на несколько полных жизней людей дореволюционных поколений.

Он родился в Сталинграде и с той поры, когда в детской голове слагаются первые понятия о жизни, приучился гордо носить легендарную славу своего города. В семье Усковых свято хранили воспоминания о днях, когда в боях у городских предместий красные дивизии, руководимые товарищем Сталиным, решали судьбу молодой Советской республики. Когда отец бывал в хорошем настроении, он иногда в выходной день водил сыновей за город, в степь, показывать им высотку, с которой Сталин в солдатской шинели, с артиллерийским биноклем на груди командовал решающим сражением. Потом они вместе ходили в музей царицынской обороны. Отец показывал детям исторические реликвии. Для него самого они были памятниками славной юности. И когда в тетрадях сыновей вдруг обнаруживалась клякса или под сочинением появлялось сердито выведенное учителем «неуд», он говорил:

— А еще сталинградцами себя называете! Какие же вы, к лешему, сталинградцы!

В семье гордились своим городом и всё, что в нём происходило, воспринимали как нечто личное. Ещё в те далёкие дни, когда Анатолий вместе с другими мальчишками бегал смотреть, как в степи, на берегу Волги, растут просторные корпуса Тракторного завода — этого первенца пятилетки, который строила вся страна, — в нём зародилась мечта вырасти и работать тут, в этих необозримых цехах. И мечта эта, окрепшая в юношеские годы, конечно, сбылась бы, как сбываются все хорошие мечты советских людей, какими бы смелыми они ни были. Анатолий хорошо окончил среднюю школу, поступил на тракторный факультет механического института и с увлечением, отличающим и до сих пор всё, что он делает, взялся за науку.

Но началась война. Отец и брат ушли на фронт. Разве можно было усидеть на студенческой скамье, когда фашисты рвались к сердцу Родины! Анатолий без повестки явился в военкомат. Студент стал артиллеристом, командиром тяжёлой гаубицы...

И сейчас, когда он сидел в Колонном зале Дома союзов, ожидая очереди выступать, в его мозгу с кинематографической быстротой сменялись картины сражений, в которых он участвовал: полные завывания ветра и свиста пуль осенние ночи на крохотном, окружённом врагом пятачке Ораниенбаума; бесконечные месяцы ленинградской блокады, когда как бы стёрлась грань между передовой и тылом и люди тут и там, казалось, окаменели в своём непреклонном решении выстоять; радостный день прорыва, когда солдаты двух встретившихся фронтов под грохот снарядов и вой бомб обнимались и плакали на изувеченной, истерзанной взрывами земле.

Но особенно чётко возникла перед Анатолием Усковым родная, тронутая ранней оттепелью степь под Сталинградом, куда он попал вместе со своим дивизионом в самые горячие дни, когда танковые дивизии Манштейна упрямо, яростно долбили кольцо советских войск, окруживших всю ударную фашистскую группировку. Часть, в которой сражался Усков, была одним из звеньев этого кольца, сковавшего врага.

Прочно обосновавшись на гребне степной балки, выкопав для орудий глубокие ровики, артиллеристы отбивали атаки танков. Разведчики подсчитали тогда, что на позицию, защищаемую пятнадцатью гаубицами, наступало около полусотни вражеских машин. Артиллеристы встречали врага беглым огнём. Он нёс потери, откатывался, но снова и снова бросался в бой.

Уже много чёрных колеблющихся столбов дыма, покачиваясь, поднималось к блёклому, потемневшему небу вблизи позиций, где находилось в ровике орудие Ускова: танки шли. Из прислуги орудия двоих уже унесли санитары, третий, мёртвый, лежал под шинелью за пустыми ящиками из-под снарядов.

Остался один Усков. Он тоже был ранен. Противник, обходя свои горящие машины, широко маневрируя, продолжал наступать, и артиллерист, стараясь не замечать своей раны, сам подносил снаряды, сам заряжал, сам наводил и стрелял.

Его полушубок был чёрен от копоти и крови. В голове шумело. Степь, как волна разбушевавшейся Волги, норовила выскользнуть из-под ног. Но за этой бескрайней, изъязвлённой чёрными ря́бинами равниной лежал родной Сталинград, изувеченный, истерзанный врагом город. Этого не забывал артиллерист. Он знал: нельзя дать врагу уйти от возмездия. Сознание этого давало раненому, истекающему кровью сталинградцу силы. Он стрелял до тех пор, пока чёрные силуэты уцелевших танков не отползли окончательно за синевшую в сумерках кромку горизонта. Тогда Анатолий Усков присел на окровавленный, истоптанный снег, вытер ладонью пот со лба, посмотрел на свою чёрную от пороховой копоти, окровавленную ладонь и лишился сознания.

Он долго лежал в госпитале. А дальше были Белоруссия, Польша, Мазурские озёра, болота Восточной Пруссии. Где-то на этом солдатском пути догнало Ускова письмо матери. Мать сообщала, что она снова вернулась в Сталинград, что домик их сожжён, сад выкошен осколками, что живёт она, как и большинство вернувшихся в город, в котельной одного из разрушенных домов, но что это ничего, ненадолго — они уже начали восстанавливать важнейшие здания.

Много было хлопот у артиллеристов в бурно развивающемся наступлении. Но мысли Анатолия Ускова даже в самые тяжёлые боевые дни всегда устремлялись за границы войны, к мирной жизни, и эта трижды милая солдату мирная жизнь была всегда связана со Сталинградом.

В ответном письме артиллерист попросил мать узнать, сохранился ли институт, где он учился; если да, то съездить туда, спросить начальство, сможет ли он после победы продолжать учёбу. И уже где-то в Чехословакии, в Австрии или в Венгрии его догнало новое письмо. Мать сообщала, что здание института превращено в развалины. Но институт уже существует, студенты занимаются в нескольких больших подвалах. И ещё писала она, что преподаватели его помнят, кланяются ему, желают поскорей вернуться с победой на студенческую скамью.

Да, так уж, видно, у нас в стране повелось, что обязательно сбудутся светлые человеческие мечты, какие бы препятствия ни городила судьба на пути к их осуществлению. И вот уже снова сидел Анатолий Усков за столиком в институтской аудитории, слушал лекции, записывал, отвечал, штудировал материал; как и остальные студенты, побаивался экзаменов, будто между первым и вторым курсами и не лежали страшная война, ранение, тяжкие испытания ленинградской блокады, огонь сталинградских боёв и победный освободительный поход по землям пяти европейских государств.

Даже то, что на первых порах пришлось заниматься в наскоро восстановленных домах, где гулял холодный ветер и замерзали чернила, не мешало учёбе. Институт Анатолий Усков окончил отлично.

В качестве своей дипломной работы он спроектировал лёгкий садово-огородный трактор с электрическим двигателем. Вспомнив об этом, он не мог удержать улыбку. Декан факультета, поздравляя молодого инженера с первой конструкторской удачей, предсказал ему, что он станет знаменитым, продолжая столь успешно начатую работу над самыми маленькими машинами с электрическим двигателем.

Вышло наоборот. Анатолия Ускова прославила работа на самоходной машине с электрическим двигателем, самой большой из всех, какие когда-либо создавал технический гений человека.

Товарищи и преподаватели сулили молодому инженеру будущее конструктора. Но разве мог он, сталинградец, воспитанный на славных традициях своего города, устоять перед неотразимым обаянием проекта Волго-Донского канала, который в те дни ещё только начинал сооружаться в степях, где совсем ещё недавно шла великая битва! Диплом с отличием дал ему право выбора. Он, не задумываясь, предпочёл тишине конструкторского бюро, куда его настойчиво приглашали, неведомую и, вероятно, очень трудную работу на строительстве великой трассы.

— Правильно! Конструкторское бюро от конструктора не уйдёт. А вот работу, как известно, надо начинать с большого запева, — сказал отец, узнав о намерении сына идти на строительство Волго-Дона...

Может быть, делегатам, сидевшим рядом с молодым, высоким, ясноглазым человеком на Конференции сторонников мира, было странно видеть, как тот без видимой причины улыбается, рассеянно вертя в руках листки с конспектом своего выступления. Но разве можно бывшему солдату скрыть радость воспоминания о том, какое счастье познал он на великой стройке, какие необозримые перспективы для смелого технического творчества открыла она перед молодым советским инженером, делающим свои первые шаги!

На стройках умеют ценить людей. Талант молодого инженера был сразу замечен. Его послали на Урал наблюдать за рождением той необыкновенной машины, на которой ему предстояло работать.

Завод тяжёлого машиностроения, куда он приехал, называли родиной гигантов. Но такой машины, должно быть, не доводилось ещё изготовлять и здесь. Отправляясь в командировку, инженер, конечно, знал габариты машины, и всё же всю грандиозность её он постиг только здесь, увидев, как в цехе сваривали для неё ковш. Огромный, тяжёлый, он возвышался над всем окружающим. Рабочий со своей державкой, излучающей фиолетовые молнии, возился возле стальной челюсти ковша. Он напоминал инженеру муравья, суетящегося на зубах лошадиного черепа. Анатолию Ускову посчастливилось видеть, как впервые опробовали механизм шагания, как гигант, вдруг ожив, начал поднимать свои огромные лыжи.

Анатолий Усков был одним из тех, кто уже потом, на трассе будущего канала, монтировал первый шагающий экскаватор — ЭШ-14-65. Подчиняясь его воле, ещё неуверенно переданной через приборы управления, эта машина осторожно сделала свои первые шаги, вынула первые четырнадцать кубических метров земли одним ковшом!

Здесь можно, конечно, привести и цифры. Рассекая гребень водораздела между Волгой и Доном, большой шагающий экскаватор, начальником которого бессменно, до самого победного завершения стройки, работал инженер Усков, только за один год вынул, отнёс в сторону, выбросил в отвалы свыше двух миллионов кубических метров земли. Это целый горный хребет, зубчатая гряда которого, протянувшись вдоль русла канала, далеко, за десятки километров, видна сейчас пассажирам, проплывающим по новому водному пути.

Сознание важности проделанной работы — большая отрада труженика. Но разве в кубометрах вынутого грунта исчислишь радость того, что вот ты первый из людей на земле привёл в движение эту гигантскую машину-завод, научился ею управлять, подчинил её своей воле, создал свои, рациональные методы её использования, научил этим методам своих товарищей, которые потом вывели на трассу других строек такие же огромные машины!

Вот в этом-то и заключался для Анатолия Ускова дорогой сердцу советского человека мирный труд, право на который честно завоевал себе солдат Сталинграда. Поглощённый своей необыкновенной работой, Анатолий Усков не мог забыть и не забыл, что пережил он солдатом. И так уж случилось, что довелось ему рыть канал примерно в десяти километрах от места, где он в составе дивизиона тяжёлых гаубиц отражал последние атаки танков Манштейна. Он много думал об этом и однажды, сдав смену, сел в автомашину и повёл её не домой, в посёлок, а в степь, на место недавнего боя. Без труда нашёл он незаметную балочку, вдоль которой тянулись когда-то их позиции. А вот и подковка орудийного дворика, уже зализанная ветрами, заросшая седой шершавой полынью и нежными султанчиками ковыля.

— Тут я был ранен, — сказал вслух инженер, хотя рядом с ним никого не было.

Он попытался вспомнить, о чём же думал он, оставшись тогда один, последний солдат у своей пушки, в те короткие удивительные минуты, когда меж двумя танковыми атаками давал остыть орудийному стволу, перед тем как загнать в него новый снаряд.

В самом деле, о чём же он тогда думал? Отбить врага, не дать ему прорвать кольцо. А ещё? Поскорей освободить от фашистов родную землю. Ну, а ещё? Мечтал, кажется, об учёбе и о том, как после войны будет восстанавливать Сталинград. Ну, а ещё, ещё? О том, чтобы никогда уже не было войн, чтобы уничтожить тех, кто их замышляет.

И всё сбылось: враг не прорвался и получил по заслугам; родная земля свободна; он, солдат, недалеко от места недавнего сражения на своей огромной, почти фантастической машине прокладывает великий водный путь.

...Гитлер отравился, как крыса; других бандитов из его шайки настигла позорная петля. Но вот уже новые империалисты хотят сменить тех, чьи старые каски, изуродованные, пробитые пулями, ржавеют то там, то тут по всей бескрайней степи, где Анатолий Усков строил великую водную трассу. Они хотят помешать ему пролагать новые водные пути, орошать пустыню. Они хотят вновь терзать цветущую советскую землю гусеницами своих танков. Они хотят опять разрушить его родной Сталинград, восставший из руин. Они мечтают атомными бомбами превратить в пыль его стариков, его жену, его ребёнка...

И инженер, сидя в ярко освещённом зале, где проходила конференция, ясно представил, как он раздумывал обо всём этом там, в степи, на склоне оврага, у заросшего травой артиллерийского дворика, который, как казалось, ещё хранит где-то там, под седым полынным ковром, отпечатки колёс его гаубицы...

— Слово имеет начальник большого шагающего экскаватора Анатолий Павлович Усков! — услышал он голос председателя.

Инженер вздрогнул, не сразу оторвавшись от своих дум. Потом торопливо поднялся, захватив листок с конспектом. Вот он медленно идёт через зал, поднимается на трибуну, щурится в лучах прожектора. Видя, что тысячи глаз устремлены на него, он чувствует, как сразу становится влажным и тесным воротничок рубашки.

Нет, он не будет волноваться! У него есть что сказать всем этим людям, собравшимся сюда для того, чтобы по воле могучего нашего народа защищать мир. Негромко, неторопливо рассказывает он притихшему залу о гигантских работах, которые ведутся сейчас, о необыкновенных советских машинах, работающих на великой трассе.

Он говорит, но мысль, которая пришла ему в голову, когда он ездил на место былого сражения, не даёт ему покоя. И, отодвинув бумажку с тезисами в сторону, он говорит, сурово сдвинув тёмные брови:

— Мирные стройки — это всенародная гордость, это выражение могущества нашего государства, его неисчерпаемых резервов, его силы. Пусть помнят об этом слишком ретивые вояки, мечтающие о нападении на нашу Родину!..

На миг он останавливается, удивлённый. Что это за шум поднялся? Из-за слепящих прожекторов ему не видно зала. Но он догадывается. Это аплодируют его словам, аплодируют шумно, упорно, так, что кажется, будто крупный весенний дождь стучит о железную крышу.

И, грозно сверкнув глазами, инженер произносит:

— Мы, сталинградцы, говорим этим слишком ретивым воякам: не забывайте про Сталинград, не забывайте уроков истории!

Послание потомкам

Григорий Рассыпнов, невысокий, прочно сложенный молодой человек с широким, добродушным обветренным лицом, бригадир молодёжной бригады бетонщиков, о которой недавно щедро и хорошо написала комсомольская газета, пружинистым шагом ходит взад и вперёд, ловко двигаясь в тесных промежутках между койками.

Помещение выглядит необычно. Это круглый, довольно просторный чум с дощатыми стенами, с узкими, продолговатыми окнами. Кровати расположены в нём, как спицы в колесе. Посреди чума — стол, и за ним над чистым листом бумаги, нетерпеливо вертя карандаш, сидит Надя Боброва, миниатюрная черноволосая девушка лет восемнадцати. В своём пёстром шёлковом платьице, в небрежно накинутой на плечи меховой шубке, как бы подчёркивающей, что девушка пришла сюда ненадолго и скоро уйдёт, с густой шапкой коротко остриженных волос она похожа, пожалуй, на одну из тех актрис, что исполняют в театре роли мальчишек. На самом деле это электросварщица, и притом знаменитая не только в своём строительном районе, но и по всей трассе. Больше того: это бригадир электросварщиков, соревнующихся с бригадой Рассыпнова.

Чёрными насмешливыми глазами она следит за тем, как Григорий маневрирует в тесных проходах. Перед ней возле листа бумаги стоит пустая бутылка с тщательно отмытой этикеткой, лежит обломок сургучной палочки, горит свеча. Странно выглядит эта свеча в помещении, освещённом электричеством.

В глубине чума, в тени, полулежит на койке Али Кутлукузин — большой смуглый парень с бровями такими широкими и густыми, что они похожи на чёрных мохнатых гусениц. По правилам общежития, лежать в одежде на койках строжайше запрещено, и Али устроился очень хитро: ноги у него находятся на табуретке, и в любую минуту, как только начальник обратит на него пристальный взгляд, он может соскользнуть с постели и усесться как ни в чём не бывало.

Но Григорию сейчас не до правил. Продолжая шагать своей бесшумной кошачьей походкой, он нетерпеливо ерошит на голове короткий русый бобрик, кусает губы, вздыхает, сосредоточенно морщит лоб.

— Видели бы тебя сейчас читатели комсомольской газеты: вожак молодёжи, волжский богатырь в муках творчества! — насмешливо замечает Надя и начинает нетерпеливо постукивать карандашом по своим мелким, ровным, перламутрово-белым зубам.

Григорий царапает девушку коротким, сердитым взглядом, но молчит. Он явно сконфужен.

— Может быть, свечу погасить? Жалко, догорит, бедная, пока ты тут чум меряешь, — неумолимо продолжает Надя.

— Главное, хорошо начать, — говорит Григорий, сосредоточенно хмуря лоб. Он резко остановился перед столом, и лицо его, открытое, широкое, осветилось довольной улыбкой: — Нашёл! Давайте начнём, как у Маяковского: «Уважаемые товарищи потомки!» А?

Наступает молчание. Слышно, как где-то вдали воют моторы бетоновозов, как под окнами барабанит увесистая весенняя капель, как совсем уж рядом перекликаются сверчки, неведомо откуда появившиеся в этом временном посёлке строителей.

— Знаменито, граждане! — отзывается издали Али Кутлукузин, всегда и во всём согласный со своим бригадиром.

Но девушка сердито отбрасывает карандаш и, поправив на плечах шубку, насмешливо смотрит на Григория своими колючими глазами:

— Эх, знала бы комсомольская газета, что воспетый ею бригадир бетонщиков такой лентяй, что и своих слов найти не может!

— А что, плохо? — напористо говорит Григорий. — Стихи-то какие, звучат-то как!

— Хорошие стихи! — эхом отзывается Али.

— Да не Григорий Рассыпнов их сочинил. Ведь письмо-то должно быть наше: твоё, моё, его, всех... Так? Это раз, — говорит девушка и, подняв свою маленькую руку, загибает мизинец перед самым носом Рассыпнова. — Потом, что у Маяковского идёт вслед за этими строчками? Помните? Ну вот. Это два! — Она многозначительно загибает второй палец. — А в-третьих, товарищ Кутлукузин, кто вам разрешил нарушать правила и валяться в верхней одежде на койке? Таковы порядки у вас, в общежитии прославленной бригады, которую в газетах воспевают?

Али с ловкостью, какую даже трудно было подозревать в его большом, тяжёлом теле, соскальзывает с койки и с невинным видом усаживается на табурете. Григорий хмурится. Девушка изо всех сил старается подавить улыбку, и поэтому её живое лицо становится напряжённым, даже сердитым.

— Н-да... — тянет Рассыпнов и уже без всякой уверенности предлагает: — А что, если мы начнём так: «Люди светлого будущего!»

