КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Письма осени [Владимир Владимирович Илюшин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Письма осени

В четыре часа пополудни шофер Петр Алексеевич Данилов чуть было не влип в дорожно-транспортное происшествие на Тихоокеанском шоссе, почти на выезде из города. Дело было так — Петр Алексеевич вел свой тяжеловесный «КрАЗ» с платформой, на которой тросами были раскреплены коллекторные бетонные кольца, по правой полосе, вел со скоростью едва-едва под сорок, — боялся за тормоза. Шустрые частники выныривали из-за левого крыла один за другим, прижимаясь к самому колесу, втискивались в щели в пестром потоке машин; чадный бензиновый воздух бил в открытое окно, впереди, насколько хватало глаз, качались над дорогой капоты, крыши, борта самосвалов, коробки автобусов, а по обочинам громоздились новостройки, новые высотные здания. Часто встречались знаки, предупреждавшие то об остановках, то о детях, на перекрестках мигали светофоры, и Петр Алексеевич сдержанно матерился — для него не было хуже наказания, чем вот так на тяжелой расхлябанной машине колесить по городским перекресткам, — тоннажа никакого, километража никакого, сплошной пережог горючего, да еще того гляди какой-нибудь велосипедист выскочит и не заметишь, а тормоза ни к черту! А нефиг было ругаться с начальством и выступать на собраниях, — вот его и воткнули на эту паршивую работенку!

Наверно, все было не так, ведь надо ж кому-то и по городу развозить железобетон, но Петр Алексеевич работал шофером уж двадцатый год, себя уважал и склонен был во всем видеть козни и происки. Вот и ругал начальство, больше, впрочем, со скуки, потому что Петр Алексеевич был человек незлой. Просто устал от этих бесчисленных перекрестков, от боязни за машину и тормоза, у него уже руки болели и шею сводило, а в приемнике как назло сели батарейки, вот и приходилось самому себя развлекать.

«КрАЗ» был старый, переживший две капиталки, рама вся в заваренных микротрещинах, электрооборудование на честном слове, тормозные колодки вне всяких допусков, и Петр Алексеевич жалел свою машину, ему даже казалось, что в судьбе машин есть что-то общее с человеческой жизнью. Пока ты молодой, ты всем нужен, а как постареешь, то и запчастей жалеют, — мол, все равно эту рухлядь скоро на переплавку. За двадцать лет работы Данилов научился ощущать машину так, как не ощущал свой собственный организм, он чувствовал хрипы в топливном насосе, а скрежет коробки передач вызывал у него прямо-таки зубную боль. Всякий раз, когда впереди вспыхивал красный глазок светофора, он отпускал крепкое ругательство, как собственную беду, переживая необходимость тормозить и собственной кожей ощущая возникающие при этом в одряхлевшем железе перегрузки.

Вот он и ехал себе не спеша в сплошном ряду машин, чадя на обочину густым, черным выхлопом, ругал начальство и при особо забористых выражениях косился на фотографию маршала Жукова, вставленную под ветровое стекло. Суровый маршал в белом мундире смотрел в сторону, сжав крепкий длинный рот, и, казалось, чуть заметно усмехался, выслушивая, как Петр Алексеевич ругает начальство; в своенравном изломе бровей чувствовалось едва заметное одобрение: мол, так их, сукиных детей! И Петр Алексеевич, воодушевляясь, разговаривал сам с собой, обращаясь попеременно то к «КрАЗу», то к Жукову, рассуждая на темы перестройки и высказывая свои суждения. Нет, ну это ж в самом деле фигня, товарищ маршал, посмотрите, что творится, — начальство все напуганное, работать боится и не работать боится, опять: давай-давай! и опять работяга во всем крайний! Переводят на хозрасчет, но ведь, здраво рассудить, какой может быть хозрасчет, когда нет запчастей? Ни хрена нет, все ищешь да покупаешь.

Мимо по бровке проплыл знак, разрешающий езду со скоростью до шестидесяти, быстрее замелькали мимо легковушки, общелкивая капот сверкающим лаком, Петр Алексеевич чуть прибавил газу: невмочь было тащиться как на телеге, и продолжал рассуждать уже про себя.

Ну нет, в самом деле, что это за ускорение такое, когда тяжелую, как танк, машину гоняют с грузами в шесть-семь тонн туда-сюда, да еще и орут, если вякнешь. Вот он, Данилов, простоял почти до обеда, потом съездил на ЖБИ, отвез оттуда три железобетонные плиты в воинскую часть. Так если бы километров за сто их везти, эти плиты, — нет, тут же, в городе! Накрутился по закоулкам, изнервничался как сукин сын, ну, кидать тебя за пазуху, ну денек! И вот опять работенка — три коллекторных кольца в пригородный совхоз. Конечно, солярка — не бензин, ее и жечь не жалко, но рассудите-ка, товарищ маршал, разве это порядок? Это все равно что в армии обеды самолетом возить, а потом еще удивляемся, откуда у нас бардак…

Идущий впереди самосвал вдруг резко затормозил, вспыхнули стоп-сигналы. Петр Алексеевич зазевался, запоздало ударил по педали, и она вдруг провалилась до пола. Его облило холодным потом, он мгновенно врубил на коробке задний ход, не надеясь, что удержит, и одновременно выжал ручной тормоз. Его шарахнуло лбом в приборную доску, и «КрАЗ» встал как вкопанный в полуметре от заднего борта самосвала. Одновременно машина вдруг ощутимо вздрогнула и дала крен на правый борт, но в первую минуту он не обратил на это внимания.

Матерясь, Петр Алексеевич распахнул дверцу, выпрыгнул на асфальт и потрусил к самосвалу, подкатывая рукава клетчатой замасленной рубахи. Сквозь стекло глянуло на него мелово-белое молодое безусое лицо. Петр Алексеевич закричал, заругался, парень медленно опустил стекло и кивком головы показал на капот. Петр Алексеевич обошел машину и увидел на обочине трясущегося с перепугу, плачущего пацана в коротких штанах и майке. На руках у него извивался, играя и силясь лизнуть в лицо розовым языком, щенок.

— Прямо под колеса выскочил! — закричал Петру Алексеевичу парень, высунувшись в дверцу, и по его лицу видно было, что он еще не верит, что так легко отделался. — Мама моя! Я уж думал — каюк, тюрьма!

Сзади засигналили, закричали: «Кончай базар, дятел!»

Парень захлопнул дверцу, врубил скорость и тронул машину. Вслед за ним, оглушая гудками, обдавая выхлопами, тронулись другие машины, замелькали лица за стеклами, кричащие рты. Что-то орали Петру Алексеевичу, он оглянулся. Ах, кидать же тебя…

Одно из коллекторных колец висело на борту, кособочась, удерживаемое уцелевшим тросиком, — второй, видимо, лопнул при резком торможении. Петр Алексеевич затрусил к машине. Без крана тут не обойтись, либо же — сбрасывать.

Петр Алексеевич выругался, потом надел верхонки, взял из «бардачка» небольшую кувалду, походил-походил, опасливо поглядывая на кольцо, осторожно сиял ослабевшие тросы по правому борту, залез на платформу, потрогал трос. Он был натянут как струна. Петр Алексеевич присел на корточки, прикрыл голову левой рукой и кувалдой что есть силы хватил по тросу в том месте, где он соприкасался со стальным выступом на платформе. Трос выдержал. Петр Алексеевич примерился и еще раз хватил, выбив сноп синих искр. Звонко лопнула сталь, трос с силой хлестнул по железу, оставив белый след, кольцо боком свалилось на асфальт, покачалось и рухнуло с тяжелым стоном, не совсем, правда, удачно, — сантиметров на тридцать вылезая на асфальт бетонным краем. Но это ничего, можно сказать — выкрутился.

Петр Алексеевич облегченно утер лоб, бросил кувалду в кабину, запрыгнул сам и попробовал тормоза. Педаль ходила нормально. Какого ж черта она провалилась? Петр Алексеевич завел двигатель, включил скорость и тронул машину, потом дал газу. Мотор взвыл, тяжелая машина, набирая скорость, покатила по шоссе. Петр Алексеевич подпрыгнул на сиденье, шурша сухими мозолистыми руками по рулю, и глянул в правое зеркальце заднего вида. Кольцо на обочине быстро, удалялось, и все машины делали небольшой крюк, объезжая его. «Уберут!» — подумал Данилов и с хрустом, морщась; переключил скорость. Он надеялся к шести часам вернуться в город — собрались с сыном на дачу, а вечером хотел заняться извозом на лично ему принадлежавшем стареньком «Москвиче». У него уже и водка была припасена для ночных гуляк. За одну такую «извозную» ночь Данилов, бывало, зарабатывал до восьмидесяти рублей, — столько, сколько у него выходило за неделю на основной работе.

А коллекторное кольцо так и осталось лежать на обочине, вылезая на асфальт бетонным краем. Сантиметров на тридцать-сорок, не больше…


…Площадь усеяна голубями. Темно-фиолетово-сизый пестрый ковер растопорщенных перьев, теснящихся спин, вздернутых клювов, круглых бессмысленных глаз, хрустящий трепет приподнятых крыльев, беготня и толкотня вокруг накрошенного на растрескавшийся асфальт хлеба. Грустное, в общем-то, зрелище: птицы да того разжирели и обленились, что не хотят летать; если кто идет мимо, едва не цепляя их носками ботинок, — отбегают, переваливаясь с боку на бок и кося карими бусинками глаз; если как следует шуганешь — нехотя взлетают, какой-то миг воздух пестрит от трепещущих крыльев, потом вся стая разом поднимается вверх, выравниваясь и набирая скорость, делает круг над памятником и пикирует к крошкам, вновь начиная толкотню и тихие птичьи драки.

По площади ходит смуглая от загара, высохшая старуха в кожаных тапочках, ветхой цветастой юбке и обвисшей кофте. Сухонькая голова повязана косынкой над ушами, по комсомольской моде 30-х, во рту поблескивает железная фикса, а на худущей жиловатой руке, разбрасывающей куски хлеба из матерчатой сумки, синеет выгоревшая наколка. Таких старух еще много в хибарах, что сохранились на скатах холмов к Амуру. Они сидят на крылечках, смолят «Беломор» и рассматривают прохожих выгоревшими, по-мужски нахальными глазами. Эти старухи — они знают о человеке что-то такое, что не приснится и в страшном сне, и потому нет в их глазах ничего женского — ни любви, ни готовности простить. Вот и эта бабка такова. Когда она поглядывает на прохожих, что спешат мимо, не глядя под ноги и отпугивая голубей от крошек, лицо у нее такое, что кажется — вот-вот ударит сумкой или выругается. А когда она поворачивается к голубям, лицо разом мягчеет, в глазах тает ледок и губы чуть шевелятся. «Гули-гули! — негромко приговаривает бабка. — Гули-гули!» И, раскрошив в ладонях корку или остаток булки, широким жестом сеятеля разбрасывает крошки прямо по голубиным спинам. Там, где крошки падают, моментально начинается толкотня и свалка, сухо шуршат взметнувшиеся крылья, летят перья.

…Голуби что-то уж очень начинают напоминать людей. Капризной и жадной забалованностью, вот чем. Бегемот было тоже покрошил им булки, прямо возле скамейки, — кинулись все разом, отталкивая друг друга, но тут бабка сыпанула из торбы горсть пшена, вся стая развернулась и, переваливаясь, кинулась назад: ясно дело, пшено-то вкуснее. А бабка посмотрела на Бегемота прозрачными глазами, и на губах ее мелькнуло что-то вроде презрительной усмешки.

Остаток булки Бегемот съел сам. Продавил в пересохшую глотку, едва не подавившись, и икнул. «Придет или не придет?» — думает он, поглядывая на часы. Часы болтаются на похудевшей руке, с циферблата облезла позолота, стекло до того исцарапано и засалено, что цифры просматриваются с трудом, но все-таки можно различить, что уже половина пятого. Накаленный асфальт дышит жаром, прозрачная солнечная зола выжгла воздух и трудно дышать, но народу полно, все скамейки заняты, на каждой кто-нибудь да сидит. Много молодых мамаш с колясками, можно подумать, что у них тут внеочередная конференция замужних женщин или неформальное объединение, место встреч, «тусовка», где можно обсудить впечатления о новой молочной смеси или импортных подгузниках. Хорошо одетые люди идут в парк, из парка. Загорелые девушки в легких платьях, амурские белозубые феи, спешат на свидания. А Бегемот сидит себе на скамейке с застрявшими в бороде хлебными крошками среди благополучных мамаш, довольных мужьями, жизнью и детьми, прямо дурак-дураком, да еще бабка эта ходит, посматривает и что-то о нем понимает, и в таком обществе Бегемоту вдвойне скверно. Он сидит, поставив на расстеленную газету босые грязные ноги, на нем пропотевшая синяя майка без рукавов, которая сошла бы за приличную, если бы ее хорошенько постирать, вытертые и тоже донельзя грязные джинсы. На патлатой, нечесаной голове у него черная выгоревшая шляпа с широкими полями и при всем том — усы и борода. Ну и ножищи босые, на которые косятся даже голуби, норовя клюнуть. Но голуби — ладно. А вот люди косятся — это хуже, и Бегемоту слегка не по себе под этими взглядами, хотя, в общем-то, плевать, в свободной стране живем, но все же…

Милиционер, который похаживает по площади, тоже нет-нет да глянет. Бегемот честно смотрит ему в глаза, и милиционер с задумчивым видом переводит взгляд, но разве ж так от милиции спасешься? Вот сейчас подойдет и потребует документы, а документов Бегемот не взял с собой принципиально, из чувства протеста, он против всяких там удостоверений. Развели, понимаешь, черт знает что, кругом «корочки»! Но что может сказать о человеке какая-то там бумажка с печатью, — что? Разве можно определить по ней, какие духовные сокровища или, наоборот, пороки таятся под непрезентабельными одеждами или же самым дорогим импортным костюмом? Разве не убеждались люди не раз и не два, что одетая в телогрейку бедность, как правило, чиста и бескорыстна, а льстивая, затянутая в галстук и благоухающая французским одеколоном подлость проходит во все двери с безупречными анкетами, характеристиками и рекомендациями! Поэтому — никаких документов, честному человеку они не нужны. Главное — глаза, мыслительный процесс: чтобы понять человека, надо поговорить с ним, заглянуть в глаза.

Но милиционеру, похоже, на все это плевать, патлатый босой тип на скамейке вызывает у него законное подозрение, он-то носит в кармане свои «корочки», где написаны его имя-фамилия и что он милиционер, и гордится этим. «Надо было взять справку, что я генерал», — мрачно думает Бегемот. Да-а-а… Здесь не Москва. Это там привыкли к чудачествам, к тому, что каждый сам по себе. Хоть в валенках ходи — и ничего, а тут косятся на босые ноги и дорожную торбу, что валяется рядом. Если точнее, это не торба, а обрезанный рогожный куль. Размочаленный верх завязан веревкой, на манер солдатского вещмешка. Куль этот он позаимствовал в своем магазине, в нем все Бегемотово имущество — веревочные тапочки, шейный платок, свитерочек от ночных холодов, две рукописи и так, кое-что по мелочам.

Он сидит, уныло наблюдая за милиционером из-под надвинутой на глаза шляпы тоскующим взглядом, и думает: ну отчего такая невезуха?

В самом деле, все наискосок, — к океану не пустили, деньги украли, девчонка, с которой утром же, после кражи, заливая горе чаем, познакомился на вокзале в зале ожидания и которая сама назначила ему свидание вот здесь, на площади, опаздывает уже на полчаса и вообще неизвестно — придет ли. А много ли ему теперь, после всех передряг, от жизни надо? Да ни черта ведь уже не надо, только пожрать бы, помыться да вздремнуть чуток по-человечески, отойти душой, расслабиться, а уж потом предпринимать что-нибудь. Телеграмму бы друзьям отбить, покряхтели бы, но денег нашли, выслали хоть на билет. Так он же, дурак, паспорт не взял… Ну да ничего, не впервой, даже в этих диких краях можно найти какую-нибудь сердобольную тетку из почтово-багажного вагона или просто зайцем, на товарных, ведь тепло еще. Семьдесят рублей украли, и что теперь — в милицию идти заявлять? Так самого еще заметут за милую душу, да и жаль этого ворюгу, — может, приперло человека. Думать так нелегко, но Бегемот заставляет себя думать именно так в припадке упрямого буддийского милосердия.

Бог с ними, с деньгами! Может, так даже интересней, — через всю страну как босяк. Но вот сначала ванну бы горячую да пожрать от души. Отчего же она не идет, девчонка?

Он ей сразу рассказал ситуацию: деньги украли, билета нет, третьи сутки на вокзале, как пес бездомный. Да нет, хуже. Собаке, бывает, хоть корку кинут, за ушами погладят, а тут… На этом вокзале можно растерять всю веру в человека. А может, она его в нечистых целях заподозрила, эта девчонка? Но разве он похож на сексуального маньяка? В другое время он бы и не прочь, но тут едва ноги таскаешь. Нет — только ванну и пожрать да, может, деньжат перехватить, с отдачей, рублей хоть тридцать-сорок. И мотать отсюда поскорее, хоть на крыше. Хоть до Урала, а там уже проще, все маршруты исхожены, в Свердловске знакомых хиппи полно. Домой, домой, в Останкино! На Гоголевский, к родным хиппарям, на «пятак». Хоть поговорить по-человечески про «атман», сменять Гурджиева на Блаватскую. Да, хоть бы поговорить с кем, все бы на душе легче стало. А тут слова не успеешь сказать — требуют документы и спрашивают, почему ты босой, будто ходить босиком запрещено законом. И до того довели, что аж вздрагиваешь, ей-богу, сам себе кажешься существом самой низшей касты, только потому что денег у тебя нету. А еще толкуют о равноправии. Равноправие — это когда самый нищий, самый голодный человек равен самому благополучному во всем. А тут разве так? На одежду брезгливо косятся, подозревают. Да, может, денег у человека нету на дорогое шмутье, на тряпки эти, пропади они пропадом! И с босыми ногами смех да и только, — смотрят как на идиота, сами, небось, в своем «Здоровье» читают о пользе закаливания и вздыхают, а как увидят босого — рожи наискось. Бегемот уже пытался им объяснить, что, во-первых, это полезно — массируется ступня, где находятся нервные окончания, и, во-вторых, вообще это принципиально: нельзя топтать родную мать каблуками, а земля — мать. Она родила, она и примет обратно. А на случай холодов у него вон тапочки припасены и носки шерстяные. И что же — поняли? Только посмеялись…

А ему еще говорили, что здесь люди другие. Напел один бородатый дворник, поэт подворотный. Как расписал: Дальний Восток, Дальний Восток! Высоченная волна, понимаешь ли, на берег катит, а в той волне звери морские ныряют, и вообще — тайга. И надо ж было клюнуть на романтику! Попался, как карась. Все забыл. А ведь еще года три назад ходил слух, что трое ребят из КСП двинули во Владивосток автостопом, так о них по сей день ни слуху ни духу.

Вся коммуна сейчас повыбивала отпуска и балдеет на юге, спит на лежаках, в море полощется, вино сухое потягивает, а он, как дурак, вляпался черт-те во что! И ему ведь говорили: «Бегемотик, куда ты лезешь? Там же до сих пор вдоль «железки» лагеря. Вышка на вышке!» Но шлея под хвост попала — к океану, на Восток, увидеть восход солнца на фоне прибоя, сотворить медитацию. И что же? Ни океана, ни денег, вокзал забит и уехать нельзя, потому что электричек у них тут нету, только пригородные поезда, вонючие, как туалеты. И вот теперь жди в этом жутком городе, где на каждого жителя, похоже, по милиционеру, в столовых жрать нечего, одни куры, на базаре дороговизна, яблоками торгуют кавказцы, как будто это экзотический фрукт. Начинает уже холодать по ночам — а комара! а мошки! В самом городе как на болоте, ей-богу. И климат дерьмо, и Амур — не река, а сточная яма, аж черный весь. Вот и сиди по уши в дерьме, жди неизвестно чего, придет — не придет, одну баню нашел и та на ремонте, вот так влип, ой-ей-ей! И ведь ему говорили. Так нет. «К океану хочу! — орал. — Хочу к океану!»

Неприятности начались с самого начала, еще в Москве. С того, что ему не дали билет в общий вагон, потому что такого вагона не оказалось в наличии и вообще билетов не было, случайно отхватил купейный, а Бегемот ненавидел всякую роскошь, он всегда был за простоту, за то, чтоб ближе к земле, он бы на крыше поехал, да разве ж разрешат… Пришлось ехать в купе, в пошлой роскоши, среди удобств.

Он это оценил и понял где-то на третий день дороги, когда начал от безделья тихо дуреть и укачиваться. Знал, что ехать долго, но вот как это будет выглядеть — не представлял. Правда, была припасена кое-какая литература, две ксерокопии на папиросной бумаге. Пшеницы он с собой набрал, чтобы в дороге питаться размоченным зерном, — хотелось попробовать, говорили, что особое просветление наступает на пятый-шестой день. Раньше ему все как-то не удавалось ни сыроедением заняться, ни поголодать, потому что работал Бегемот грузчиком в овощном магазине на бывшей Живодерке, ныне улице Красина, и если б заголодал, то очень скоро протянул бы руки и ноги. Из-за специфики этой поганой приходилось рубать как все нормальные люди, да еще после рабочего дня тянуло на что покалорийней — хорошую котлету и кружку пива, так что не до зерна было, лишь бы только тлетворного беса чревоугодия одолеть. Надеялся, что хоть в дороге удастся посидеть на пшенице. Куда там! В дороге он убедился, что Фрейд неправ и Павлов неправ, не все описали. Ведь это же прямо рефлекс какой-то: одни сходят, едва успев убрать в сумки горы недоеденной жратвы, садятся другие — и тут же начинают доставать вареных курей, пирожки, огурцы и помидоры, откупоривать бутылки с пивом и лимонадом. Вот и пожуй в такой обстановке зерно! Два дня Бегемот вообще ничего не ел, только чай пил по стакану, и как только очередной сосед — а они менялись в день раза три — заходил в купе и, с кряхтением поставив сумки и чемоданы на сиденье, начинал в них рыться, он выходил в коридор, закрывал за собой дверь и смотрел на пробегающий пейзаж, стараясь думать чем-нибудь постороннем. В Омске сели двое командированных с водкой, так от этих вообще еле отбился, все предлагали выпить и страшно обижались на отказ. Так вот ехал. Голод — не тетка, пришлось тоже выскакивать на остановках, покупать кефир, булочки. И почитать не удалось.

Ну ладно, это еще туда-сюда. Шесть суток ехал, неделю убил, доехал до этого самого Хабаровска, — а отсюда океана и близко не видать, надо ехать дальше, во Владивосток. По карте казалось — ерунда, ближе, чем из Ленинграда в Москву, ночь выспаться в вагоне. Однако, как оказалось, это смотря как мерять — откуда и куда короче. Стали требовать паспорт, прописку. Да зачем? Он прямо обалдел. Ведь черноморское побережье тоже считается погранзоной, тоже по ночам, бывает, с пляжей гоняют, но тут… Да может, у него это цель жизни — увидеть океанский прибой!

Ну ладно, взял билет докуда дали, решил потихоньку зайцем прорваться. И прорвался. До Бикина. Ночью его ссадили и — на заставу. Главное — что без документов. Ночь продержали в камере с такими же бедолагами: кто паспорт забыл, кто еще что. Утром вызвали на беседу, и старший лейтенант долго расспрашивал, какие Бегемот знает в Москве улицы. Бегемот описывал-описывал, потом надоело, ну и для смеху описал еще кое-какие улицы в Нью-Йорке, насчет того, какая там ночная жизнь. Повыпендриваться решил: дескать, я гражданин мира и всякие режимы и границы считаю чистой формальностью, их из космоса не видно. Его опять воткнули в камеру.

Сидел до обеда, потом его вызвали, посадили в машину и повезли. Он поначалу даже обрадовался, — вот какие люди — решили, мол, до станции подвезти. Но не тут-то было. Отвезли совсем в другое место, и расспрашивал Бегемота на этот раз человек в штатском. Когда он увидел этого штатского, то сразу смекнул, что тут уж не до шуток, и даже стал усиленно по-московски «акать». Штатский оказался человеком веселым, но смотрел чрезвычайно внимательно. Говорили долго о том, о сем, даже о буддизме поболтали. Бегемот сразу понял, что говорить надо только правду, все честно объяснить.

— Неужто не знали про погранрежим? — посмеивался штатский.

Бегемот только руками разводил: в общем-то, конечно, знал, но не представлял, что вот так строго. Штатский ему объяснил, что за такие фокусы полагается на первый раз штраф, а поскольку паспорта нет, — то и отсидка. Бегемота как пришибло: достукался… Сидел он еще сутки — и уж как там дело решилось, ему не объясняли, — только все же отпустили, и еще провожатого дали, чтоб точно Бегемот взял билет, сел в поезд и уехал.

Да он уже сам себе был не рад. В общем, вернулся в Хабаровск в полном обалдении, а тут билетов нет на «запад» — это здесь так говорят: на «запад», поскольку у них, ясное дело, восток. Ну, трое суток он прокантовался на вокзале, — правда, милиционер, дежуривший в зале ожидания, предупредил, что если, мол, Бегемот еще появится босой, то поедет домой за казенный счет, нечего, мол, народ будоражить. Предполагалось, что у местных от Бегемотовых раскрепощенных манер пропадает сон, — наверно, так. Пришлось тапочки надеть. В общем, он был вполне близок к депрессии. Ну и деньги украли по-глупому, хоть вешайся…

И тут познакомился с девчонкой. Она, как выяснилось потом, ночевала на вокзале: поссорилась с родителями или что-то там такое, какая-то семейная драма, мыльная опера в стакане тухлой воды. А Бегемот стоял мрачный в буфете, прихлебывал чай и думал, что ему теперь делать, — может, под поезд кинуться, как Анна Каренина? Или идти сдаваться в отделение? Она все на него посматривала. И когда он, роясь в куле, — все надеялся, что, может, завалилась куда тряпка с деньгами, — достал буддийские колокольчики старой меди на засаленной атласной ленте, спросила, — что, мол, это такое. Он ответил, позвенел. Ну и разговорились потихоньку. И вид его вовсе ее не шокировал, сразу было видно, что вполне интеллигентный человек, не то что эти клуши на грудах барахла. В общем, девчонка сразу поняла, что Бегемот — не какой-то алкаш-оборванец, а человек, презирающий тряпки и правила мещанского приличия.

Бегемот ей поведал свои грустные приключения, она посочувствовала, и он стал ей рассказывать, какие ребята собираются на Гоголевском. Есть такие, что и древнеиндийский знают, а один парень, Антонов, художник, побывал в тибетском дзонге, месяц жил там с монахами. Девчонка разахалась, а Бегемот понемножку разошелся и пошел выдавать ей про бессмертную душу, которую задавило в себе человечество, выбрав путь цивилизации потребления, напрочь утеряв связь с природой и космосом. Про вечную душу, которая одна и есть наша надежда, которая живет в человеке под самыми формальными личинами, ожидая часа покаяния. «Зачем им космос? — вопрошал Бегемот мрачно, имея в виду и кассиршу, которая не продала ему билет, и лейтенанта-пограничника, и обжор-попутчиков. — Они землю загадили, ступить некуда, а теперь еще космос хотят превратить в помойку. Людям нечего жрать, а они изобретают оружие, сволочи!»

Ну и всякое такое нес. И про буддизм в том числе. Он, вообще-то, за буддизм держался не как за религию, а как за этическое учение. Но и тут вне всяких канонов, потому что любое следование догме есть несвобода, цель же любого учения показать человеку п у т ь, дать пример, чтобы потом человек в своей собственной башке блуждал, не боясь и зная, что и до него были путешественники и не заблудились. Он считал, что истина — не верстовой столб на общей дороге, но веха, которую человек ставит сам для себя, и искать ее каждый должен своим собственным, личным путем, — в рамках дозволенного человеку, естественно, и пользуясь, как инструментом, любым учением, какое по нраву, — марксизм так марксизм, буддизм так буддизм, неважно, главное — найти слова, потому что даже самыми косноязычными устами говорит космогонический опыт человечества в целом.

И надо будить ее, душу, потому что человечество вырождается и превращается в безмозглую ораву рвачей, готовых удавить друг друга за лишний рубль или доллар. Гонка за тряпьем, машинами, побрякушками, телевизор этот поганый… А футбол? Что это — эти орущие трибуны, — как не Рим времен Нерона? Упадок, сплошной упадок кругом. А люди никак не могут этого понять! Дожили до того, что вон дыры в озоновом слое — и ничего, всем плевать. Раньше чтили мудрецов, художников, поэтов, ученых. А сейчас? Молоденькие девчонки поклоняются эстрадным идолам, самая престижная работа — выездная: кто, стало быть, «за бугром» бывает, тот и самый уважаемый человек, потому что «видик» может привезти и флакон духов, над которыми бабье обмирает. Дожили, черт бы их побрал! К океану нельзя, того нельзя, этого нельзя, даже думать не так нельзя! На бога кидаются, как собаки на мясо, и в толк не могут взять, что бог — просто фольклорное олицетворение извечного человеческого стремления к идеалу, что это извечно — олицетворение в одном слове комплекса сил, мир породивших и миром управляющих. Это почитание жизни. Но нет — ни-из-з-зя! Атеистами себя называют. Да какие же они атеисты, они идолопоклонники! Поклоняются словам в скучных книгах, еще недавно поклонялись портретам человека в маршальском мундире с бровями в пол-ладони. А теперь его хают, другие идолы нашлись. А кто сказал: «Подвергай все сомнению», а? То-то…

Человеку необходимо целостное восприятие мира, необходим идеал — нечто завершенное и понятное. Наука его дать не может. Мир, конечно, таков, каким его объясняют физики, но постичь его таковым человек не может, и не нужно ему его так постигать, этот мир для него — красота осенней листвы, плач ребенка, страх смерти, любовь. Из несовершенства собственных ощущений человек лепит красоту, образ мира. Земля валится черт знает куда, летит в пространстве, я это знаю, но ощутить не могу и чувствую только, что мир — прекрасен. Так надо дать человеку возможность красоту эту ощутить, протянуть нить, связать прошлое с настоящим и будущим. И не надо толковать о процессах, люди не муравьи, хотя иногда ведут себя во сто крат хуже, человек — частичка бога, которого слепил коллективный разум во славу бытия, и неважно, как его зовут, важно чтить его заповеди, а не жертвовать этой частичкой во имя сиюминутной пользы, толку не будет. Сказано же о слезе ребенка…

Пока Бегемот все это излагал, у девчонки разгорелись глаза. Она ему рассказала, что два дня назад собиралась покончить с собой, потому что парень, с которым она ходила, ее бросил и теперь глаз не кажет, даже не звонит, а она думала, что беременна от него. Сказала родителям, те попадали в обморок, притащили врача. Но оказалось, что это ложная тревога, просто задержка… (тут Бегемот чуть не поперхнулся чаем), ее заперли дома, но она нашла запасной ключ и сбежала и вот теперь думает, куда бы уехать: то ли на БАМ, то ли в Ленинград… Но Бегемот вернул ее к жизни, он ее убедил (он, помнится, даже закряхтел от смущения, — вот так болтаешь-болтаешь, а люди потом с ума сходят…), а то она было совсем потеряла веру в людей, во всем разочаровалась, потому что раньше казалось, что все будет по-другому, неизвестно — как, но, в общем, не так. Вот ей уже девятнадцать, треть жизни прожита, а она и не знала до встречи с ним, в чем смысл жизни, а тут как-то сразу поняла, но это не объяснить. Учится она в педагогическом, на инязе, но что все это? Что ее ждет? Детям французский преподавать? Всю жизнь одно и то же? И это все? А вот теперь она поняла…

И Бегемот опять начал с жаром объяснять, что да, конечно, люди слишком увлечены внешней оболочкой жизни, формальной оболочкой — чины, продвижение по службе, материальный достаток, деньги и прочее. Но в жизни есть иной, скрытый смысл, его надо выявлять, тогда человеку откроется его истинное назначение. И дело не в том, что надо уходить от жизни, как раз наоборот, надо искать собственную внутреннюю сущность, чтобы, найдя свое место, активно участвовать в ней. Человек должен  з а р а б а т ы в а т ь  хлеб. А для хиппи, — для настоящих, конечно, — это основополагающий принцип: они, худо-бедно, все работают, не сидят на шее у предков. На Западе вот объединяются в земледельческие коммуны, лавочки держат, мелкие украшения делают, даже рестораны содержат. Просто они не хотят иметь на шее надсмотрщиков, хотят жить по собственной вере и иметь рядом единомышленников — ведь смысл жизни в этом: жить среди людей, которые понимают тебя, твои искания, страдания. В общем — близких людей. А общество их за это ненавидит, за эту их свободу. Вот он, Бегемот, хотел бы быть бродячим проповедником, ходить по заводам и фабрикам и говорить с людьми о душе, о любви, но ведь не разрешат, и потому он — грузчик, а ведь у него незаконченное высшее, три курса философского, но он не желает участвовать в крысиных гонках.

Ну, в общем, трепались, трепались. Бегемот опять достал из куля колокольчики, позвонил и девчонке дал позвонить. Еще попили чаю, съели по пирожку, и тут он ей объяснил, что негде ночевать, что милиция косится. Нет ли, мол, знакомых? С одной стороны, вроде и неудобно: только что загибал про душу, да еще, в азарте, приврал про три курса философского (старая мечта — три провала на вступительных) — и сразу такая проза жизни, но куда деваться, положение отчаянное. Девчонка разахалась: да о чем речь! Да конечно! У них четыре комнаты, да он прямо у них и будет жить сколько угодно, а папа с мамой будут только рады, потому что Бегемот — интересный человек! Он только кряхтел, моргал и прихлебывал чай, потому что поди пойми эту женскую логику: только что говорила, что насмерть переругалась с родителями, и тут же — папа и мама будут рады…

…Мимо простучали женские каблучки в сопровождении мужских сандалий и свернули к скамейке. Бегемот поднял голову. Молодая женщина в легком сарафане, с копной темно-каштановых волос и белокурый высокий молодец в рубахе с короткими рукавами уселись на противоположный конец скамьи, не обращая внимания ни на Бегемота, ни на рогожный куль.

— Сережа, — сердито и строго сказала женщина, — как хочешь, я так больше не могу…

Она всхлипнула, и мужчина сжал ей руку:

— Тише.

— Сережа…

— Успокойся.

— Надо что-то делать, — она перешла на шепот, — я не могу с ним больше ни дня, если бы не сын, ушла бы куда глаза глядят. Я хотела забрать его к матери, он не отдал. Это ничтожество — он сказал, что не отдаст! Сережа, ты должен что-то сделать…

Бегемот отвернулся, хмыкнув про себя. У всех драмы. У всех трагедии. И чего эти бабы бесятся? Он смотрит на свои босые пальцы, пошевеливая ими, как бы проверяя исправность, и переводит тусклый взгляд в перспективу улицы, впадающей в площадь, по которой нескончаемо течет, колышется человеческое море. Голуби бегают и бегают, кричат дети, на скамейках прибыло старушек и старичков — жара стала спадать. Листва на деревьях словно бы тронута жаром — осень, печальное время…

— Я прошу тебя, соберись. Ты же знаешь — одна комната, как мы будем втроем? Ведь он уже большой. Давай подождем еще год.

— Я не выдержу, Сережа, я не зря начала этот разговор. Просто не могу. Три года муки! Эти его дурацкие идеи, ради них все бросить, бросить работу, мести улицы, мне стыдно подругам в глаза смотреть. Но это ладно, ладно… Пусть эти девяносто рублей. А как на них жить? У меня сто двадцать, да эти копейки. И все на книги. Посмотри, в чем я хожу! Моих он не хочет знать, как-то пришел отец, хотел с ним поговорить, он не пустил его на порог!

— Тише…

— А теперь он перестал со мной жить!

— Тише!

«Ой-ей-ей…» — думает Бегемот.

— Ты не хочешь об этом слышать, да? А все потому, что он догадывается…

— Тебя никто не заставлял это говорить.

— Конечно, тебе на меня плевать. Если ты не хочешь взять нас, я уйду к матери. Я решила — завтра же подаю на развод! Хватит с меня!

— Послушай, давай поговорим спокойно…

— Я не могу говорить спокойно!

— Пусть будет так, как ты хочешь. Но если он не хочет отдавать сына, пусть остается у него.

— Вон что!..

«Ну отчего такая лажа?» — Бегемот опять переводит взгляд на босые пальцы. Может, звезды сошлись не так или в этом перст судьбы, — чтоб он загнулся в этом Хабаровске под эти слюнявые разговоры? У них даже пива здесь нету. Зато самодовольства — через край, вон сколько всякой наглядной агитации понавешено.

Проехал битком набитые людьми автобус, и Бегемот по привычке ищет слово. Это такая игра — искать слова для различных явлений жизни. Пустой автобус, к примеру, — это просто автобус, когда он набит людьми — это уже что-то другое. Лица людей за стеклами похожи на печальные лики зверей в зоопарке. Все та же несвобода… Только человек сам себя поймал в силок.

…— Пойми простую вещь. Если ты сейчас подашь на развод, сына тебе могут не отдать. Ты же сама говорила, что он его любит. И еще на его стороне будет то обстоятельство, что ты уходишь к другому.

— О тебе никто не знает.

— Господи, Наташа, да разве в наше время есть тайны! Ты останешься без сына.

— Нет.

— Да. Поэтому я и говорю — надо выждать. Может быть, обратиться к психиатру? Поступать так, как твой муженек, может только ненормальный человек! Если его признают недееспособным, все будет проще.

— А если не признают?

— Ну, не знаю… Возьми одну его тетрадку, покажи врачам то, что он там царапает, ты же сама говорила…

— Это подло.

— Ну, не знаю, не знаю! То, что он с тобой делает, — эта не подло? Надо уметь быть жестокой, милая моя!

Бегемот все смотрит на автобус, тяжелой покачивающейся тушей сползающий вниз, к бульвару. Как же все-таки это определить? «З в е р и н е ц», — думает Бегемот. Нет, не то. К у р я т н и к. Во-во, курятник и есть. Сидим по насестам, по зернышку клюем. Он кисло улыбается. Невесело. Не нравится ему этот город, и все в нем не нравится. То дождь, то жара. Духотища похлеще, чем в Москве. Главная улица еще ничего, а чуть в сторону, так и прет провинция. А еще говорили — природа, природа! Да какая тут природа? В Подмосковье хоть елки, а тут черт знает что. На поезде ехал, видел — одни болота да леса горелые. У парня, который ему здешние красоты живописал, как видно, «крыша» поехала — на почве тоски по родным болотам и мошке. А может, они тут все такие — потомки каторжан? Народ вообще странный, ходят, нос задрав, и психов много, не то чтобы уж прямо совсем сумасшедших, а вздорных таких. То в автобусе хай подымут, то ни с того ни с сего начинают ржать прямо посреди улицы. Бескультурье. В Москве тебя последний ханыга на «вы» величает, а тут тычут все, кому ни попадя. «Эй ты, дай закурить!» Какое-то во всем неуловимое нахальство, агрессивность. Бегемот не знает даже, чему это приписать: влиянию востока, климату или удаленности от центров? В самом деле, только представишь, сколько сюда пилить, так и начинаешь сходить с ума.

Вот женщина рядом. Уже плачет тихонько, а этот ее утешает шепотом. Ромео и Джульетта. С мужем развестись хочет. Муж, видите ли, не такой. С высшим образованием, а улицы метет. Молоток мужик! Все бросил и пишет себе. Самодеятельный философ… Что это — повод для развода? Да в Москве таких полно! И ничего, живут, растят детей, небогато, конечно. А эта… «Я так больше не могу-у-у!» Дура!

Или вот взять хотя бы этого фотографа, который стоит посреди площади. Физиономия маньяка. С такой рожей ему бы туши на бойне свежевать, а он тут стоит со своим штативом, немудрено, что его обходят за версту. Здоровенный мужик, ручищи толстые, волосатые и еще в черных очках. Очки надел, уголовник… Стоит, как статуя, скрестив на груди руки, и уставился куда-то в пространство. Вот подошли двое солдат, а он на них — ноль внимания. Такой наработает. Да и вообще, наверно, — шпион. Площадь — удобное место для встреч. Тут же толкутся иностранцы, так он навострил, подлец, ухо, явно понимает по-английски, но скрывает.

«Да что я шизую? — вдруг спохватывается Бегемот, стряхивая мелкое, маятное озлобление, и кривится от мгновенного стыда, как от боли. — Чего на людей бочку катить…»

…— Вот что, сейчас пойдем ко мне и все обсудим.

— Сережа, я не могу сегодня ничего. Я в таком состоянии…

— Да я ничего такого и не предлагаю. — В голосе мужчины, фальшивое удивление. — Попьем кофе, все обсудим. Идем. Тут мозги расплавятся.

— Сережа, ну как ты можешь…

— Идем.

Бегемот смотрит им вслед. Ну конечно, сейчас придут, и этот тип будет ее уговаривать, что все хорошо, а потом потянет в постель. Ведь это подонок, а она не замечает. Вот лягут, и ей вправду будет легче, благополучной женщине, у которой есть и паспорт и семья, но которой мало зарплаты мужа. Она не знает, что у нее есть все и это все нечем измерить, но этот подонок научит ее, как объявить сумасшедшим того парня, ее мужа, который послал всех подальше. И она, вполне возможно, так и сделает и уйдет к этому подонку, а с ним у нее ничего не будет, но она не понимает этого. А этот молодец исковеркает жизнь и ее сыну, который, небось, играет себе и не подозревает, что сейчас решают его судьбу. А вырастет — и не поймет, отчего ему хреново и когда его сломали… А может, все и не так, ясно только, что завязался узелок.

«Эх, люди, люди». — Бегемот протяжно вздыхает, провожая взглядом уходящую пару, и опять смотрит на фотографа, но теперь уже по-другому, без насмешки. Нельзя судить человека по первому впечатлению, это нечестно, нехорошо, сам же на это обижался.


Бегемот не знает, что у Фотографа горе. Сегодня утром, проявляя отснятую пленку, он вдруг обнаружил кадр: его жена целуется с каким-то мужчиной в постели. Ощущение такое, что снимали скрытой камерой, — снимок чуть скошен, ракурс выбран плохо, расплывчат, и выдержка не та. Мужчина снят со спины, лица его не видно, но чувствуется, что знакомый. Все это в сумеречном комнатном свете, но для его «Никона» никакое освещение не проблема. И вот тут главная загвоздка — кто снимал? Кто?! Он отлично помнит, что весь день не выпускал камеру из рук, — она своя, личная, но он ее всегда с собой носит на работу: мало ли что, может, калым какой вечером. Жену он любит, и в этом, как говорится, шило. Он абхазец, она — русская, насмотрелся он на этих русских в Сухуми, а тут еще город такой — волк на волке, пялятся на женщину не стесняясь, не спрашивая, замужняя или нет. И дома ее не запрешь и не запугаешь, чуть что — крик поднимает. А пальцем тронуть гордость не позволяет…

И целый день как на иголках. Начинает ее проверять, звонит по телефону, всяко меняет голос, шепелявит, а в последнее время даже дружков стал просить. Те, надувая со смеху рожи, блеют в трубку: «Это Тамара? Здравствуй, дорогая, когда же мы встретимся опять? Кто звонит? Разве ты не узнаешь меня, золотко мое?» Фотограф стоит рядом, хмуря брови и наклонив ухо, слушает в трубке отголоски сердитой женской брани, и сердце малость отмякает: раз ругается, да еще так забористо, — значит, и впрямь никто к ней сейчас не ходит, а то бы стала расспрашивать, да и голос был бы другой. И вот какое-то время он может работать спокойно. Но потом душу опять гложет червяк сомнения. Дружкам регулярно ставит коньяк, чтоб не трепались, но те обязательно где-нибудь спьяну болтанут, и это тоже мучит. Но это — ладно, тут не Кавказ. Главное — она молодая. Ему под сорок, а ей тридцати нету, вот и думай тут. Да еще дружки, гады, как начнут хвастаться похождениями, просто волосы дыбом. И вот всякий раз, позвонив, дома вечером напряженно ждет — сообщит жена про звонок или нет? Она иногда сообщает, иногда нет. Если нет — его опять начинают раздирать сомнения, ночью не может спать и все требует от нее исполнения супружеских обязанностей, чтоб утомилась и на мужиков не смотрела. Потом целый день сам еле ноги таскает, ноорганизм здоровый, крепкий организм. Жена иногда грозится сбежать от этих ночных оргий, — мол, так недолго и дуба дать, а он опять начинает мучиться и подозревать, что он ее не удовлетворяет, — значит, кто-то есть у нее… Их же не поймешь, женщин, чего им надо. Вот так они и живут уже пять лет подряд, и ни разу ему не удалось ее поймать и уличить. А взял он ее из официанток и далеко, как говорится, не девочкой. Не может же быть, чтоб за пять лет ни разу…

Правда, работать он ей не позволил, пусть лучше дома сидит, сам мотается по разным калымам — по свадьбам, дням рождения, юбилеям. Из-за этого почти совсем бросил пить, потому что спиться ведь можно от такой жизни, целый день душа болит, а вечером придешь снимать — у них шампанское рекой льется. И вот этот кадр… Кто снимал?! Не мог же он сам снять эту пакость! Он стоит и старается вспомнить, брал он вчера камеру на работу или нет. Но если вся пленка вчерашняя, то как же он мог ее не брать? В голове путаница. Фотография, на которой этот тип целует его жену (а может, все-таки это другая женщина, похожая? Может, кто из дружков взял без спросу, — они иногда балуются порнухой, так, для себя…), у него в кармане. Время от времени он ее достает и всматривается в надежде, что это просто дьявольский фокус, мираж, и вот сейчас исчезнет, но нет…

То, что мужик здоровый, доставляет ему какое-то злорадное удовольствие. Мысленно он уже всадил в эту спину нож по самую рукоять. Вот только какой — еще не придумал, не будешь же такие дела обделывать кухонным. А вот с женой как быть? Вывалять в перьях и пустить голышом по улице? Нет, не позволят. И вообще — потешаться станут, у людей на сочувствия, ни совести нету. Даже рады будут, что ему наставили рога. Нет, с мужиком все ясно: лишить гада жизни, — мужчина только так может сквитаться за позор. Наказания он не боится. Одна мысль, что к жене кто-то прикасался, доводит его до зубовного скрежета. Он даже машину купил, чтоб она не ездила общественным транспортом, где любой нахал может ее исподтишка лапнуть, а у самого прав нету и водить не умеет. Если его посадят, все — и квартира, и машина — отойдет жене, а он опять гол как сокол, в который раз. Ну и пусть! Ждать она его, конечно, не будет. Дадут ему не меньше десятки, даже если примут во внимание такое смягчающее обстоятельство как ревность, и ждать она его, конечно, не будет. А может, все-таки… Может, это порыв, момент? Да уж куда там!. К черту всякие рассуждения. Этому соблазнителю — нож в спину, сам — в тюрьму, жена, стало быть, остается одна в пустой квартире, при машине, как подарок городу Хабаровску…

Он стоит, скрестив на груди руки, расставив ноги, — как памятник самому себе. На глазах черные очки, чтоб не видно было, как глаза эти то увлажняются, то режут сухим, решительным блеском. Стоит, забыв про работу, и ощущение такое, что валится в тартарары, в черную бездонную яму. Вся жизнь, стараниями многих лет вылепленная в тщательно, любовно продуманную картинку — дом, уютная, домовитая жена, дети, машина, тихая беспечальная старость — на глазах крошится, ломается на куски с гулом и дымом. Но есть вещи, которых прощать нельзя, за которые надо пострадать, чтоб иметь право смело смотреть людям в глаза. Но как же с ней быть, как?..


Бегемот роется в торбе, бездумно перебирая барахло, потом откидывается на спинку скамьи, заложив руки за голову и вытянув ноги, смотрит на плывущие облака, снова выпрямляется, поставив локти на колени, и смотрит на часы. Похоже, ждать больше нечего. Загнать часы, что ли? Да только кто купит, какой дурак? У них одна лишь стрелка — часовая, раза три на день их надо проверять: то спешат, то, ни с того ни с сего, вдруг встанут и опять пойдут. Сколько сейчас времени на самом деле? А может, еще придет? Но надежду тут же гасит световое табло над входом в парк, указывая точное время. А может, и эти часы спешат? Бегемот усмехается в усы. Ну что за тварь — человек? Если хочет верить, то ничто его не собьет, скорее глазам своим не поверит.