— Ерунда! — отрезает Надя и опять поднимает свою маленькую руку. — Во-первых, это неточно: будущее тогда уже станет настоящим. Во-вторых, что это за обращение — «люди!» В-третьих, что о нас подумают те, кто будет читать наше письмо! — Девушка встряхивает своими жесткими, цвета воронова крыла волосами и решительно склоняется к бумаге: — Нет, давайте уж, как я предлагала. Начнём просто: «Товарищи!» Самое ясное, хорошее слово, нержавеющее слово, оно и через тысячу лет будет таким же.

Не дождавшись согласия, Надя, стараясь писать как можно яснее и красивее, выводит в верхней части листа: «Товарищи» — и ставит восклицательный знак. И сразу, точно зажжённое этим словом, вспыхивает всё, что до этого лишь неясно тлело в мозгу Григория Рассыпнова. Он, почти не запинаясь, начинает диктовать:

— «К вам, кто будет жить много сотен лет спустя после нас, адресуем это письмо мы, комсомольцы и молодёжь, строившие плотину и все эти сооружения, которыми вы пользуетесь теперь и которые вас так удивляют и поражают...»

— Во-первых, не торопись, я не стенографистка. Во-вторых, что ты за них говоришь: «удивляют», «поражают»? Откуда ты знаешь, что наши сооружения будут их поражать?

— А как же? Они величайшие в мире! — с обидой говорит Али.

— Это сейчас, а тогда же будет коммунизм, коммунизм на всем земном шаре!.. Вы помните лекцию, которую в клубе читал главный инженер о производительных силах коммунизма? Атомная энергия движет машины. Обь, Енисей текут вспять, по новым руслам. Цветут пустыни... А ведь это — только начало! — Надя перестала писать, отложила карандаш и мечтательно смотрит куда-то в потолок. — Ух, ребята, у меня голова кружится, когда я обо всем этом думаю! Знаете, будто залезаешь куда-нибудь высоко-высоко, под самые облака...

— Но поражают же нас египетские пирамиды!

— Ну, Григорий, это уж извини! Нашёл, с чем сравнить нашу стройку! — обижается Надя.

— Граждане, свёртывайте прения, сейчас хлопцы из кино придут, — торопит Али.

— Я предлагаю фразу кончить так: «Строившие эту плотину и эти сооружения», — говорит Надя. — Ну, возражений нет? Пишу...

Григорий Рассыпнов уже с нетерпением следит за смуглой маленькой рукой, быстро бегающей по бумаге. Мысли, наталкиваясь одна на другую, теснятся у него в мозгу. Все они кажутся ему удачными, и, боясь растерять или забыть их, он едва даёт девушке окончить фразу и поставить точку.

— Пиши теперь: «Мы приехали сюда с разных концов нашей страны...» Нет, лучше: «со всех краёв нашей великой Родины». Нет, стой, не так: «Мы приехали сюда...» Написала «сюда»?.. «приехали сюда по призыву Коммунистической партии для того, чтобы построить все эти самые большие, самые умные и самые смелые сооружения нашего времени...» Ух, как ты медленно, забуду же я всё!.. Написала? «Мы строим их для себя и для вас, наших потомков, самых счастливых людей на земле».

Надя отодвинула карандаш и подняла голову. Лицо у неё задумчивое, и в её глазах, тёмных и блестящих, как омытые дождем вишни, теплится тихая, радостная мечта. Она подняла глаза на Рассыпнова и тихо, очень серьёзно спрашивает:

— Гриша, а ты думаешь, им будет жить интереснее, чем нам?

— Кому — им? — осведомляется Али, успевший подсесть к столу.

— Тем, кому мы пишем.

— Ну как же? Коммунизм по всей земле! Войны — это уже история. Им их и представить-то трудно будет. Будут они читать о каком-нибудь там Риджуэе с его чумными вшами[1] и головами закачают: дескать, могла ли быть такая пакость на земле? Микробов сохранят только в музеях. Люди живут по сто, по полтораста лет...

— А я, Гриша, думаю все-таки, что интереснее нашего времени не будет! — Задорным движением головы Надя откидывает волосы со лба. — Тяжело было в войну, и сейчас иной раз трудновато, а что из того? Зато, ребята, мы дорогу прокладываем! Волго-Дон кто строил? Мы с вами. Кто болота вековые осушает? Мы. Климат переделывать кто начал? Мы. Кто великие реки вспять повернёт? Опять мы. А кто первым в коммунизм войдёт? Да мы же, ребята, с вами! Мы!

Девушка подняла руку с пятью победно загнутыми пальцами.

— Правильно, Надя! — поддержал Али. Дрёма сошла с него. Чёрные брови шевелятся на крутых надбровьях, показывая, что этот неторопливый, малоразговорчивый парень не на шутку взволнован. — Правильно, Надя! Наш колхоз в районе самый богатый — трижды миллионер. Наша семья Кутлукузиных — самая богатая в колхозе: хлеб класть некуда. Картошку в прошлом году в детдом отдали. «Москвича» купил. Езди, Али! Аккордеон купил. Играй, Али! А где Али? Здесь Али! На стройке бетон кладёт. Трудно, а весело! Каждый день новое, каждый день радость. Может, не так? Не смейся, не смейся, товарищ Боброва! Это правильно, только, может быть, я по-русски говорю плохо.

— Нет-нет, Али, ты очень хорошо говоришь! И всё это уже есть. А впереди, впереди-то у нас что! Я, ребята, мечтаю о том, что увижу, как Обь русло повернёт, и я там, на её новом русле, возле какой-нибудь плотины или моста со своим держачком полазаю, поработаю... Я тогда с лекции из клуба домой пришла, легла спать — сна нет. И перед глазами горы летят в воздух, огромная вода новую дорогу ищет... И я, Надька Боброва, где-то тут со своим держачком копошусь, и дуга посверкивает, и что-то моё в это великое дело входит... Я так думаю, хлопцы: вот напишем мы письмо, найдут его люди через века, прочтут про нас и, честное пионерское, нам позавидуют... Ну давайте, давайте писать! Мы тут остановились на словах: «самых счастливых людей на земле». Оставить или вычеркнуть? Григорий, Григорий, заснул?

Григорий Рассыпнов смотрит на Надю, но вопроса её он, очевидно, не слышал. На его открытом лице отражена напряжённая работа мысли. Несколько раз он собирался что-то сказать, но не произносит ни слова. Наконец, взглянув через Надино плечо на написанное, он задумчиво произносит:

— Давай лучше так: «Для наших потомков и наследников, живущих при полном торжестве коммунизма».

Дальше всё идёт гладко. Не желая, чтобы потомки слишком зазнавались, и в то же время справедливо предполагая, что многое из того, чем мы живём, в те далекие времена станет уже непонятным, авторы письма популярно описывают героические дни первых великих строек, небывалый энтузиазм людей, рассказывают о том, как быстро в ходе работ менялась, росла техника и как, совершенствуя её, совершенствовались и росли сами строители.

И чтобы потомки не подумали, что пишут им какие-то болтуны, Григорий и Надя приводят примеры, называют цифры и вспоминают интересные случаи.

Пишется легко. Теперь Григорий очень доволен, что именно ему в минуту получения почётного переходящего знамени пришла вчера счастливая мысль написать от имени молодых строителей письмо тем, кто в течение многих столетий будет пользоваться прекрасными плодами их трудов.

Григорий перестал ходить. Он прочно стоит у стола. Надя едва успевает записывать его и свои мысли. Девушка заметно устала. Шубка сползла с плеч, валяется на полу, но она не замечает этого. Лишь изредка она выпрямляется, чтобы размять спину, потрясти онемевшими пальцами. В эти минуты она критически осматривает работу: наверно, торопливая её скоропись доставит немало хлопот тем, кто будет читать это письмо лет через пятьсот, а то и через тысячу.

Али снова улёгся на койку и начал было уже позёвывать. Вдруг какая-то мысль точно ужалила его. Он вскочил так, что сетка матраца зазвенела.

— Григорий, сколько лет держится бетон? — спросил он встревоженно.

— Что, что? — переспрашивает тот, не сразу отрываясь от письма.

— Сколько могут простоять наши сооружения?

— Видишь ли, в литературе приводится случай, когда цемент на постройках древнего Рима...

— Ты ещё и пирамиды не забудь, — язвит Надя, разминая занемевшие пальцы руки. — «В литературе»! Ну что может быть в литературе о наших стройках? Тут всё ново: и материалы и методы — всё самое лучшее, передовое, советское!

— Я полагаю, наши сооружения будут стоять вечно, — говорит Григорий с убеждением.

— Ну вот... Так зачем пишете, кому пишете? Куда его заложите? В плотину? Как письмо достанут? Плотину ломать? Бетон крошить? — всё больше волнуется Али.

Все трое смотрят друг на друга, поражённые этим доводом. Строителям, созидателям до мозга костей чужда и противна самая мысль о том, что то, что они с такой любовью, с такой радостью и верой создают, когда-нибудь, пусть хотя бы и через многие века, устареет, обветшает, превратится в прах. Да и может ли обветшать всё то грандиозное, небывалое, что, вырастая у них на глазах, будто бы приходит в нашу жизнь даже не из завтрашнего, а из послезавтрашнего дня?

После тягостного молчания, не говоря ни слова, Надя задувает свечу, берёт со стола исписанные листки, складывает их, рвёт на части, потом забирает бутылку, пробку, сургуч, так же молча идёт к двери и, раскрыв сё, выбрасывает всё это на улицу.

— Ночь-то, ночь-то какая! — говорит она, останавливаясь в дверях.

Все трое выходят наружу. Запах талого снега, мокрых досок, просыпающейся земли, запах ранней весны, прекрасный и пьянящий, заполняет их лёгкие. Тяжело плюхаются с сосулек тучные капли, тоненько почмокивает пьющая влагу земля, и если, затихнув, прислушаться, можно уловить, как с лёгким звенящим шуршаньем тает крупичатый снег.

В густой синеватой весенней мгле мечется белый, ослепительный луч. Это, должно быть, бригада Григория Рассыпнова возвращается из кино. А дальше, над степью, стоит мутное, желтоватое электрическое зарево. Там на полгоризонта развернулась стройка. Там товарищи Григория, Нади, Али, работающие в ночной смене, продолжают писать настоящее послание в века.

Необыкновенный концерт

Всё началось с открытки, на которую поначалу Михаил Силыч Матвеев, знаменитый солист знаменитого театра, не обратил даже особого внимания. Артист был уже немолод, слава пришла к нему давно, и он едва успевал перечитывать обширную корреспонденцию, которая приходила к нему на театр. Да открытка и не содержала ничего особенного. Радиокомитет организовывал очередной концерт по заявкам слушателей, на этот раз рабочих и инженеров одной из великих волжских строек. В числе заявок, принесённых музыкальным редактором на выбор Михаилу Силычу, было письмо экскаваторщика Никиты Божемого, который просил певца исполнить старинную бурлацкую песню «Эй, ухнем».

— У него губа не дура, у этого Никиты, — с обычным своим грубоватым добродушием сказал Михаил Силыч редактору. — Что ж, включайте в программу «Эй, ухнем», пусть Никита порадуется.

Певец и сам любил эту песню, которую он давным-давно, ещё маленьким конторщиком пароходного общества «Кавказ и Меркурий», замирая, трепеща и обливаясь по́том в тесноте галёрки, слышал в исполнении Шаляпина. Он пожалел только, что эту раздольную песню придётся исполнять в радиостудии, к чему он, как и большинство артистов, никак не мог привыкнуть.

Но на этот раз, оставшись один у микрофона, певец вдруг представил знакомое, дорогое ему с детства приволье волжских берегов, стройку, о которой он столько читал в газетах и которая смутно рисовалась ему как нечто огромное, даже с трудом воображаемое. Он увидел массу людей и среди них Никиту Божемого, которого, может быть из-за странной его фамилии, воображение артиста нарисовало пожилым украинцем в вышитой рубашке с низким воротом, с лысоватым выпуклым шевченковским лбом, с пышными висячими усами и внимательными глазами, грустными и лукавыми одновременно. Он представил себе даже, как слушает его Никита, опираясь подбородком о загорелый кулак и пряча улыбку в пшеничные усы.

Должно быть, захваченный этим видением далёкой стройки, Михаил Силыч в пустом помещении радиостудии спел так, как давно не певал и на больших концертах.

Через несколько дней пришло письмо от Никиты Божемого. Экскаваторщик сообщал, что он давний любитель пения, слыхивал лучших певцов страны, но такого исполнения любимой песни ему слушать ещё не доводилось. Он звал Михаила Силыча к себе на стройку «обновить новый летний театр». Между прочим, в конце письма он сообщал, что в благодарность певцу экипаж его машины решил в следующем месяце перекрыть свой собственный рекорд и вынуть грунта на пятнадцать тысяч кубических метров больше, чем в предыдущем. «Это мы вам в подарок за прекрасное ваше пение», — писал экскаваторщик.

Последние, брошенные точно между прочим строчки письма необычайно взволновали певца. Он давно привык к вниманию зрителей. Ни букеты, которые восторженные девушки торопливо совали ему в руки, когда он выходил из артистического подъезда, ни всяческие портсигары, палехские шкатулки, бювары и бокалы с надписями и без надписей, во множестве преподносимые ему по случаю разных юбилейных дат, — ничто ни разу так не порадовало артиста, как это простое сообщение. Пятнадцать тысяч кубических метров грунта! Ему, давно привыкшему к шумной своей славе, было необыкновенно приятно сознавать, что он вдруг как бы стал участником грандиозного строительства, которое идёт по всей стране.

И, неожиданно для всех своих товарищей по театру, он, слывший среди них человеком неподвижным, тугим на подъём, вдруг сам взялся комплектовать концертную бригаду. И делал он это не спеша, деловито, радостно, будто был не знаменитым певцом, а членом экипажа экскаватора «Уралец», выполнявшим задание своего бригадира. Он даже написал Никите Божемому, когда артисты прибудут, кто едет и что будут исполнять. В ответ он получил большое благодарное письмо от начальника политотдела и выразительную телеграмму от самого экскаваторщика: «Великое спасибо, ждём. Божемой».

Артистов на стройке встретили радушно. К пароходу высыпала целая толпа. Всем преподнесли букеты. Михаил Силыч был обрадован такой встречей и всё же невольно озирался кругом, стараясь разглядеть среди коричневых, загорелых лиц человека в рубахе с низким, завязанным шнурочком воротником и с висячими усами. Усевшись в машине возле начальника политотдела, он не удержался и спросил, был ли среди встречавших экскаваторщик.

— Никита Остапыч? Он сейчас в забое. А вы его знаете?

— Нет. Так... слышал... в газетах читал, — соврал почему-то Михаил Силыч.

За «Победами», в которых ехали артисты, шёл целый караван грузовиков со встречающими. Всё же певца огорчало, что среди них нет человека со странной фамилией, которого он никогда не видел в глаза.

— Хорошая голова этот Никита Остапыч! — продолжал разговор начальник политотдела. — Наша гордость. Он тут такую выработку показал в прошлом месяце — все ахнули. Впрочем, дело не в цифрах. Остапыч — это целая школа.

— А он будет на концерте?

— Ну как же! Со всем своим экипажем. Для них я приказал всё правое крыло второго ряда оставить... Да, простите, я и забыл: это же он и сагитировал вас сюда приехать.

— Меня не надо было агитировать, — сухо ответил Михаил Силыч и замолчал на всю дорогу.

Огорчение перерастало в обиду на Божемого. Он, Матвеев, всенародно известный певец, приехал сюда в ответ на его приглашение. Привёз великолепную бригаду. А тот даже не встретил! Не может быть, чтобы на такой огромной стройке, что вот уже полчаса тянется за стёклами машины, не нашлось человека, который смог бы его заменить. В театре и то заменяют исполнителей, а ведь это театр, и исполнители — единственные в своём роде... Певец дал себе слово ни за что не смотреть на правое крыло второго ряда.

Он так и сделал, когда во фраке быстрым шагом вышел на летнюю сцену, прикрытую изящной раковиной. Перед сценой, на склонах естественного холма, расходились радиусами ряды. Задние ряды терялись во мраке, как бы вливаясь в темноту леса, покрывавшего холм. Глубокое звёздное небо служило потолком амфитеатра. Но раковина была построена так, что резонанс был великолепный. Голос певца, то бархатно гибкий и мягкий, то раскатисто гремевший на нижних нотах, легко покрывал бесконечные ряды и, уносясь вдаль, стихал в лесу или возвращался звучным эхом.

Этот огромный естественный зал, битком набитый людьми, так жадно воспринимал звуки, так чутко слушал, так дружно аплодировал, что к Михаилу Силычу вернулось отличное расположение духа. Он простил экскаваторщику обиду и, кончив петь, добродушно и лукаво улыбаясь, посмотрел на первые ряды правого крыла. Они были хорошо видны, эти ряды, освещённые отсветом сцены. В огромном, переполненном открытом зале, где людей было множество, второй ряд бросался в глаза тёмными провалами нескольких пустых мест.

Рядом с этими пустыми местами Михаил Силыч разглядел полную миловидную женщину с тяжёлыми косами, венцом уложенными на голове, загорелую худенькую девушку и еще какие-то женские фигуры. Михаил Силыч понял: пустуют места экскаваторщика и его друзей, понял, что они, эти люди, так настойчиво и тепло приглашавшие его, даже не пришли на концерт.

Артист как-то весь оледенел от обиды, но аплодисменты так дружно, так бурно и настойчиво гремели под звёздным небом, что чувство обиды опять как бы растаяло в них. Забыв о Божемом, Михаил Силыч словно слился в единой общей радости со всеми этими загорелыми, обветренными людьми, сердца которых так чутко отзывались на каждую ноту. Подчиняясь радостной воле слушателей, он в этот вечер был необыкновенно щедр и пел, не жалея голоса.

А потом, когда его, наконец, отпустили и он, взволнованный, счастливый, юношески лёгким шагом сбежал со сцены, вытирая платком вспотевший лоб, к нему протиснулись те женщины, каких он разглядел давеча во втором ряду. Та, что была повыше, с головой, увенчанной косами, протягивая большой букет роз, таких свежих, что казалось, будто в лепестках их еще прячутся капли вечерней росы, сказала певуче:

— Это от Никиты Остапыча, от Божемого.

— А это от экипажа «Уральца»! — торопливо прощебетала та тоненькая, что сидела в рядах возле первой. Сунув букет певцу и страшно при этом покраснев, она скрылась за спинами подруг.

Остальные отдали букеты молча. В руках у певца оказалась целая охапка роз.

— А Никита Остапыч — где он? — спросил Матвеев, скрывая лицо за тяжёлыми, душно пахнущими цветами.

— Извиняется он перед вами. Я супруга его, Оксана. Велел передать, что не мог вас встретить и на концерт прийти. Сменщик у него заболел, а дело самое срочное... Перемычку насыпают, а осень-то — вот она, торопит! — И, обаятельно улыбнувшись, женщина вдруг перешла на украинский: — Вы вже мого чоловика звиняйте. Вин був дуже сумный, що вас не побачив. Дило ж! Сниданье и то на работу ему ношу...

— Где же вы взяли тут такие прекрасные цветы?

— А це вин сам выростив. Вин квиты дуже любит. Вин для вас весь садочок наш обирвав...

Сразу полегчало, посветлело на душе у певца. Ну да, как это ему раньше не пришло в голову, что тут бывают часы и дни, когда приходится во имя дела жертвовать самым дорогим, личным!.. Михаилу Силычу стало стыдно за свою эгоистичную обиду и захотелось поскорее увидеть своего корреспондента, пожать ему руку, познакомиться с ним.

После концерта управление давало артистам ужин. Михаил Силыч наотрез отказался сесть за стол и стал настойчиво просить показать ему строительство...

Была глухая ночь, но работы шли, как и днём, освещённые электрическими огнями. Провожатый, молодой инженер, москвич, любитель музыки, то принимался объяснять назначение тех или иных объектов, то пускался в пространные разговоры о вокальном искусстве. Михаил Силыч слушал рассеянно. Тут, на этом некогда тихом и пустынном волжском плёсе, где в дни его юности стояла лишь старая баржонка, игравшая роль пристани, шла стройка неоглядного масштаба. Певец даже и не пытался представить себе всё, о чём рассказывал его спутник. Как человек с острым музыкальным слухом он воспринимал окружающее в виде потока звуков. Все они, такие ему непонятные и многообразные, как бы сливались в могучую, торжественную и раздольную симфонию.

И где-то здесь, среди этого звукового многообразия, на неведомой певцу машине находился Никита Божемой, любитель музыки, пожертвовавший концертом для срочной работы. Его машина тоже, наверно, вплетает какие-то свои звуки в эту симфонию.

Певец слышал, как, прорываясь сквозь все эти шумы и господствуя над ними, раздавался звонкий девичий голос, далеко разносимый по радио. Он говорил обыкновенные вещи: кому-то приказывал ускорить оборот самосвалов, кого-то приглашал немедленно явиться к дежурному инженеру, кого-то сердито отчитал за недодачу бетона на третий участок. Обычные текущие дела. Но певцу этот голос казался голосом человека-творца, командующего всей этой массой сложных, могучих, рычащих, звенящих, пыхтящих машин и механизмов.

— Кто это? — спросил он.

— Это Нюра Капустина, помощник дежурного диспетчера, — ответил провожатый. И продолжал тоном экскурсовода прерванное объяснение: — Весь котлован у нас радиофицирован. Все распоряжения строителям — оперативные, конечно, — передаются по радио. Вот слышите...

Вокруг разносилось:

«Бригадир автоколонны, бригадир автоколонны! Усильте оборот машин, не заваливайте подачу. Божемой сердится, Божемой сердится...»

— И голос её слышно везде?

— Ну да. А как же! По всему котловану, — отозвался инженер, с удивлением улавливая в вопросе знатного спутника нотку волнения. — ...А первый раз в «Сусанине» я слышал вас мальчишкой, помню...

— Вот что: а если мне выступить сейчас по этому радио? — спросил вдруг Михаил Силыч. — Да-да-да! Что вы так на меня смотрите? Вот возьму и выступлю для Никиты Божемого, для всех, кто сейчас работает и не мог быть на концерте! А?

— Что вы, там же дощатая конурка! — испугался провожатый... — Скворешня, никакой акустики, там...

— Нет-нет, решено! Идёмте. Где она сидит, эта ваша голосистая Нюра? — властно сказал Михаил Силыч, весь наливаясь весёлой, озорной радостью, точно с плеч у него свалилось сразу лет двадцать — двадцать пять.

И через несколько минут известный всем здесь голос Нюры Капустиной, растерявший на этот раз свои самоуверенные, повелительные нотки, торопливо, единым духом, выпалил:

«А сейчас по диспетчерскому радио выступит для рабочих ночной смены народный артист Михаил Силыч Матвеев. Он споёт... Ой, этого я, товарищи, не знаю! Он сам вам скажет... Внимание! У диспетчерского микрофона артист — товарищ Матвеев...»

Сквозь рёв моторов, бетоновозов, тягучий лязг баб, загоняющих в землю шпунты, сквозь пофыркиванье скреперов, скрежет экскаваторных ковшей — сквозь всю эту симфонию труда и созидания прорвался и полился могучий бас. Необычайно радостно, с весёлой удалью гремела над стройкой старая бурлацкая песня, вслед за нею славный патриот Иван Сусанин говорил с родиной в свой предсмертный час, раскатывался по котловану сатанинский смех Мефистофеля, разудалый Ерёмка потешал русский народ весёлыми прибаутками о широкой масленице...

Странный это был концерт. Паузы в промежутках между песнями и ариями заполнял взволнованный девичий голос, требовавший к прорабу проштрафившегося десятника, сообщавший экскаваторщикам, что автоколонна усилена, в третий раз вызывавший какого-то товарища Климова к дежурному инженеру. И снова гремел могучий бас, разносимый репродукторами на много километров.

Не переставая нажимать рычаги экскаватора, слушал его любитель пения Никита Божемой. Слушали бетонщики, мостя в щитах опалубки влажную серую массу, сыпавшуюся из кузовов самосвалов. Слушали электросварщики, извергавшие молнии в железных зарослях арматуры. Слушал дежурный инженер, который, так и не дождавшись исчезнувшего товарища Климова, присел на минутку на какой-то ящик перед репродуктором да так и застыл, очарованный.

Певец стоял в крохотной диспетчерской кабинке, целиком заполняя её своей мощной фигурой, почти упираясь головой в потолок. Крахмальный воротничок вместе с галстуком он давно уже сорвал и сунул в карман. Пот ручьями лился с широкого рабочего лица. В жаре, в духоте, без аккомпанемента он пел одно за другим свои любимые произведения, пел радостно, щедро бросая в микрофон все сокровища своего голоса.

Это был самый радостный его концерт.

В тумане

Весна нагрянула сюда внезапно.

Перед этим несколько недель сильно мело, набросало много снегу. Метели заштопали все проплешины, и степь, где шли работы, стала вокруг строек ровная, чистая и такая белая, что казалась бескрайней, потому что совершенно сливалась с таким же белым, холодным небом и горизонт словно исчезал. Дули северные ветры. Они полировали сугробы сухим, шелестящим снежком, и когда солнцу изредка удавалось пробиться сквозь белёсую дымку, наст ослепительно сверкал в его жёлтых, негреющих лучах.

Было очень холодно. Бетон подмерзал в самосвалах за то короткое время, пока его везли с завода. Электросварщики, крепившие арматурные блоки, боялись снимать рукавицы. При малейшей неосторожности руку прихватывало к металлу, и можно было поплатиться кожей ладони. Шофёрам, возившим по степи строительные грузы, выдавали меховые полушубки и фронтовые ушанки. По всей стройке день и ночь на железных листах горели костры.

Но однажды утром люди не увидели ни грандиозной панорамы строительства, которой они привыкли любоваться, идя на работу, ни улиц новенького посёлка, ни даже своего крыльца. Всё вокруг заволакивал седой туман, такой густой и плотный, что нельзя было разглядеть и собственной вытянутой руки. Было тепло, даже как-то душно. Дорога, которая еще вчера звенела, твёрдая как камень, расползалась под ногами влажным, зернистым снегом. Рабочие из местных жителей объясняли: это туман-снегоед, это нагрянула бурная весна.

И действительно, с быстротой, какая бывает разве только в театрах, пейзаж изменился: снега посерели, из-под них полезла чёрная, маслянистая, насыщенная влагой земля. Дороги развалились, расширились, расползлись по степи, и там, где ещё вчера весело, ходко, точно по автостраде, бежали вереницы машин, сейчас лишь мощные тракторы, сердито отфыркиваясь, тянули срочные грузы, упрямо меся грязь своими не знающими устали гусеницами. Лишь им да вездеходам остались доступными степные дороги, над которыми весь день зыбилось студенистое марево да тонко и нежно звенели жаворонки.

Вот по такой-то дороге и двинулись мы с товарищем на дальний объект, который первым держал решающее испытание под внезапным напором вешних вод. Раскисший чернозём засасывал ноги. Резиновые сапоги от налипшей на них грязи стали тяжёлыми, как обувь водолазов. Одежда взмокла от пота, липла, связывала движения.

К вечеру туман сгустился. Солнце увязло в нём, не дойдя до горизонта. Быстро наступившая ночь накрыла нас так неожиданно, что мы не успели хотя бы и приблизительно определить, далеко ли ещё идти. Влажная мгла обступала нас со всех сторон. Под ногами чавкала грязь. То тут, то там легонько шелестел ручеёк да вздыхал, оседая, оттаявший за день крупичатый снег. Лишь звон проводов, приглушённый туманом, служил нам в пути невидимой вехой.

Легко понять радость, которую мы испытали, когда где-то невдалеке впереди себя услышали вдруг голоса. Они звучали еле слышно, и порой казалось, что это обман усталого слуха. Мы ускорили шаг, и, как это всегда бывает в тумане, голоса сразу оказались так близко, что легко было узнать, что разговаривают две женщины. Они разговаривали на ходу и шли в том же направлении, что и мы. По тому, как уверенно двигались они и как спокойно беседовали, видно было, что дорога эта для них привычная и им не впервой ходить по степи в туман и распутицу. Разговор у женщин завязался, повидимому, уже давно.

...— Так он вам прямо и сказал? — отчётливо произнёс молодой, звонкий женский голос. И в нём прозвучали сразу и удивление, и гнев, и сочувствие.

— Так-таки и сказал, — отозвалась другая низким, грудным контральто, и хотя говорила она по-русски, в самой манере произносить слова звучала украинская напевность. — Так и сказал: «Уйди, говорит, Ольга, отсюда, потому мне сейчас вот как не до тебя!» У меня даже сердце упало: «Как не до меня? А до кого? Может, до этой глазастой сварщицы Надьки? Может, до этой рыжей инженерши, что в штанах ходит?» А он, Женечка, знаешь что? Он смеётся. «Раз, говорит, Ольга, я пятнадцатый год твой характер терплю, — значит, говорит, ты от меня не только весь женский пол, а само солнышко заслоняешь». Слышишь, Женечка, что придумал, чёрт длинноногий! «А сейчас, говорит, всё же уйди, не до тебя! У меня, говорит, сейчас все мысли, все силы — всё к одному: как наша работа воду выдержит, а ты, говорит, отвлекаешь». Я его, Женечка, отвлекаю! А? Для него ребят на дочь-малолетку оставила, десять вёрст такую грязюку промесила, и пожалуйста вам... Ну ты скажи, Женечка: не обидно мне?

— Все, все, все они, Ольга Петровна, такие! Да-да-да! — зачастила та, которую звали Женечкой. — Все, ну абсолютно все! Знаете, откуда я к своему сюда ехала? Из Сибири. Четыре тысячи километров!.. Интересная работа, учёба, батя — первый человек на заводе. Дом. У меня своя комната в два окна, мама обо всем заботится, мне только работай да учись! А я, как последняя дура, всё бросила, с отцом поссорилась — и к нему сюда. Здравствуйте! Приехала!

— А ведь вы, говорят, и женаты тогда не были?

— Ну, правильно... Да и там, дома, на заводе, между нами ничего такого не было. Ну дружили, ну в вечернем техникуме вместе учились, провожал он меня... Ну, там, в театр ходили. И всё. Я ему и поцеловать-то себя ни разу не разрешила... Он ведь у меня только на работе Илья Муромец, а так он робкий... Я до того на него тогда рассердилась, что даже на вокзал его провожать не пошла: как же, променял меня на какую-то стройку! А потом, как отсюда первое письмо пришло, как написал он нам, что работать начал, что в палатке живёт и комары его тут едят, я и сорвалась. Мать плачет, отец в комсомольский комитет на меня подать грозит, сама слезами обливаюсь. Но нет: поеду, и всё! Оттого, что он сюда ушёл и меня ради этого оставил, он мне даже милей стал... Первые-то месяцы мы в общей палатке прожили. Бывало комары так нажиляют — глаз не раскрыть, а ему что, он разве ценит?

— Как мой, как мой! Два сапога — пара.

— Все они такие, мужчины, Ольга Петровна, — тоном большой житейской умудрённости произнесла Женечка. — Какого ни возьми... И ведь что обидно: экскаватор у него самоновейший — это ему страшно лестно, этим он гордится, а что рядом молодая жена — это ему не важно, этого он и не замечает!.. Реветь, реветь хочется! И ведь реву — вы что думаете?.. Помните, из Малого театра к нам на гастроли приезжали? Я как раз тогда новое платье сшила. Может быть, видели — это бордовое, из крепжоржета, с пелеринкой? Оно ко мне очень идёт. Я радуюсь: вот обновлю! И он рад. Хоть на языке-то у него всё «деловые кубометры» да «деловые кубометры», а театр любит. Бывало дома ни одной постановки с ним не пропустим. И тут: надел серую тройку, в которой он на Конференцию сторонников мира в Москву ездил, ботинки начистил, хоть в них смотрись! Я ему свой батистовый платочек в кармашек сунула — ну, куда там!.. Идём, радуемся. А навстречу на самосвале его сменщик несётся. Весь в глине. Мой ему: «Ты куда?» Тот кричит: «За механиком! Беда — поломка, второй час стоим!» Мой как был в новом костюме, с моим беленьким батистовым платочком в кармане, так в кузов и прыгнул. Стучит кулаком по кабине: «Назад, в карьер!» Я стою как дура на тротуаре, а он обо мне забыл и думать. Уж потом издали крикнул: «Ступай в клуб, приеду туда!» Вот я и сидела одна рядом с пустым местом, сидела и злилась до самого перерыва... Ольга Петровна, милая, вы подумайте, каково это мне, в новом платье, сидеть рядом с пустым местом? Ну, думаю, вернись только, я тебе покажу! И весь перерыв проходила в фойе с инженером Капустиным — знаете, из гидромеханизации, блондин такой, высокий, очень симпатичный.

— И холостой, кажется.

— Ну, это мне ни к чему. Это мне абсолютно всё равно... Нарочно ходила с ним под руку, нарочно смеялась, даже в буфет с ним зашла, чаю с пирожным выпила. И вот какие мы, женщины, — прямо на себя досадно!.. Хожу с этим инженером, смеюсь, а слезы во мне кипят, и всё я о своём, о нём думаю... Вернулись в зал, все концерт слушают, радуются, переживают, а я слезы глотаю и не вижу, что на сцене-то делается. Собралась было вовсе уйти, да вдруг, пожалуйста, является. И вы думаете, прощения попросил, извинился? Ну как же! Первое слово: «Починили». А сам, — матушки мои! — весь в глине, на ботинках целые лепёшки, усталый, потный. Шепчу ему: «Хоть лицо оботри». Вынул он мой платочек, а тот весь чёрный, будто это и не батист вовсе, а концы для обтирки.

— Ай-яй-яй!.. Ну, ты его как следует проработала?

— То-то, что нет. Стыдно сказать: даже обрадовалась. Такая досада!.. Только уж слово дала: если он ещё раз такое позволит, уеду! Сына заберу и уеду... Слабый у меня характер, Ольга Петровна!

— У всех у нас слабый характер, — отозвалась собеседница. — Но я ещё своему покажу, как я его отвлекаю!.. Вот паводок сойдёт, автобус наладят, явится он домой — я с ним потолкую! — И вдруг, перейдя на полушёпот, она сказала: — Женечка, слышишь, что это они за нами тянутся — не отстают и не догоняют?

Последнее относилось уже явно к нам. И в самом деле, может быть, нескромно подслушивать чужой разговор, но ведь не часто посчастливится литератору так вот, незаметно заглянуть в человеческую душу. Полагая, что спутницы возобновят разговор и он вновь потечёт, невыдуманный, непосредственный, мы слегка уменьшили шаг.

— Ишь, и не подходят! Может, это какие нехорошие, а? — испуганным шёпотом сказала Женя.

— «Нехорошие»! Нехорошего разве в такую грязюку да в туман в степь выгонишь? Наверно, как мы с тобой, по срочному делу, — отозвалась Ольга Петровна и громко, адресуясь уже явно к нам, сказала: — Эй, граждане, чего издали-то наши балачки слушать? Подтягивайтесь, в компании веселей...

Туман подвёл нас. Женщины оказались совсем рядом, и мы чуть не натолкнулись на тёмные фигуры, высокую и поменьше, как-то сразу возникшие в сплошной переливающейся мгле. Спутницы были в ватниках и резиновых сапогах. Головы у обеих были обмотаны шерстяными платками так, что трудно было рассмотреть лица. В руках обе что-то несли.

Выяснилось, что идём мы на один и тот же объект, что дорога попутчицам хорошо известна и, по мнению их, идти осталось уже немного. По мере ночного похолодания грязь под ногами покрывалась ледяной коркой, словно подсыхала, туман начинал редеть, становился волокнистым, прозрачным. Проглянула луна, засверкали кругом подмёрзшие лужицы в колеях, и мы разглядели спутниц.

У Ольги Петровны, высокой женщины средних лет, было строгое, точно очерченное лицо с крупным энергичным ртом. Шелковистым пушком темнели над верхней губой усики. У маленькой Жени виднелся только вздёрнутый нос, глаза посверкивали из-под низко надвинутого платка да развевался русый пушистый локон, который она, двигая щекой по плечу, всё старалась убрать под платок. Обе руки её были заняты.

Произошло то, с чем, увы, часто приходится сталкиваться литераторам. Узнав, кто мы и зачем в такую пору спешим на объект, спутницы как-то сразу переменились. Исчезла чудесная непосредственность, которая минуту назад звучала в их разговоре. Они пустились наперебой рассказывать о стройке, где работали их мужья. Говорили с гордостью, даже увлекаясь, но, увы, тем ровным, безликим языком, который иногда ошибочно называют газетным. О своих мужьях, знаменитом экскаваторщике и бригадире бетонщиков, они сказали только, что это передовые люди, и сообщили, на сколько целых и на сколько десятых процента те выполнили месячный план.

Вдали уже брезжили огни, пробивая прильнувший к земле и совсем уже поредевший туман, когда товарищ мой догадался поинтересоваться, зачем эти женщины в распутицу, в ночную пору спешат на стройку. И тут опять их речь зазвучала с прежней непосредственностью:

— А паводок-то! Наши теперь и живут там, вроде бы на казарменном положении. Восьмой день дома не появляются, — отозвалась Женя. — Работа срочная!

— Да и есть им время! Три часа по грязи туда да три обратно. Машины-то через эту хлябь не проходят, — добавила Ольга Петровна. — Вот несём им поесть. Мы с мужем из-под Полтавы, — борщёчку ему украинского сварила; мой любит борщ — страсть! А она вон пельмешек нашлёпала для своего сибиряка... Ну и ещё кое-чего по малости.

— А что же у них, столовки нет, что ли?

Женщины переглянулись и посмотрели на нас: одна — с недоумением, другая — со снисходительной улыбкой.

— У них там не только что столовка — ресторан! Шеф у них хвастает, будто в войну маршала питал. Меню висит — без словаря не поймёшь, что в нём и есть, — пояснила Женя с некоторой даже обидой, усмотрев, повидимому, в самом вопросе непростительную, даже обидную неосведомлённость.

— Есть, всё у них есть там, граждане, да только разве этот их разлюли-повар со своими фрикадельками да соусом «тру-ля-ля» сготовит так, как хорошая жена? Он, может, и не врёт, что маршала довольствовал, а только маршал, наверно, ел да по щам маршальши скучал... Разве ресторанное-то с домашним сравнишь?