По площади идет странный человек в болоньевом плащике, шляпе и мятых брючках. Из-под шляпы свисают тощие косицы немытых волос, взгляд ускользающий, какой-то собачий, ни угрозы в нем, ни смысла, одна немая тоска. Бич, — вдруг догадывается Бегемот, — бродяга. И с любопытством наблюдает, как человек, увидев милиционера на другом конце площади, начинает делать какие-то странные финты. Милиционер вертит головой, смотрит то в одну сторону, то в другую, и взгляд его для вот этого, в плащике, — как шлагбаум. То в одну сторону повернет, то в другую. Бегемот невольно ухмыляется: небось, тоже без паспорта, вон как ногами перебирает. Лицо у человека стертое, и Бегемот не может как следует рассмотреть его, но что-то знакомое в этой сутулой спине и длинной кадыкастой шее… Прямо держа голову и чуть кося глазом, перебирая ногами, как стреноженная лошадь, человек уходит куда-то вправо, и плащ свободно болтается на бесплотной костлявой спине.

Предвечернее солнце печет, но воздух нет-нет, да пронзают прохладные струйки. Листва кое-где уже побурела. В Москве сейчас пламенеют клены, роняя широкие остроконечные листья, скоро на бульварах их будут собирать в пестрые вороха и неяркий сентябрьский свет прольется сквозь облетевшие ветви к пожухлой траве, к прохладе остывающей земли. Хорошо в такое время лежать в лесу под деревьями, на палой листве, когда солнце греет лицо, а спина уже ощущает знобящий холодок, идущий из-под суховато шуршащих, ломких листочков. И пахнуть будет непередаваемо, терпко и сухо, и в горечи этого запаха, смешанной с солнцем, откроется что-то такое, чему и названия-то нет… Но всякий раз тянет найти название, будто, узнав его, что-то поймешь окончательно и разом. Хорошее время… И это самое хорошее время просидишь вот здесь, в этой дыре, где даже пива нету. А все-таки осень и здесь хороша, только по-своему: небо здесь выше, и облака другие, и канадского клена нет. Все больше, тополя, березы.

И опять Бегемот ищет слово, которое включило бы в себя все: эту солнечную лень, пронзаемую прохладными струйками, побуревшую листву, шапки деревьев, похожие на головы панков, и реверсионный след самолета, наискось прочертивший небо и обозначивший его округлую покатость, ленивое движение толпы, которая в отдаленной перспективе улицы сливается в единое цветное копошение. Он чешет бороду, сдвигает со лба шляпу. Может — а н а л ь г и н? Холодок ассоциируется с белым: прохладный, хриплый пот болезни, туман в голове. Нет, не то, чувствуется привкус зубной боли. Тогда что? Х р у с т а л ь? Тоже нет. Х р у с т а л ь  с  с у х а р е м! Аж зубы заныли. Нет, не клеится дело, тонус не тот.

Бегемот зевает во всю глотку, продолжая наблюдать. Вот пацан лет четырех гоняется за голубем. Облюбовал одного и бегает: «Птичка! Мама, птичка!» И заливается смехом. А чего тут радоваться, спрашивается? Голубь — самая бесполезная и глупая птица, разносчик заразы. Все это знают, но нет — символ мира! Будто никто не видел, как эти символы мира дерутся на площадях из-за куска, разжиревшие и потерявшие всякий стыд. Но если уж однажды сказано — то все! Вообще, люди подвержены мании регламентирования. Очевидно, так проще жить в мире, где все окончательно определено. Так и с мотивировками поведения, — они общеприняты, и люди часто просто боятся отойти от них, чем-то вдруг выделиться.

Вот что будет, если сейчас встать на четвереньки и залаять? Бегемот ухмыляется в усы, представив. Что же, а? Ведь никто не подойдет и не спросит — кто тебя, парень, довел до такого. Не-е-ет, скорее всего — поволокут в отделение, скажут — ты не только босиком ходишь, ты, гад, еще и гавкаешь! Бегемот тихонько смеется. Было время, он устраивал такие хеппенинги в Москве, потому что убежден был, что дремлющую человеческую душу может разбудить только неожиданность, шок.

Однажды, зимой было дело, он прогуливался у метро Таганской с чайником и петухом на поводке. Петуха выпросил у знакомого, — тот привез из деревни, хотел на балконе поселить, чтоб по утрам просыпаться с петухами, но соседи житья не дали, в ветслужбу стали жаловаться и всякое прочее. В общем, петуха Бегемот получил задаром. Вот с ним-то и прогуливался. Бегемот был в болотных сапогах, телогрейке и драном треухе, — он хотел, чтобы его принимали за деревенского жителя, так было задумано. У этого жителя сгорели изба, корова и все имущество, и он явился в столицу с петухом и чайником — это все, что у него после пожара осталось. В чайнике был квас, и время от времени Бегемот пил сам и поил петуха, тот все мерз и поджимал лапы. Шел мокрый снег. Народу у метро было много, но так никто и не подошел, — пройдут, глянут, посмеются и дальше. Бегемот тогда все возмущался: какие люди равнодушные! Хоть бы один подошел, полюбопытствовал: чего, мол, с чайником ходишь, — может, горе какое? Тут начался бы диалог, перерастающий в заранее заготовленный экспромт о добре и зле, а в апофеозе подразумевалось, что Бегемот петуха отпустит (дескать, погорелец отпускает на волю последнее оставшееся у него имущество и идет в мир наг и бос), освободит от поводка и подбросит, крикнув: «Лети, птица, теперь ты свободна!» Таким образом, элементарный деревенский пожар перерастал бы в символ освобождения людей от тирании вещизма, а также освобождения домашних животных от тирании людей… Но так никто и не подошел. А петух потом зимой зачах у Бегемота в коммуналке, пришлось похоронить.

В другой раз, уже летом, в августе, у кинотеатра «Россия» перед сеансом, когда народу было полно. Бегемот вот так походил-походил, потом разулся, босиком залез на клумбу и, достав из кармана заранее припасенные ножницы, стал стричь цветы. Правда, делал он это на спор — под настроение и сдуру побились об заклад с Гномом на три кружки пива. Но это сути не меняет… Моментально собралась толпа, все шушукались, посмеивались, глазели, потом какой-то пузатый и краснорожий дядька, — похоже, из отставных военных — стал орать: ты чего, такой-сякой, цветы рвешь? Кто тебе разрешил? Зачем на клумбу залез?! Не будешь же им объяснять про Гнома и три кружки пива, а уговор был такой — у всех на глазах настричь букет. И тут Бегемота осенило: выбрал три самых красивых цветочка и с поклоном вручил супруге этого пузатого, тоже не худенькой. Дядьку чуть кондрашка не хватил, только стоял и рот разевал, а жена его рассмеялась и цветы взяла. Тут толпа захохотала, захлопала в ладоши, и кто-то закричал: «А мне?» Бегемот выдал еще цветок, ну и пошел раздавать. Стриг аккуратно — только подвявшие.

Что тут началось! От метро бежали, стояли тесно, смех, улыбки. Невелика роскошь — цветок с клумбы, да ведь не в этом дело. Что-то будто щелкнуло меж людьми — праздник, раздача слонов, все наше, все вокруг наше, братцы! Кто-то даже пустил слух, что, дескать, по высокому указанию отныне будет такая традиция — в определенные дни раздавать народу цветы бесплатно. А Бегемот ходил в окружении смеющихся лиц, серьезный, как апостол, с этакой профессиональной усталостью на лице, — дескать, для вас праздник, а для меня работа, мозоль ножницами уже натер. Вот это был триумф! Милиция растерялась, не знала, что делать, потому что сплошное ликование, праздник, а место бойкое, кругом корреспонденты западные шныряют, и завтра, того гляди, «Голос Америки» сообщит, что на Пушкинской площади состоялась цветочная демонстрация в знак протеста против высылки в Горький академика Сахарова, или еще что-нибудь сочинят, клеветники, такое, что потом начальство семь шкур спустит. Но и как разгонять, когда народ едва не пляшет? Может, нынче день рождения у кого-нибудь из членов Политбюро? Станешь разгонять, тут тебя и…

Бегемот и милицейскому старшине вручил цветок, тот от растерянности даже взял. Толпа опять разразилась рукоплесканиями, а какой-то ерник давай орать: «Да здравствует наша советская милиция, самая интеллигентная милиция в мире!» Но старшина от растерянности даже на это не обиделся, и когда Бегемота, вежливо поддерживая под локоток, вели к «воронку», то походило это скорее на эскорт, будто его, как звезду эстрады, охраняют от толпы поклонников.

В общем, дело могло плохо кончиться, потому что он, пьяный от успеха, в отделении отказался признать себя просто хулиганом: дескать, цветы — общенародное достояние, а он их народу и раздавал, он же деньги за них не брал. «А ты, — говорят, — политику сюда не путай. И вообще, что-то много болтаешь…» Он и заткнулся. Потому что знал: могут и упечь за такую чепуху. Времечко было еще то — последний год жизни маршала, кругом его портреты с густейшими бровями и четырьмя золотыми звездами. Но, в общем, обошлось. На работу накатали «телегу», заставили характеристику принести, штраф содрали.

И все-таки, с цветами — это было да! Бегемот тогда даже загорелся, на «тусовке» предложил создать особую группу «провокаций человечности», чтоб тормошить людей, вышибать из них покорность. Например — в магазинах втихомолку проверять фасовку продуктов, и если постоянный недовес, вешать на двери листовку: «Товарищи! В этом магазине вас регулярно обвешивают!» А чтоб не было голословно, собирать данные о продавцах, как живут на свою зарплату. А то ведь они только ОБХСС и боятся. Хиппари послушали, оценили, одобрили, но так из этого ничего не вышло. Да, каждый из них сам по себе хорош и честен, а вместе не получается, каждый за свое драгоценное «я» держится, как за цацку…

…Он смотрит, как мальчишка, устав бегать за голубями, пускает мыльные пузыри. В руках у него алюминиевая трубочка с мыльным раствором, он опускает в нее нейлоновое колечко на нейлоновой палочке и дует. Пузыри разлетаются радужным ворохом, повторяя на своих зеркальных боках скамейки и прохожих, только в уменьшенном размере, и лопаются один за другим, моментально гася вспыхивающие на них блики солнца. Эта игра света завораживает. Пацан опять опускает колечко и дует. Опять целый ворох пузырей, больших и маленьких. И опять… «В о р о н е ж», — вдруг всплывает в голове, и Бегемот улыбается, радуясь удачно найденному без всяких усилий слову.

По площади идет высокий широкоплечий парень с кейсом. У парня черные прямые волосы, торчащие в стороны индейскими перьями, высокие скулы, отливающие матовым блеском, и чуть вздернутый славянский нос, На нем светлая рубаха с короткими рукавами, кремовые брюки в каких-то пряжках, колечках и белые летние туфли. Глаза светлые, узкие, словно бы прицеливающиеся. Черная челка падает на глаза, и они глядят как из леса. На высокой смуглой шее, на кожаном шнурке, болтается звериный коготь. На рукаве рубахи звездно-полосатый американский флаг, на обтянутом штанами заду — тоже. Парень два раза проходит мимо Бегемота, пронзая его оценивающим взглядом, потом вдруг садится рядом. Нахально падает на скамейку — так, что Бегемоту приходится отодвинуться, достает из нагрудного кармана сигарету, сует ее в рот и, полуобернувшись, смотрит на Бегемота. Прямо давит взглядом. На широком запястье — желтый обруч, похоже, золотой, бритые виски светятся синью. Парень подтягивает одну штанину, другую и широко разбрасывает ноги, расставляет локти, упершись в Бегемота. От парня пахнет хорошим одеколоном и зверем. Какая-то звериная пластичность в каждом движении. Он выпускает струйку дыма, шумно сплевывает и двигает локтями, каждый раз задевая Бегемота.

Бегемот не знает, что и думать, — развалился, как на пляже, сволочь, панк, фашист! Бегемот их ненавидит, — всех этих с бритыми височками, в штанах-бананах. Носят самодельные свастики с закругленными углами, выдают за знаки плодородия, подонки, свиньями себя называют, так они свиньи и есть, вонючие свиньи, выродки. Как-то раз Бегемот с ними схватился в кафе «Лира», что напротив Пушкинской площади, вот уж намяли ему бока; хорошо здесь же, в кафе, сидели афганские ветераны, отмечали какую-то свою годовщину, — вступились и дали этим папкам и их сопливым панкушам. Визг поднялся! Столики летели, стаканы летели, панков зажали в угол — ох и месили! Только галстуки летели да клочья коричневых рубах. Бегемот прикрыл синяк и смылся, потому что его бы в первую очередь замели. А потом из-за угла с удовольствием наблюдал, как потрепанных панкуш и их мерзопакостных дружков грузят в фургон. Афганцев никого не тронули, потому что один из приехавших милиционеров был тоже афганец. Они предъявили документы — кто орденскую книжку, кто военный билет, а один парень просто расстегнул рубаху и показал голубую тельняшку — и отправились в «Север», потому что в «Лире» дышать было невозможно от пролитых коктейлей. То, что панкам всыплют, Бегемот не сомневался: дело было вскоре после их демонстрации там же, на Пушкинской площади. Бегемот ее не видел, но знакомые все возмущались — как можно! А Бегемот просто места себе не находил: дед у него погиб в немецком концлагере, а эти в центре Москвы ходят со свастикой. Собирались их бить, да так и не собрались. Бегемот с горечью думал, что хиппи не хватает социальной активности, потому-то их и прихлопнули. И, в общем, из-за ерунды — длинных волос там, потертых штанов и прочего. Кому, спрашивается, мешали хиппи? Никого не трогали, никуда не встревали, а какой был вой, сколько пришлось перетерпеть из-за тех же волос. А что — короткие лучше? Спрашивается, лучше ли наголо остриженная голова, если в ней «Майн кампф»? Нет, Бегемот их ненавидел: никакой духовности, никаких целей, только дерьмовый эпатаж, который происходит не от презрения к своему внешнему виду, а от желания выставиться. И даже сюда, в тьмутаракань, заползла эта зараза. Пива у них нет, зато панки у них есть!

Бегемот искоса наблюдает за действиями своего соседа. Тот вроде бы не в себе — лицо неподвижное, сонное, опущенные уголки твердого рта, а в глазах скачет черт, так и посверкивает, прячась где-то в глубине затуманенного, пустого, как дуло, зрачка.

Нахальный сосед все двигается, локтем надавливая Бегемоту в бок, выдувает пряный, пахучий дым, и сам Бегемот, — с голодухи, что ли, — от одного этого дыма начинает балдеть, в голове легчайший, звон и на какое-то мгновение он вдруг теряет ощущение реальности…

…Это не небо, просто опрокинули стакан синевы, вот она и льется прямо на голову. А в голове белый реверсионный след смеха, мелькнувшего и теперь рокочущего за горизонтом. Белый дымчатый след, пушистый и легкий… В глазах будто плотное синее стекло, и вдруг оно рушится звенящей волной, с грохотом и звоном, раскалываясь на тысячи нестерпимо блескучих осколков. И вот он опять на площади, на той же скамье, но свет иной, будто смотришь сквозь солнцезащитные очки, и бороду треплет ветром, кожу на лице стянуло, глаза не моргают, почему-то им очень уютно под плотной пленкой плывущей влаги, но это не слезы, это как дождь на окне. А этот здоровый все сидит рядом, пялится и вдруг начинает говорить каким-то странным, мяукающим, издевательским голоском:

— Слушай, эй! Ты откуда такой, а?

«Да пошел ты подальше…» — думает Бегемот, он помнит — что-то мелькнуло, когда перед глазами стояло синее стекло, что-то очень важное, будто тень птицы. Но не вспомнить, нет.

А тот не отстает:

— Кент, а кент, ты не с психа сбежал? Ты где этот мешок нашел? Хочешь, штаны продам? А? Дешево возьму. Точно говорю! Да ты оглох, что ли, эй!

И кулаком толкает Бегемота в плечо, довольно сильно, так, что его даже ведет на скамейке. Бегемот, взяв торбу, встает, чтобы уйти, но этот хватает его за майку и сажает рядом. И лицо его начинает мелко подергиваться.

— Ты что, кент, ты блатной, да? Ты что мне гонишь, а? У тебя бабки есть? Спрашиваю — есть бабки? Кент, ты нарываешься, понимаешь? Ты пошарь, пошарь в штанах. Ты почему, сука, ходишь в таких штанах, а?

— Да пошел ты, фраер хабаровский, — негромко говорит Бегемот и встает, схватив торбу.

Он стоит у скамьи, оглядывая сквер. А этот все сидит на лавке, развалясь, щурит глаза. Потом вдруг встает, подходит и плюет Бегемоту прямо во вскинутые, ожидающие удара глаза. Вот так плюет и стоит скалится — здоровенная, откормленная сволочь. Какой-то накаченный золотой мальчик своих золотых родителей. Сколько Бегемот таких видел — будто отлакированных, кормленых, загорелых, с их назойливым жаргоном: бабки, бабы, кенты, моторы, кабаки, конторы. Бегемот молча утирается и садится на лавку: никакие конфликты ему ни к чему. Да и вообще — ударили по левой, подставь правую, но он подставлять лицо этому подонку не будет. И вообще — нет его. Он неинтересен, пусть и опасен, таких надо уничтожать или просто не замечать. Накурился и выпендривается, вшивота фарцовая…

— Словил, сука, эй!

Парень все стоит, ухмыляясь, а на Бегемота от всего этого скотства вдруг наплывает какая-то чернота, так вдруг плохо, в глазах темно, тошнота и звон в ушах.

И он опять куда-то проваливается… И просыпается. Резко, толчком, — похоже, будто всплываешь с большой глубины, сначала черно и в ушах боль, но все ближе свет, ноги легкие, сами взлетают все легче, и вот, как пробка, вдруг выскакиваешь на поверхность, в звуки и цвет. Этот, с когтем на шее, уже не стоит, ушел. Осенняя пестрая листва вибрирует на асфальте, то разлетаясь в разные стороны, то закручиваясь в сухих шуршащих водоворотиках. Листочки катятся по асфальту, и вдруг, отчаянно трепеща, кидаются все разом, как река, и женщины на скамейках прижимают к коленям взметнувшиеся платья. В парке дребезжит громкоговоритель и где-то, — видимо, на танцплощадке, — басовито гудит в микрофон гитарная струна. Бегемот вдруг замечает, что у металлической решетки парка собралась толпа: люди стоят кучками, пересмеиваясь, переговариваясь, какие-то парни таскают резиновые кабели, расставляют лампы дневного света на металлических штативах. Бегемот оборачивается и чуть в стороне видит автобус телевидения, вокруг которого тоже толпятся люди и кто-то в белой рубахе размахивает руками, отдавая распоряжения. Рядом с автобусом стоит белая, украшенная лентами «Волга» с куклой на капоте. Парень в светлом сером костюме держит под руку девушку в белой фате. Свадьба… Бегемот совсем потерял чувство реальности.

В желто-зеленой листве парка взлетают красные лодки качелей. Проехал троллейбус с освещенным салоном и редкими пассажирами. Небо густо-синего цвета, где-то в стороне, за деревьями садится солнце, дома заслоняют его. Мимо проходит полная женщина в белом комбинезоне, груди колышутся под тканью.

И тут его окликают. По имени. Точнее, по кличке. Он оборачивается — и видит свою утреннюю знакомую. На ней белый в синюю полоску свитерочек с круглым воротом, коричневая, блестящая, словно из фольги сделанная, юбка, складками встопорщенная на бедрах, белые туфельки без каблука с тесьмой вокруг лодыжек, светлые волосы надо лбом приподняты пластмассовой бабочкой, а на щеках решительный румянец.

— Я опоздала, — говорит она, как бы объясняя ему то, что он сам не заметил от счастья, — задержали. Я принесла тебе кеды, надень.

И вправду достает из сумочки белые полукеды. Бегемот машинально обувается и встает, закинув за плечо куль. Она смотрит на него снизу вверх и вдруг спрашивает:

— Слушай, а как тебя зовут?

— Меня? — Бегемот на какое-то время теряется, силясь вспомнить собственное имя. — Яша. В общем, — Яков, — моментально поправляется он, — Яша Колесов.

— А почему — Бегемот? Ты же худой.

— Это не зверь… Это был такой, ну… соратник Сатаны, демон.

— А-а-а! Вон что! — тянет она, как бы даже разочаровавшись отчасти простотой объяснения, и тянет, его за руку. — Пойдем! Ночевать будешь у нас, Яша-Бегемот, но сначала зайдем в одно место.

И тут он еще раз будто просыпается, потому что вдруг вспоминает, где он видел того мужичка в болоньевом плащике, что проходил по площади минут сорок назад. На вокзале он его видел. Мужичок этот ранним утром подсел рядом, он-то и слямзил деньги! Бегемот отпускает короткое ругательство.

— Ты что? — она удивленно смотрит на него.

— Да так… Ну, пошли?

Они идут через площадь к зданию краевой библиотеки, и тут Бегемот спохватывается:

— Слушай, а тебя-то как зовут?

— Меня? — Она изображает замешательство и даже ужас, будто не может вспомнить свое имя, — его, Бегемота, пародирует, но не выдерживает, прыскает: — Оля, вот как!

И Бегемот вторит ее смеху суховатым баском, покачивая головой и поглядывая на спутницу ласково суженным глазом.


Тускло-коричневое парящее озерцо в белых фаянсовых берегах чашки с золотистой каймой по ободку таинственно помигивает желтым маслянистым бликом. Слева — шелковая желтая штора в сборках, которая чуть шевелится под струями из кондиционера. В окно видны скат улицы, дома на противоположной стороне. По старчески выбеленному, растрескавшемуся асфальту катятся жгутики сухих листьев. Когда стоишь вот так, чуть сгорбившись, чуть приподняв плечи, чтобы воротник куртки прикрывал шею, и, обняв ладонями горячую чашку с кофе, в переполненной народом забегаловке, под гудящим кондиционером, не слухом, а кожей ощущая пчелиный многоголосый гуд, звяканье ложечек, случайное слово и чей-то смех, бубнящий голос радио в подсобке, и шипение кофейного автомата, и жужжание кофемолки за спиной буфетчицы в белом кружевном фартуке, которая наливает в чашки кофе, снимает никелированными щипчиками бутерброды с подносов, отсчитывая в блюдечко сдачу, — когда стоишь вот так, на какие-то минуты потерявшись в бездумности, завороженный сложностью простейших человеческих движений, вдруг возникает странное, необъяснимое ощущение…

Всякий раз, приезжая в Хабаровск, я захожу в эту бутербродную, и вот именно за этим — за ощущением. Глупо, конечно, но больше сюда и ходить-то незачем, ничего не выпьешь, кроме кофе и сока, хотя, само по себе, место довольно бойкое — чуть ниже угла улиц Карла Маркса и Комсомольской. Первый раз я сюда зашел года четыре назад, в полнейшей прострации после каких-то там именин или чего-то подобного, — в общем, подлечиться: тогда еще здесь, кроме кофе, подавали коньяк. И вот я стоял, а народу было на удивление мало, все больше солидные мужчины с одутловатыми кабинетными лицами, и мне уже было хорошо, и я потихоньку потягивал коньяк, прихлебывал кофе. Солнце било в окно навылет желтыми пулеметными струями, отзываясь в виске горячими уколами, весь мир был тих, блажен и прекрасен, и вдруг я увидел себя старым: какой-то мужчина вошел, встал у прилавка и, глянув на его спину, я вдруг представил, что это я. Мне пятьдесят лет, волос как не бывало, вот стою жду, когда мне подадут коньяк, и буфетчица меня уже знает, здоровается и спрашивает с улыбкой, почему, мол, долго не были. Что-то вот такое… И это было как вспышка, как удар. Я вдруг очень четко понял — жизнь длинная, путаная, ее не разберешь и не предскажешь. Но вот я раз за разом захожу в это заведеньице — тридцатилетний, сорокалетний, пятидесятилетний, — а потом уже не захожу, но буфетчица, все та же, нестареющая, все так же наливает в чашки кофе и тем же жестом поправляет упавшую прядь, и так же бубнит радио, только о чем-то другом, и так же стоят за столиками солидные мужчины — некогда мальчики, но вот и они исчезают один за другим и их сменяют другие, но все так же улыбается буфетчица и спрашивает: «Почему так долго не были?»

Может быть, это ощущение дома. Ведь в самом деле, глупо считать домом очередную бетонную клетушку на одном из этажей современного блочного барака. Эти квартирки похожи на агрегаты быта, безликого, как и заполняющая их мебель, время свободно скользит по их гладким обоям, и прошлому здесь не за что зацепиться. А иной раз — особенно по утрам, когда по этажам раздаются тепловозные гудки унитазов и шум воды в ваннах, знаменующие массовую перемену в распорядке, и по вечерам, когда над тобой и под тобой в настороженной тишине начинают согласованно скрипеть кровати, — даже невольно удивляешься, до какого же функционального пчелиного идиотизма, оказывается, можно довести жизнь.

Нет уж! Дом — это что-то вроде осязаемого ничто, которое носишь с собой. И нужна лишь точка, в соприкосновении с которой это ничто, вмещающее груду лет и событий, открывается не просто памятью, но прикосновением к тайне. Чтоб можно было взять чашку кофе, посмотреть на знакомые шторы, улыбнуться и поймать в ответ безлико-вежливую, неузнающую улыбку буфетчицы, посмотреть в окно на скат улицы и сказать себе: «Вот я вернулся. Я прожил еще год. Может — плохо, может — хорошо, но теперь все это позади. Я жив. Я в очередной раз выкрутился. А значит — есть надежда».

И вот, стало быть, в очередной раз я дома. И неплохо устроился — опять у окна. А вот и мой временный сосед (поскольку под ногами у всех один пол, все мы тут соседи). Стоит напротив, втиснувшись в узкий проход грузным пузатым туловищем. Питается. У соседа широкое, плоское, сплошь в жировых складках потное лицо свирепого едока, которое он поминутно вытирает носовым платком, доставая его из кармана штанов и тут же пряча. Бычий загривок багров от загара, и кожа на лице пористая, дубленая, как голенище. Высокие резные полочки, которые здесь приспособлены вместо столов, узки — только-только две чашки и два блюдца поставить, и перед глазами все снуют, шевелятся толстые пальцы соседа. У него не руки — лопаты, и вот этими лопатами он запихивает в рот уже четвертый бутерброд с красной икрой, и еще три на блюдце. И хотя теперь коньяк здесь не подают, черный кофе от этого хуже не стал, бутерброды с красной икрой — тоже. Икра вообще редкость, вот на нее и подвалило народу: в проходе стоят тесно, а хвост очереди выметнуло на тротуар. Сосед пыхтит, сопит, шумно прихлебывает кофе, мечет бутерброды в рот, как снаряды в казенник орудия. Невольно начинаешь думать — куда так спешит? Видать, целый день бегал человек, толком поесть не успел, и вот можно бы уже не торопиться, но привычка гнать берет свое. Вот и подглазья провисшие, с застарелой черноватой желтизной, и пот градом, вид загнанный, а все спешит, спешит куда-то, поглядывая на часы и неловким движением толстого локтя тревожа соседку — интеллигентного вида пожилую женщину в шляпке с синей вуалью. Интересно — кто-он? По виду — толкач, явившийся в Хабаровск что-то выбить-достать. Машинально кидает в рот бутерброды, прихлебывает кофе, сопит, как слон, опять готовится куда-то бежать: может, — нужного человека в ресторане поить, ублажать анекдотами, обещать рыбы и дефицитов, а может, — девочку себе нашел недорогую, из официанток, неважно, в общем. Главное — торопится. Торопится поесть, чтоб потом опять трястись в переполненных автобусах, показывать три пальца таксисту, потеть в приемных, глотать валокордин, чтоб освежить рот. Хитрить, улыбаться, давать взятку… Пусть позвоночник от поклонов болит, и давление скачет, и жизнь доняла, все разно — не остановиться, только брюхом вперед. Сплошная карусель командировок, столовых, взяток, приемных, девочек, гостиниц…

Вот стоит, пыхтит, жует, поглядывает на часы, а сам думает: «Почки болят и болят, зараза, и никакая но-шпа не помогает. И мумие. За что, спрашивается, рыбы им столько перевозил, узбекам? И главное — ведь только месяц, как из отпуска, и уже так давит. Ладно… Но вот где же мне шубу эту взять? Ведь все обежал, дурак наивный, все магазины. Может, через Годунова попробовать? Значит, я Годунову, как обещал, унитаз этот импортный, в цветочках, или какой он там хотел? Сам не знаешь что, — а достаешь. Ну ладно — унитаз… Нет, ну и икра у них, как горох, аж трещит на зубах, — видать, поздняя, да и пересолили ее… Так, значит, Годунову — унитаз, а он мне «концы» на шубу. Она же меня доест, до-е-ест, если без шубы приеду. А трамблеры… Тьфу, ведь забыл совсем, дурак старый! Они ж меня без штанов на мороз пустят, если трамблеров не достану. А что, если через Годунова попробовать? Нет, ну прямо извращенец, ей-богу, на кой хрен ему унитаз с цветами, что у него на заднице глаза, что ли! Но чем его тогда взять? Вот о том и речь!.. А гипертония меня задавит. Не почки — так гипертония, руки аж молотит и в глазах козявки скачут, а ведь два дня ни капли не принимал. А сегодня придется. Вот так и сдохну на ходу, при шубе, — будет на что падать. Еще пару бутербродов, что ли? Надо спросить — не продаст ли икры… Значит, так — я ей унитаз, икра — Годунову, Годунов достает мне трамблеры. Вот и хорошо! Но вот шубу, черт бы ее взял, шубу где взять? А что, если…»

Седьмой бутерброд ест, надо же.

Вот мордатый парень в майке «Пума» и «варенках». Пьет кофе, поглядывает на другого парня, в штанах из синей плащевки, с карманами, пряжками. Думает: «Где бы мне такие взять? Такие — чтоб все упали».

Вот молодой лейтенант с новенькими погонами пьет томатный сок, поглядывает на девушку в просторной белой блузке из марлевки, сквозь которую нежно просвечивает маленькая грудь: «Надо же! Какие здесь ходят! А вот если ее в кино пригласить — пойдет или нет? Мне еще три дня гулять, потом в гарнизон, надо как-то успеть. Успею или не успею?» Девушка кусает бутерброд белыми зубками, язычком слизывая с края зернышки икринок, встряхивает волосами под раздраженным взглядом сухой, чуть усатой дамы, хлопает ресницами, вслушиваясь во что-то ей одной слышное, чуть краснея, и с невинным неудовольствием думает, чувствуя на щеке прячущийся и жадный взгляд лейтенанта: «Ну вот, чего уставился!»

Буфетчица кричит что-то в подсобку, отдувается, вытирая запястьем лоб, смотрит на колышущееся, кишащее голосами и движением помещение, храня на губах машинальную, чуть задеревеневшую от усталости улыбку, а сама думает: «Надо ж, сколько народу навалило! Черт бы побрал эту икру…»

Желтая сборчатая штора слева, в ладонях тепло, убежал толстяк, встал кто-то другой, и все колышется, помигивает желтый насмешливый глаз в чашке с кофе, и какая-то нелепая надежда вдруг оживает в душе, что жизнь, если как следует расшифровать и растолковать ее, вдруг станет безопасной, вдруг пойдет к понятным человеческим целям. Ведь она такая простая, так проста ее видимая сложность. Но при этом прекрасно знаешь, что это дело обреченное, можно понять процесс, но не преодолеть дикой немоты, что плотно и вязко стоит даже вот здесь, в тесно набитом людьми помещении, и все, что ты выдумаешь о людях, опираясь на догадки и опыт, — всего лишь попытка сквозь эту немоту прорваться, прорваться к человеку. И именно поэтому легко за него думать, — за понятного и простого, при всей функциональной сложности окружающего его мира, человека. Иллюзорность этого понимания простоты — она, как коньяк, пожалуй, даже покрепче, и она приучает, затягивает, уже не можешь без нее.

Когда все время занимаешься тем, что выдумываешь людей и их житейские обстоятельства, перекраивая действительность по собственной прихоти, и привыкаешь таким образом сводить счеты с жизнью за все обиды и потери, за все разрушенные любови, то как-то незаметно начинаешь поддаваться странному самогипнозу. Выдуманное становится реальней существующего. Начинает казаться, что вот такая сознательная концентрация действительности, где человеку непременно уготован итог за его поступок, — есть не просто некий вид, так сказать, моральной благотворительности, не просто зеркало, в котором тебе вздумалось показать мир таким, каким ты его видишь, а прямо-таки высшая правда. И веришь в это! И вот эти строчки на бумаге, впитавшие муки твоих догадок, окружают тебя как частокол (с таким же успехом можно построить из них трибуну, уж тут кому как), и смотришь на мир сквозь него, почему-то считая, что ты-то сам свободен, а огорожены все остальные. И вот, не понимая, что это именно ты  о г о р о ж е н, что ты огородился, спрятался в свой собственный мирок, забоявшись непредсказуемого ледяного ветра настоящего мира, начинаешь судить всех и вся из-за этой своей ограды, уподобляясь тем яростным анахоретам, которые готовы взорвать к чертовой матери всю планету, если она вдруг ведет себя не так, как предсказано каким-то там давно умершим мыслителем.

Человеческая узость — в одиночестве, и жестокость — там же. Наверно, она от невозможности выйти на прямой контакт души с душой, она от ярости попыток взорвать силовые поля нашей обособленности. И вот тут — ловушка, она — в кажущейся легкости и логичности умозрительного жизнетворчества, в мифическом подобии абстракций, в бегущих по бумаге строчках, во всем, что уподобляет самонадеянный ум животворящей, реальной силе.

Но если у тебя хватит ума и мужества, когда-нибудь, быть может, — когда ты стоишь за чашкой кофе в стандартной забегаловке и глядишь, как катятся по асфальту за окном сухие жгутики листьев, — так же, как и год и два, и сто лет назад, пусть тогда не было еще ни асфальта, ни бутербродных, — вдруг придет понимание, что ты сам всего лишь персонаж романа, написанного каким-нибудь гением, и все, что ты можешь, — это мучиться сюжетосложением под его загадочным, пристальным взглядом. Ты не настоящий творец. Ни своей судьбы, ни чужой. Ты всего лишь жалкий версификатор, а вовсе не автор того, что пытаешься судить, что пробуешь всадить в какие-то рамки, с маниакальностью мясника, обрубая живую, кровоточащую ткань. И никогда тебе не догадаться, как он строит фабулу — этот великий романист, — и каков финал этой эпопеи — точно ли счастливый. Можно ли, будучи персонажем, угадать конец?

И если б можно было только заглянуть в глаза этому автору, увидеть его мудрый прищур, понять его грамматику и стиль, — ей-богу, выбросил бы пишмашинку в мусорный бак и землю начал пахать! И вот за это-то кощунственное нахальство творец и карает. И тем глазам, что жаждут лицезреть его фотографию, он дарит страшное — пустоту. Для того, кто не желает жить уготованным сюжетом, не остается ничего, кроме ненаселенной пустыни. Но  О н  оставляет и выход — оставляет тебе площадку для бунта: не хочешь жить так, как заповедано, поиграй. Выдумай жизнь. Утешься, слепец, вздумавший смотреть так далеко, что разучился видеть близкое, близкие лица. Что ж — это тоже утешение: выдумать или более-менее правдиво описать какого-нибудь человека и его жизнь, связав ее, насколько умеешь, с жизнью других людей, со своей жизнью.

Вот, например, в это самое время, когда я стою и пью кофе, а вокруг толчется народ, неподалеку, по торговым залам центрального универмага, разглядывая витрины, ходит один из персонажей этой истории — бездомный человек без паспорта, и сейчас мы на него посмотрим…


Для этого закоренелого «бомжа» утро нынешнего дня началось необычно и даже странно — весь день ему было не по себе, и даже теперь, когда он ходил по залам, в пестроте многолюдья, изображая некую озабоченность, точно провинциал, приехавший за покупками и слегка растерявшийся от обилия товаров, он временами словно забывал, где он, и застывал у витрины или в хвосте очереди, куда пристраивался механически, туповато размышляя над странными обстоятельствами, ввергшими его в грех довольно крупной, по его шаткому положению, а значит — очень небезопасной кражи. Он стоял, чуть приоткрыв рот и невидящими глазами уставясь на витрину, а потом, будто очнувшись, вздрагивал и торопился к другому прилавку, наслаждаясь вдруг этим многолюдьем и толкотней и тут же пугаясь такого резкого перепада настроения. На душе у него было смутно и отчего-то нехорошо. У него давно не было ни дома, ни паспорта, ни имени, случайные дружки, такие же, как он, неприкаянные, звали его по-разному: то Мухомором, то Собачником, а свое настоящее имя он теперь иной раз и вспомнить не мог, да и ни к чему оно ему было, не было рядом никого, кто мог бы его так называть. Он остановился у витрины с женскими платками и долго разглядывал их, чуть приоткрыв рот с туповатым видом слегка дефективного, каким он, в сущности, и был на почве регулярного самоубийственного пьянства. Он стоял, настороженно прислушиваясь к звенящей пустоте головы, в которой давно уже не мелькало ни единой мысли, а лишь смутные ощущения, и все никак не мог избавиться от назойливой, непонятной тревоги. Она преследовала его весь день.

Он поднял глаза и вдруг увидел, что с противоположной стены на него пристально смотрит какой-то худой, изможденный и чуть испуганный человек в болоньевом плаще и шляпе. Он даже вздрогнул и зачем-то оглянулся. Толпа мельтешила сзади, у прилавка толпились, а он вдруг узнал себя: он просто смотрел в зеркало и видел там свое отражение — вытянутое изможденное лицо с проступающими костями, редкие косицы волос из-под полей вытертой шляпы. Стало быть, он это и был, Мухомор. Он увидел себя в магазине, у прилавка, за спиной его — кусок лестницы, по которой сплошным потоком поднимались и спускались люди, все было пестро от товаров, а он все смотрел и не мог отвести взгляд.

Странный это был день… Утром, еще спозаранку, обходя участок бульвара между вокзалом и рынком, шаря в урнах и под скамейками в поисках утерянных вещей и пустых бутылок, он вдруг нашел бутылку вина, едва початую. Сначала он даже не поверил. После вчерашнего, — а употреблял он в основном всякие бытовые жидкости типа «Ланы», — его мелко, ознобно трясло, ребра болели и всякий громкий звук пугал до испарины. Впрочем, состояние это было для него привычным и так же, как заядлого курильщика к сигарете, неудержимо тянуло чем угодно опохмелиться. На это обычно уходила вся первая половина дня, пока удавалось насобирать бутылок на флакон лосьона, так что, увидев бутылку, он своим глазам не поверил. Уж очень просто она лежала в кустах, в траве, вся в капельках росы, емкость 0,7 литра.

Первым делом он огляделся. Участок этот принадлежал костлявому злобному старику, который жил где-то неподалеку, вставал рано и страшно не любил конкурентов. И вообще, «шакалить» на чужом участке означало нарываться. Могли побить. И крепко. И били. Но Мухомор давно разучился обижаться. Он и работать давно уже не мог, от простейшего усилия накатывали потные обмороки, сердцебиения. Оставалось одно — промышлять пустой тарой, но все места, где она скапливалась, были распределены и имели своих хозяев. Даже среди них, он — бездомный, обитающий по подвалам, котельным и канализационным колодцам человек — был парией. И обижаться тут не приходилось, потому что вопрос стоял о жизни и смерти. Иногда, правда, ему удавалось продать очередь у винно-водочного, но в последнее время милиция стала пресекать этот бизнес. Оставались только бутылки, пусть за них и доставалось иной раз крепко. Ведь как ни крути, это была все же жизнь, где он сам себе хозяин. А в случае промашки его ждали белая горячка и смерть под забором, либо — милиция, суд, ЛТП, а потом — колония. Он знал, что всего этого ему уже не пережить. Даже здесь, на воле, он держался только ежедневным допингом. Без любой, замешенной на спирту, дряни его сердце, почки и печень перестали бы работать.

Именно поэтому Мухомор не кинулся к бутылке, а, еще раз оглядевшись, сел на влажную скамейку и закурил, выбрав из картонной коробки, которую таскал в кармане, подходящий окурок. Он курил, моргал, сглатывал липучую слюну, иногда ежась ют холодных прикосновений воротника. Он боялся обмануться. Кто знает, — может, в бутылке не вино, а чернила. Или злобный дед, хозяинучастка, намешал туда крысиного яду да и подбросил, решив таким образом раз и навсегда разделаться с конкурентом. Мухомор допускал и такую возможность и думал о ней спокойно; сам он ни разу никому зла не сделал, но люди ведь разные. Он знал, что человеческое зверство способно родиться из незначащего пустяка. Однажды при нем за пачку папирос убили человека. Правда, было это в колонии строгого режима, куда он попал во время борьбы с нетрудовыми доходами, вляпавшись в компанию дельцов с одной овощной базы. Он был шофером и получил меньше других. В то время у него еще было имя, которое он теперь временами не мог вспомнить, и пил он тогда, как почти все люди, — после работы или в выходной. Впрочем, было это давно, лет восемь назад, и он досадливо прогнал забрезжившее воспоминание. Прошлое уже не интересовало его, слишком опасно и мучительно было жить, все силы уходили на это…

Могло, конечно, быть, что бутылку просто забыли, но в это не верилось. Могло случиться так, что, допустим, двое мужиков из работяг отстояли очередь, присели выпить, одну бутылку выпили, начали было вторую, но тут подкатил наряд и они успели закупорить ее и припрятать, а их забрали, потому что от них пахло. Но если и так, то в КПЗ долго держать не станут, если, конечно, не очень пьяные. Оштрафуют, запишут и отпустят. И вот они уже, может быть, едут сюда, предвкушая, что у них под кустами лежит почти полная бутылка. При мысли об этом его аж затрясло. Он затоптал окурок, обошел скамейку, еще раз оглянулся, потом взял бутылку, осмотрел ее, сковырнул ногтем пластмассовую пробку и, поднеся горлышко к хрящеватому, в красных прожилках носу, понюхал. Холодное вино почти не пахло, но опытный нос учуял-таки душок бормотухи. Он помедлил и чуть глотнул, сразу ощутив привычный вкус, — это точно было вино. Он выдохнул и, отбросив последние сомнения, вставив горлышко в рот, стал пить большими глотками, мучительно передергиваясь и не забывая косить по сторонам выпуклым настороженным глазом. Вино лилось в желудок, наполняло его, и он, сдерживая конвульсии похмельной тошноты, ощутил, как оно почти сразу мягко ударило в голову, обмыло кровоточащие жилы и мышцы, рот и горло и смыло толченое стекло в легких, от которого всегда ныли по утрам ребра. Сделав последний глоток, он сунул бутылку во внутренний карман плаща…

Это было утром. А потом он украл деньги. Много — почти семьдесят рублей. И тоже получилось случайно и до неправдоподобия легко.

Выпив бутылку и еще покурив, он пошел на вокзал. Без всякого дела, просто посидеть в тепле, чтоб не так скоро выветрился хмель. Ему даже не по себе было немного — такая рань, а он уже опохмелился! И копейки не надо сшибать. Он чувствовал себя, пожалуй, как человек, которого насильно отправили в отпуск, чтоб отдохнул трудяга: и хорошо, и забавно, и непривычно как-то, потому что не знаешь, куда себя деть, и надо отыскивать занятие.

На вокзале он первым делом пошел в буфет — пирожок какой-нибудь съесть, но сначала подошел к расписанию и долго его рассматривал: для милиционера, чтобы тот понял, что Мухомор — просто проезжающий, а то, что он весь помятый и небритый, — так это от неустройства вагонной жизни. Вообще-то он старался хоть немного следить за собой — чиститься, умываться и хоть раз в два дня бриться. У себя в подвале, где он сейчас обитал, он на ночь укладывал брюки под матрац, между двумя полосами твердого картона. Летом даже рубаху стирал, так что выглядел он не столько бездомным, сколько просто замотанным, плохо пристроенным в жизни человеком. При взгляде на него почему-то сразу представлялось, что он работает где-то на деревообделочной фабрике и потому так скипидарно немощен, что живет в деревянной развалюхе с клопами, что жена его — жирная злая баба, любит выпить и тиранит его как хочет.

Именно потому, что он был такой тихий, жалкий, он почти три года прожил без паспорта, ни разу не попав в милицию. Раньше бывало, но теперь — нет. Боялся он этого — сильно напиваться. После страшных лет ИТК и потом — по вербовкам, общежитиям, в постоянном угаре, по «бичхоллам» где-то в брошенных домах — он теперь иной раз чувствовал себя благостным старцем, уже безгрешным и получившим под конец жизни некое просветление.

Наскоро перекусив в буфете, Мухомор поднялся на второй этаж, в зал ожидания, подремать. Он пошел по проходу, посматривая на людей, спящих на сиденьях и даже на подоконниках, на солдат, устроившихся на полу. В одном из рядов, почти у окна, увидел свободное место, пошел туда, переступая через вытянутые ноги, сумки и чемоданы, и сел, блаженно вздохнув и потянув в себя воздух, пахнущий скученностью человеческих тел, сапожной ваксой, табачным перегаром, хлоркой. В соседнем кресле, обняв мешок, спал, насунув на глаза широкополую ковбойскую шляпу, бородатый длинноволосый парень в грязных джинсах и почему-то босой. Мухомор посмотрел на его босые ноги, по привычке стрельнул глазами — нет ли милиции — и закрыл глаза. Здесь, в тепле, вино действовало сильней, блаженно закружило голову, организм, получив свою порцию, отдыхал, отходил, хмельная слабость расходилась по нему волной. Он задремал, но тут парень в соседнем кресле сильно храпнул, качнулся вперед и, тут же очнувшись, откинулся на спинку, открыв недовольно моргающие глаза. Посидел, поморгал, видимо, отходя от муки неудобного, тяжелого сна, встретился с Мухомором глазами, отвернулся и сладко зевнул с подвывом. Потом встал, положил куль на сиденье и опять посмотрел на Мухомора, кивком показав на куль: дескать, присмотри. Мухомор кивнул в ответ. Парень пошел меж рядами, переставляя длинные голенастые ноги, как страус. Мухомор проводил его глазами и прилег боком, поглядывая на странный мешок. Это был самый обыкновенный рогожный куль, обрезанный и стянутый веревкой в нижнем углу. Сейчас куль был развязан и из него торчало всякое барахло. Прямо наверху лежал завязанный узелком платок — красный, в белый горошек, и Мухомор сразу понял, что в узелке деньги. Он сам не знал, как догадался об этом, но почувствовал вдруг, как загорелось лицо и зазвенело в ушах. Он еще раз заглянул в мешок и отвернулся, а потом налег на него локтем и глянул по сторонам. Вокруг все спали, лишь в противоположном ряду молодая мать пеленала ребенка.

Будь он трезв — он никогда не взял бы деньги вот так, у всех на виду. Он вообще никогда ничего не крал. А тут рука сама как-то сняла узелок и сунула в карман. Он оцепенел и замер, чувствуя сердцебиение и сухость во рту. А потом встал и пошел прочь, чувствуя, как где-то в горле грохочет, мешая дышать, огромное, шумное сердце.

Из зала вышел не торопясь, а потом, с прямой вздрагивающей спиной, все ожидая в затылок окрика, быстро пошел и остановился далеко от вокзала, где-то в сквере между домами. А когда, оглядываясь, трясущимися руками развязал узелок — в глазах зарябило. Денег было много, он даже не мог счесть, сколько, — ворох пятирублевых бумажек и одна красная, и помятая трешка, и две рублевки. Он смотрел на них, моргал и сглатывал слюну, и потом как-то сразу сложилось, что денег — шестьдесят рублей. Может, их было больше, может, меньше, но вот такая цифра вдруг выскочила в голове, и он, испугался ее огромности.

Он боялся целый день.