...Похрустывала, расползалась под ногами жидкая грязь. Болела, как бы даже поскрипывала поясница, дрожали в коленях тяжело натруженные ноги. Каждый шаг стоил усилия. Но впереди, в очищенном морозном прозрачном воздухе бесконечной россыпью огней, в дрожащем электрическом зареве, всё ближе, всё ярче вставала стройка.

Командир землеройных гигантов

Едешь бывало на трассе строящегося Волго-Дона, видишь, как тут и там группами, целыми комплексами машины копают землю, перебрасывают её в отвалы, грузят в кузова автомобилей, сами перетаскивают груз, могучими ножами ровняют землю, причёсывают ковшами откосы, — смотришь на всё это и испытываешь какое-то особое уважение к техническому гению советского человека и к тем, кто, сидя в кабинах, диктует стальным богатырям свою разумную созидательную волю.

Но с особым уважением думалось всегда об инженерах, которые руководили всей этой мирной механизированной армией стальных землекопов, организовывали ёё наступление. Машины были всё новые. Некоторые из них в заводских документах значились под номером «1». Многие впервые появились на канале и не имели в технике ни равных, ни подобных. И мне всегда хотелось увидеть одного из командиров этой армии стальных великанов, того, кто направлял их, кто тут же, на ходу, разрабатывал методы их использования. Такой человек всегда рисовался мне почему-то в виде убелённого сединой учёного-полководца.

И вот уже под конец строительства, когда земляные работы были окончены и лишь бульдозеры, упрямо тарахтя моторами, ровняли, как бы полируя, территорию вдоль новой, уже начинающей жить трассы, мне довелось познакомиться с одним из тех, кто в дни строительства командовал здесь техникой, — с Львом Павловичем Ермолиным, заместителем главного инженера Волгодонстроя по механизации.

Признаюсь, когда я впервые увидел его в маленьком кабинете, окна которого выходили на новую просторную площадь города Калача, мне захотелось выйти в коридор, перечитать на двери табличку: не ошибся ли я, туда ли попал? Ничего полководческого во внешности инженера Ермолина не было. Эго был плотный и с виду совсем ещё молодой человек с подвижным, выразительным лицом, с серыми глазами, в уголках которых, как казалось, никогда не потухают бойкие мальчишеские лукавинки, с курносым носом. Человек он оказался открытый, жизнерадостный, отличный собеседник.

Разговор наш то и дело прерывался телефонными звонками, приходом посетителей. Лев Павлович подолгу беседовал с ними по неотложным делам, но это не мешало, а как-то даже помогало проникнуть по внутренний мир инженера, понять методы его работы и общения с людьми...

— Для всех нас стройка — университет самых передовых методов организации работ. А вы, как видно, так на первом курсе и застряли! — с досадой сказал он инженеру, доложившему, что он запаздывает с ремонтом экскаваторов, отправляемых на строительство Сталинградской гидростанции.

— Спасибо за науку! Очень ты нам помог выжать всё из малых шагающих, очень! Я твои методы в научный отчёт включаю. Ну, будь жив! Рад встретиться на новой стройке! — напутствовал он экскаваторщика, зашедшего попрощаться, и так крепко тряхнул тому руку, что у большого, коренастого парня аж губы дрогнули на загорелом лице. — Что нового придумаешь, — пиши. Применим в самых широких масштабах...

— А я говорю: и так сумеете, раз надо, — твёрдо заявил он в телефонную трубку прорабу, жаловавшемуся на то, что ему не хватает техники, и просившему «подкинуть скреперов». — Это легко подкинуть, а вы думайте, как наличные лучше использовать. Да-да, посоветуйтесь с инженерами, со скреперистами. У вас чудесный народ — они подскажут. Работу восьмёркой не применяли? Ну вот, обязательно примените! С наличными машинами и досрочно всё сделаете. У вас всё? Действуйте, желаю успеха...

— Вам некогда обобщать опыт? — ледяным тоном спросил он своего сотрудника, забежавшего предупредить, что из-за перегруженности текущими делами он вряд ли успеет к сроку представить свои предложения в общий научный отчёт об использовании машин и механизмов. — Скажите, пожалуйста, это только у одного у вас пусковой период? А по-моему, у всех, и все заняты позарез, и всем спать некогда. Но ведь только вы забыли о нашем долге перед наукой. Вы один...

Инженер Ермолин вышел из-за стола, остановился перед собеседником, поправил ему галстук:

— Помните сказку? Человек вдруг получил способность источать золото. Скажет слово — и золотой; ещё скажет — ещё золотой. Мне это вот почему на ум пришло. Мы сейчас тоже такие: столько опыта в себя впитали, и такого опыта, что иное слово — не золотой, кучу золота сохранит! — Инженер говорил теперь каким-то другим — мечтательным, я бы сказал, лирическим тоном. — Наш канал — не только новый судоходный путь, возрождение мёртвых земель и увеличение энергетического баланса страны... Мне кажется, он решил и четвёртую, не менее важную задачу. Он был полигоном, на котором мы испытывали массированное наступление огромной строительной техники. Да-да-да, и все стройки пятой пятилетки ждут не только наших машин и наших людей. Опыт, опыт наш там нужен! А вам наукой заниматься некогда, обобщать этот драгоценный опыт...

Улыбка погасла на широком лице инженера, оно вдруг стало сухим, неподвижным.

— Завтра в десять тридцать жду вашу докладную. Перепечатанную и вычитанную. Договорились? Ну вот и хорошо! Всего...

Пережидая в углу на диване все эти деловые разговоры, поминутно вторгавшиеся в нашу беседу, я исподволь наблюдал за инженером Ермолиным. Странно, я никак не мог отделаться от ощущения, что когда-то, может быть давно, но я уже слышал его имя и фамилию и даже, как начинало казаться, был с ним знаком.

После того как очередной посетитель покинул кабинет и мы остались одни, я прямо спросил, не встречались ли мы когда-нибудь раньше.

— Не помню, вряд ли, — ответил инженер, вынимая коробку папирос.

Он достал спички, начал закуривать, и при этом сразу бросилось в глаза, что указательный палец у него наполовину отсутствует. Впрочем, после войны мало ли встретишь людей с такими дефектами! Но фамилия инженера была Ермолин, и искалеченный палец в сопоставлении с этой фамилией помог раскрыть всё.

Да, мы действительно не встречались. Но я и многие советские люди, никогда не видевшие его в лицо, знают об этом человеке.

— В годы войны вы партизанили на Украине?

— Точно.

— В отряде Героя Советского Союза Медведева?

— Точно.

— И это было под Ровно?

— Ну конечно, — улыбнулся инженер. — А вы как догадались? По книге Медведева, да?..

Сидя в маленьком его кабинетике, где «график использования механизмов» висел на стене, как боевая штабная карта, я припомнил книжку «Это было под Ровно», где один из славных мастеров лесной войны с подкупающей искренностью рассказывал о подвигах своих боевых товарищей, сражавшихся с фашистами далеко за линией фронта.

Лев Павлович Ермолин был сначала рядовым, потом командиром взвода, роты и наконец батальона в отрядах, сражавшихся в ровенских лесах. Он хорошо помнит инженера Кузнецова, который стал на войне легендарным разведчиком, да и сам он, пользуясь знанием языка, не раз действовал против фашистов, переодевшись во вражескую форму.

В книге Медведева не раз упоминается о Ермолине. Потом я нашёл в ней место, которое помогло мне догадаться о партизанском прошлом инженера, о чём тот из скромности умалчивал.

Автор не без свойственного ему юмора описывает там бой, который дали партизаны в честь победы советских войск, окруживших фашистские армии в районе Сталинграда: «У нас при этой операции совсем не было потерь. Только у бойца Ермолина пуля пробила каблук, но это с Ермолиным было уж неизбежно. Удивительно, до чего пули любили его! В любой стычке, будь хоть один выстрел, пуля обязательно попадает в него — вернее, не в него, а в его одежду: то в шинель, то в фуражку, то вот как теперь — в каблук. После каждого боя Ермолину обязательно приходилось сидеть и штопать своё обмундирование. Только один раз за всё время пуля его ранила, да и то шутя — попала в палец».

Он действительно был счастливцем, этот инженер-партизан, который в первые дни войны оторвался от строительства московских набережных, чтобы лететь в глубокий тыл врага и там сражаться на стальных магистралях, на лесных дорогах, на улицах оккупированных городов, порой в самих вражеских штабах. Двадцать восемь месяцев воевал Ермолин в лесах под Ровно. Потом уже, до самой победы, столь же бесстрашно действовал в тылу вражеских армий на западных участках великого фронта. И хотя, как явствует из процитированных записок, жизни он своей не щадил и от пуль не прятался, он потерял только одну фалангу пальца на руке.

Зато советская жизнь щедро расквиталась с ним и за длинные студёные ночи, проведённые в секретах и засадах, и за нечеловеческое напряжение, которое он испытывал, выходя в чужом мундире один навстречу вооружённым врагам, и за тяжкое чувство, которое переживал он, инженер-строитель, разрушая мосты, взрывая дороги, отправляя под откос поезда.

Ему повезло. Демобилизовавшись, он попал в Гидропроект, а затем в Гидрострой и таким образом сразу очутился в атмосфере напряжённого трудового творчества.

Находясь как бы в оперативном отделе штаба мирного наступления советских людей на природу, недавний партизан видел в конкретном воплощении всё величие замышляемых дел, всю щедрость народа, не жалеющего средств на мирные стройки, всё могущество техники, которой правительство оснащало строителей, готовившихся к выходу на великие трассы.

Участвовать в разработке великих проектов — что может быть увлекательнее для молодого инженера! Но уже приближались сроки, когда проекты начнут воплощаться в сооружения, изменяющие облик земли. Льва Павловича всё больше стало тянуть на практическую работу. Это стремление было оценено руководителями. Он прибыл на стройку в числе первых специалистов, и уже при нём начали приходить со всех концов страны новые машины. При нём их собирали, при нём они делали первое рабочее движение и при нём их выводили на будущую трассу канала, существовавшую тогда лишь на кальках.

О работе механизмов на первой грандиозной послевоенной стройке будут написаны томы научных трудов. Мне же хочется сказать о том, каким бесценным опытом обогатился молодой инженер, участвовавший в организации всей этой могучей техники, постоянно соприкасавшийся с теми, кто ею управлял.

Он не просто расставлял по трассе прибывающие машины, заботился об их ремонте и обслуживании, не просто наблюдал за тем, чтобы их лучше использовали. Нет, он не обмолвился, сказав в беседе с коллегой, что строительство — «университет массовой механизации». Это правильно. Каждый день на стройке был для него как бы лекцией, углублявшей знание предмета. Эти знания он спешил обобщить, отсеять случайное и сберечь всё ценное, новое, передовое и сейчас же передать всё это обратно, на трассу, во все строительные районы.

Так, совершенствуя самого себя, он помогал совершенствоваться всему коллективу механизаторов, которые выполнили на строительстве девяносто семь процентов всех работ.

Находясь далеко от столицы, он стремился быть в курсе всего нового, что давала советская наука. Он изучал машины, поступавшие на вооружение строительства, старался узнать все их явные, записанные в технические паспорта, и скрытые, неизвестные порой даже самому конструктору, возможности. С такой же тщательностью изучал он людей, работающих на машинах, и они, эти люди, помогали ему применять лучшие достижения науки и постигать полную мощь новых механизмов. Лучшие экскаваторщики, скреперисты, бульдозеристы были его друзьями. Помощь их он особенно ценил.

Мы долго беседовали с Львом Павловичем, и он, всячески отводя разговор от своей личности, охотно рассказывал о талантливых экспериментах экскаваторщиков Слепухи и Худякова, о смелом новаторстве скреперистов Мохова и Игнатенко, о всех вкладах, какие сделал творческий мозг рядовых тружеников в осуществление гигантского проекта.

И когда мы прощались с этим командиром землеройных гигантов, инженер пошутил, улыбаясь юношеской улыбкой, которая удивительно молодила его курносое лицо:

— На войне везло: пули облетали меня. И тут везло: всё время встречался с такими чудесными ребятами, что каждое такое знакомство стоило иной раз прочитанной книги. Сейчас вот стараемся, чтобы ничего из накопленного при переездах не растерять, не растрясти. Массированное наступление строительной техники продолжается. Оно развёртывается, как наступление Советской Армии в Великой Отечественной войне. Много ещё нам будет работы, да какой! И представить себе трудно!

Бойкие мальчишеские лукавинки сверкали в серых глазах инженера. Командир землеройных гигантов был действительно «везучий человек».

Дефицитная бабушка

У Василия Рыбникова, бригадира автоколонны тяжёлых машин, — того самого Рыбникова, который весной прославился конвейерной организацией перевозок стройматериалов, было одно удивительное качество, выработавшееся ещё на фронте: он умел засыпать в любое время. Закроет глаза и спит, что бы вокруг него ни происходило. Когда нужно — проснётся бодрый, с ясной головой. Водители, уважавшие своего начальника, склонны были именно этой способностью объяснять его поражавшую всех неутомимость, умение, если того требовало дело, сутками не вылезать из кабины и сохранять при этом свежесть ума, бодрость, спокойствие и обычную для него распорядительность.

И вот этот человек второй день маялся бессонницей. Недавно он вылетел со строительства на узловую станцию, чтобы принять новую партию, как он выражался, «техники». Самолёт был открытый, погода скверная. Он застудил больной зуб. Получилось воспаление надкостницы. Правую щеку у Рыбникова безобразно раздуло. Возвращаться он решил на пароходе, и теперь вот уже вторые сутки пути он не мог заснуть. По очереди он перепробовал все успокаивающие средства, какие только нашлись в пароходной аптечке. По совету какой-то старой пассажирки прикладывал к флюсу стручок красного перца. По рекомендации бригадира уральских монтажников, ехавшего с ним в одной каюте, полоскал рот коньяком, а потом принимал коньяк и внутрь, что, по утверждению другого пассажира, геолога по профессии, помогает при всех воспалениях. Ничего не действовало. Только ходьба, как казалось Рыбникову, слегка успокаивала жгучую, сверлящую, пульсирующую боль.

И вот огромный человек в накинутом на плечи ватнике неустанно, как часовой, шагал по палубе маленького пароходика, который, хлопотливо шлёпая плицами, медленно двигался по холодной, затянутой сердитым ноябрьским туманом реке.

Василий Рыбников ругал себя за то, что не поехал поездом, ругал капитана, который, как казалось ему, вёл своё судёнышко нарочно неторопливо, ругал промозглую непогодь раннего ноября, ругал пассажиров, которые, уютно рассевшись в салоне, слушали радио, стучали костями домино но столу, о чём-то разговаривали и даже смеялись. Вот ведь люди! Как они могут так беззаботно болтать, смеяться и даже не замечать, что это скверное корыто словно совершенно завязло в сырой, сочащейся дождём мгле!

Особенно раздражала Рыбникова маленькая, сухонькая старушка, что посоветовала ему «попользовать флюс» перцем. Он заметил, что стоит трём-четырём пассажирам сойтись вместе, как она уж тут как тут. И всё-то она знала, во всё вмешивалась, со всеми заговаривала. Вслед за ней неотступно ходила черноглазая девочка лет шести, такая кругленькая, загорелая, крепкая, что походила на здоровый блестящий желудо́к.

Вот и сейчас там, за широким стеклом салона, старуха с девочкой примостилась возле стола, за которым ленинградские монтажники играли в домино. «Ну что ей там надо, что она понимает в игре! И вообще, куда она тащится с маленькой девчонкой на пароходе в осеннюю пору! Сидела бы дома, вязала бы, что ли, или с соседками сплетничала», — думал Рыбников, бережно приминая ладонью раздутую щеку.

Когда боль немножко отпустила, Рыбников, совершенно уже продрогший на палубе, прошёл в салон. Монтажники кончили игру, радио было выключено. Пассажиры толпились у кресла, на котором сидела давешняя старуха с девочкой-желудко́м на руках. Девочка спала, положив ей на плечо смуглую головку с двумя торчащими вверх косичками-хвостиками, а старушка о чём-то рассказывала. Все её слушали. Это было время передачи «последних известий», и Рыбников включил было репродуктор. Но на него зашикали. Повидимому, беседа всех интересовала.

— Ах, мамаша, я думал, что теперь только мы, геологи, да цыгане кочевыми народами остались! — рокотал высокий, худой человек с торчащим кадыком, который утверждал, будто приём коньяка внутрь помогает от всех воспалений. — А тут вон оно что — новая кочевая профессия: передвижная бабушка.

— Ты не смейся, не смейся, милый... Женат? Дети есть? И жена работает? Нет? Ну, тогда твоё дело иное, ты этого, милый, и не поймёшь. А вот у меня четверо сыновей было, старший-то, её вот папка, — она погладила девочку, заснувшую у неё на плече, — он в войну погиб. А трое — живы, и у всех дети. Ну, меня наразрыв: «Мамаша, ко мне», «Нет, ко мне, пожалуйста», «Нет уж, мне окажите честь...» Вот что пишут.

— Это сыновья. А снохи? — сердито пробурчал Василий Рыбников, которого раздражали хвастливый тон и самоуверенность старушки и то внимание, с каким её тут все слушали.

— Не помог, что ли, перец-то? — спросила та, поднимая голову и наводя на Рыбникова свои большие, круглые в чёрной оправе очки.

— Как мёртвому припарки.

— Оно и видно. Хмурый больно ты человек...

— Нет, а верно, мамаша, как же с пословицей-то: свекровь в дом — всё вверх дном? Иль уж устарела? — осведомился пожилой бригадир монтажников, по совету которого Рыбников полоскал рот коньяком.

— А и устарела, что ты думаешь? — спокойно отозвалась старушка. — Не прежнее время. Теперь мы, бабки-то, ах в каком дефиците!.. Думаешь, у меня так всё сразу гладко со снохами и пошло? Нет, миленький, всё было: и раздоры, и разговоры, и «я или она»... Только мне что — живите, как вам лучше, а я сама себе голова. Мне за работу мою достойную пенсия идёт. Комната за мной в фабричном доме навечно закреплена. Мы себе с Нюшей живём, сами себе самые главные. На фабрике меня помнят, на торжественные заседания билеты присылают, да всё в первый ряд. Узнали, что зрение моё ослабло, что читать-то мне трудно уж стало, — радиоточку велели ко мне бесплатно провести, чтобы тетя Ксюша от жизни не отставала. Нам с Нюшей и дома хорошо, а вот им без нас иное дело.

— Сыновьям или снохам?

— Да тем и другим. Одна семья-то... Ишь, заснула Нюшенька-то моя... Вы бы, товарищи, очистили диванчик, я её бы и уложила.

Сказала она это с такой уверенностью, будто была хозяйкой, и несколько загорелых стажёров, возвращавшихся со строительной практики, сразу вскочили, уступая место, а геолог принял спящую девочку из рук старушки и бережно уложил её.