И вот теперь, стоя в универмаге и разглядывая в зеркале свое крапчатое, в красных пятнах, худое лицо, — боялся еще больше. Ведь это была кража! А он как-то сразу и не понял, на что пошел. Ведь теперь его наверняка ищут! У милиции есть его приметы, и даже если он деньги эти спрячет, — все равно ему теперь хана: ведь у него нет паспорта. Он привык быть бездомным и научился не видеть в этом вины, и вот эта новая, неожиданная вина свалилась на него как снег на голову, и он не знал теперь, как ему быть. Мерещилось, что первый встречный милиционер сейчас подойдет и возьмет за руку. Он устал за день от страха. И не только милиции он боялся, еще боялся себя. Денег было много, и он не знал, как на них пить. Шестьдесят рублей — это же шесть бутылок водки! А он, хотя и стоял в очередях, на людей, которые водку покупали, смотрел как на сумасшедших, — ведь десять рублей бутылка! И вот теперь он мог купить даже не одну, а целых шесть бутылок и, может быть, даже ухитриться продать их рублей по двадцать ночью, и это было уже… Суеверно он думал, что все это не к добру, и в иной момент даже жалел, что взял этот проклятый платок. Ну жил бы себе спокойно, так ведь нет! А сейчас и на вокзале нельзя показываться по крайней мере неделю. И вообще, даже близко у вокзала нельзя. Вот так влип…

Он все смотрел на себя, завороженный, смотрел на свое крапчатое лицо и вдруг вспомнил, как получил свою кличку в одной топографической партии лет пять назад. Пить там было нечего вообще — тайга, сухой закон, и работяги, в основном такая же безнадзорная бичня, страдали, особенно в дождливые дни, когда нельзя вести съемку. Они часами валялись в палатках, и разговор шел на одну тему — кто что пил, где и сколько. О женщинах они не говорили совсем — тут подобрались битые жизнью и умудренные опытом люди. И как-то один из рабочих, бывший инженер, а ныне «люмпен-интеллигент», как он цветисто рекомендовался, помянул, что камчатские, например, аборигены не знали до русских спиртного вовсе, а на своих праздниках употребляли сушеные мухоморы и от этих мухоморов, стало быть, балдели. В партии с начала сезона было уже два случая отравления грибами и «люмпен-интеллигента» подняли на смех, — главное, никто не мог поверить, что вот так можно — по доброй воле или незнанию — без водки. Ему же разговор запал в душу, и когда опять занепогодило, он ушел в лес, прихватив с собой флягу воды. Он съел пару больших мухоморов, запил водой, вернулся в палатку и, завалившись на нары, стал ждать, что будет. Через некоторое время у него начались дикие рези в животе, он катался и выл. Перепуганные дружки поначалу хотели было его связать, решив, что мужик рехнулся на почве вынужденной трезвости (этот вид сумасшествия они понимали и даже уважали), но быстро расчухали, в чем дело, и закатили ему такое промывание желудка с марганцовкой, что его еще долго потом передергивало. Тогда его и стали звать Мухомором. В общежитии кличка закрепилась, но потом он окончательно запил, забичевал, опустился, и некому стало называть его даже этой собачьей кличкой. Отныне он был просто человек. Безымянное, не нужное никому существо.

Какое-то подобие улыбки тронуло его измученное, страшное лицо, а люди все сновали вокруг, мельтеша в зеркале. Он не знал, как ему теперь поступать и что делать — прятаться или нет? И вообще — что? Ведь человек, имеющий в кармане шестьдесят рублей, — это совсем другой человек, не тот, у которого в кармане разная мелочь да рублей около трех в день, а то и меньше, приобретенных опасным трудом собирателя пустых бутылок. А на такие деньги ведь можно даже купить билет на поезд и куда-нибудь уехать…

— …стоите? — вдруг услышал он за собой, разом очнувшись, и опять услышал: — Вы стоите, мужчина?

Оказывается, он опять машинально влез в очередь, по своей привычке изображать себя при деле, — смотреть расписание, спрашивать последнего там, где ему ничего не было нужно, играть для окружающих нормального человека, не столько щадя их совесть, сколько боясь чужих ему и непонятных. Он вскинулся, затряс головой и заспешил прочь, крепко сжав в кармане узелок с деньгами. Быстро пошел в снующей толпе и затерялся в потоке людей, вытекающих из дверей универмага…


…И вот — пора идти, и, поставив на столик пустую чашку, — мимо очереди, в резные деревянные двери, за которыми отвесно, во все небо, стоит ленивый солнечный холодок раннего осеннего вечера. Стоит подняться чуть выше, к главной улице, и сразу окунаешься в безостановочное и пестрое человеческое мелькание. Пройтись по Карла Маркса в час пик — это целое приключение. Мерное движение толпы завораживает. Куда идут эти люди, о чем думают? Вот молодая парочка в пестрых свитерках и брюках-бананах с одинаковой стрижкой — разнополые близнецы, порожденные стандартом моды, будто сделанные по одному лекалу и словно бы в пику самой природе, нарушающей стандарт, одинаково плоскогрудые, только у девушки в ушах серьги — ярко-красные пластмассовые ромбики, кричащий знак пола, некий опознавательный знак, чтоб не перепутали, очевидно. Вот солдат в парадном обмундировании, настороженно озирающийся по сторонам, — нет ли патруля. Вот россыпь юных возбужденных лиц, быстрый шаг, птичьи бессмысленные глаза и столь же бессмысленная россыпь жаргона, прерываемая нагловатым, свободным смехом. Вот толкотня у лотков рядом с книжным магазином, вот столики летнего кафе под полосатыми тентами на противоположной стороне улицы. Вот пара иностранных старух — поджарых, как борзые, в одинаковых сиреневых париках. Вот группка японцев, увешанных фотоаппаратурой, — в толстых стеклах очков, как солнечный блик, мелькает любопытствующее превосходство. Вот слепец в темных очках, шарящий перед собой тростью, а вот явный гомик с крашеными ногтями, томным взглядом провожающий подростка в шортах. Вот домохозяйки с авоськами, в которые можно запихнуть содержимое небольшого магазина, и полными кухонного достоинства суровыми лицами матерей отечества.

Огонек сентября уже тронул зеленые листочки, опалил траву на газонах, день льется сквозь троллейбусные провода, мы проживем его вместе, — все, кто идет сейчас по тротуару мимо, покуривая, смеясь, слизывая мороженое. Мы проживем его каждый по-своему, врозь, на разных улицах, в разных домах, каждый наедине со своей судьбой, но связанные друг с другом сотнями незримых связей, невидимых, но столь же сильных, как земное притяжение. Понимает ли это вот тот парень с медвежьим когтем на шее, что идет мимо, размахивая своим кейсом? Или тот мужчина с авоськой и отстраненным, чуть сумасшедшим лицом, что стоит на углу, пересчитывая на ладони мелочь и поглядывая на проходящих светлыми сощуренными глазами, будто удивляясь, как его сюда занесло? Случайный прохожий влетает в поле твоего зрения, и потом, где-нибудь в автобусе, стиснутый со всех сторон, ты вспоминаешь его, непонятно почему, и думаешь — а как он, этот человек? Жив ли еще? Случайный прохожий влетает в твою орбиту, и ты меняешь направление, как электрон, вышибленный из обжитой системы его взглядом, — словом, вылетаешь из привычной системы оценок и, завороженный открывшейся для тебя новизной, мимоходом меняешь направление чьей-то судьбы, и, сорванная с привычной орбиты, она меняет направление и расшибается о стену, которую, быть может, благополучно миновал ты. Своей кровью и по́том мы пишем письма породившей нас силе, — это бунтарские, богохульные письма, но человек не был бы человеком, если бы принимал уготованный ему путь без протеста. Мы бунтуем против своих богов, против автора, придумавшего за нас наши сюжеты, а может, это просто письма осени — письма вот этому солнцу, небу, вот этой девушке, письма каждому мигу нашей никем не предсказанной жизни, которая несовершенна и прекрасна этим несовершенством.

Горьковатый привкус кофе, тридцать какая-то на сегодня сигарета, блондинка в светлом плаще, на ходу поправляющая прическу, глядясь в карманное зеркальце, вяз в мелкой пестроте пожелтевшей листвы, изумленный глаз проехавшего троллейбуса, серый потрескавшийся асфальт, бесконечно шагающие ноги, светлые зеркала лужиц, отражающие облака, мелькание лиц…

Люди — как река, вот ты входишь в нее, и река несет.


Торжественное вечернее шествие. Мимо витрин с манекенами и тряпьем, мимо газетных киосков, дверей, мимо афиш, остановок… Разноголосый, пестрый поток. Небо синее, прозрачное, как глаза демагога. В синем небе трепещут желтые флаги листьев. Небо перечеркнуто троллейбусными проводами. Провода чуть покачиваются от тяжести. Тротуар кажется пестрым. Желтое на черном — это красиво, деревья сквозят. Зеркальное отражение толпы на тротуаре течет в высоких окнах магазинов. За окнами полумрак, таинственный, как в пещере Аладдина. Стаканчики мороженого, дымящиеся сигареты, смеющиеся рты, шуршанье асфальта, автомобильные гудки, шлягер сезона…

Китаец идет по главной улице, слегка помахивая своим кейсом с кодированным замком — просто так не откроешь. Режет толпу, как утюг, ни на кого не глядя. Ему уступают дорогу, его обходят. Китаец излучает опасные токи непредсказуемого бешенства. На нем солнцезащитные очки. За очками узкие, светлые, непроницаемые глаза. Когда Китаец наглотается таблеток, глаза расширяются и белеют, как у вареной рыбы. Сейчас они бешено и страдальчески щурятся: Китаец вчера «перебрал», а сегодня уже разок «толкнулся», но легче не стало, состояние «торкнутое», болезненное, его ломает. На правом запястье золотой обруч. В вырезе светлой, с короткими рукавами рубахи, на смуглой толстой шее болтается на черном шелковом шнурке медвежий коготь, царапая Китайцу грудь. На рукаве рубахи американский флаг. Какой-то старик, проходя мимо, удивленно вскидывает кустистые седые брови на эмблему и, разглядев, молча плюет. Китаец идет себе не спеша по тротуару, чуть помахивая чемоданчиком, где остатки дневного промысла, — датские штаны да пара видеокассет. Он идет, чуть раскачивая плечами, его то отпускает ненадолго, то опять начинает давить, и тогда он сжимает зубы. Весь день — как в тумане, и можно бы зайти на одну квартирку, предварительно позвонив и назвав пароль, вогнать полкубика, но Китаец уже сидел на игле разок и знает, что потом будет еще хуже. Он становится в очередь за мороженым, а затем под полосатым тентом облизывает холодный, тающий сладостью белый купол в вафельном стаканчике. Возле урны дерутся голуби, наскакивая друг на друга, Китаец сует в них носком туфли, оценивающе оглядывает проходящих девушек. Что там спрятано, за этими модными тряпками и макияжем? Что за прелести, спрыснутые духами и дезодорантом? Лица девушек полны достоинства, они носят богом данные прелести так же, как Китаец носит свой кейс с фарцовым барахлом. Китаец достаточно на них насмотрелся — одетых, раздетых, раскрашенных, как афиши, и с помятыми спросонья личиками. Он провожает девушек холодными, оценивающими глазами, подмечая изъяны походки, короткие ноги, излишек талии, усиленно стянутой пояском, и эта забава его веселит. Он рассматривает прохожих, время от времени поглядывая на часы, — сегодня у Китайца важная встреча, в чемоданчике, кроме остатков барахла, — еще упакованная в конверт «капуста» — «штука» сотенными и сорок ампул промедола в фабричной упаковке. Китаец — делец.

Со стороны он производит сильное впечатление — высокий, ширококостый, мощный парень. Диковато, по-азиатски красив: наследство от дедушки — Ли Сичана. Хорошо одет. Эдакий супермен отечественного розлива. Парень-без-проблем. Дитя хорошо оплачиваемых родителей, взращенное в ухоженной спецквартире, спортивное дитя, без всяких там разрядов и значков, потому что в хороших семьях презирают профессиональный спорт. Парень на все сто, из тех, кто небрежно, с шиком управляет личной машиной и каждый день дарит своей девушке цветы, кто работает где-то там в почтовом ящике — в деревню такого не загонишь, из тех, чьи проблемы существуют будто только для того, чтобы благополучно решаться, дав ему продемонстрировать ум, волю и несгибаемые моральные принципы. Так он выглядит для скользящего стороннего взгляда.

Но это внешне, на самом деле все не так. Китаец — фарцовщик. Ему двадцать четыре года. Он успел по семестру поучиться в двух институтах — педагогическом и политехническом. Из обоих его вышибли. В педагогическом от него забеременела студентка, и в деканате подняли такой вой, будто на белом свете вообще еще никто не беременел; правда, до этого он уже всем успел надоесть грубостью и дикими выходками. В политехническом он устроил римскую оргию в общежитии. Вышибли и оттуда. По правде, не очень ему там и нравилось, ездить было далеко. Сейчас Китаец числится сторожем при одной небольшой конторе — это для милиции и прочих организаций, что любят совать нос в чужие дела, — кто-то там получает за него оклад. Плевать ему на эти рубли, на жизнь он зарабатывает фарцовкой. И все заработанные деньги всаживает в наркотики. Пьет маковый чай, курит коноплю и сырой опиум. Изредка «толкается» промедолом и морфием, если подфартит достать, но — редко, потому что ведь это чистые деньги, а еще потому, что боится. Лет в двадцать Китаец подсел на иглу и потом еле слез.

Он не родился наркоманом и, пожалуй, не по своей воле им стал. В тринадцать лет на хоккейной коробке он крепко получил шайбой по голени. За три года перенес шесть операций под общим и местным наркозом — все кость чистили. Наркоз, инъекции морфия и промедола, постоянный страх боли и сама боль превратили его психику в лохмотья. Швы на ноге время от времени воспаляются, нарывают, ему их чистят, промывают, опять зашивают. Когда нога начинает болеть, Китаец звереет, он способен на дикие, жестокие выходки. И вообще, на него временами находит — словно бы застилает голову и давит. Китаец тогда становится ехидным, пакостливым, его и дружки боятся, когда он в таком состоянии.

Китаец один. Мать их с отцом бросила, когда ему было четырнадцать лет, отец спился. Когда Китайцу исполнилось восемнадцать, он через знакомого квартирного жучка — уже тогда были такие знакомые — разменял двухкомнатную квартиру, где они с отцом жили, на однокомнатную и комнату в коммуналке. В коммуналку спровадил отца. Тому, впрочем, было уже все равно — пил стеклоочиститель, денатурат, валялся пьяный на улицах и собирал пустые бутылки. Фарцовкой Китаец стал заниматься с восьмого класса, — надо ж было как-то себя кормить, одевать. Начал с мелочей — значки, сигареты, жвачка, диски. Был у него период, когда азарт плыл на деньги, но потом и к этому потерял интерес, — только бы покурить да забыться.

Он что-то упустил в этой жизни, а то, что казалось таким притягательным, — рестораны, девчонки, тряпки, рисковый и легкий заработок, — с какого-то времени перестало его привлекать. И от этого — маята, злость. Он знает, что скоро умрет. И неважно — отчего это случится. Доведет не фарцовка, так наркотики. За что-нибудь да посадят, не бывает так, чтоб человек, уйдя от всех, на чем-нибудь не «сгорел». А в «зоне» он существовать не сможет, он точно это знает. Что-нибудь сделает — не с собой, так с кем-нибудь. И вообще, он ко всему потерял интерес, все надоело. Скучно. Даже наркотики. Раньше хоть какая-то радость была, а теперь одна забота и страх — где достать. Он презирает себя, добивает себя «ханкой» и анашой и все время как бы наблюдает за собой со стороны с холодным любопытством естествоиспытателя, отмечая признаки деградации. Это саморазрушение — единственное, что интересует его по-настоящему, а этот мир уже неинтересен — с тех пор, как стал понятен. Слишком грязен, продажен, слишком замешен на лести, на насилии одних людей над другими. В этом мире слишком много рабского, необязательных слов и страха, а Китаец презирает тех, кто подчиняется силе. Он точно знает, что любой силе можно противопоставить волю, и тогда тебя убьют, но не сломают. Он сам таков и уверен, что силе тех, кто захочет исправить его, вылечить, наставить на путь истинный, он противопоставит волю человека, который жжет свою жизнь не от неумения управлять ею, а по собственной прихоти, словно доказывая самому себе, что он свободен в выборе, и видя в этом адском эксперименте смысл своего рождения. И если его поставят перед выбором, он не остановится ни перед чем, скорее убивать начнет, чем сдастся.

Все люди — враги, он вырос с этим убеждением, оно выпестовано с детства, въелось в него после всех больничных палат, где он побывал, после отцовых побоев. Он впервые поднял руку на отца, когда ему было пятнадцать лет, и с тех пор в него вошло: не хочешь, чтобы тебя били, бей первым. Не хочешь, чтобы давили тебя, дави сам. Сначала мелких конкурентов по фарцовке, таких же подростков, потом отца, потом — всех подряд. Он никогда не задумывался, хорошо ли это, потому что с этим вырос, и никогда не жалел, будучи уверен, что человек, готовый подчиниться чужому давлению, не достоин ничьего сочувствия, его участь — быть раздавленным, прислуживать, «шестерить». И он всегда бил первым, не отыскивая даже повода, но вот круг замкнулся. Он стал похож на змею, жалящую собственный хвост. Теперь он давит сам себя. Но это трудное дело. Быть может, это и есть наказание, которое уготовано ему судьбой: жить, ненавидя самого себя за то, что он живет в ненавидимом мире, уничтожать себя каждой минутой испепеляющей ненависти, постепенно слабея в этой непрерывной борьбе, потому что противник равен по силам. Китаец чувствует, что придет время и то, что сейчас дается легко, будет даваться с трудом, и тогда кто-нибудь плюнет ему в глаза, а он не сможет ответить, потому что не будет уже прежним — бесстрашно-наглым, сильным, вертким. Это единственное, что беспокоит его по-настоящему. Надо бы думать, крепко думать, чтобы ускользнуть из этой ловушки и не дожить до такого, как отец. Может, попробовать бросить наркоманить да уехать куда-нибудь, попытаться жить сначала, по-другому? Или уж накуриться до одури да выпрыгнуть из окна?

Он поднимает голову, втягивая ноздрями воздух. В текучих испарениях, в квасной вони мерещится бесконечное колыхание степной травы, жар африканского солнца, он — лев, вышедший на охоту… Он хотел бы родиться зверем — львом, леопардом, волком на худой конец. Над улицей растет величественный рык, толпа течет, проносятся автобусы, низкое солнце ласкает кожу слабым теплом… Надо ж было родиться человеком, да еще в такой дыре как этот город! Пальцы инстинктивно сжимают стаканчик, подтаявшее мороженое ползет по руке. Родиться среди таких, как вот этот пузатенький мужичок в сандалетах, с папкой, в очочках на гладком, щекастом личике, — наверняка из какого-то учреждения выскочил как заяц и теперь глотками смакует виноградный сок, сохраняя на лице одутловатую кабинетную величавость. И откуда столько самодовольства? Зачем воткнули в жизнь такого человечишку? Зачем он вообще живет? Чтобы вставать по будильнику, сплетничать в курилке, перебирать свои бумажки, выступать на собраниях, жрать, а потом оправляться на импортном унитазе, смотреть телевизор, спать с женой, которую он величает не иначе как супругой, лгать по мелочам, гнуть спину перед начальством и пыжиться перед подчиненными? А какое самодовольство на лице — хозяин жизни! Видно, своими заячьими резцами отхватил у жизни немалый кусок и вот жует его, шевелит ушами — довольный, розовый, с насиженной на добротных харчах задницей. Вот такие зайцы — они все под себя подмяли. Но они страшны только в своих конторах, за баррикадами бумаг, под охраной борзых и овчарок, а вблизи глянешь — жалкое ведь существо. Будь иное время, Китаец сожрал бы этого зайца. Для начала стиснул бы лапой, чтоб услышать визг, а потом и размазал бы по асфальту… Но теперь львам в городе не место. Быть может, только по ночам они выбираются из укрытий на пустые улицы и укладываются у дверей булочных, вспоминая о былой воле, зевают, показывая клыки, и немигающими желтыми глазами смотрят на светофоры, будто пытаясь переглядеть их и заставить отвести мигающие желтые глаза. Нет, льву в городе не место, их отлавливают и загоняют в клетки, в навозную вонь, и потом приходят поглазеть, заплатив гривенник, кидают сквозь прутья конфеты и пряники, и благополучные зайцы учат зайчат, показывая пальцем: «Вот видишь — так будет со всеми, кто противопоставляет себя обществу!»

Китаец вдруг на мгновение слепнет и глохнет, в ушах звон, опять накатило, повело, дикая боль в суставах. Он стоит, сжав кулаки, боясь упасть, но постепенно звуки и краски возвращаются, он судорожно переводит дыхание и отшвыривает скомканные стаканчик к урне, голубям. Достав платок, вытирает липкие вздрагивающие пальцы. Состояние знобкое, нервное, в голове будто толченым стеклом посыпано, так и тянет что-нибудь сделать беспричинно; мечется и мечется черной птицей страшная, страдающая злость, безадресная, но готовая вдруг выплеснуться на первого встречного. С ним сегодня уже было такое — в сквере на площади вдруг плюнул в рожу бородатому типу, в шляпе и босому. Не понравился он Китайцу. Тот даже выступить побоялся, утерся — и все. Все они такие, когда видят, с кем имеют дело…

Китаец осторожно нагибается, подхватывает чемоданчик и, помахивая им, вклинивается в толпу. Идет не спеша и напролом, никому не уступая дороги. И его обходят, отводя глаза. Китаец чуть морщит губы в ухмылке, поглядывает вверх, на пожелтевшие кроны. Его толкают в плечо, он поворачивает голову и видит старуху с кошелкой. Он кивает, скаля зубы, — извиняется. Но старуха, не обращая внимания, семенит себе дальше, сгорбившись, шаркая тапочками и дрожа дряблыми щеками при каждом, вздохе. В ее мелькнувших глазах — вылинявшая скорбь, может, она просто не понимает, куда попала: возраст заносит человека далеко, — и, беспомощно оглядываясь, семенит себе поперек движения к дверям овощного магазина.

Китайца опять толкают, но тут он реагирует мгновенно — крепко поддает плечом. От него отлетает самоуверенный пожилой человек в очках на коротком, вздернутом носу. У него узкий ротик скандалиста. Отлетев, он вскидывает кучерявую голову и, сжав кулаки, узит глаза за стеклами очков, но, увидя набычившегося Китайца, ограничивается крепким ругательством и быстро проходит мимо. Китаец насмешливо провожает глазами вздорную фигурку. Не хочет драться! А Китайцу было даже понравился его вздернутый нос. Ну что за люди… Им можно в рожу плевать, слова не скажут. И это город, где он родился, вырос, где, быть может, и сдохнет. Где живет его первая женщина. Этот вокзальный притон тихоокеанского востока, прекрасный город бичей и черного, как деготь, Амура, что-то совсем измельчал!

Китайца вдруг охватывает морозный озноб. Хочется где-нибудь сесть, сжаться клубком, обхватить себя руками. Его трясет, мелко дергаются мышцы на руках, на шее. Он катает на скулах желваки, зажимая в себе эту дрожь, перетирая ее стиснутыми зубами, но мышцы на лице продолжают подрагивать. Его красивое, жестокое лицо моментально становится лицом изможденного, смуглого старика, рот кривится в углах. Китаец уже знает, что это значит, и ускоряет шаг. Мимо «Гиганта», где колготится перед сеансом негустая толпа, мимо киоска «Союзпечати», мимо солдатского дымящегося термоса, возле которого выстроилась очередь и толстая женщина в несвежем халате продает пирожки. Он идет мимо, вертя головой, но, куда ни глянь, кругом люди.

Вдруг, приметив спускающиеся вниз, в подвальный этаж, ступеньки, заляпанные известкой, сворачивает, сбегает вниз, на захламленную строительным мусором площадку, и, отвернувшись к стене, начинает лихорадочно шарить по карманам. Трясущимися пальцами достает из нагрудного кармана рубахи стопочку папиросной бумаги и зажимает ее в губах. Открывает спичечный коробок и вытряхивает на ладонь бурый пласт спрессованной под ножкой стола конопляной пыльцы — «баш» и крошит, ломает его, поводя вздрагивающими ноздрями и жмурясь от крутящей боли в суставах. Бумага под пальцами рвется. Китаец, скалясь от бешенства, заставляет себя успокоиться, достает еще листок, сворачивает «козью ножку» и набивает ее бурой крошкой с ладони, трамбуя спичкой. Скручивает конец, торопливо зажигает спичку. И вот первая затяжка — обжигающая, с воздухом, — вдруг наполняет легкие, и Китаец захлебывается ею. Он давится, кривится, немо плачет, не выпуская из себя кашель, потому что там, наверху, все идут и идут люди. Уткнувшись лбом в стену, изо всех сил сдерживает позывы рвоты, но есть на свете бог, а может, — сатана, и он приходит вовремя, только позови… Лица еще красное, еще пресекается дыхание, но тяжесть от головы начинает откатывать, толченое стекло плавится. Там, под твердой черепной коробкой, словно разворачивается клубок ваты, лаская нежными, трепетными прикосновениями. Там вдруг такой простор! Не вата — облака, облака разворачиваются, и вдруг проглядывает синий-синий, неправдоподобно чистый, невыносимый клин высокого неба, которое иногда видишь в иллюминатор самолета, когда облака громоздятся, как церкви, и виден последний земной край. Китаец все еще давится кашлем в этом грязном углу, где шуршит под ногами бумага в известке, миндалины в горле набухли, бронхи пощипывает, но его уже отпускает.

И вот становится слышно, как наверху стучат и стучат бесконечно каблуки, цокотанье рекой льется. Китаец стоит, уткнувшись лбом в стену, ему хорошо и спокойно. Он быстро докуривает «козью ножку». Но облака проходят, он уже не видит их. Жить можно. И всякий раз жалко вот этого облачного края, что показался на миг и канул, оставив его в очередном грязном закутке. Ведь всякий раз — на мгновения — такая чистота, кажется, — вот-вот поймешь что-то очень важное, значительное… Но не успеваешь понять, никогда не успеваешь, и всякий раз кажется, что доза мала, что надо больше, чаще… Сначала конопля, потом ее мало, потом — укол в вену, потом — все, конец, и многие попались на эту удочку, потому что поначалу и впрямь есть они — высокие, чистые облака, когда кажется, что еще миг — и полетишь, как птица, высоко-высоко, над всеми и всем, над самой судьбой…

Китаец сворачивает еще одну самокрутку и курит уже спокойно, выпуская дым через ноздри. Сердце бьется медленнее, дыхание становится ровным, спокойным. Он начинает ощущать мерную работу тела, толчки крови в жилах. Руки тяжело висят и как проволокой обвиты — давление поднялось. Большой палец чуть-чуть припекает. На душе покой, как после работы, усталость даже. Китаец сейчас тих, безопасен. Он стоит в этом грязном углу, слыша нескончаемую толкотню шагающих ног над головой, и смотрит в стену, усмехаясь про себя: мол, загнали в угол в буквальном смысле. А жизнь — она вся как лабиринт, углов в ней много…

Вот сейчас где-то в гиблом, мрачном углу человечества, в смрадном и грязном углу общественного туалета, быть может, стоит его, Китайца, отец, — уткнувшись лбом в исписанные извращенцами доски, мочась сквозь брюки, потому что давно сжег стеклоочистителем почки, — и стонет, как раненый зверь, уже не ища ни сочувствия, ни участия, среди вонючих клочков бумаги, с потным от похмельной лихорадки, страшным лицом, ревет, как обмочившийся ребенок, вдруг ощутивший сквозь пеленки холодное мокро и скверный запах — запах жизни…

И ведь ясно же, что никуда не вырвешься, никуда не уйдешь, но нет — никто не хочет этому верить. Вот и Китаец в своем бетонном углу, пока еще не насовсем, на время, стоит, моргает, и еще есть силы, чтобы из угла этого выйти. Пока — есть. Но зачем человек себя загоняет в эти углы, для чего? Или тут кому как повезет? Один шмыгнет по этому лабиринту, и смотришь — благополучен и благообразен, внучат вокруг куча, сидит себе на лавочке, улыбается искусственными зубами, вполне уже готовый для стандартного надгробия и поминок. Другой же — разок только оступится, сдуру шагнет не туда — и всю жизнь потом мается по углам, от одной стены к другой, пока не ткнется окончательно лбом в одну из них, уже ко всему равнодушный. Из этого-то угла Китаец выйдет, но это как бы предупреждение: вот оно, его будущее, — грязный угол в потеках, запах извести и мочи, могильная сырость, и еще чудится над головой тусклая лампочка…

Что-то такое, далекое мерещится ему, и он морщит лоб, пытаясь понять, но путается в этих необязательных мыслях и протяжно вздыхает, откашливаясь с хриплым львиным клокотанием. Он совсем пришел в норму, умиротворенные нервы вовсе не чувствуются, будто и нет их, будто бы не понапихано их кругом, как иголок в подушечку, нигде не колет. В голове легко и цветисто. Китаец еще раз кашляет, как-то по-детски, и высовывает язык, кося на него краем глаза, — не заболел ли: что-то и язык, как чужой, обложило весь. И еще стоит некоторое время, внимательно в себя вслушиваясь.

Потом, подхватив чемоданчик, поднимается по ступеням наверх, в сухой теплый воздух и шелест палой листвы. Нигде никаких рож, ничего не мерещится. Даже наоборот: все какое-то праздничное, шалое, краски не по-здешнему ярки. Небо синее, неправдоподобное, как в кино, листья желтеют, как раскрашенные, на противоположной стороне улицы вспыхивает красный глаз светофора, до того яркий, что даже за очками хочется зажмуриться. И будто видишь все это издалека, будто все это как бы понарошку, и легкость такая, что вот-вот взлетишь, даже ноги переставлять боязно, а от этого нападает бессмысленный смех… Посреди тротуара, в обтекающей, оглядывающейся толпе стоит здоровенный парень в темных очках и, задрав голову, хохочет. Спятил…

Китаец промаргивает веселые слезы — вот так посмеялся, надо ж, а! Отвел душу. А все она — анаша. Без нее что? Не жизнь, а мусор, скука черная да злоба. Вот так посмеешься — и жить веселей, и морды бить не тянет, только вот с севера тучку наносит, — дождь, видать, будет… Краски уже тускнеют, и того, начального заряда нет: эти два «косячка» ему, как алкашу рюмка, — на пять минут. Но все еще нет-нет да улыбнется, настроение дурашливое, вот бы на газонах вместо травы росла бы конопля, то-то жизнь была бы! Китаец широко улыбается, представив картину: все обкуренные, сплошь под кайфом, даже милиционеры — движение регулируют, палками своими машут на перекрестках и хохочут, продавщица колбасу отвешивает и хохочет, а в автобусах вообще ржанье, в общем — психушка сплошная, никто бы и не работал, все бы только и знали, что «косячка» тереть, а потом резать бы друг друга стали за «косячок»…


В это же самое время Мухомор подошел к винно-водочному магазину на бульваре, где у него с утра была занята очередь. Уже толпилось немало народу, и он огляделся, отыскивая завсегдатаев, — таких же, как он сам, пропащих. Чужое несчастье тянуло его, оно было, по крайней мере, понятным, и его наметанный глаз сразу выхватил из толпы знакомые лица.

У стены перед входом в подвальчик, над которым висела облезшая от дождей вывеска «Вино», сидел на ящике Петя-сухорукий, знаменитый тем, что когда-то продал свое тело за тридцатку и теперь любил этим похвастать, — будто то, что его скелет после смерти будет стоять в аудитории мединститута, приподнимало его в собственных глазах. В паспорте у него, как говорили, стояла отметка: «Погребению не подлежит». В прошлом он был продавцом магазина «Минеральные воды», начал здорово пить, был уволен, перешел в грузчики и там с пьяных глаз стал калекой. Это, однако, не убавило ему ни веселости, ни пристрастия к циничным анекдотам, которые он любил рассказывать, щуря холодные, как у волка, глаза. В Пете было что-то такое, что действовало на всех без исключения женщин. По слухам, теперь он жил с одной продавщицей, а в понимании Мухомора продавщицы были едва ли не аристократками, и вот ее-то Петя бил и заставлял мыть себе ноги. Для Мухомора, от которого шарахались даже распоследние шлюхи, Петя был легендарным человеком.

Сейчас Петя курил и перешучивался с пропащей бабенкой, беззубой и грязной, по кличке Удавленница. Эта кличка — от шрама, опоясавшего ее тощую и жилистую, как у козы, шею. Шрам этот, по ее собственным уверениям, был от нейлонового шнура, на котором она однажды вешалась. Чтобы прикрыть его, она носила грубые деревянные бусы. На Удавленнице были нейлоновая мужская куртка, мужские кальсоны под платьем и резиновые сапоги. Петя, устремив на нее свои наглые немигающие глаза, что-то негромко рассказывал, Удавленница курила, мотала головой, сипло хохотала и отпускала грязные словечки, подзадоривая Петю в его россказнях. Рядом с ними дремала, сложив на животе руки, обрюзгшая женщина с тяжелым, почти мужским лицом и морковно-красными короткими волосами, темнеющими у корней. Ее звали Хозяйка, она имела свой дом-развалюху, двух сыновей, которые не вылезали из заключения, втихую гнала самогон, ворожила, гадала, подыскивала скучающим командированным на вокзале за червонец пропащих бабенок и содержала помещение, где привокзальные блатные резались в «очко» и «буру».

— Ага, еще козел явился! — сказала Удавленница, заметив Мухомора, и сипло захохотала, разевая черный беззубый рот.

Как-то Удавленница, от которой даже бичи бегали, как от чумы, затащила Мухомора к Хозяйке и стала к нему приставать. Он ничего не смог, Удавленница оскорбилась и называла его теперь не иначе как собачником или козлом. В этом отношении для нее недосягаемым идеалом был Петя, который, по его собственным утверждениям, да и по слухам судя, еще очень даже мог, была бы водка, и этой своей мощью превращал женщин в рабынь. Нагловато улыбаясь и устремив на собеседника глаза, выражение которых не позволяло усомниться в сказанном, он хвастался все с той же циничной усмешкой, что за ним бегает одна директорская жена, — после короткого знакомства у нее дома, куда Петя был приглашен поставить новый замок в двери; несмотря на увечье, он был умельцем и ходил по квартирам, починяя краны, вставляя разбитые стекла и делая всякий мелкий ремонт.

Они все сочиняли о себе самые чудовищные небылицы. Наверно, даже самому пропащему человеку необходимо иметь хоть какое-то лицо, поэтому Удавленница на всех углах демонстрировала свой шрам. Но и на этом «дне» Мухомор был распоследним, потому что был тих, скромен, ничего не хотел и врать о себе не умел. Он не вешался, не продавал свое бренное тело, не умел тушить окурки об язык, как делал это Женя-йог — спившийся артист оригинального жанра, никогда не уходил в побег, не дрался, старательно избегал знакомства с милицией, и трудно было взять в толк, зачем он вообще коптит белый свет.

Но сейчас у него были деньги. У него было много денег, и сознание этого грело, он даже боялся, как бы не расхвастаться ненароком. Он вежливо поздоровался с троицей и встал рядом, не претендуя на разговор и внимание, а как бы молча утверждая этим своим стоянием: «Что бы вы ни говорили, как бы ни насмехались, а все-таки вы ничем не лучше меня и сами об этом знаете».

Хозяйка, проснувшись, почмокала толстыми губами, утерлась, посмотрела на Мухомора большими, будто подтянутыми к вискам глазами, в которых стыл плавленый слепой свинец, потом залезла в холщовую сумку, которую держала на коленях, достала флакон «Тройного» одеколона и, отвинтив пробку, несколько раз глотнула, почти не морщась, а лишь перемаргивая.

— Дай! Дай мне! — забыв о Мухоморе, стала просить Удавленница, нетерпеливо потянувшись к флакону.

Хозяйка, не обращая на нее внимания, посмотрела флакон на свет, глотнула еще раз, завинтила колпачок и положила одеколон обратно в сумку.

— Ну дай, жалко тебе, а? Жалко, да? — талдычила Удавленница, вырывая сумку из рук Хозяйки.

Та лениво посмотрела на товарку и вдруг ударила ее в ухо кулаком. Удавленница дернулась, обхватила голову руками, закачалась, открыв черный страшный рот, и сипло завыла:

— Бабеза позорная! Курва стовосьмая!

Старушки, перестав разговаривать, молча и неодобрительна наблюдали запроисходящим.

— Заткнись ты, сучка! — негромко сказал Петя, все так же весело и цинично улыбаясь и прозрачными глазами провожая проходящих женщин.

Мухомор смотрел в сторону, ему было неловко и нехорошо, да куда ж деваться? Он еще раз пощупал под плащом, будто невзначай проведя ладонью по груди, и, ощутив узелок с деньгами, вздохнул.

— Эй, козел! — неожиданно сказал ему Петя. — Знаешь, что говорил Сережка Есенин Аньке Ахматовой? Не знаешь, козлик? — Петя сплюнул, странно улыбаясь и провожая глазами молодую женщину с сумкой. — Ах, говорит, Анька, Анька, ах ты матова, твержу я про себя с тоской, но сколько доску не обхватывай, доска останется доской… Эй, хорошая, сумочку-то поднести, что ли?

Женщина вздрогнула на ходу, оглянулась на Петины сияющие глаза и, неуверенно улыбнувшись, затрясла головой.

— Ну и черт с тобой! — не прерывая улыбки, сказал Петя и тут же встал, отряхивая рукой брюки. — Ба! Ба! Ба! Друзья приехали! Очнитесь, сучки, эй!

У подвальчика притормозил милицейский «воронок», очередь заволновалась, выстраиваясь и сдавая назад, милиционеры вылезли из машины, один пошел к черному ходу магазина, а двое других стали натягивать по деревьям веревку с красными тряпочками. «Как на волков», — подумал Мухомор, вздохнул и пошел искать свою очередь.


Китаец смотрит на часы. До встречи еще почти сорок минут, сейчас самое время погулять, поплутать. Вряд ли его и впрямь «ведут», но мало ли что, — может, кто из оперативников в штатском приметил, как он анашу смолил, и теперь идет себе следом, неразличимый в толпе. На таких случайностях и сгорают. А на «гонца», с которым Китаец должен встретиться, милицию выводить нельзя, слишком много народа вокруг него повязано.

Китаец быстро и цепко оглядывается. Да, много вокруг крепких, с короткой стрижкой парней, рядом мединститут, напротив — через площадь, — общежитие педагогического, место бойкое, и черт его знает… Он стоит у бордюра, сквозь очки внимательно поглядывая на текущую мимо толпу. Переждав поток машин, быстро перебегает проезжую часть улицы и идет по площади, перебирая в памяти увиденные мужские лица. Круглолицый, крепкий, шрам на верхней губе, нос вздернутый?.. Или тот — рыжий? Но вряд ли — слишком заметен. Или этот высокий, в синей «ветровке»? Нет, слишком стар для «опера». Голова у Китайца сейчас работает четко и быстро. Он не хочет попадаться, особенно сегодня, с промедолом в кейсе. Раза два он, как говорится, «залетел» на фарцовке, с барахлом, но то ерунда… Он пересекает площадь. Подходит автобус и, подождав, пока все сядут, Китаец прыгает на подножку последним. Стоит, схватившись за поручень, и опять вглядывается в лица. Этот, скуластый? Нет, он с девушкой. Темноволосый, нос длинный, на лице следы от угрей, лицо какое-то брезгливое? Нет, хиловат. Вот тот, коротыш с борцовской шеей?

На остановке у «Дома одежды» он выходит и, оглядев перекресток, — нет ли милицейской фуражки, перебегает улицу на красный свет. Теперь — вниз, к бульвару, между домами. За угол — и постоять, посмотреть… Старик в пиджаке с орденскими планками, пожилая женщина с авоськой, парень в джинсовом комбинезоне, мужчина в светлой рубахе с засученными рукавами… И опять — мимо домов, резко в сторону, мимо мусорных баков, по тропинке, набитой в глинистом скате, к пятиэтажному дому под высокими тополями. Вдоль дома, за угол…

Тут детская площадка, возятся в песочнице ребятишки, старушки сидят на лавочках. Китаец ждет, разминая папиросу и зорко вглядываясь в скат улицы, обрезанный углом дома. Старушка… Две девушки… Какой-то бич… Никого. Перестраховался…

Выждав минут пять, он спускается вниз, к бульвару, и выходит к винно-водочному, где уже выстроилась длинная очередь и наряд милиции отгоняет жаждущих за протянутые между деревьями веревки. У самого входа пустое пространство, отгороженное металлическими барьерами, кругом сплошной гам нервных, возбужденных голосов, человеческое копошение, моментально вспыхивающие скандалы. Кого-то выталкивают из очереди, и бедолага кричит, срывая голос, ломится, но мужики в очереди стоят тесно, как пальцы, прижавшись один к другому, и кричащего опять отталкивают, так сильно, что тот валится. Он вскакивает и кидается на очередь с кулаками. И вот там уже водоворот возбужденных лиц, орущих ртов, мелькает милицейская фуражка, и мужики один за другим начинают вылетать за веревки, а в очереди смех и крики.

Китаец опять смотрит на часы. Еще двадцать минут. Околачиваться на базаре без дела — значит только внимание привлекать, и, выждав мгновение, оглядевшись, Китаец смешивается с толпой людей, толкущихся возле очереди.


В этой самой очереди стоял Мухомор — в длинном ряду людей, извилисто гнущемся под напором сзади, прижавшись к чьей-то спине и собственной спиной чувствуя чужое хриплое дыхание. Он держал впередистоящего за локоть, и его самого держали, потому что в очередь постоянно кто-нибудь ломился, пытался втиснуться, и тогда она выгибалась змеей, не расцепляя своих, сочленений, поднималась ругань, вскипала моментальная свалка, и чужак отлетал, ругаясь.

Мухомор занял очередь еще в одиннадцать утра, теперь, в шесть вечера, стоял в первой сотне. Он любил очереди за то, что уж тут-то он был всем ровня. Всем тут было плевать — есть у тебя жилье или нет, чем ты промышляешь в жизни: сбором пустых бутылок, отловом собак, работой у станка, преподаванием или содержанием притона, всех одно только и волновало — достанется или нет. И ни у кого тут не было ни особых прав, ни привилегий, разве что милиционер кого-то пустит без очереди, так милиционер тут царь и бог. Меж совершенно незнакомыми и разными людьми на короткое время возникали до странного близкие отношения. Мухомор примечал, что некоторые вот так же, как он, приходят сюда почти с удовольствием — поговорить, потолкаться, послушать сплетни. Наверно, многим, после того, как, позакрывали забегаловки, и пойти-то было некуда, вот и тянула их очередь как своеобразный клуб по интересам, а уж интерес тут у всех был, точно, — один.

Наверно, ему не следовало сюда приходить после утренней кражи на вокзале, но он пришел и стоял — какая-то странная маята целый день мучила его, и тут, с людьми, которые были ему понятны, было как-то проще и легче. Он не понимал, что с ним происходит: быть может, просто осень, прозрачная холодноглазая хозяйка, селила в душе эту смутную, беспричинную тревогу. Так бывало с ним не раз. Он жил по инерции, с облегчением встречая конец каждого дня, жил маршрутами ежедневных мелких забот, которых у бездомного и беспаспортного ничуть не меньше, чем у нормального человека. Зимой спасался от холода по теплоцентралям, кочегаркам, летом обитал на дачах левого берега, где можно было отыскать кое-какую одежонку да и подкормиться. И только осеннее беспокойство, возникающее прохладными сентябрьскими вечерами в притихшем воздухе, ненадолго будило, его. Каждую осень он будто просыпался, близкие холода тоской пробирали пропитую, ко всему уже, казалось, равнодушную душу, и на ее слепой безмятежной глади мутными льдинками возникали вдруг неясные блики воспоминаний. И тогда тянуло бродить, заглядывать в окна, и странное выражение всплывало в его глазах. Казалось — человек ищет потерянное, а может просто пытается вспомнить, что же потерял.

Он садился в автобус и ехал, сам не зная куда, бродил по ветреным городским холмам, где обособленно стояли башни домов. Часами рассматривал панорамы дымных заводских окраин, за которыми лежало дикое пространство без жилья и людей, сплошь в голизне полей, облаков, озерной воды. И опять ехал в центр, на людные магистрали, где все куда-то спешили, ехали, и он, подчиняясь общему ритму, завороженный им, тоже спешил, тоже ехал, быть может, бессознательно надеясь, что если он будет вести ту же жизнь, что и все, с ее очередями, автобусными давками, то все наладится само собой.

И, лежа ночью на каком-нибудь чердаке или в подвале, где было заранее запасено тряпье, — у него было несколько таких точек по городу, чтобы не ночевать на одном месте несколько раз подряд, — уже блаженный, пьяный, дремал и все не мог уснуть, все крутился, наворачивая на себя тряпье и газеты, а потом вдруг начинал скулить, как пришибленный пес, и тогда одиночество и тоска становились физически невыносимыми. Чтобы отогнать удушье, он начинал вспоминать, но ленивая, ослабевшая память доказывала только близкое и вспышками выхватывала то колонию, — длинный строй зэков на утреннем пересчете, кашель, лай овчарок, тусклый блеск автоматных стволов и хриплую брань выводных, то вокзалы, то бараки на вербовке. И все это путалось, вязалось одним плотным клубком, в котором не разобрать было начала, — хождение по кадровикам, отчаянье, водка, странные захламленные квартирки с грязью непрекращающейся гулянки, «левые» рейсы, женщины, следственный изолятор, пересылки, смрадный зарешеченный вагон, вышки, овчарки, чифирь, ДОК на богом забытой станции, вокзалы чужих городов, справка об освобождении, год в ЛТП, город как лес, заброшенные дома, одеколон и бормотуха, лак, странные люди, укутанные в тряпье, трясущиеся руки…

От этих воспоминаний становилось еще тяжелее, и тогда он начинал перебирать свои самые замечательные пьянки. Вдруг вспоминался ящик бормотухи, что поставил бригаде грузчиков, где он недолго работал, узбек, которому они разгрузили два вагона арбузов. И даже бутылка коньяка приходила на память, — та самая, которую отдал ему один мужчина на хуторе Телегино за работу: Мухомор вскопал ему огород. И жена того мужчины вкусно накормила его тогда, даже пару бутербродов завернула с собой, чтоб ему было чем коньяк закусить. И еще они дали ему пиджак, — ношеный, но вполне еще приличный. Он тогда ушел на берег, развел костер, искупался, а потом, выпив коньяк, уснул у огня, сытый и довольный. Уже потом, промышляя по хутору, он любил завернуть к этой дачке, где ему тогда так подфартило, и полюбоваться ею из-за забора — какая она чистенькая и симпатичная, с узорным фронтоном и высоким, в деревянных кружевах, коньком.

Она была рядом — осень, она стояла над гомонящей очередью, в прохладном вечернем воздухе уже ощущались ее зябкие токи. И Мухомор невольно поежился…

Сзади закричали, загомонили, он очнулся и, вытянув шею, огляделся, а потом через плечо соседа глянул вперед и увидел, что двери магазина уже открыты и милиционер впереди ведет отсчет первой партии. И вот все они, отсчитанные, отсеченные милицейской рукой, вдруг заспешили, побежали, торопясь, оглядываясь и улыбаясь, и он сразу обо всем забыл, крепче вцепившись в локоть соседа, а сзади многоголосо закричали, запели: «По-ошли-и-и! По-ошли-и-и!» И вот вся очередь, вся эта колонна крепко вцепившихся друг в друга людей вдруг двинулась, засеменила, зашаркала подошвами, подбирая шаг, и тяжеловесно, все как один с одной ноги, пошла к дверям подвала, на котором висела облезлая вывеска «Вино». И Мухомор зашагал вместе со всеми и тоже загалдел что-то, не спуская глаз с дверей, откуда уже выскакивали первые счастливцы с бутылками бормотухи и водки. А рядом плеснуло голосами, криком, матом. Он оглянулся и увидел, как молодой милиционер, под общий хохот и одобрительные выкрики, тянет из очереди Удавленницу. Она сипло выла, грязно ругалась, замахивалась на милиционера сумкой и все оглядывалась на плотно сомкнувшуюся за ней очередь, которая с мерным топотом текла мимо — к этим дверям в подвал, темным, как ворота преисподней.


Китаец смотрит на часы. Пора. Он выходит из толпы и быстро идет мимо очереди, мимо подвальных дверей, мимо милицейского «воронка», куда двое сержантов заталкивают истошно вопящую грязную женщину, мимо гастронома, рядом с которым у квасной бочки столпился с банками и бидончиками народ, мимо ДК профсоюзов.