— Так вот что, хмурый ты человек: спрашиваешь ты — сыновья или снохи... — продолжала старушка, удобно усевшись в кресле и опять наводя на Рыбникова свои очки. — А вот я тебе скажу: и те и другие из-за меня аж вздорят... Вот-вот, и ничего тут особенного — время такое, старый человек теперь в большом уважении. А как им иначе и быть-то? Вот месяц-полтора назад сын мой Михаил — он в Воронеже в институте лекции читает — и невестка Лида — она тоже у нас учёная: какую-то там клубнику удивительную вывела и даже премию за это получила, — так вот оба пишут мне: «Начинается у нас приём студентов, будем мы очень заняты. Вовка нездоров. Приезжайте, — они меня на «вы» зовут, — приезжайте, пожалуйста, мамаша, к нам». Ладно! Вовка болен — дело серьёзное. Собираемся мы с Нюшей в путь-дорогу, благо нам не привыкать — город Воронеж нам известен. А тут, хвать, из Свердловска телеграмма! Большая — рублей пятнадцать, поди, за неё заплачено: «Мама, срочно самолетом командируйтесь к нам. Получили отпуск, путевки в Сочи в кармане, проездные командировочные перевели телеграфом, обнимаем, целуем. Фёдор, Сима». А Фёдор — сын мой. Он на Уралмаше мастер наипервейший. Машины для этих ваших строек какие-то ходячие собирает. А Сима — Серафима то есть, его жена — тоже там в цеху по металлу что-то работала, а теперь студентка в институте. И вместе с телеграммой подаёт мне почтарь от них командировочные. И на меня, и на Нюшу.

Что делать, куда ехать? Тут Вовка болен — там вовсе трое ребят осталось нивесть на кого. А пока раздумывала, письмо отсюда, от сына моего Семёна, то есть Семёна Петровича Зайчикова, — он где-то тут у вас на стройке тоннельный мастер, и жена у него Зойка. Они вместе в Москве метро строили, а теперь она тоже тут у них какое-то важное лицо. Я её, грешным делом, не люблю. Занозистая такая: «Вы в мои дела не лезьте» да «я и без ваших советов проживу». Но у них беда — двойня маленькая. И пишут они: «Мама, знаем мы, и Свердловск и Воронеж на вас претензию имеют, но нам вы должны оказать предпочтение: у нас важнейшее строительство — это раз, и четвёртая по счёту домработница на курсы строителей устрельнула — это два, и нам позарез некогда, объект в эксплуатацию сдаём, — это три...»

— Ситуация! — говорит пожилой монтажник, и его длинные моржовые усы, нависающие на рот, не в силах прикрыть улыбку. — Вот и решай, к которому податься. Тут, брат-бабушка, нужен государственный подход!

— И правильно, что ты улыбаешься, милый. Мы с Нюшей так рассудили. Михаил с Лидой оба ласковые, обходительные, они в большом городе и человека себе, если надо, легко найдут, да и в случае чего могут тёщу вытребовать, у них тёща имеется. Так? Федор с Симой хоть проездные и командировочные нам прислали, у них тоже не крайность: детей можно в колхоз, к Симиному отцу, к свату моему, отправить. Я там у него бывала — крепкий, приятный колхоз, и живут просторно, ребятам раздолье, горы, река... А у младшенького-то мово, у Семёна Петровича, хоть жена у него и репей, бог с ней совсем, а положение действительно серьёзное. Возьмёшь молоденькую в няньки — через месяц на курсы бежит. И правильно бежит! Ей профессию надо, чего ради она будет в няньках болтаться, когда, может, из неё через год-другой знаменитый человек выйдет? Ну, а старух в окрестных станицах давно поразбирали. Сколько людищей-то понаехало! Да и не очень-то они идут к чужим в няньки, станичные старухи. Очень им надо, когда колхозы тут богатые, всё у них есть! Да и свои-то внуки — они милей чужих детей.

— Стало быть, к занозистой невестке и едете?

— К занозистой и еду. А как же, тут важнейшая стройка, должны и мы с Нюшей, чем можем, помочь!.. Да и что это, милый, значит: занозистая! Приеду — будет рада до смерти: «мамашенька» да «мамашенька»... Жизнь-то, она вежливости учит. А в случае чего — до свиданья, и на поезд. Деньги на билет у меня всегда в кармане, пенсия идёт, комната ждёт. Мы с Нюшей — люди самостоятельные.

И так уж это случилось, боль ли утихла или усталость взяла своё, но Василий Рыбников заснул в кресле под мерный старушечий голос.

Проснулся он на рассвете. Кто-то сильно тряс его за плечо. Это был вчерашний геолог. Лицо у него было озабоченное:

— Ну и спите!.. Вы ведь здешний? Говорите скорей: чтобы попасть на Отрадный, где слезать? Тут, на Новой, или до гидроузла плыть?

— Как, уже Новая?

— Ну да, минут пять, как привалили.

Рыбников бросился в каюту, схватил чемоданчик. Геолог шел за ним по пятам:

— Ну так где же слезать: здесь или дальше?

— Если есть транспорт, слезайте здесь, тут втрое ближе. Только с транспортом худо: слякоть, дороги разъехались. Легковой сейчас не пробиться, только грузовик, да и то не всякий... Я вот слезаю, за мной приедут. Пока!

Геолог уже не слушал. Он исчез и через мгновение показался на прогибающихся сходнях с чемоданом, баулом и скаткой свёрнутой постели. Вслед за ним, боязливо держась за его плечо, шла давешняя старушка. Усатый монтажник нёс на руках спящую девочку. И едва провожавшие старуху успели вернуться на пароход, как сходни подняли и, производя своими суетливыми плицами шумную кутерьму, судно начало отваливать.

— Бабушка! Младшенького, Семёна Петровича, приветствуйте!..

— Не давайте снохе потачки! — слышалось с удаляющейся палубы.

— Вот балагуры, рассказать ничего нельзя! — улыбалась старушка, помахивая вслед удаляющемуся пароходу сухой маленькой ручкой. — Вот, долго ли вместе проехали, а будто сроднились, и расставаться жалко...

— Вы как думаете до Отрадного-то добираться? Машину, что ль, сын пришлёт? — спросил Василий Рыбников.

— Я ему и не написала. Они там вон что-то в эксплуатацию сдают, чего его пустяками беспокоить...

— Ай-яй-яй, — не на шутку встревожился Рыбников, — как же так можно! Ведь до Отрадного больше сорока километров, вы об этом подумали? А погода — вон она какая: глушь, степь, дороги развалились...

Злой дождь, косой и холодный, дробно стучал в железную крышу пристани. Мелкая сердитая волна часто пошлёпывала по борту дебаркадера. Всё кругом, будто на дне старого погреба, было пропитано студёной, промозглой сыростью.

— Как люди, так и я, — вздохнула старушка.

— А где ж они, люди?

— Ты-то вот как поедешь?

— За мной машина придёт, но мне в другую сторону, понимаете... Ну как вы сошли, ни о чём никого не расспросив! Как это можно, взять вот так да и сойти, да еще с ребёнком. Эх!

— Не шуми, не шуми, Нюшу разбудишь! — невозмутимо отозвалась старушка, поправляя шаль, прикрывавшую девочку. — Не в Америке, чай, не пропадём — кругом свои люди. Сколько мы с Нюшей ни путешествовали, нигде не пропали... Вон, слышь, гудят. Не тебя ли кличут?

На невысоком берегу в промозглой мгле настойчиво ревела сирена автомашины. Потом под чьими-то ногами захлюпали сходни. На пристани появился коренастый паренёк в синем комбинезоне, с ног до головы облепленный грязью. Увидев держащегося за щёку Рыбникова, он виновато опустил глаза:

— Извините, Василий Иванович! Три раза в грязи по самый дифер сидел — развезло, ужас... Балки разлились.

— Возьми вон эти вещи, — кивнул Рыбников на имущество старушки. Сам же он поднял девочку и сердито сказал: — Пошли, мамаша!

— Ну что ж, пошли так пошли, — спокойно согласилась старушка и деловито осмотрелась кругом — не забыла ли чего.

К приглашению она отнеслась, как к чему-то само собой разумеющемуся, не удивилась, не рассыпалась в благодарностях и вообще не проявила никаких особых чувств. Только когда Рыбников предложил ей лезть в кабину, она запротестовала: «Как же, с этакой-то щекой да в кузов, на ветер!» Но, увидев, что все её доказательства только раздражают сердитого человека, она дала ему свою огромную чёрную шаль и взяла с него слово, что он обязательно закроется ею.

Шофёр, явно раздосадованный тем, что его знаменитый начальник будет трястись в кузове, да к тому же ещё придётся делать километров сорок крюку, попробовал было протестовать, ссылаясь на незнание дороги, на то, что не хватит бензина, но Рыбников так посмотрел на него, что он прервал поток доказательств и торопливо прыгнул в кабину.

Ехали молча. Девочка, привыкшая к путешествиям, крепко спала. Бабушка её тоже дремала. Холодный косой дождь заливал ветровое стекло так густо, что казалось, будто суетливые «дворники» смахивают с него не воду, а кисель. Машина то и дело буксовала в вязкой грязи, и шофёр, сердито переключая рычаги скоростей, всё время думал — как-то там его начальство чувствует себя в кузове, среди мокрых, холодных брезентов?

Но начальство чувствовало себя отлично. На каком-то ухабе, где машину крепко подбросило, флюс, видимо, прорвался, и Василий Рыбников тотчас же уснул, закутавшись тёплой старушечьей шалью.

Рождение книги

Поздно. За окнами давно уже прошла молодёжь, возвращавшаяся из кино с последнего сеанса. Стремительно прошелестели по влажному гудрону шины большого автомобиля: начальник проехал домой из управления, а это уж верный признак, что сильно перевалило за полночь.

В полутьме, развалившись на диване, лежит на спине загорелый парень в футболке, плотно облегающей его мускулистый торс, и в старых военных шароварах, из которых торчат большие, широкие ступни. Он крепко спит. Но иногда, разбуженный собственным храпом, вдруг пробуждается, приподнимается на локте, с удивлением оглядывается вокруг и, заметив в углу молодого человека, склонившегося над столом, бормочет шалым со сна голосом: «Всё пишешь?» — и, не получив ответа, засыпает.

Молодой человек даже не оглядывается. Он поглощён своим делом. Перед ним раскрыта толстая общая тетрадь. Он что-то неторопливо пишет в ней, тщательно выводя буквы.

Сразу видно, что писание — не его работа. Большие пальцы слишком уж старательно сжимают карандаш. На широком, чётко очерченном, будто высеченном из камня лице заметно напряжение. Иногда, дописав страницу, молодой человек выпрямляется, разминает спину, точно он нёс тяжесть; иногда останавливается посреди фразы и что-то бормочет, покусывая кончик карандаша.

И в то же время писание, несомненно, доставляет ему удовольствие. Его полные губы то и дело трогает улыбка. Порой он переворачивает страницы обратно, перечитывает написанное и, откинувшись на спинку стула, задумывается, зажмуривая глаза.

Вот он встал, подошёл к окну, смотрит вдаль — туда, где за крышами новых улиц тёмная осенняя ночь светится ровным жёлтым заревом и вся вздрагивает то ли от света движущихся фар, то ли от молний электросварки. Молодой человек задумчиво смотрит минуту, другую, третью... На твёрдом лице его появляется выражение удовлетворённости. Он возвращается к столу, склоняется над тетрадью и опять пишет.

Тот, что на диване, снова проснулся, щурясь посмотрел на часы, на пишущего, звучно зевнул и сырым, хрипловатым со сна голосом говорит:

— Расписался! Первый час на исходе... И чего тебе, Юрий Сергеевич, надо? Ты ж мировой водитель, гордость всего шофёрского сословия, кой тебя чёрт в литературу тянет!.. Ложись, ведь к машинам выходить чуть свет.

— Спи, спи, я сейчас... — не оглядываясь, отвечает молодой человек, к которому, несмотря на юность, величание по отчеству почему-то все-таки очень подходит.

— Ну чего тебе этот дневник дался! Твой дневник — работа автобригады, наши дела. А это уж пусть газетчики тебя описывают, у них это лучше получится...

— Спи, тебе говорят! — уже сердито обрывает Юрий Сергеевич. — Я тебя завтра будить не стану.

Он перечитывает последнюю страницу, дописывает что-то и закрывает тетрадь.

На переплёте значится:

«Юрий Пронин. Дневник гидростроевца.
Часть вторая. На левом берегу».
Автор дневника отложил карандаш и задумался.

В самом деле, для чего он ведёт все эти записи? Нужны ли они кому-нибудь? Или его товарищ по автобригаде, случайно зашедший к нему переночевать, прав и не стоит тратить на писание столько дорогого времени?

Почему он, водитель машины, рядовой труженик стройки, которая растёт сейчас на волжском левобережье, человек, любящий своё дело, увлекающийся новаторством, очень занятый, вдруг взялся за дневник, регулярно его ведёт, одну книжку уже издал, а сейчас вот работает над другой?

Он продумывает свой жизненный путь, в общем еще очень короткий и весь связанный со Сталинградом, с этими славными местами. Нет, никогда, даже в ту пору, когда он учился в школе, его не тянуло к литературному труду. Техника? Вот техника — другое дело. Техника его увлекала еще тогда, когда он мальчишкой ходил к отцу, рабочему-мукомолу, на знаменитую теперь сталинградскую мельницу, руины которой оставлены в центре города как заповедник, как суровый наглядный памятник отгремевшему здесь великому сражению.

И потом, мобилизованный в конце войны в армию, сделавшись там сначала водителем, а потом инструктором военной автошколы, он тоже никогда не увлекался литературой. Даже в боевой листок писал редко, и то, когда замполит уж очень поднажмёт...

Увлечение автомобильным делом поглощало все его способности. Как бы ни были совершенны новые конструкции автомашин, поступавших с автомобильных заводов, какое бы восхищение ни вызывали они среди его товарищей, Юрию Пронину всегда казалось, что их можно сделать лучше и что в техническом паспорте не раскрыты все их возможности. Он начинал эти возможности искать, поражая начальников сметливостью ума, изобретательностью, настойчивостью.

Когда в часть, например, пришли новые четырёхтонные грузовики ЗИС-150, он опытным шофёрским глазом сразу определил, что отличная конструкция и могучий мотор позволяют безболезненно увеличить их нагрузку. Попробовал и увидел, что для этого слабоваты рессоры. Тогда Юрий Пронин сам изготовил в мастерской и установил на своей машине дополнительные подрессорники. Нагрузку он стал увеличивать в полтора раза, и результаты были отличные. Шофёры части последовали за ним. Усиление рессор — эта простая, казалось бы, мера — значительно подняло грузоподъёмность парка автомашин, нисколько при этом не отразившись на их эксплуатации.

Это было лишь одно из новшеств, применённых Юрием Прониным.

...На стройку, что развернулась у его родного города, после демобилизации его привела та же страсть к механике, к новым первоклассным машинам, к постоянному общению с большими массами новой, могучей техники. Тут, на стройке, как недавно в армии, он продолжал неутомимо экспериментировать. Только размах экспериментов расширился и мыслить он стал просторнее, уже не в пределах только своей машины, а в масштабах целого автопарка. Страна щедро вооружила строителей лучшими машинами новейших марок. Но шофёрский коллектив был пёстрый, люди съехались со всех концов советской земли, и каждый прибыл со своими навыками, методами работы и, чего там греха таить, нередко и со своими дурными привычками. А фронт работ был необозримый, задачи огромны. И понял Пронин — здесь важно не только самому хорошо работать, но и помочь организовать работу всего огромного автопарка.

Юрий Пронин — рядовой шофёр. Организация работы не его дело. Но он знал: от автопарка зависит и ход стройки. Он видел, как много возможностей ещё не используется, и со всей методичностью и страстностью, которые одновременно были свойственны его широкой творческой натуре, занялся организационной работой.

Сначала он стал соревноваться со своим сменщиком. Они добились ещё не виданной здесь производительности машин и наглядно показали всем шофёрам, какие у них у всех имеются возможности. Потом начали развивать движение вширь. И тут родилась счастливая идея: создать стахановские бригады шофёров, крепкие производственные коллективы, с жёсткой дисциплиной, со взаимной ответственностью, где каждый в отдельности и все вместе работали бы самыми передовыми методами.

Это, казалось бы, и не очень хитрое нововведение дало хорошие результаты. Раньше лишь лучшие из лучших водители, как и сам Пронин, выполняли план перевозок на сто пятьдесят процентов. Теперь вся автобригада Юрия Пронина, работая ритмично, без рывков, без спадов и взлётов, ежедневно перевыполняла план перевозок раза в полтора, а порой и больше.

Момент, когда Юрий Пронин возглавил этот небольшой, но пёстрый коллектив шофёров, можно считать началом его приобщения к литературе. Память человеческая — инструмент мало надёжный. Бригадир шофёров в помощь своей памяти завёл записную книжку. Закончив смену, он стал заносить сюда всё, что ему хотелось запомнить о работе своих людей.

Сначала это были отрывочные заметки: фамилия, цифра, процент, факт. Он использовал их для разговоров с участниками бригады, для выступлений на производственных совещаниях и собраниях. Это ему очень помогало.

Но по отрывочной фразе, написанной телеграфным слогом, всего не припомнишь, да и дела бригады всё больше и больше увлекали Юрия Сергеевича. Понемногу от отрывочных заметок он перешёл к более пространным. Теперь он заносил в книжку и интересные беседы, и характеристики людей, с которыми встречался, а потом, войдя во вкус, стал записывать свои чувства, мысли, мнения. Уж очень интересной была теперь его жизнь!

Так из насущной необходимости записать материал, нужный для работы с людьми, и начался дневник гидростроевца Юрия Пронина.

День ото дня его работа в качестве руководителя автобригады усложнялась. Пронин, который раньше увлекался механизмами и мало внимания обращал на людей, работавших на этих механизмах, всё больше и всё глубже интересовался теперь именно людьми, своими товарищами, членами своей автобригады. Раньше они казались ему обычными ребятами, ничем, пожалуй, друг от друга не отличавшимися, а на поверку они оказались все разными, с разными характерами и устремлениями, с разными методами работы и жизненными целями.

И бригадир убеждался, что к душам человеческим универсального ключа не существует, что каждый из членов бригады требует к себе особого подхода и только тогда общее дело пойдёт хорошо и бригада будет тянуть повышенные нагрузки, когда взаимоотношения между всеми её членами будут правильными и чёткими.

Все эти мысли находили отражение в дневниках Юрия Пронина. Для него вошло в привычку, вернувшись с работы, садиться за тетрадь и записывать всё, что произошло за день нового, стоящего внимания.

А интересного было много. Каждый день Сталинградгидростроя рождал новые трудности, новые заботы, открывал новые перспективы, нёс новые радости.

Порешили, например, на бригадном собрании выполнить план перевозок на полтораста процентов, а выполнили на сто шестьдесят и больше. Решили один день в месяц работать на сэкономленном горючем, а работали по два дня, даже иной раз и на третий хватало.

Увидел однажды Юрий Пронин в журнале «Советский Союз» фотографию нового, двадцатипятитонного самосвала, выпущенного Минским автозаводом. Увидел и весь загорелся мечтой поработать на этой небывалой машине.

На следующий день принёс журнал со снимком своему начальнику, инженеру, а тот в ответ смеётся:

— Зачем же фотографию рассматривать, когда можно въявь увидеть!

— Тут, на Сталинградгидрострое?

— Ну да, уже прибывают. Первый на товарной станции сгружается.

— И мне можно будет на такой машине поработать?

— Можно. Вы, Юрий Сергеевич, этого вполне заслуживаете.

В этот день Юрий Пронин только и думал, что о новой, невиданной машине и, разузнав, где стоят прибывшие самосвалы, не стерпел и понёсся туда.