И вот — серый купол цирка-шапито. У входа, охраняемого билетершей, стоят мальчишки и вытягивают шеи, стараясь разглядеть, что там внутри. А там — бравурные марши, хохот коверных, запах опилок и зверья, аплодисменты, острые лучи софитов, фрак фокусника, лоснящиеся от грима лица воздушных гимнасток и надо всем этим — светлый флаг детства, запах бурьяна на пустырях, оскомина от зеленых яблок. Китаец помнит, как отец водил его в приехавший зоопарк смотреть на зверей. Помнит, как пахло от клеток, помнит надменного верблюда и голозадых обезьян, слона, медведя, который по-человечьи сидел в своей клетке и смотрел на людей, высунув язык, с которого тянулась густая слюна. Было начало осени, звери мерзли, и оттого он на всю жизнь запомнил стойловый запах несвободы, печальный осенний запах, отдающий прелью и острой вонью звериного навоза. Иногда ему кажется, что когда-то в детстве он заблудился и вошел не в ту дверь. Ошибся и не сумел этого сразу понять, мал был. Путаные тропки детских игр уводят далеко, за трамвайную линию, по которой бежит, вызванивая, трамвай, волоча за собой облако рыжей пыли, за горизонт, обозначенный уступчатыми крышами. Китаец помнит, что ему хотелось быть моряком, плавать по морям, а сейчас это кажется смешным, наивным. Но чего-то жаль… Быть может, жалеет об этом не он сам, а тот мальчик в матросском костюмчике с рогаткой в кармане, которого еще не называли Китайцем. Они разошлись, разбежались на каком-то повороте, в какой-то из игр, и вот теперь — врозь. И иногда он встает перед глазами Китайца как укор — этот мальчик, который любил смотреть на диких зверей. Он где-то далеко, совсем в другом городе, где на кухнях еще шумят керогазы и играют радиолы по вечерам, где мужчины ходят в белых рубахах с закатанными рукавами, а женщины — в длинных платьях. Он еще продолжает свои игры, этот пацан, иногда вдруг напоминая о себе какой-то острой печалью, и, когда это случается, — Китаец «уходит» дня на три, сидит в квартире безвылазно и вгоняет в вену шприц за шприцем.

Но он не хочет ни о чем жалеть, да и не умеет. Он — Китаец. Такое у него теперь имя, он совсем другой человек, не тот, что мог жалеть мерзнувших мартышек и со слезами приставать к отцу: «Давай купим!» Он уже не умеет жалеть никого, даже отца, который регулярно, раза два в месяц, приходит к нему клянчить деньги. Отец теперь тоже другой — не тот, молодой, белозубый, веселый, и все теперь другое…

Сейчас он идет на базар, где должен встретиться с Егерем. Егерь — гонец, бывший моряк, живет во Владивостоке, у пришедших из рейса моряков скупает тряпки, валюту, видеокассеты, оптом везет в Хабаровск — здесь цены выше, и все это сдает местной фарце. Егерь не пьет, не курит, наркотики не употребляет, но когда предлагают вместо денег анашу, не брезгует и ею. Ничем не брезгует. Но сам не торгует, с рук ничего не предлагает, только оптом. Кто-то на него работает во Владивостоке, кто-то здесь. Китаец не знает, кто именно. И не хочет знать. Егерь ворочает большими делами, завязан, по слухам, на владивостокской «третьей смене» — припортовой мафии, и все эти дела вкупе очень крупно тянут, не меньше чем на «червонец», а за валюту так вообще могут к стенке прислонить. Китаец не то чтобы боится, просто он не терпит никакой подчиненности, он сам по себе. Да и вообще, тряпочное делячество все меньше его привлекает. Ему нужны не тряпки. Ему нужно оружие… Китаец пока сам себе боится сознаться — для чего.

Он знает, что Егерь сможет. Они все могут, эти портовые ребята, если хорошо заплатить. Китайцу есть чем платить. На промедол Егерь клюнет, это точно. Встретиться с этим делягой не просто, он осторожен, даже с тряпками вперед себя посылает шестерок, денег сам не берет, все чужими руками. Но Китайцу нужен именно Егерь. Сам. И через знакомых, по цепочке, удалось договориться. Вот сегодня в точно обусловленное время Китаец должен прийти на базар, один. И потолочься здесь минут десять. Егерь знает Китайца в лицо, но наверняка пошлет кого-нибудь из своих, и тот Китайца проводит. Может, — в машину, может, — на бульвар, к какой-нибудь лавочке, неизвестно. И там они поговорят, коротко и ясно: деньги — товар. Зачем ему «пушка», Китаец объяснять не будет, а Егерь не захочет знать. Он осторожен, хитер, но деньги — это деньги, Китаец хорошо знает всю эту шатию: среди них нет такого, кто за две-три «штуки» не удавил бы мать родную.

Он ныряет в негустую будничную толкотню, в развалы фруктовых и цветочных рядов, где стоят в ведрах букеты подвявших гладиолусов и георгинов; сама осень выбросила эти краски на прилавок — расчетливая, усмешливая торговка. А вот и корейские арбузы, груды рдеющих помидоров, виноград, яблоки, орехи, ведра ранеток; бледные, сквозящие бока полукультурок в темных точечках похожи на угреватые щечки малокровных девственниц. Невозмутимо поглядывают из-за прилавков кореянки, бойко сыплется украинский говорок, как всегда — несколько кавказских лиц. Базар шевелит тлеющие угли памяти. Вот пыхнул на черных головешках оранжевый, с синими крылышками огонек, похожий на бабочку, тоненькая струйка дыма сизо потекла в синеве и повеяло горьковатым запахом бурьяна на пустырях, а вокруг шумят, галдят, покупают картошку и огурцы. Вот какой-то лейтенант купил своей девушке здоровенный букет, она спрятала в него покрасневшее лицо и смеется чему-то, приговаривая: «Ну куда же я его дену, ну ты что, а…» И он тоже улыбается и краснеет под взглядами старух и спекулянтов. Китаец покупает себе за рубль большое красное яблоко и с хрустом ест, по-детски моргая за очками и оглядываясь вокруг. Когда-то здесь был тир и он бегал сюда, выпросив у матери пятнадцать копеек. Но уже и не узнать, где он стоял, — базар перестроили, ряды на улице укрыли громадной крышей на столбах, вон какое здание выстроили… Но сейчас еще вся торговля — на улице, на свежем воздухе. Тут и веники, и рыбки в аквариумах, похожие на радужные детские сны, и слепые глупые щенята — лучшие друзья человека.

А вот подозрительно знакомая физиономия, изможденная, с запавшими щеками и остро выступающими скулами. Низкорослый худой парень стоит у прилавка с голубикой, что-то спрашивая у бабки, посмеиваясь и кидая в рот ягодку за ягодкой. Рядом с ним — коротко стриженая девица в светлом мешковатом пиджаке с подвернутыми рукавами. Парень оглядывается, замечает Китайца — и на его лице лживая сладкая улыбочка. Заметил, черт бы его подрал… Китаец запоздало отворачивается. Парня зовут Джаконя, девицу — Пиявочка: за пухлые, чуть вывернутые яркие губки. Китаец чувствует людей остро и знает, что от Джакони за версту прет  ш а к а л о м. Болтлив, труслив, хвастлив, если влипнет, — всех продаст. Никаких дел с ним Китаец никогда не имел. И нельзя, чтобы он здесь крутился, — тот, кто должен подойти, может поосторожничать, чужие глаза здесь ни к чему. Но Джаконя уже рядом, сует потную ладошку и с ходу начинает рассказывать, собирая в морщинки старческое лицо наркомана и щуря желто-зеленые глаза, как они летом балдели где-то там на хехцирских дачах, по бурундукам стреляли, накурились, напились, окна били, спалили чей-то сарай — хороший получился костер, в общем, — повеселились. Пока он все это излагает, Китаец посматривает на Пиявочку, на ее смачно причмокивающий ягодой ротик. Пиявочка побывала у него в руках, потом он ее отшвырнул, а Джаконя подобрал. В том кругу, где они вращаются, это в порядке вещей: сегодня с одной, завтра с другой. Но знакомых-то мало, в конце концов и получается, что каждый с каждой и с круга на круг. Китаец чувствует, что Джаконя ему не простит этого унижения. Не простит того, что он, Китаец, Пиявочку откинул, а Джаконя подобрал. «Хорек», — брезгливо думает Китаец, раздраженный этой непредвиденной помехой. У Джакони глаза круглые, крапчатые, а под ними все время будто мышки бегают, зубы оскалены в улыбке и в углах запавшего стариковского рта по две тонкие складочки-морщинки.

Джаконя сетует, что времена наступили трудные, хоть товар идет ходко, прямо из рук рвут, пить бросили, молодцы ребята — на другие забавы перекинулись: кто колется, кто глотает, кто курит, кто дышит. Но с коноплей теперь таись да таись, на островах выжигать ее стали, кругом наряды, милиционеры стали «канать» под наркоманов и вполне профессионально, черт бы их подрал, не знаешь уже, кому верить, кому нет. Старая-то клиентура надежная, особенно из тех, кто уже ходку сделал, те-то знают, что других закладывать себе дороже: пришьют организацию преступной сети, групповую, да и в «наркомзону». А этот молодняк — черт знает, что за люди: стригутся все коротко, мент не мент — поди разбери, даешь ему на «косяк», а у самого руки трясутся: сейчас достанет красную книжечку и — пройдемте! Когда длинные волосы носили, проще было. Ну да долго ли отпустить, если вдуматься, так что страхи, кругом страхи. Одна надежда — обещают вроде наркоманов не сажать, а лечить, вот это будет дело, ха-ха-ха! лечите! Да чтоб медсестрички были пофигуристее, можно будет веселье прямо в лечебнице устраивать, всем скопом, вместе с врачами, чтоб от коллектива не отрывались. А то и правда — за наркоманию вроде бы и не карают, только за изготовление да перепродажу, да за скупку. А где ж иначе анашу возьмешь, если сам не приготовишь или не купишь? Что ж она, с неба упадет, что ли? Хитро обставили, ой хитро! Ну законнички, ну обрадовали, понимаешь ли! Но, с другой стороны, — хорошо, бояться будут, а значит, лишний раз кто-то подумает, прежде чем стукнуть!

Пиявочка смотрит в сторону, бросая в рот ягодки из засиневшего бумажного кулька. Но нет-нет — да и глянет на Китайца. Глаза у нее коровьи, с поволокой, и Китаец знает, что стоит ему мизинцем только сделать знак и она сегодня же будет у него в постели. Пиявочка — из тех особ женского пола, которые очень любят мужчину, бросившего их, который может побить и вообще обойтись как с животным. Они не выносят собственной свободы, желая либо подчиняться, либо помыкать. Вот такую надо побить и тогда она начинает преследовать, звонить, плакать в трубку, — в общем, любить, потому что в ее понимании любовь — это унижение одного другим. Ей нужен хозяин, который помыкал бы ею и которого она бы за это неистово любила. А если она, вот такая, нужна кому-то по-настоящему, то для этого человека не будет ничего кроме унижения. Она просто будет ноги об него вытирать, кидая ему крохи и забавляясь этим.

Китаец все это знает и внутренне потешается над Джаконей, посматривая на Пиявочку с ленивым презрением.

Джаконя все болтает, никто не подходит, и, заглянув Джаконе в глаза, Китаец вдруг понимает, что тот нарочно вертится здесь: наверно, догадался, что Китаец кого-то ждет, и вот хочет вынюхать, увидеть, а может, даже догадывается, что при нем, постороннем, никто к Китайцу не подойдет, и от этого млеет, подонок. Ведь навредить Китайцу хоть в малом, хоть в том, чего он знать не знает, — это тоже месть. Мелкая, шакалья, но месть. И вот болтает, хитренько ухмыляется, а сам все шныряет глазами по сторонам, надеясь увидеть того или ту, кого ожидает здесь Китаец. Ведь знание — это власть, причем чтобы власть эту использовать, не обязательно прибегать к шантажу и кричать на всех углах. Достаточно лишь, чтобы человек, над которым ты власти жаждешь, понимал, что ты — з н а е ш ь.

— Ладно, — обрывает его Китаец, — катись!

Джаконя, запнувшись на полуслове, смотрит на него, пряча свою подловатую улыбку, потому что с Китайцем шутить опасно, и тут же начинает прощаться, опять суя свою потную ручонку, которую Китаец быстро и брезгливо пожимает.

— Что-то заболтались, правда. Ну, бывай! Помешали — так уж извини.

В Джакониных глазах тлеет желтый огонек какой-то собачьей ненавистной тоски. Китаец в упор смотрит на него, давит взглядом, и тот, еще раз улыбнувшись и подхватив Пиявочку, наконец отчаливает. Китаец невольно сжимает кулак, как бы въявь представляя хруст хлипкого горла Джакони, и суженными глазами провожает его тощую спину. Все-таки нагадил, шакал. Теперь уже никто не подойдет, правила тут железные — минута в минуту. Но Китаец еще стоит для очистки совести, ждет.

Из цирка после представления повалил народ, и там, у входа, в пестром человеческом потоке паясничает клоун в шутовском наряде Пьеро, вдвойне нелепом оттого, что вместо привычной бледно-меловой маски печального растяпы над желтоватым от старости кружевным жабо — краснорожая физиономия пропойцы, забулдыги с рыжей паклей жестких волос, торчащих из-под колпака, красной нашлепкой вздернутого картонного носа и плутоватыми размалеванными глазами. Люди, посмеиваясь, обходят кривляку, а он цепляется то к одному, то к другому, пугает детей, хохочет дурным голосом, дудит в начищенную трубу, несусветно фальшивя, размахивает длинными рукавами. А у входа стоит еще один такой же придурок с гармошкой и что-то наигрывает. Но хоть на месте стоит, а этот, в костюме Пьеро, никому проходу не дает и похоже — выпил. Вот вдруг пристал к какому-то мужику, который тащился себе мимо с матерчатой сумкой, слегка обвисшей по углу под тяжестью, наверно, бутылки. Пристал и приплясывает вокруг него, не давая мужику уйти, и что-то кричит собравшимся вокруг на этот дармовой спектакль. Китаец настораживает слух: «…А вот это наш типичный гражданин! Советский гражданин! И у него внутри ровно на один внутренний орган больше, чем у всякого другого. А вот что за орган, а? А ну угадайте! Ну… ну…» Ему что-то кричат в ответ, и толпа всякий раз взрывается хохотом под развеселое пиликанье гармошки.

В этом мужике, что стоит с клоуном, неуверенно и боязливо улыбаясь, оглядываясь по сторонам и не решаясь уйти от потешающейся над ним толпы, что-то такое знакомое… Китаец замирает, снимает очки — и холодок трогает его лицо и спину. Он узнает. Это его, Китайца, отец. Обрюзгший, весь мятый и, похоже, совсем уже не понимающий, чего от него хотят. А клоун кричит: «Не угадали! Не угадали! Вот он — этот орган! — И вдруг выхватывает из-за пазухи у мужика бутылку вина. — А почему внутренний? А потому что во внутреннем ка-а-арма-а-а-ане-е!» Толпа хохочет, отец пытается отобрать у клоуна бутылку и даже подпрыгивает, а тот подзуживает его: «А ну выше! А ну еще выше!»

Китаец отворачивается, сжав зубы и зажмурившись.

И вот, под унылое пиликанье гармоники и выкрики кривляющегося паяца, на него вдруг обрушивается мгновенная, беспричинная, невыносимая ненависть, от которой хочется закричать. И он понимает, что это — конец. Все, больше ничего не будет и больше нечего ждать. Об этом звенит трамвай, протащив за собой облако рыжей пыли, об этом трепещет каждый желтый лист, похожий на предсмертное письмо самоубийцы. Об этом кричит клоун, размахивая руками, дуя в трубу и сипло хохоча во всю глотку, так громко, что смех этот беспокоит зверье, запертое после представления в вольеры. И в одном из них лежит сейчас старый беззубый лев, щуря желтые глаза, от унижения пустые, как ночная площадь, и не обращая внимания на униформиста, который ходит по проходу с метлой.


«А ну-ка еще раз. Хотя, сколько ни считай, больше не станет. Н-да…» — Скоров еще раз перебрал на ладони бумажки и мелочь, исподлобья поглядывая на прохожих. По тротуарам катил сплошной человеческий поток, хлопали двери магазинов, цокали каблучки, хлопали дверцы машин. Он стоял у киоска «Союзпечати» и все считал, уже в третий раз, — просто не верилось, что столько истратил, а ведь ни черта же не купил! Н-да… Почти червонец из двух оставшихся до получки. Так, ладно, в авоське курица, если только можно назвать курицей это заморенное общипанное существо с синими веками, дряблой шеей и собачьими когтями, — скорее ворона, а не курица. Будет птичий супчик Алешке, пацан что-то прихворнул после передряг с родной мамашей. Птичий супчик с рисом, зеленью, хорошо хоть картошка еще есть… Так, помидоры, огурцы — тоже Алешке, нужны витамины. И сметана. Так. Немного творога — это полезно по всем статьям. Сок. Кусок кооперативного окорока (вот это зря, надо было уж за колбасой отстоять). Что еще? Ага, чай. Ну, это себе, без чая никак. Сигареты… Пирожных пара. Хлеб. Кажется, все.

Ч-ч-черт, как летят деньги! А ведь хотел отложить рублей двадцать, Алешка растет, в старое пальто, наверно, не влезет. Значит, надо брать для уборки еще один участок или хотя бы половину. Не дай бог снежной зимы… Аминь! Придется подтянуть поясок, правда, под пояском негусто. Ну ничего, побольше вермишели, круп, маргарин стоит копейки. Главное, чтоб у Алешки были витамины, белки, чего там еще? А когда утрясется, можно будет водить его в садик, там знают, как кормить и чем. А пока нельзя, пока — месяца два, пожалуй, — никаких садиков. Потому что она его украдет, судись потом. Хорошо еще догадался закрыть дверь на второй замок, а ключ от второго она не взяла. А то хоть на работу не выходи. Но Алешки ей не видать! Нет уж, к черту!

Он все поглядывал исподлобья на прохожих, перебирая деньги на ладони. Пацан спрашивает, где мама. Мама в командировке, где ж ей быть. В сексуальной… Он поморщился, как от зубной боли. Н-да… Мама решила поправить жизнь. Мама решила бросить папу и уйти к другому дяде, но об этом тебе, сынок, знать ни к чему. И все-таки жаль. Не ее, стерву. Жаль, что некому уметь то, что умеет женщина. Когда в доме пятилетний пацан, в доме нужна женщина. Стирать, варить, гладить, следить за бельем, смазывать йодом царапины, ссадины, причесывать, следить за желудком, — о господи, какая, кажется, чепуха! — вовремя уметь спросить, болит ли голова. Значит, надо самому учиться. Вот у Алешки температура. С чего? То ли носки ему не сменил сразу после вчерашнего дождя, то ли окно неплотно прикрыл и просквозило? Но что бы там ни было, Алешки ей не видать! И главное — никакой инициативы. Все молчком. Сама ушла, сама пусть и заявление на развод подает. Дойдет до суда — Алешку увезти к матери, спрятать на полгодика. Хотя, может, она еще вернется. Маловероятно, но чем черт не шутит. И тогда придется ее принять. И жить так, как жили все это время, — врозь в одной квартире, ради сына. А если нет — тогда за Алешку придется повоевать. Главное, чтоб не выкрали, потом не отберешь. Что они еще могут предпринять? Что ей может насоветовать мамаша? У-у-у! Ведь прожженная же баба, тридцать лет в торговле, кооператив, дача, машина; вечно пьяненький тесть, отставник, считай, на ее иждивении, и ни одна ревизия ее не поймала! Но вот что они предпримут? Диссидентом его уже не объявишь, время не то. А годика четыре назад как бы грозно звучало: «Он исповедует чуждые нашему обществу взгляды и дурно влияет на ребенка!» Нет, теперь это не пройдет.

Еще есть способ. Да, классический. Объявить сумасшедшим. Шизофреником. И если умно подойти, будет чем обосновать… Он все перебирал деньги на ладони, уже сбившись со счета, занятый своими мыслями, а спохватившись, чертыхнулся и опять стал перебирать монеты, монет надавали на сдачу — целую горсть!.. Да, будет чем обосновать. Тут ведь с какой стороны взглянуть. Можно так — неуживчив, неуравновешен, ушел из института (о причинах можно промолчать, сейчас они роли не играют), работает дворником, что-то пишет в тетрадях (какую-то бредятину), с женой не спит. Да, можно еще навыдумывать разных странностей или подсунуть врачу тетрадку с этими письмами Алешке. А врачи ведь — тоже люди. Им тоже жаль бедную мать. Дворник, занимающийся какой-то гнилой философией, — фигура подозрительная, да и зарабатывает мало, будет ли ребенок счастлив с таким отцом? Вот и готов диагноз — какая-нибудь мания. Дворник-философ! Письма пишет! Сыну! Пятилетнему! Который едва-едва начал читать! Ах, бедная мать! Ее мучит здоровая сексуальная жажда. Она жаждет нормальной жизни с нормальным жеребцом, жаждет иметь нормальную квартиру, тратить деньги, сплетничать с подругами по телефону. У нее здоровые, нормальные запросы. А может ли дворник, даже с высшим образованием, удовлетворить нормальную женщину? Да никогда! А для полноты своего коровьего счастья она хочет иметь под рукой сына, чтобы быть еще любимой мамой. Ведь если лишить ее этого, у нее может развиться невроз! Если человеческие желания остаются неудовлетворенными, — это же благодатная почва для неврозов. Какой ужас! И ставить ее перед выбором — безнравственно. Потому что она — женщина. Слабая, мягкая по натуре (а по правде — просто сластолюбивая, избалованная дура. Лживая. Честолюбивая. Лавочники во втором поколении жаждут респектабельности).

Но самое скверное, что она по-своему права. Вот в том-то и дело. У нее свои запросы. Простые, понятные. И ничего ей не объяснишь, уже поздно. Это — порода. Просто удивительно, как это когда-то юное смешливое существо на глазах превратилось в расчетливую хищницу. И для Алешки хочет того же, стерва! Но этот номер не пройдет. Когда смотришь на детей, играющих в песочнице, просто не верится, что на свете существует какое-то зло. Но ведь откуда-то же они все берутся — садисты, палачи, патологические лжецы, для которых вранье стало формой самосохранения. Отдай им Алешку — и вкупе со своей мамашей они научат его, что жизнь — это большой магазин, где в длинных очередях стоят дураки, а умные идут прямиком к черному ходу. Они его научат правилам купли-продажи, где товаром может стать все: тело, ум, честь, совесть, лишь бы платили. Это мимикрирующее зверье, плодящееся в своих тайных норах, всегда точно умеет выбрать окраску. Есть ли на свете большая патриотка, чем родная мать бывшей жены? Да уж такую поискать. Но строить для такой царство божие — это все равно что строить дворец для волка, чтоб было где кости глодать с комфортом…

Ну, это ладно… Ладно. Главное — как летят деньги, черт знает на что и неизвестно куда, как палые листья, их не догонишь. А ведь Алешке еще надо купить ботинки…

Сверху вдруг замельтешила налетающая тень, близкий шорох крыльев. Он вздрогнул, уронив монетку с ладони, вскинул голову и увидел голубя, который завис над ним, трепеща крыльями и что-то высматривая бусинками глаз, казавшимися безжизненно-тупыми, как у куклы, — он сам себя увидел в этих птичьих глазах. Монетка зазвенела, подпрыгивая на асфальте под мельтешащей тенью птицы. В сквозящих ветвях карагачей стояло небо и окна домов на той стороне улицы еще рдели прогорающими кострами, а в слуховых окнах уже была глубокая тьма, длинные тени сползали по закопченным фасадам зданий и тянулись через улицу. Все текла и текла толпа, отражаясь в стеклах витрин, а над высотным зданием за рестораном «Уссури» над шпилем антенны вдруг кроваво вспыхнуло разлетающееся белое облачко, длинный закатный луч лазером ударил в него, и с крыши соседнего здания с шорохом сорвалась стая голубей, покрывая рябью воздух над покачивающимися проводами, по которым, высекая синюю искру, пролетели «усы» промчавшегося троллейбуса, пронесшего в своей застекленной утробе фигуры людей — и зеркальное отражение улицы в окнах.

Голубь все висел, взмахивая крыльями в непостижимом упорстве, то ли высматривая что-то у него под ногами, то ли просто не решаясь сесть, и вдруг, косо развернувшись, взмыл выше троллейбусных столбов и канул в паутине проводов и налезающих друг на друга фасадов и крыш, на которых, будто норы, чернели слуховые окна с выломанными решетками.

«Напугал! — подумал он с усмешкой, нагибаясь за медяком. — Прямо не голубь, а стервятник!» Он подхватил авоську, ссыпал в карман мелочь и быстро зашагал, лавируя в толпе, исподлобья поглядывая по сторонам, перебрасывая авоську с руки в руку и все еще посмеиваясь над собой, — надо же, птицы испугался. Он знал, что напомнил ему вдруг зависший над головой голубь, и сейчас над этим уже можно было пошутить, посмеяться.