Вот они стоят на товарной станции, эти автобогатыри, рядом с которыми всё вокруг как бы уменьшается в размере и даже паровоз и вагоны не кажутся такими привычно большими, как всегда.

Юрий Пронин с почтением осматривает новые машины. Колесо с баллоном в человеческий рост. В кабину, как в будку локомотива, ведёт металлическая лесенка. С сиденья, как с капитанского мостика, далеко всё видно. Новое детище советской индустрии поражает водителя мудрой простотой своей конструкции. Он сидит в машине, ласково трогает приборы управления, и ему не хочется пересаживаться с этого гиганта, как бы прибывшего из будущего, в свою обычную, объезженную автомашину.

А потом он выводит одну из этих машин на степную дорогу. И радостно ему наблюдать с высоты своей необычной кабины, как десятитонные «язы» почтительно уступают ему дорогу, как встречные люди, невольно отойдя на обочину, провожают удивлённым взглядом невиданного автобогатыря...

Много, очень много нового, интересного, неповторимого доводится наблюдать на Сталинградгидрострое. Всё это сто́ит бережно сохранить в памяти. Не для истории, нет — для себя, чтобы потом легко было вспомнить эти интереснейшие страницы своей жизни.

Понемногу литературное творчество начинает увлекать шофёра. Незаметно для него дневник перестаёт быть достоянием только самого автора. Иногда, желая в точности воспроизвести то или иное происшествие, Юрий Сергеевич, выступая перед бригадой, читает отрывки из своего дневника. Он замечает, что слушают его с неизменным интересом. Записавшись в прения на комсомольской конференции, он решает и там почитать кое-какие отрывки. Не для того, чтобы заинтересовать делегатов своим литературным мастерством, нет, — просто, чтобы ярче рассказать о том, как вставала на ноги его комсомольская бригада.

Поднявшись на трибуну, он раскрывает дневник, читает и, читая, с удивлением чувствует, что его слушают с каким-то иным, особым вниманием.

В перерыве незнакомые юноши и девушки подходят и благодарят его. За что? Да за интересные записи.

Литературный эффект дневника совершенно неожидан для его автора. Он смущён. И вдруг ему предлагают издать дневник книжкой.

Книжкой? Юрий Пронин колеблется. Разве он писал для читателей? Нет, он писал для себя. Ему доказывают, что дневник имеет общественное значение, что в нём правдиво отражён один из участков великой стройки, что это интересно и ценно не только для него самого, но и для читателей, живо интересующихся всем, что происходит сейчас на волжском левобережье, у Сталинграда.

Нет, всё же публиковать дневник нельзя. Он писал, не думая о читателе, не заботясь о форме. Он хотел только запечатлеть для себя кусочки своей жизни. Многие записи сделаны кое-как; в них немало лишнего, несущественного. Но люди, которых он привык уважать, успокаивают его: ничего, записи можно отредактировать, содержание же дневника — единственное в своём роде.

И шофёр соглашается: «издавайте»...

Однажды, когда Юрий Пронин едет на своем «слоне», как он ласково называет свой двадцатипятитонный самосвал, путь ему заступает легковая машина. Из неё выскакивает человек и поднимает руку. Пронин тормозит и открывает запылённую дверь кабины. Человек по металлической лестнице поднимается в кабину. В руке у него небольшая книга.

— Ваш авторский экземпляр! Поздравляю, Юрий Сергеевич!

Оказывается, это очень радостно — впервые видеть свою книжку, может быть, так же радостно, как в первый раз загрузить кузов землёй, вынутой из котлована будущей гидроэлектростанции.

Юрий Пронин перелистывает книжку и с некоторым даже удивлением видит свои слова, свои фразы напечатанными. Он переживает какое-то щемящее, но радостное чувство оттого, что теперь вот его мысли, рождённые наедине с записной книжкой, будут читать тысячи людей.

«Дневник гидростроевца» — как славно звучит заглавие! И сверху: «Юрий Пронин». Но радоваться некогда. Пронин не литератор — он бригадир шофёров. Сунув книгу за козырёк машины, он продолжает свою работу, совершая один за другим рейсы от экскаваторов до отвалов, куда сбрасывается вынутый грунт. Только изредка, когда какая-нибудь из предыдущих машин задерживается под погрузкой, шофёр вынимает книгу — свою книгу, на переплёте которой написано: «Юрий Пронин. Дневник гидростроевца»...

С тех пор он регулярно ведёт записи. Успех книжки помог ему понять, как ценно и неповторимо всё, свидетелем чего он сейчас является. Но этого мало. Он был слишком скуп в своих записях, слишком близко видел вокруг себя. Работая над продолжением дневника, он записывает уже не только дела своей бригады, но и все свои наблюдения над буднями великой стройки, над людьми, с которыми сводит его здесь работа, над тем, как здесь, на лысых, облизанных ветром пустых холмах, понемногу, подчас незаметно для глаза ежедневного наблюдателя, растёт одно из чудес коммунистического строительства.

Очень богата жизнь Юрия Пронина, много у него интересных дел. Он руководит теперь комплексной бригадой машин, в которую входят два экскаватора «Уралец», мощные самосвалы, десятитонные «язы» и двадцатипятитонные «мазы», бульдозер, поливочная машина. Бригадир этого сложного производственного комплекса, работая вместе со всеми товарищами на своём «слоне», старается добиться, чтобы все эти машины, добывающие, перевозящие, ровняющие грунт, заботящиеся о дорогах, действовали, как хорошо слаженные детали в моторе, чётко, точно, с полной полезной отдачей всех своих мощностей.

Но как ни занят Юрий Пронин всеми делами, какой тяжёлый ни выдался бы ему день, как поздно ни возвратился бы он домой, — вернувшись, он обязательно раскрывает тетрадь дневника.

Так в ряду других больших дел этого энергичного гидростроевца рождается его новая книга.

Вклад

С того самого дня, когда бригада Сетьстроя прибыла в эти знаменитые теперь края, Петр Синицын как-то сразу разочаровался в своей профессии.

Нет, «разочаровался» — не то слово. Всё было сложнее...

Петр Синицын попрежнему любил своё нелёгкое, опасное дело монтажника-верхолаза. Со стороны, издали, мачты высоковольтных электропередач кажутся лёгкими, ажурными, точно парящими в воздухе над простором степей или трудолюбиво шагающими гуськом через леса по прорубленной для них просеке. На самом деле это тяжёлые стальные сооружения. Поднять, установить и укрепить их на бетонных подушках, а потом на большой высоте подвесить к ним провода и грозозащитные тросы — дело нелёгкое. Оно требует большой ловкости, сообразительности и умения, если надо, идти на разумный риск. Петр Синицын, трудовой путь которого начался в этой бригаде сетьстроевцев, сразу оценил это дело, привык к нему, увлёкся им и начал считать самым интересным и увлекательным из всех дел, какими занимаются люди. К тому же — что там говорить! — приятно сознавать, что ты ведёшь свет, энергию, культуру в далёкие районы, в пустынные края, в степь, в тайгу.

Но вот стальные мачты зашагали по трассе великой стройки. С их вершины, с высоты птичьего полёта, в погожие дни можно было видеть окрестности километров на пятнадцать-двадцать. Перед Петром Синицыным начали открываться картины больших, непонятных ему строительных работ, сменявшие одна другую. Среди изрытой, развороченной степи юный монтажник видел в облаках пыли целые стада больших и сложных машин; машины эти казались ему сверху живыми существами, а маленькие люди, сидевшие в их кабинах и так умело управлявшие ими, — мозгом этих гигантов.

Всё это было так необычайно, что всегда дисциплинированный монтажник иной раз прекращал работу и застывал, безмолвно и очарованно созерцая происходящее. Среди работающих на стройке было много его погодков, самых обыкновенных парней и девушек. И он с неудовольствием начал замечать, что завидует им, уверенно хозяйничающим на всех этих сооружениях, управляющим машинами и механизмами, по сравнению с которыми его собственный инструмент казался ему простым, как каменный топор. Вся страна следила за работой этих парней и девушек, а он, Пётр Синицын, со своими товарищами продолжал ставить всё одни и те же, похожие одна на другую мачты, тянуть бесконечные провода, совершенно одинаковые и в тайге, и в степи, и на трассе огромных строительств.

Вот тут-то Синицын и почувствовал, что начал к своей профессии охладевать. Видя, что это уже начинает отражаться и на работе, он однажды доверил тревожные свои мысли мастеру Захарову, который когда-то приобщил его к сложному делу верхового монтажа. Захаров, или, как все его называли, Захарыч, человек покладистый и даже осуждаемый начальством за мягкость и панибратство с подчинёнными, с недоумением посмотрел на своего ученика, потом вдруг покраснел до испарины и пустил такую очередь солёных, дореволюционного качества, словечек, что Пётр отскочил от него и поспешил убраться, не ожидая ответа по существу.

Но вечером, приняв от бригады работу, мастер сам подошёл к Синицыну, взял его за плечо своей маленькой жёсткой рукой и, посмотрев в сконфуженные глаза парня, сказал с упрёком:

— Петька, профессия баловства не терпит! Она — как жена: выбрал — люби, по сторонам не поглядывай, а то будет тебе грош цена и название тебе от всех будет — вертопрах...

Квартировали в ту пору монтажники в доме на окраине посёлка. В большой комнате жило человек шесть. Мастер жил здесь же, в уголке, отгороженном одеялом. Ночью, когда все уже храпели на разные голоса, Синицын ворочался и не мог уснуть. Он уж принимался и считать до ста и обратно и пытался представить, как он, стоя наверху, на краю мачтовой балки, вдруг срывается и летит вниз; все эти неоднократно проверенные способы самоусыпления на этот раз не помогали. Сна не было. Разговор с мастером снова и снова приходил на ум.

Вдруг Пётр услышал, как в углу скрипнула деревянная кровать и кто-то на ощупь, осторожно обходя спящих, пробирается к нему.

— Маешься? — услышал он рядом с собой шёпот Захарыча. — И мне что-то не спится... Вертелся, вертелся, аж бока болят... Очень ты меня, Петька, сегодня обидел!.. Я што! Меня можешь какими хошь словами критиковать — выслушаю. Ты дело наше обидел. Профессия — она вещь святая! В неё, брат, верить надо.

Синицын молчал. Его поражало, как это мастер, из которого обычно слова не выбьешь, вдруг так разговорился.

— Вот ты толкуешь — машины. Верно, знаменитые машины, сам любуюсь. А разве в машине только дело? Главное в том, кто в ней сидит. Посади в неё дурака, он машину угробит и дела не сделает. А человек с умом — он и с простыми кусачками себя проявит. Вот ты в нашем деле усомнился, на стройку потянуло. Стройка — она, конечно... А вот не поставим мы во-время на Волге мачты и упоры, не перекинем линию — всей стройке тормоз: машины встанут, питаться им нечем.

Мастер склонился к парню и горячо зашептал ему на ухо. Он был на совещании: предстоит работа огромной важности, невиданная, небывалая. Нужно подвесить между двумя береговыми упорами провода длиной в полтора километра. Да где подвесить! Метрах в ста над рекой. И когда? Теперь вот, срочно, до паводка, а то как раз левобережье без тока и оставишь.

— Слыхал? Вот и разумей, что такое верхолаз-монтажник! И помни, парень: не важно, на какой ты машине сидишь; важно, что ты умеешь, да ум, да сердце, да к делу любовь. А если всё это есть, будь ты хоть перевозчиком на пароме, придёт твой час — проявишься, и народ тебе своё спасибо скажет...

Ночной этот разговор, тихие жаркие слова мастера припомнил Пётр Синицын некоторое время спустя, когда над рекой на обоих берегах уже возвышались огромные ажурные мачты, уходящие в синеву неба, а на них, слегка провисая над стремниной, протягивались толстые, впрочем едва различимые снизу, провода. Небывалая в истории техники задача была уже решена, решена умно, смело, во-время. Но вот за день до того, как по проводам этим должен был пойти ток, контролёры выяснили, что над серединой реки на одной из фаз произошёл обрыв жилы провода.

Страшное это было открытие. Опускать провод вниз нельзя: на реке уже началось судоходство. Задержать сдачу линии невозможно: механизмы стройки, все эти многочисленные земснаряды, экскаваторы, уже заняли исходные позиции, ждут тока. Оставалось одно: найти человека, и не просто человека, а отличного мастера, который взялся бы по проводам, висящим более чем в ста метрах над уровнем реки, добраться до места обрыва и там, качаясь над бездной, наложить бандаж. Такой работы никому ещё из монтажников Сетьстроя производить не доводилось, да и вряд ли вообще доводилось делать что-нибудь подобное хотя бы одному верхолазу в мире.

Как когда-то на фронте на опасное, героическое дело вызывали обычно охотника, так и здесь инженер, собрав лучших монтажников, спросил, не возьмётся ли кто-нибудь из них добровольно совершить этот трудный и опасный подвиг.

Наступило молчание. Монтажники, загораживаясь ладонями от солнца, смотрели на провисший, покачивающийся над водой провод, стараясь разглядеть на нём роковой обрыв. Призматический бинокль переходил из рук в руки. Через его сильные линзы можно было даже рассмотреть завитки оборвавшейся жилы. И люди стояли в тягостном молчании, прикидывая в уме свои силы и расстояние, которое нужно карабкаться по проводу, высоко над бездной. Каждый мысленно совершал этот опасный путь, и каждый чувствовал, как от одних только мыслей об этом начинает учащённо биться сердце и дыхание становится прерывистым.

Пётр Синицын тоже был тут. Когда инженер вызвал охотника, он вдруг вспомнил, как Захарыч говорил ему ночью, что в каждой профессии настаёт час, когда человек может проявить свои способности; и ещё подумал он, что стройка коммунизма, на которую его так тянуло, может остаться без тока. Эти мысли разом мелькнули у него в голове, и прежде чем даже созрело окончательно взвешенное решение, он приблизился к инженеру и торопливо сказал:

— Я полезу. — Потом ревниво взглянул на остальных монтажников и прибавил, уже оспаривая своё право на подвиг: — Я полезу, я наложу бандаж!

Сердце его колотилось так, что он даже испугался, как бы этого не услышал начальник, решавший его судьбу. Он даже попятился от инженера. Вызвались и ещё охотники. Инженер неторопливо всматривался в их загорелые лица с облупившимися носами, с выцветшими клоками волос, видневшимися из-под кепок.

Ему предстояло принять решение, от которого зависела не только своевременная подача тока строительству, но, может быть, и человеческая жизнь; взгляд его остановился на взволнованном юном лице, на котором даже под густым загаром угадывался возбуждённый румянец.

— Пойдёт Синицын, — сказал инженер как можно спокойнее. И отдал распоряжение принять все меры безопасности.

Обычно думают, что верхолаз — человек, лишённый ощущения пропасти, этого могущественнейшего чувства, возникающего и укореняющегося в человеке в те моменты, когда он младенцем делает свои первые шаги по земле. Нет, тягостное это чувство живёт даже в самых опытных высотниках, и только всепобеждающая человеческая воля обуздывает его, позволяя трудиться где-нибудь на шпиле высотного дома с тем же расчётливым мастерством, как на твёрдой, незыблемой земле. Верхолаз, знающий, что такое высота, и научившийся хладнокровно работать на ней, стоя на земле никогда не может без волнения наблюдать своего товарища, находящегося наверху.

И сейчас, когда Пётр Синицын с инструментальной сумкой через плечо проворно карабкался на вершину стальной мачты, о которую, как казалось снизу, распарывали свои груди сырые весенние облака, за ним с тяжёлым волнением следили его товарищи. На их глазах Пётр становился всё меньше и меньше. Вот уже не стало видно его лица с крепко закушенной губой. Только силуэт его фигуры то стушёвывается, то проясняется среди грязноватых торопливых тучек.

— И ветер ещё, чтоб его!.. — сказал кто-то из наблюдавших за ним товарищей.

— И сырость... Провод-то, он теперь скользкий, — добавил другой.

— Тише вы! — простонал Захарыч, не отрывая глаз от маленькой фигурки, как будто этот тихий шёпот людей на земле мог отвлечь, рассеять внимание того, кто там, наверху, оторвавшись от железных ферм мачты, медленно, очень медленно начал свой путь по проводу, качавшемуся над пропастью...

— Пошёл!.. А провод-то, провод-то как парусит!

— Не каркать! — рычит Захарыч, а сам шепчет чуть слышно: — Осторожней, осторожней! Перехватывайся, отдыхай...

Большая река живёт между тем своей обычной жизнью. Маленький шустрый буксирчик тянет за собой баржи с тёсом. Катер волочит огромную барку-паром, палуба её сплошь покрыта людьми и машинами. Белоснежный большой теплоход плывёт величественно, как лебедь. Маленький человечек, медленно перемещающийся там, наверху, на раздуваемых ветром проводах, с земли еле виден, но его уже заметили отовсюду, взоры сотен людей устремлены к нему...

Мастеру Захарову, которому самому приходилось так вот ремонтировать провода, хотя, конечно, не на такой высоте и не при таких невероятных обстоятельствах, начинает казаться, что все эти взоры, тарахтенье катерного мотора, гудки пароходов как-то мешают тому, кто, вися над пропастью, медленно, но неуклонно движется к месту обрыва.

— Петруха... Петька... Петенька, осторожней, осторожней! — шепчет он, и когда кто-то из монтажников прикладывает к глазам бинокль, он смаху его вырывает: — Не смей! Не в цирке!..

Инженер, который дал Синицыну разрешение пойти на этот подвиг, уловив конец фразы, думает: «В цирке! Что стоит самый сложный цирковой номер, в сотый раз повторяемый на ограниченной высоте, над распростёртой сеткой, по сравнению с тем, на что сейчас добровольно вызвался вот этот парень, колеблющийся над бездной! Сто четырнадцать метров над уровнем воды!» Математический мозг инженера сам собой производит расчёт: скорость падения в первую, во вторую, в третью секунду... Боже, какая страшная скорость! И все-таки нужно послать туда катер. Под провода, на всякий случай... Хотя какой может быть случай! Удар об воду — и...

— К катеру! — командует он.

Взревев мотором, катер стремительно отрывается от причала и, точно привязанный, начинает кружить по реке под проводом. В нём — инженер, мастер Захаров и водитель, вихрастый паренёк в тельняшке, сейчас настолько побледневший, что слой загара кажется на его лице зеленоватым, а веснушки чёрными.

Захаров ложится на корме, чтобы не терять своего ученика из виду.

— Да не трещи ты мотором, чёрт конопатый! — зловеще шепчет он мотористу. — Не тёщу катаешь! Ходи на малом газу...

Всем своим существом, взором, мыслями мастер находится с тем, кто, продвигаясь метр за метром, уже почти достиг середины реки. Самое горячее его желание сейчас — быть наверху, рядом с учеником, и только большой опыт, говорящий, что в верхолазном деле, там, где достаточно одного, двоим нечего делать, да самодисциплина высотника мешают ему просить у инженера позволения лезть на помощь Петру...

А Пётр Синицын между тем уже добрался до места обрыва жилы.

Вначале, когда он поднялся на вершину гудящей, ощутительно вибрирующей под ударами ветра мачты и перед ним протянулись провода и тросы, которые, как это было видно отсюда, будто плавали вперёд и назад, ему стало страшно до дрожи в ногах. Высотник с первых же своих трудовых шагов, он научился справляться с этим тягучим, томительным чувством, которое охватывает человека, когда он находится на краю пропасти. Синицын никогда без нужды не смотрел вниз и приучил себя воспринимать всё окружающее его на высоте как бы лежащим на земной поверхности.

Но тут не было твёрдой опоры для ног и рук. Тросы, по которым предстояло двигаться, раскачивались и как бы стремились выскользнуть из-под него. Щемящий холодок страха, рождённый где-то под ложечкой, быстро сковал все мускулы. Руки и ноги потеряли обычную эластичность, стали неповоротливыми. И, может быть впервые за всю свою работу, верхолаз почувствовал каждой точкой своего тела, как вздрагивает и раскачивается верхушка мачты.

Что же, слезать назад? Он хотел смерить взволнованным взглядом расстояние, отделяющее его от земли, взглянул вниз. Перед глазами развернулась стройка, отлично видная сверху. Широко простираясь в излучине реки, она вся курилась дымами многих труб, куталась в облака пыли. Словно пловучие дома, стояли на рейде землесосные снаряды, за ними тянулись похожие на огромные сосиски пловучие пульповоды. У опоясанного причалами мола теснились суда, краны неутомимо снимали с барж фасонное железо, стальные фермы, пачки тёса, брёвен, мешки с цементом и вновь металл, и вновь брёвна...

Вся окрестность до самого горизонта кипела трудом.

Что же, слезать? Оставить все эти землесосы, шагающие экскаваторы, бетонные заводы без электроэнергии?

Сотни людей смотрели в эту минуту на Петра Синицына — с берегов, с пароходов, с парома, — но он этого не замечал. Зато он знал, что сейчас на него, простого верхолаза-монтажника, комсомольца, смотрит вся эта стройка, где он мечтал работать все эти последние месяцы.

Слезать назад?.. Как он смел так подумать? Вперёд, только вперёд!..

Цепким, пружинистым движением Пётр Синицын соскользнул на провод и радостно — да, именно радостно! — ощущая, как вновь становится эластичным всё его тело, а руки обретают цепкость, двинулся вперёд. Сомнения, опасения, колебания сразу остались позади. Мысль, воля, энергия — всё сосредоточилось на одном твёрдом и непреклонном решении: добраться до обрыва, наложить бандаж.

Карабкаясь по раскачивающемуся проводу, Пётр уже ни о чем не думал, кроме того, как бы сделать свои движения более точными; он ничего не видел, кроме своей парусящей опоры, то обнимаемой сырым туманом, то вырисовывающейся с необыкновенной чёткостью. И всё в нём соединилось в стремлении не поскользнуться, сохранить равновесие, добраться, починить. Он не смотрел вниз, не думал об опасности разбиться; он двигался медленно, расчётливо, сантиметр за сантиметром карабкаясь там, где, кажется, не смогла бы пройти и кошка.

И очень странно, это удивило даже его самого: он не заметил, как добрался до места. Вот он, проклятый обрыв, поставивший под удар все старания, весь труд и энтузиазм сетьстроевцев! Провод второй фазы, завитки оборвавшейся жилы... И почему она, чёрт её подери, всё-таки оборвалась тут, над рекой? Может быть, проглядели и подняли провод с дефектом? Нет, место обрыва ещё золотится крупичатым изломом, жила оборвалась, когда провод уже висел. Впрочем, теперь уже всё равно — надо чинить, скорее чинить!

Пётр Синицын медленно раскачивается над бездной. В его руках — важное государственное дело. Оно поглощает всё внимание, все чувства. Руки уверенно, без дрожи накладывают бандаж. Работа — пустяковая сама по себе, но сделай её вот тут, на проводе, который всё время качается! И ещё этот проклятый ветер — он то стихает, то неожиданно бьёт с упругой силой, будто прячется, а потом выскакивает на тебя исподтишка, стараясь столкнуть вниз.

— Нет, шалишь, не выйдет! — цедит сквозь зубы Петр, а руки его работают и работают.

И вот всё окончено. Можно возвращаться назад. Но происходит событие, которое сразу меняет всё. Из рук выскальзывают плоскогубцы. Переворачиваясь в воздухе, нехитрый этот инструмент медленно, как это кажется сверху, падает вниз. Глаза монтёра невольно провожают его до того мгновения, пока, пробив волну, плоскогубцы не скрываются под водой.

Впервые после того, как Пётр Синицын оторвался от стальных креплений мачты, он отчётливо видит под собой желтоватую взлохмаченную реку, кое-где просвечивающую янтарными клиньями мелей. Белые барашки гуляют по воде, чайки кружат где-то внизу, и маленький, как спичечный коробок, катер, на котором монтажник различает и инженера и мастера, вертится внизу.

Пётр видит даже, как Захарыч, сложив руки рупором, должно быть что-то кричит. А тут, рядом, покачиваясь, гудят под ветром провода и тросы. Глядя на них, верхолаз снова, как было там, на мачте, каждой клеткой своего тела, сразу покрывшегося испариной, ощущает и страшную высоту, и неустойчивость парусящих проводов, и злую силу ветра.

Сразу же появляется головокружение. Руки, потеряв веру в свою силу, вцепляются в провод и начинают противно дрожать. Всё точно расплывается. Медленно теряя равновесие, Пётр, судорожно взмахнув рукой, неудержимо валится со своей зыбкой опоры в жёлтую шевелящуюся бездну...

— А-а-а-х!

Этот неопределённый крик вырывается одновременно и у мастера, который лежит, смотря вверх, на корме катера, и у инженера, и у монтажников, наблюдающих с берега за работой товарища, и у многочисленных пассажиров парома, идущего от стройки в обратный рейс, — у всех, кто видит в этот момент Петра Синицына...

Пётр сорвался с провода. Но через мгновение его увидели повисшим на пристёгнутой к проводу цепи монтёрского пояса. Верхолазы бросились к мачте, карабкаются вверх. Катер кружит по воде под тем местом, где на стометровой высоте беспомощно висит раскачиваемый ветром человек.

Кровь медленно течет по подбородку инженера, от волнения прокусившего себе губу. Мастер снова приложил руки ко рту и во всю мощь своих лёгких кричит:

— Петь, Петь! Не болтайся... виси покойно... Отдыхай, Петя, отдыхай, копи силы! Слышь? Силы копи!

На мгновение руки мастера бессильно опускаются, он растерянно смотрит на инженера:

— Не слышит — ветер, волна... Да не трещи ты мотором, окаянная сила! Глуши свой паршивый примус!

И, снова приложив руки ко рту, Захаров кричит до хрипа, до красных кругов в глазах, до дрожи во всём теле:

— Петя, виси, виси! Накопишь силы — раскачивайся, цепляйся ногами за провод, Петя! — И вдруг, оборачиваясь к инженеру, он хрипит окончательно сорванным голосом: — Услышал...

Но Пётр Синицын не услышал ничего.

Оправившись от падения, он перевёл дыхание и понял, что цепь и пояс, которыми он иногда на работе пренебрегал, спасли его. Теперь он знал, что в реку не упадёт. Это сразу дало возможность обдумать положение.

Не может быть, чтобы не было выхода! Не висеть же вот так над рекой на цепи, как бы крепка она ни была! Ведь вот дополз же он — и бандаж наложен, и дефект устранён, и ток давать можно.

Сознание хорошо выполненного долга окончательно привело его в себя, сообщило мыслям ясность. Но как же быть? Если он будет так вот висеть, начнут опускать провод. Обязательно опустят! Вон уже и сейчас лезут на мачту... Огромная работа... А главное, поднять провод снова смогут не скоро, на это нужны недели. Как же, как же быть?

Он не слышал, что кричал ему с катера мастер Захаров. Ветер уносил всё, что тот силился сообщить ученику. Но недаром мастер славился умением учить молодых: Пётр сам сообразил, что нужно делать.

На несколько томительных минут он затих, вися над бездной в полном покое, если, конечно, можно говорить о покое в его положении. Копил силы. Отдохнув, принялся раскачиваться на цепи. Он раскачивался всё шире и шире... Вот нога его уже коснулась провода. Ещё, ещё! Ах, как кружится голова!.. Ещё немного... Провод неясно мелькает рядом... Верхолаз весь напрягся, сжался в комок и, разжавшись, зацепился за провод сплетёнными ногами.

Теперь он перестал быть игрушкой ветра. Он может сознательно управлять своими движениями. Это уже хорошо. Ещё некоторое время он отдыхал, вися вниз головой. Теперь он даже не боится, он уверен в себе. Провод не будут опускать. Перехватываясь руками по цепочке, которая спасла его, он дотягивается до провода. Рывок — и он уже снова на проводе.

Нет, он не слышал восторженных криков, прокатившихся по реке. Он ничего не видит и не слышит: он отдыхает, выключив все органы чувств, экономя каждое движение.

Потом, собрав силы, уже уверенно, балансируя, цепко перехватываясь руками, он движется обратно к стальной мачте...

Те, кто внимательно следит за ним снизу, поражаются тому, как быстро он на этот раз проходит расстояние до твёрдой опоры. Ему же, наоборот, путь его кажется мучительно медленным, и каждое своё перемещение он отмечает, как маленькую победу.

Пётр очень устал. Порой он движется как бы механически, но движется, движется... Воля и вера в себя, только что выдержавшие такую проверку, безошибочно ведут его. Вот рука касается, наконец, металла мачты. Все чувства, приглушённые усталостью, вспыхивают с новой силой. Радость распирает грудь; кажется, будто и сердцу становится тесно.

Это не только радость спасения — нет, это радость неизмеримо бо́льшая.

«И моя копеечка не щербата», — удовлетворенно цедит он сквозь зубы любимую фразу Захарыча, медленно слезая с мачты.

Впрочем, когда на земле Петра Синицына обступают обрадованные монтажники, ликующий инженер и мастер Захаров, глядящий теперь на него не с обычной своей снисходительностью, а с почтением, когда все наперебой начинают его хвалить, поздравлять, он только хрипло произносит:

— Попить бы, а? Водички бы холодненькой... Дайте попить!

Сон

В знойный летний день я шёл по плотине, подпиравшей большое водохранилище.

Плотина эта как бы разрубала пейзаж на две равные части, полные самых вопиющих противоречий. Справа от неё далеко, пока доставал глаз, зыбилась на солнце зеленоватая прозрачная волна, чуть подпушённая нежнобелыми барашками. Слева, тоже до самого горизонта, простиралась степь. Она лежала ниже воды, и на её ровном, тусклозелёном фоне то здесь, то там желтели незажившие рваные раны, нанесённые ковшами скреперов.

Над водой кружили чайки, то падая, то вздымаясь в ветровом потоке; вдали, подпрыгивая на волне, плавала пара чирков. Вода разливалась так широко и привольно, что, глядя на неё, невольно думалось, что озеро это вечно плескалось здесь, отражая в своих водах неутомимо сиявшее солнце. Но стоило взглянуть в другую сторону, как сразу становилось ясно, что и волны, и чайки, и чирки появились здесь совсем недавно, и появились не сами, а приведены созидательной волей человека.

Даже воздух — и тот здесь противоречив. Он был влажен и свеж, как всегда бывает у озёр и морей. Но вместо сырости водорослей он отдавал терпкими ароматами полыни, чебреца и других степных трав, растущих обычно на сухой, потрескавшейся, бедной влагой земле.

Плотина была совершенно пустынна. Белые лёгкие башни насосной станции, поднимавшиеся над ней в зыбком полуденном мареве, казалось, плавали в мираже. Лишь возле бетонного водослива на откосе, у самой воды, темнела неподвижная человеческая фигура. Приблизившись, я рассмотрел молодого плечистого парня с кудрявой медно-рыжей головой. Охватив руками колени, он следил за тем, как с аппетитным нарзанным шипеньем накатывали на берег одна за другой маленькие волны.

Возле него лежали туго набитый и аккуратно завязанный брезентовый вещевой мешок, из тех, какие солдаты звали на фронте «сидорами», потёртый ящик патефона и новенькая, совсем ещё не обмятая шляпа из бархатистого фетра.

— Рыбу ловите?

Парень с неохотой оторвал от воды взгляд больших белёсых глаз, замкнуто смотревших из-за светлых ресниц.

— Кто это позволит её здесь ловить, рыбу? Тут рыбу разводят, — сказал он; помолчал и точно для себя добавил: — Прощаюсь... Уезжаю вот, машину жду. Застряла где-то окаянная машина, чёрт бы её побрал!

Он не очень располагал к себе, этот хмуроватый плечистый рыжий человек. Но я тоже ждал машину, которая вот-вот должна была появиться на степной дороге, и потому присел возле него на каменную облицовку откоса, нагретую солнцем.

— На новую стройку переезжаете?

— Зачем? К себе, в МТС. Срок мой истёк. Хлеба́-то — вон они какие, скоро убирать... Комбайнер я, понятно?

— Ну, а сюда сооружения поглядеть приезжали?

— Зачем? Тоже нашли экскурсанта! Работал здесь на монтаже, в бригаде товарища... Да что я вам говорить буду! Всё равно, видать, не здешний, наших людей не знаете.

— Как же так? Комбайнер и монтажник — очень уж разные профессии.

— А вот так, как есть. Для человека с головой ни одно дело не закрыто. Была бы башка на плечах да охота — всему научиться можно. У нас вон в монтажной бригаде даже бывший парикмахер был. А я комбайнер. Тут металл, там металл; тут механика, там механика... Мне легко. — Чесанув пятернёй медные свои кудри и озорновато блеснув белёсым глазом, он добавил, усмехаясь: — У нас в эмтеэсе тоже вот нашлись такие-то: куда ты мол поедешь от своего комбайна, какой от тебя там прок... ну и прочее разное в этом роде. Тут мол тебе и слава и почёт, и трудодни, и девки с ума сходят, а там затеряешься, как иголка в стогу. Сиди мол дома, чего тебе тут не хватает... А я вот не затерялся!

— Не хотели из МТС отпускать?

— А как же! Я у них там на всю зону самый что ни на есть передовой. Я им человек во как, позарез нужный! Ну они за меня и взялись — и миром, и лихом, и уговором, и угрозой: не пустим, и всё. И без тебя строителей хватит, рыжих твоих вихров там не видали! А я вполне конкретно упёрся — и ни в какую. Мне эта стройка так в сердце въелась... Уйду — и всё! Жить не стану, коли на ней всласть не работну... Отговаривали меня наши эмтеэсовские, отговаривали, можно сказать, целым общим собранием; потом директор не устоял, плюнул: «Шут с тобой! Хлеб уберёшь — и катись! Отпускаю до будущего урожая».

Ну он-то разрешил — это ладно, а ребята, товарищи-то мои, комбайнеры, трактористы, эти — нет. Эти так: «От ремонта бежишь! Неохота с ключом под машиной лежать, пенкоед».

А один бригадир наш, Василий Парфёныч, — этот и вовсе чёрт-те что заподозрил. Стал я прощаться, а он свои руки назад: «И руки тебе, говорит, не дам, и доброго пути не хочу желать тому, кто от родного дела да за длинным рублём пускается».

Длинный рубль! А у меня вон еще позапрошлогодний хлеб лежит, на трудодни полученный. На базар тащить вроде совестно, съесть — не съешь, много. Девать некуда... И ладно бы, какой-нибудь там барабошка это сказал, а ведь нет — старый партиец. Да и хоть бы один на один, а то при всей мастерской, и нарядчица наша Надя тут была. Так мне от этих слов его обидно стало! «Ладно, говорю, ребята! Вот будущим летом к вам вернусь, море за собой в степи наши приведу — станете у меня прощенья просить, не прощу вам таких слов!» Дверью — бац и в путь...

Парень сидел, покусывая травинку. Он смотрел не в мою сторону, а куда-то вдаль, где зеленоватая вода сливалась с таким же серо-зелёным небом. Должно быть, он испытывал сейчас ту неудержимую страсть всё рассказать незнакомому человеку, то властное желание с кем-то поделиться пережитым, какое приходит в иную минуту к самым замкнутым людям.

— Н-да... А ведь скажу вам по совести — чуть не сбежал с канала обратно. Да-да, вы что думаете! Это ведь в газетах читать легко, а работать тут не всякому по разуму. Я у себя и комбайнер хороший, и в слесарной не последний человек, но то эмтеэсовская мастерская, а тут вон оно всё какое! Вверх взглянешь — шапка валится. И комбайн наш — степной дредноут, как у нас в районной газете один всё пишет, — он, если его со всем этим посравнять, букашка не букашка, а так, жучок! И обратно — работа. Это ведь я так бреханул, что мол монтажник и комбайнер — чуть что не соседи: там металл, тут металл... Как же, держи карман шире! Металл-то металл, а габариты разные, всё равно что хедер и серп...

Ну, в отделе кадров меня легко оформили, когда я им все свои грамоты вывалил. Благословили меня как человека, с механикой знакомого, прямо — на монтаж в бригаду к одному тут дяде, украинцу, известному человеку, который ещё за Днепрострой орден Ленина имеет. Вот с орденоносцем-то с этим у меня и началось. Мастерище он, верно, знаменитый, такого другого, может, и вовсе нет, но характер у него, авторитетно вам заявляю, прямо автогенный: чуть что — взрыв! А главное, всё ему на свете просто, и никак он в толк не хочет взять, что люди-то разные, по-разному, в разные сроки понятия к ним приходят. И ещё он, вроде меня, стройкой болел. Страшно он переживал, когда кто чего не так сделает! Так бывало, как котёнка, носом и ткнёт!

Ну я терпел, терпел, да и не стерпел — схватился с ним. Говорю: «Если у тебя орден, так тебе и задаваться можно? У меня мол у самого Трудовое Знамя, только я его не ношу; я мол лучший комбайнер в районе и орать на себя не позволю». Как он взовьётся! «Ты, говорит, такой-сякой, где — на Волге-Доне на монтаже или в артели «Напрасный труд» примусные иголки чинишь? Тебе, кричит, доверие оказали, взяли сюда, а ты мне бригаду разлагать?» И прямо ляпает мне: «Демагог»... «Хочешь, говорит, дальше работать, слушайся, учись! День учись, ночь учись, без отдыха и срока, и характер, говорит, свой спрячь подальше. С рыжим волосом тебя в бригаде своей стерплю, а с рыжим характером мне не надо».

Решил я в тот же день уходить. А что? Действительно, каково тебе, когда после почёта да этак-то с тобой разговаривают? Так меня потянуло назад в МТС, будто лучшего места и нет на свете. Думал-думал ночью — и так нехорошо, и так неладно, и решил: не иначе, мне на следующее утро идти к прорабу насчет увольнения. С тем и уснул.

И понимаете ли, дело какое! Сплю я и вижу во сне: являюсь будто бы к себе в мастерскую, явно так всех вижу — и Василия Парфёныча, и Надю-нарядчицу, и всех наших ребят. Вхожу я и говорю: «Здравствуйте, хлопцы! По всему видать, у вас тут без меня запарка, вот я на помощь к вам и прибыл...» И вижу, никто со мной не здоровается и все будто смотрят куда-то не на меня, а мне за спину. Оглянулся — позади дверь открыта, за дверью степь, снега синеют. Спрашиваю: «В чём дело, куда смотрите?» А Василий Парфёныч будто спрашивает меня: «А где же море, что ж ты его к нам не привёл? Кишка тонка — не выдержала...» И все смеются, а Надя-нарядчица пуще всех. И такой у неё смех обидный, будто она меня иголками язвит...

Проснулся я в испарине, точно с банного полка́ свалился. Ведь пригрезится же такое! А главное, дальше так глаз и не закрыл.

Ну, а на следующее утро нашёл я бригадира своего знаменитого, отвёл его в сторону, извинился за вчерашнее, обещал рыжий мой характер не обнаруживать и учиться всему, чему он укажет. «Хоть за электродами, говорю, в кладовку бегать, а только в бригаде оставь». Оставил — и не зря: не жалел потом. Хвалиться не стану: в первой пятёрке среди монтажников был; как где что заест, бригадир туда — меня: исправляй, раскумекивай... Там вон у шлюза и сейчас на почётной доске физиономия моя красуется. Да дело и не в том — не впервой мне на почётной-то доске сидеть. Главное, что со стройки к себе в МТС возвращусь с таким багажом, что этот-то багаж перед ним тьфу! — Он пренебрежительно плюнул в сторону туго набитого своего вещевого мешка: — Длинный рубль! Я вернусь, покажу им длинный рубль! Будут знать, как над человеком смеяться: ха-ха, хи-хи! Я им одних благодарностей четыре штуки выложу да телеграмму министра, где моё имя помянуто с положительной стороны... Длинный рубль! У нас, у комбайнеров, он, может быть, и подлиннее, да разве тут в заработке дело!

Где-то внизу на дороге гудела сирена. Запылённая полуторка сигналила явно моему собеседнику, но тот разговорился и будто не слышал её. Тогда шофёр, должно быть обиженный таким невниманием, дал протяжный гудок.

— Чёрт! Аккумуляторы посадит... Слышу, слышу! Соскучились...

Сильным рывком собеседник мой взвалил за спину мешок, подхватил патефон и на самый затылок насадил свою щегольскую бархатистую шляпу.

— А море? — напомнил ему я.

— Море?.. Вот они, мои моря! И это, и другое, и третье. Море меня опередило. В газетах читал, будто в наш район не отсюда, а из самого Цимлянского вода по оросительному ещё весной прошла! Не с пустыми руками возвращаюсь!.. Ну, бывайте здоровы!

Пружинистым шагом сбежал он с высокого откоса туда, вниз, где стояла полуторка.

Внизу, у береговой кромки, где давеча сидел монтажник-комбайнер, остались следы его тяжёлых, подкованных сапог. Зеленоватые волны, набегая, казалось стремились их смыть, но не могли до них доплеснуться.

И я подумал, что не только волны, но и время бессильно сгладить следы таких людей.

Руки

По закопчённому заводскому двору, затянутому густыми, тяжёлыми дымами, валящими из многих труб, торопливо двигалась небольшая и ничем особенно не примечательная группа людей. Рабочий день на «Красном Чепеле», как тогда назывался крупнейший в Венгрии машиностроительный комбинат, был в разгаре. Меж цехов по асфальтовым дорожкам взад и вперёд сновали вереницы автокаров, гружённых деталями. Тракторы, тарахтя, тащили повозки с позвякивающими пучками сортового железа. Пронзительно звенели сигнальные колокола трансбордеров, костлявые руки электрокранов неторопливо поднимали стальные чушки и бережно опускали их на платформы узкоколейного поезда.

В этой сутолоке машин и механизмов люди, спешившие по заводскому двору, почти совершенно терялись. Их попросту было трудно заметить. И всё же рабочие, как-то узнав о их приближении, выбегали из ворот цехов и, толпясь возле них, срывали шляпы, береты, каскетки.

Небольшой худощавый человек в чёрной шляпе, застенчиво улыбаясь, приветливо помахивал в ответ рукой. Он был явно сконфужен таким приёмом, поэтому торопился, и сопровождавшие его люди едва поспевали за ним.

Но весть о госте из далёкой Москвы, облетая цехи комбината, опережала его. Во дворе становилось всё люднее, всё больше рабочих высыпало навстречу, приветствия звучали всё громче, всё горячей.

Так, под шумные рукоплескания, сопровождаемый уже целой толпой, московский токарь Павел Борисович Быков и вошёл в цех, где, как ему сказали, ждал его один из виднейших тружеников народной Венгрии — Муска Имре.

Это был небольшой человек в стареньком, но чистом комбинезоне, с живым лицом и маленькими прищуренными глазками. Быкову он сразу понравился. Он любил таких вот, как он выражался, «моторных» людей, не теряющихся ни при каких обстоятельствах.

Знаменитые токари познакомились, тряхнули друг другу руку; потом Муска заявил, что приветствует московского собрата по профессии как ученик учителя. Он сказал, что, используя опыт Быкова, о котором узнал из газет, он выполняет теперь в день по три-четыре нормы. Он просил москвича передать благодарность стахановцам советской земли, подвиги которых вдохновляют венгерских тружеников.

Пока всё это переводили, Павел Борисович, продолжая улыбаться, цепким глазом осмотрел станок, на котором работал Муска, оценил приспособления, которыми тот пользовался, будто бы невзначай пощупал рукой резец и установил для себя, что передовой человек этого первоклассного в Европе завода имеет хороший станок, а резцы и приспособления у него такие, какие в Москве употреблялись ещё на заре стахановского движения.

Тем временем их окружила большая толпа. Всё ближнее крыло цеха прекратило работу. Станки утонули в шевелящейся массе блуз, кепок, каскеток, беретов и шляп. Кое-кто уже забрался и на станины. Таким образом, вокруг рабочего места Муски как бы образовался амфитеатр.

Тут были рабочие в заскорузлых, промасленных комбинезонах, техники и инженеры. Все с нетерпением смотрели на Павла Борисовича. Толпа тихо, но возбуждённо шумела, ожидая, когда гость заговорит. А москвич стоял среди них спокойный и сосредоточенный, с улыбкой в уголках губ. Пока что он сам смотрел и слушал.

— Какая у здешних токарей скорость резания? — неожиданно спросил он.

— У лучших? Она достигает шестидесяти метров в минуту. Товарищ Муска у нас рекордсмен. Он довёл до ста метров, — ответил инженер — начальник токарного цеха и в свою очередь поинтересовался: — А у вас?

Теперь можно было начинать разговор.

— Скоростники на нашем заводе дают обычно шестьсот — семьсот метров. Моя рабочая скорость — тысяча, — ответил Павел Борисович.

Переводчик передал его слова в толпу, и в ответ послышался такой шумок, что начальник цеха, стоявший возле гостя, тревожно покосился на окружающих. Павел Борисович не понял, конечно, восклицаний, раздававшихся на незнакомом языке, но в самом тоне их он уловил и восхищение, и удивление, и недоверие. Приметил он также, что в узких глазах Муски Имре вспыхнули восторженные огоньки. Это обрадовало токаря. Он улыбнулся своей широкой, простой русской улыбкой, улыбкой человека открытой души.

— Это ещё что! — сказал он, переходя с официального тона на обычный, каким он говорил дома, в родном цехе, в кругу ремесленников, пришедших посмотреть на его работу. — Это ещё цветочки, а вот недели три назад... да как раз перед отъездом сюда, в Венгрию... довелось мне, товарищи, испытывать новый станок. Пробу я ему делал. Вот это, я вам скажу, — станочек! Я на нём довёл скорость до тысячи ста, а потом до тысячи трёхсот пятидесяти метров в минуту. И без всякого напряжения.

Переводчик, заводской человек, научившийся языку у нас в лагере военнопленных, вопросительно посмотрел на токаря. Он знал технику скоростного резания металла, и ему подумалось, что московский гость обмолвился или он не так понял его.

— Сколь скоро? Пожалуйста, прошу назвать последний цифр...

— Тысяча триста пятьдесят, — раздельно сказал Павел Борисович тем тоном, каким учитель произносит слова диктанта.

Переводчик покорно сообщил эту цифру. Узкие глаза Муски Имре вспыхнули ещё восторженнее. Но шум, который снова прошёл по толпе, на этот раз был уже другой. Одобрительных нот в нем почти уже не звучало. Быков уловил удивление, недоверие.

Его не понимают. Что ж, он не первый раз за границей, он уже знает, что как бы хорошо люди ни относились к его стране, как бы радостно ни воспринимали рассказы о её достижениях, им всё-таки трудно понять всё то необычное, великое, что рождает в себе мир строящегося коммунизма. И, не обращая внимания на явную настороженность аудитории, он принялся неторопливо разъяснять методы своей работы, рассказывать обо всём, что позволило ему достичь столь поразивших всех результатов в скоростном резании.

Павлу Борисовичу не раз доводилось читать лекции в высших учебных заведениях и даже делать доклад в научно-исследовательском институте. Он уверенно излагал тему. Говоря о любимых вещах, он увлекался и едва сдерживал себя, чтобы давать время переводчику.

И тут он заметил старого человека в чисто выстиранном, даже отглаженном комбинезоне и с беретом на голове. Этот незнакомый человек почему-то сразу привлёк его внимание. Что ему надо? Почему он с таким недоверием смотрит на руки московского гостя? Почему так насторожены мутноватые старческие глаза, которые недружелюбно сверкают из-под седых бровей? А главное, почему он смотрит не в лицо, а на руки — да, именно на руки Павла Борисовича?

В одну из пауз, когда слова токаря переводились на венгерский язык, старик вдруг шагнул вперед и крепко взял гостя за руку.

— Что вы хотите? — спросил Павел Борисович, слегка отпрянув от неожиданности.

Старик твердил какой-то вопрос. Смущённый переводчик смолк. Рабочие сердито шикали. Кто-то из передних рядов потянул старика за рукав. Начальник цеха тоже пытался отвести его в сторону. Но старик стоял крепко, расставив свои толстые ноги, упрямо вновь и вновь повторяя те же слова.

— Да переведите же! Что он хочет? — спросил Павел Борисович.

По тому, как застеснялись окружающие, он почувствовал, что сейчас вот произойдёт самое важное в этом его дружеском визите на венгерский завод.

— Он просит вас показать всем свои руки, — пробормотал смущённый переводчик.

Не отдавая себе отчёта, что означает эта необыкновенная просьба, токарь понял только, что старый венгр в отглаженном комбинезоне не верит его словам. Дальше получилось всё как-то само собой. Токарь сбросил пальто. Он спросил у Муски халат и достал из кармана брюк свой резец, который привёз, чтобы показать его на венгерских заводах. Поставить резец на станок — дело нескольких минут. Укрепляя резец, Павел Борисович сердито бормотал, что рассказывать больше он не станет, а будет наглядно демонстрировать, как работают советские токари-скоростники.

Наладка станка — дело затяжное, но пока он возился на рабочем месте Муски Имре, вся окружающая его толпа точно застыла. Люди следили за быстрыми движениями рук, будто это были руки фокусника. Потом Павел Борисович выпрямился, вытер со лба пот и попросил увеличить скорость оборотов суппорта с трехсот до семисот.

— До семисот? — переспросил начальник цеха, который уже несколько раз пытался замять инцидент.

— Для начала попрошу до семисот.

— До семисот, до семисот! — прошелестело по толпе.

Старый человек в комбинезоне стоял впереди других; он еще недоверчиво, но уже смущённо следил за тем, как руки русского точно, с проворством несомненного мастера, орудовали у станка.

Между тем весть о том, что знаменитый советский токарь будет показывать свои методы, уже облетела цехи. Толпа вокруг станка увеличивалась, уплотнялась. Семьсот оборотов! Это было неслыханно даже на этом первоклассном венгерском заводе.

Павел Борисович пустил станок, и пока он прогонял первую стружку, взоры всех сосредоточились на зубе резца с тем возбуждённым вниманием, с каким завзятые болельщики смотрят на финишную ленту в дни соревнований.

Станок работал. Токарь всё время слышал за своей спиной напряжённое дыхание сотен людей. Понимая, что тут, на заводе, который совсем недавно ещё принадлежал капиталисту, он демонстрирует перед людьми, только начинающими приобщаться к социалистическим методам труда, всю нашу индустриальную культуру, Павел Борисович испытывал тот радостный подъём, который всегда ощущал при опробовании каждого своего новаторского усовершенствования.

Все чувства заострены. Сердце бьётся радостно, мозг работает с предельной чёткостью, грудь глубоко дышит, хочется петь... Теперь уже он был уверен, что, увеличив скорость, он далеко не исчерпал мощности станка, что станок этот хотя и значительно уступает новейшим советским моделям, еще таит в себе много нераскрытых резервов.

Станок и резец выдержали испытание. Он спросил обыденным тоном:

— Сколько оборотов станок может дать максимально?

— Тысячу четыреста, но это предел. Это, так сказать, рекламный предел, — ответил испуганный начальник цеха.

— Я прошу вас перевести на тысяча четыреста оборотов, — твёрдо сказал Павел Борисович.

Шум, похожий на тот, что пробегает по вершинам деревьев перед первыми ударами грозы, был ему ответом. Люди застыли. Только теперь Павел Борисович заметил, что никто уже в цехе не работает. Толпа стянулась к нему, как железные опилки к мощному магниту. Люди карабкались на штабеля железа, заполняли подоконники, гроздьями свисали с пожарных лестниц.

— Простите, я не могу этого разрешить. Может произойти несчастье... Ведь так никто ещё в Европе не работал, — бормотал начальник цеха.

Он был бледен, капельки пота сверкали у него на висках, намокшая прядь волос прилипла к высокому лбу.

— Так работают в Советском Союзе. Ничего не произойдёт, я ручаюсь, — уверенно ответил московский гость.

И директор комбината, венгерский инженер, работавший когда-то на одном из советских заводов и знающий, что́ такое слово стахановца, разрешил произвести эксперимент.

Обороты были увеличены.

— Прошу всех отойти — может поранить стружкой! — громко сказал Павел Борисович.

Это перевели несколько раз, но никто не послушался. А когда над бешено вращающейся деталью поднялся серый султан дыма и раскалённая стружка, извиваясь змейкой, рванулась из-под резца, толпа, ахнув, сама отпрянула. Кольцо раздалось. В нём остались только Павел Быков, стоящий у станка, да Муска Имре возле него. Умные, цепкие глаза венгерского токаря старались поймать, проанализировать, запечатлеть каждое движение московского гостя.

В цехе настала необычайная тишина. Кто-то, сорвавшись с подоконника, вскрикнул, на него сердито зашикали. Те, что стояли поближе, достав часы, следили за секундными стрелками. Когда деталь была готова, начальник цеха громко объявил, что она обточена за две с половиной минуты вместо восьмидесяти минут по нормам завода.

И эта самая обыкновенная деталь, какие десятками лежали возле станка, сложенные в аккуратный штабелёк, стала ходить по рукам. Её осматривали как некое чудо, как изумительное произведение искусства.

Вот тогда-то в цехе и раздались аплодисменты столь бурные, что Быкову показалось, будто от них дрожат устои, поддерживавшие потолок.

Старый рабочий в отглаженном комбинезоне, опустив глаза, медленно подошёл к московскому гостю.

— Спасибо, товарищ, — сказал он, не поднимая глаз, — спасибо за урок... Это урок жизни.

Павел Борисович, в котором ещё не погасли весёлое напряжение работы и чувство победы, одержанной над неизвестным врагом, с удивлением ощутил прикосновение большой ладони незнакомца, ладони шершавой, как подошва. Теперь он понял, что перед ним не враг, как он подумал было сначала, а ошибавшийся друг, друг навсегда. И, задерживая его руку в своей, он спросил старика:

— А руки? Для чего вам понадобилось смотреть мои руки?

Широкое, оплывшее лицо старого рабочего покраснело до свекольного цвета.

— Я когда-то работал в Америке и слушаю иногда их радио, — выговорил он с некоторым усилием. — «Голос Америки». Там говорят, будто ваши трудовые рекорды — выдумка пропагандистов. И ещё говорят, будто вместо рабочих у вас за границу посылают партийных функционеров и инженеров... Я не хотел, чтобы меня на старости лет водили за нос.

Теперь Павел Борисович всё понял. И им вдруг овладел тот безудержный приступ смеха, который накатывает порой и на людей с большой самодисциплиной, когда тем приходится подолгу сдерживать свои чувства. Московский токарь захохотал звонко и заразительно на весь цех. И вместе с ним смеялся его новый венгерский друг Муска Имре, смеялись все эти токари, слесари, фрезеровщики, пришедшие посмотреть его работу, смеялся начальник цеха. И, наконец, оправившись от смущения, сначала улыбнулся, потом засмеялся и сам старый венгр, пожелавший осмотреть руки Павла Быкова.

— Чтоб они все перелопались, эти американские врали! — приговаривал он, трясясь от хохота. — И выдумают же... Я, ребята, теперь скорей приёмник сломаю, чем ещё раз поймаю волну Нью-Йорка!

— Тебе б давно его надо сломать, дядя Лайош! Голова б светлее стала, — послышалось из толпы...


Обо всем этом со всеми подробностями рассказал мне однажды сам Павел Борисович, когда мы бродили с ним далеко на чужбине, в Италии, по парку города Милана в перерыве между заседаниями Второго Всемирного конгресса профсоюзов, делегатами которого мы оба являлись.

А потом, несколько лет спустя, довелось мне побывать и на дунайском заводе, в том цехе, где произошло когда-то описанное мной событие. Комбинат тогда уже носил имя Матиаса Ракоши, многое стало там неузнаваемым. Но Муска Имре работал на прежнем месте, и я познакомился со вторым действующим лицом этого рассказа.

Муска тоже стал иным. Его знала вся Венгрия.

Мы присели с ним в стеклянной кабине мастера, и, вспоминая этот давний уже эпизод, венгерский токарь сказал:

— То была искра, яркая искра, а теперь по всем заводам нашей страны бушует пламя.

— И много сейчас у вас последователей?

— Очень много. И среди них тот старик, который попросил Павла показать тогда руки. Он очень хороший рабочий... Только все они не мои ученики, это ученики Павла.

Муска Имре подумал, чуть улыбнулся своими тонкими губами:

— Для всех нас солнце взошло на востоке!



Примечания

1

Ребята говорят о недавних (для 1953 года) событиях. Во время Корейской войны, в начале 1951 года командующий американскими войсками генерал Мэтью Риджуэй приказал применить против Северной Кореи бактериологическое оружие: на позиции корейских войск и тыловые районы с американских самолетов было высыпано огромное количество зараженных насекомых — носителей чумы, холеры и других опасных болезней. Эти события вызвали волну возмущения во всем мире, и американцы были вынуждены свернуть эксперименты с болезнетворными бактериями на корейской земле. Генерал Риджуэй, «прославившийся» массовыми убийствами мирного корейского населения, получил прозвище «Генерал-убийца». В СССР в 1952 году был даже напечатан плакат с таким названием и с изображением кровавого генерала. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

Оглавление

  • Борис Полевой Современники Рассказы
  •   Надежда мира
  •   Высшая награда
  •   Зайчик
  •   Эстафета
  •   Консультация
  •   Солдатский сирота
  •   Мамонт
  •   Сын Сталинграда
  •   Послание потомкам
  •   Необыкновенный концерт
  •   В тумане
  •   Командир землеройных гигантов
  •   Дефицитная бабушка
  •   Рождение книги
  •   Вклад
  •   Сон
  •   Руки
  • *** Примечания ***