Шесть, а может, даже пять лет назад он, Николай Скоров, еще не подозревал, что когда-то будет работать дворником, писать философские письма сыну и считать на ладони медяки, ломая голову, как дотянуть до получки. Пожалуй, жизнь поначалу складывалась даже чересчур легко. Семнадцатилетним мальчишкой приехав в Хабаровск после школы, имея при себе чемоданчик с одежонкой, аттестат и золотую медаль, он легко стал студентом, легко учился и по окончании института был оставлен в аспирантуре. Преподавал, женился на юной студенточке торгового техникума, стройненькой, простенькой и чуть капризной, что ему поначалу даже нравилось, — целый год в каком-то пряном цветочном тумане. Потом родился сын. Вот тогда-то и началось. Хотя, пожалуй, даже раньше, — когда он, историк по специальности, выбрал темой для диссертации тридцатые годы — некоторые проблемы колхозного строительства в деревне, как-то так это называлось, наукообразно и вполне пристойно. Солидных монографий по сему вопросу вполне хватало, схема была неоднократно апробирована и пересмотру не подлежала, но ему хотелось блеснуть, оживить материал живыми свидетельствами. Он добился пропуска в краевой архив. Его допустили только к газетам. Но и того, что в газетах, было достаточно, чтобы понять: о многом ученые мужи молчат. Молчат о таком, о чем и думать было страшно. Больше всего его поразил случайно мелькнувший факт: в системе ГУЛАГа, оказывается, тоже были свои колхозы, где работали заключенные, обеспечивая продуктами громадное лагерное строительство, стройки Комсомольска и Советской Гавани. Скупые строчки о «перегибах» терялись в громогласных сводках побед и описаниях трудового энтузиазма.

Был еще один архив, где можно было узнать все, — цифры, факты, но он знал, что туда ему не пробиться… И он поехал по деревням. Искал стариков, расспрашивал их, поил водкой и узнавал такое, чего лучше бы не знать вовсе.

«Митька з поля йихав на тракторе да зацепив перила, будь они неладны! Так он же хлопец був, молодой, симнадцать рокив. А мужиков никого нема — кого взяли, кто збиг от гриха. Шо ж… Ночью слышим — машина иде, а мы не спим, ждем, каждую ночь брали… Стучат. Мы в вой. Говорит — будете кричать, подпалю вашу хату! А нас же в ней, як кур. Взяли Митьку. В шейсятом роке прийшла писулька, що незаконно репрессированный. А хто ж тогда знав — що незаконно? Они ж приходят, стучат, а мы уси булы неграмотни, хто зна, законно оно, незаконно. Пропав Митька».

«…В камере стояли, как пальцы, один к одному, сидели по очереди. Два дня вот так стояли. Не ели. Да и понятно, тюрьма полна — где ж на всех набрать? Да и какая еда, когда стреляют во дворе. Мотор заведут, а потом из винтовок — бах, бах, бах! Но это, видать, важных каких-то. Их и били. На допрос ведут, с допроса, слышишь, — волокут. Ну, посоветовались между собой и решили — будем сознаваться, может, послабление за это будет какое, а тут все пропадем. Ну и сознались. Один, правда, был — Ерохин, покалеченный, партийный, — все в грудь бил и кричал, что ошибка. Так его на допросе, говорят, табуреткой убили. А нас всех по лагерям — кого за шпионаж на Японию, кого за вредительство, кто как подписал. Они ж, было — забывали, за что взяли, народу-то много, в бумагах, видать, путаница, вот и выдумывали себе сами, кто во что горазд. Федор Глухой, мой сосед, — тот все не знал, как ему сочинить. Ну, ему говорят, скажи, мол, — лампочку в клубе разбил во время собрания. Шутили еще… Он так и сказал. Ну и припаяли Федору не вредительство, а терроризм. Десять лет лагерей, ссылка, поражение в правах. Вот так. А мог бы за вредителя сойти, — глядишь, режим бы легче был, да туповат был мужик».

«…В бараке вот так нары, а вот так — проход. Да широкий, хоть на машине езди. Я еще интересуюсь — зачем такой? Они говорят: мол, как тебя самого повезут, тогда узнаешь. И правда — узнал. Зима началась, — так после ночи заезжают в тот проход на телеге, и пока телега из конца в конец пройдет, так полна с верхом. Мерли тогда много».

…Потом, когда завертелось то склочное и непонятное дело, в бреду, в ночных кошмарах он видел их лица — лица мужиков и баб, полуграмотных, полуголодных, которые даже понять не умели, за что их берут или за что заставляют подневольно работать, за одни палочки трудодней, обрекая на смерть детей и стариков. Понимали ли они по-настоящему, что творилось, или считали это чем-то вроде стихийного бедствия, наказания господня за грехи? Ведь он и сам не мог понять — зачем, для чего, почему! Выходила не диссертация, а какая-то кошмарная повесть, написанная сумасшедшим. Он боялся делать выводы даже для себя. Потому что дело было не просто в методах. Дело было в другом, в том — во что можно превратить человека за короткий исторический срок, в том — как легко, оказывается, можно отбросить все человеческое как ненужную шелуху во имя абстрактной цели. Даже не верилось, что все это творилось именем этой цели, — казалось, просто вся страна сошла с ума, горячо приветствуя массовые убийства.

Он чувствовал опасность, заключенную в этом новом, открывшемся для него знании, но совсем молчать не мог. Он вел факультативные занятия с третьекурсниками. Наверно — говорил лишнее. Но когда он смотрел в юные, н е  з н а ю щ и е  глаза, он забывал об этом. Сам же этого боясь и словно бы не осознавая, что это может кончиться плохо, он читал им кусочки из диссертации, будто пытаясь посмотреть на все, что пережил, слушая рассказы стариков, и чему верил и не верил, чужими глазами. Кончилось тем, что однажды один из студентов, насмешливый светловолосый парень, любивший задавать каверзные вопросы, принес на занятия Солженицына. Оказывается, книга ходила у них по рукам, и вот они хотели у него, историка, такого откровенного с ними, выяснить, правда тут написана или неправда. Вместо того, чтобы замять разговор или прямо осудить (они бы поняли, поулыбались — и простили), стал полемизировать, горячо доказывать то, во что уже сам не верил.

Наверно, кто-то донес. И однажды к нему явился улыбчивый человек в сером костюме, который, предъявив удостоверение, стал задавать вопросы. Охотно, все с той же улыбочкой выслушав его горячие заверения, что диссертация основана на фактах, на свидетельствах очевидцев, начал спрашивать, не слушает ли он, Скоров, западные «голоса» и какие книжки читает. А где их берет? Кому передает? Это был странный, скользкий разговор. И после него вдруг возникло ощущение, что над головой висит какой-то невидимый тяжкий груз. Висит себе на веревочке и кто-то там поигрывает ножницами, раздумывая, перерезать веревочку сейчас или чуть погодить.

Студента, принесшего на занятия книгу, втихую исключили из комсомола и института, на занятиях, он больше не появлялся. А Скоров никак не мог примириться с тем, что чтение книги, пусть даже включенной в какие-то там запретные списки, может считаться политическим преступлением. И почему, если это преступление политическое, — оно карается статьей уголовного кодекса. Но он твердо знал одно — книги не стреляют. В спецхранах, куда изредка, после изрядной волокиты, удавалось попадать, он видел: вот они стоят рядом, корешок в корешок, — книги людей, которые при жизни, быть может, не подали бы друг другу руки. Стоят себе мирно, одинаково желтеют и, случись что, одинаково будут гореть. Это не просто томики сброшюрованной бумаги, это память — та, что глубже родовой. Память, в которой было все: заблуждения и догадки, прозрения, отчаянье, все то, в чем, как в колбе алхимика, выварился сегодняшний день. И нет меж ними теперь ни склок, ни полемики, стоят себе одна к другой, но каждаяотдельно, храня для каждого, кто возьмет их в руки, живые слепки человеческих душ со всем богатством и мерзостью человеческой, — как предупреждение, объяснение, одновременно обучая и предостерегая.

Его «по-дружески» предупреждали, с ним говорили. Но он не мог остановиться. Ему казалось, что они все ничего не понимают, не знают, им надо объяснить! Два человека жили в нем все это время. Один, тихий и рассудительный, говорил: «Да ты же нарываешься, парень! Ну что ты болтаешь, ты оглянись, какое время на дворе. Ведь пропадешь ни за грош!» Бывало, он и вправду притихал. Но второй был сильнее, для него не существовало разумных доводов, он шел напролом, предчувствуя гибель и не боясь ее.

Он замечал странное выражение в глазах коллег, когда они здоровались с ним в коридорах института. Наверно, так смотрят на пьяного, вздумавшего спорить с милицией. Он чувствовал, как копится вокруг напряженная пустота, и, может быть, из-за этого глухого, невыносимого одиночества его еще больше тянуло к людям, тянуло говорить, спорить, убеждать, доказывать. Наверно, он стал склочным, мелочным, стал цепляться к словам и по любому поводу закатывал скандалы. И потом возникло его «персональное дело» — группа студентов, которую он курировал, не вышла на субботник, поскольку он сам же им говорил, что субботники — дело добровольное. Еще можно было откреститься, покаяться, но он вспылил, накричал. Его отстранили от лекций, и тогда он сделал то, чего от него, очевидно, втайне ждали, к чему вели: подал заявление об уходе.

Естественно, пришлось уйти из общежития — на квартиру к теще, с женой и ребенком. Ни тесть, ни теща не сказали ему ни слова, они просто не понимали всех этих дел и, когда он что-то пытался им втолковать, смотрели с едва скрываемой жалостью, как на больного. Да он, наверно, уже и впрямь был болен, — жизнь в одночасье рухнула и развалилась, а он все еще кипел, горел, собираясь что-то доказывать. Целыми днями то писал письма в инстанции, то ездил по институтам и школам и каждый раз слышал: «Зайдите на следующий день». На него смотрели, будто из-за стекла, уклончиво и с каким-то странным удивлением. Ему говорили: «Вакантных мест нет». Он и понимал и не понимал, почему все они одинаково на него смотрят и говорят одинаковые слова. В то, что он понимал, верить не хотелось. И он все ходил, сам на себя злясь и будто находя злорадное удовольствие в том, как раз за разом подтверждается его догадка.

Длилось все это примерно полгода, до тех пор, пока однажды директор одной школы — крепкий седоватый мужик с навеки впечатанной в спину военной выправкой, — не сказал ему прямо:

— Учителей у нас не хватает, но вас я взять не могу.

Этот смотрел не из-за стекла, а прямо в лицо, и в глазах у него был холодок. Но было и понимание. Наверно, так смотрят солдаты после боя на пленных, — чуть насмешливо, с чувством превосходства и как бы слегка жалея, уже позволяя себе пожалеть.

— Почему? — спросил Скоров, усмехаясь и усмешкой маскируя стыд. — Почему вы не можете меня взять, если у вас не хватает учителей?

— Вы что же, не догадываетесь? — На лице директора мелькнула тень брезгливой усмешки человека, привыкшего говорить правду себе и другим. Но это была не та правда, которой хотел он, Скоров. — Вам что, в самом деле надо объяснять?

— Вот сейчас понял, — сказал он.

И, уже открывая двери кабинета, услышал:

— И не бейте зря ноги. По специальности вам работы не найти. Никто не возьмет. Отсидитесь года два, — может, забудут. А лучше всего — уезжайте. Вот мой вам совет.

Он слег с сильнейшим нервным истощением. И потом в больнице, в часы ночного одиночества, когда удавалось отвертеться от снотворного, все спорил с этим человеком. Почему, — спрашивал он, все продолжая тот короткий разговор в кабинете, — почему мы оказались по разные стороны баррикады? Ведь вы ненавидите то же, что и я. Вы совсем другой породы, чем эти хамелеончики, готовые кланяться кому попало из одного лишь страха, за сладкий кусок, за должность, так почему вы их прикрываете? Зачем это ваше пресловутое мужество — чтобы терпеть на своей шее заевшегося хама, ловкача, демагога? Впрямь ли вы жалеете и бережете народ? И чего стоит счастье, построенное на умолчании, на прямой лжи? Неужели вы и впрямь верите, что вопреки всему сможете воспитать нового человека? Ведь его зрение будет ограничено строго регламентированными шорами, а счастье и несчастье — поддаваться учету, контролю и распределению. И если это сбудется — станет ли вам легче? Ведь рано или поздно вас подменит ловкий вор, которому ваша прямота и вера нужны лишь до поры, пока вы своими руками не создадите ему условия.

Когда он вышел наконец из больницы, наставало какое-то иное время, что-то уже носилось в воздухе, мелькало меж невнятных газетных строк. Его, впрочем, это уже не трогало. В больнице он многое передумал. Исчезло ощущение раздвоенности и груза над головой, а может, просто исчез человек, который этого груза боялся. Он вдруг как-то холодно успокоился. Около месяца не спеша искал работу. Не хотелось идти туда, где много людей.

Дворницкую службу нашел случайно — просто завернул в домоуправление. Ему объяснили, что́ надо делать, показали где, и участок ему понравился. Ездить, правда, было далеко, но это его тоже устраивало — подальше от дома, где уже начинались тихие дрязги, взгляды исподлобья. Его молчание, похоже, всех раздражало. Он готов был терпеть эту работу как необходимое зло, но неожиданно для самого себя она ему понравилась. Даже то, что приходилось на людях возить метлой и лопатой, не смущало. Та незаметная броня, которой он себя огородил, оказалась крепкой. Вскоре ему дали квартиру, — целых две комнаты, правда, дико запущенных, — как непьющему, семейному, а следовательно, основательному человеку. Чем-то он приглянулся начальнику. Может, тем, что не качал права, работал добросовестно и умел молча настоять на своем.

Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…

Материалы несостоявшейся диссертации — все записи и магнитофонные пленки — он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.

Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот нервный огонь, который едва не испепелил его самого. И, видя его, он посмеивался про себя. Он ни о чем не жалел. Жизнь очистилась, опустела, как квартира, из которой вынесли все лишнее. И в ней, казалось, прибыло света. Осталось главное — работа, утренняя холодная свежесть влажной листвы, метры асфальта, которые надо пройти с метлой, круговерть ежедневных мелких забот, без которых не обойтись, забавные пацанячьи бредни Алешки, которого надо было учить вытирать нос, завязывать шнурки, читать, остались ночные бдения за столом, быстрый пробег чернильных строчек по бумаге, заостряющих мысль, уводящих ее в непознанное, остались книги, бесконечные разговоры в ночной тишине с давно умершими, чьи призраки возникали меж ровных типографских строчек, донося жар отшумевших споров. Ему казалось, что он понял нечто очень важное: история — не учебник, история — схватка. Мертвым правда не нужна, живые ее знают сами. А если не хотят знать, то ничего тут не поделаешь, хоть кричи на всех перекрестках. Нельзя научить правде того, кто ее знать не хочет. Можно научить того, кто знать пока не может. И тоже не всех. Вот хотя бы одного можно научить — сына. Но для этого надо самому учиться. Отбросить всю шелуху, все наслоения многолетней лжи, ничего не брать на веру. Проверять умом и чувством. И только тогда — судить.

Его вполне устраивала жизнь, которую он вел. Только одно раздражало и путало: окончательно разладившиеся отношения с женой. С отчаянной, холодной брезгливостью он наблюдал, как слезает с нее аляповатая косметика, обнажая мелочную сварливость, жадную глупость, какие-то обиды. Молодой запал постельных страстей куда-то канул, и оказалось, что нет ничего взамен. Они почти перестали разговаривать. Ему иногда бывало тяжело от собственной жестокости, но он понимал — ее уже не переделаешь, а открыть перед ней душу — все равно что лечь у дверей вместо половика: ноги вытрет и не заметит. Когда он стал догадываться, а потом точно узнал, что у нее кто-то есть, он вздохнул почти с облегчением: теперь его нелюбовь имела хоть какое-то здравое оправдание. Их связывал теперь только сын. Но вечно так продолжаться не могло…

…У «Гиганта» он становился посмотреть афиши, подумав, что хорошо бы в выходной сходить с Алешкой в кино, — на самого себя ему теперь было жалко и полтинник истратить. Он стоял, задрав голову, читал названия фильмов. Распахнулись боковые двери, и на улицу хлынула после сеанса толпа. Люди шли, возбужденно переговариваясь, посмеиваясь, прикуривая на ходу, вливаясь в текущий по тротуару человеческий поток. Что-то завораживающее было в этом пестром многолюдье, в этой реке, текущей неизвестно куда среди домов, впадающей в двери, водоворотами вихрящейся на остановках, к которым один за другим подкатывали автобусы, всасывая в себя людей.

Он стоял на краю этого потока, — взъерошенный, чуть кособокий, в мятом пиджачке и фланелевых, с обтрепанными обшлагами брюках, — со своей авоськой, из которой торчали бледные куриные ноги с когтями, — жадно всматриваясь в каждое лицо, все стоял и смотрел, пытаясь постичь то общее, что несла в себе  м а с с а, состоявшая из разных людей, неповторимых в единичности судеб и тем не менее связанных друг с другом. Эти сотни и тысячи одиночеств подчинялись чему-то общему в своем равномерном движении. И что же это — общее? Все же странно, подумал он. Можно понять каждого, конкретного, живого. И если здраво разобраться, то негодяев единицы. Что бы там ни было, любой человек стремится к счастью, а не к самоуничтожению. Тогда откуда ложь, грубость, насилие? Быть может, меняется нравственная природа человека? Цель — самосохранение любой ценой. Выживает тот, кто быстрее и лучше приспосабливается к быстро меняющимся обстоятельствам. А у некоторых людей инстинкт самосохранения вырождается в безусловный рефлекс подчинения и появляется новая порода — что-то вроде бройлеров, вполне способных к жизнедеятельности, но уже и не людей в настоящем смысле этого слова, а человекоподобных стадных животных. Наверно, идет расчеловечивание. Ценности меняются под давлением инстинкта самосохранения. Дворяне стрелялись от позора. Сейчас не из-за чего, да и не модно. Оплеванная физиономия не считается большим позором. Так что же нас ждет?..

Его вдруг толкнули, он вздрогнул, обернулся и увидел перед собой темноволосого парня в черных очках, который курил, вглядываясь в движущуюся через перекресток под зеленым глазом светофора массу прохожих, — наверно, ждал кого-то.

Зажглись фонари, и Скоров, вдруг спохватившись, заторопился, побежал через перекресток и дальше, мимо здания Дальстроя, мимо «Совкино», там свернул в боковую, ведущую к бульвару улочку.

Когда он вошел под арку, во дворе дома уже лежали чернильные сумерки, в которых желтыми свечечками тлели березки у детской песочницы. Белело развешенное на веревках белье. Закопченные кирпичные стены там и тут уже пятнались желтыми освещенными квадратиками окон, горящих на разной высоте. Откуда-то неслись громкая музыка и голоса. На крыше завывали кошки. Он повел глазами, задрав голову, и в одном из окон своей квартиры, где уже копилась ночная темнота, увидел стоящую на подоконнике фигурку сына с ярко выделяющейся в сумерках белой повязкой на шее: мальчик жаловался на горло, и перед уходом он сделал ему компресс. Алешка, прижавшись к стеклу лицом и ладонями, смотрел вниз, во двор. У него сорванно трепыхнулось сердце — хорошо хоть окна позакрывал перед уходом. Боится, подумал он: в квартире уже темно, а до выключателя ему не дотянуться даже со стула. А я-то загулялся…

Он перехватил авоську левой рукой и, сунув в рот два пальца, заливисто свистнул и замахал сыну. Алешка увидел его, запрыгал на подоконнике и тоже замахал. Улыбаясь, махая авоськой, он рывком распахнул тяжелую дверь подъезда и побежал вверх, прыгая через две ступеньки, махом минуя пролет за пролетом, среди запахов кошачьей мочи, кухни, окаменевших окурков — запаха человеческого дома.


Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, — Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное — значит черное, если белое — значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить — не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, — делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал — то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой — и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.

Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.

А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:

— А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!

Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.

Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда — и он не выдержит, сорвется.

Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.

Фотографа трясет. Дрожь внутренняя, нервная. Целый день места себе не мог найти, да еще на жаре, да еще выпил. Думал, выпьет — будет легче, но ничего подобного: все тот же нервный мандраж, так и не удалось расслабиться. А тут еще двое парней хихикают, рассказывая друг другу на ухо похабные анекдоты — как бабы мужиков дурачат. У Фотографа душа ноет и корчится, — ему кажется, что это над ним они потешаются, что весь мир над ним смеется и издевается. Нет, нету у людей ни сочувствия, ни жалости! «Ублюдки, — с праведной, оскорбленной яростью думает он о парнях. — Недоноски!» От всяких сальных подробностей, которые они там шепчут, похохатывая, у него аж глаза застилает.

Перед тем, как ехать домой, Фотограф выпил бутылку коньяка со знакомым официантом из ресторана «Дальний Восток». Официанта звали Владик. Он был свободен от смены и зашел в ресторан от нечего делать, так, поболтать с девчонками. А Фотограф как раз у входа в очереди толокся — мест не было. Официант провел его в буфет, и там они в уголке потихоньку цедили коньячок, не сильно даже и прячась. Буфетчица была толстая, старая, боялась администратора и все прогоняла их: «Выпили — и идите!» Когда она начинала шуметь, Фотограф доставал из кармана рубль и клал на буфетную стойку. Она брала и некоторое время можно было стоять спокойно, потом она опять начинала ворчать, и Фотограф снова лез в карман за деньгами. Он глотал коньяк рюмку за рюмкой и все ждал, чтоб взяло, почти не слушая того, что толковал ему официант о каких-то запчастях, кирпиче и еще почему-то о стриптизе. Фотограф мрачно и целенаправленно пил, временами, спохватившись, вынырнув из собственных переживаний, прислушивался к болтовне и пытался все это как-то связать: кирпич, стриптиз, запчасти, но ему никак не удавалось, а официант уже переключался на что-нибудь другое, говорун был.

К буфету одна за другой подходили официантки, брали коньяк, водку, сигареты и еще находили время перекинуться с официантом парой слов, — как видно, он здесь был как петух в курятнике. Когда они уходили, официант подмигивал Фотографу: «Нет, ты видал, буфера…» И тот с видом знатока что-то мычал, прицокивал языком, орлиным взглядом пробегая фигуру официантки от каблучков и виляющих бедер до затейливой высокой прически. Вообще-то ему не до того было, просто не хотелось оставаться один на один со своей бедой. Так они стояли и глотали коньяк. У буфетчицы на правой, пухлой в запястье руке синела старая татуировка: «Маша», Фотограф смотрел-смотрел и вдруг спросил, где это она отбывала, — просто так, из любопытства: он сам разок под следствием побывал и интересовался этими делами. Буфетчица тут же ощерилась и хриплым, каркающим голосом принялась поносить всех кавказцев, и ладно бы одних армян, а та ведь и на святое замахнулась — на товарища Сталина, и даже откуда-то взяла, что он мингрел, а Фотограф и сам был мингрел, а она кричала, что все мингрелы — евреи, и этой-то ереси он никак стерпеть не мог, но ей ничего доказать было нельзя. Она до того разошлась, что пришлось даже уговаривать: «Слушай, женщина, зачем ты шумишь?» На «женщину» она почему-то совсем обиделась, даже полотенцем норовила ударить. Пришлось уходить.

Все-таки его немного проняло от коньяка, может, из-за духоты в автобусе. Он даже стал вдруг представлять, как, переступив порог квартиры, с ходу дает жене пощечину — без объяснений, сразу, не давая опомниться и подготовить какую-нибудь женскую ложь, на которую они все горазды. Вот так, ладонью наотмашь, — и сразу фотографию под нос. Он даже представляет, какое у него при этом лицо — гордое, презрительное лицо мужчины, умеющего высоко носить голову и позор. Лицо мужчины, не умеющего прощать. Но вот чем дольше он едет, чем больше темнеет за окнами, чем ближе дом, тем больше боится он того, что предстоит сделать. Он представляет лицо жены, ее бедра, грудь и стискивает зубы, чтоб невольно не застонать. Какую боль она ему причинила! Он все был готов стерпеть, только не это. И тут же, спохватившись, ум, этот льстивый бес, подсовывает ему всякие разные сомнения. А может, она не виновата? Может, этот негодяй виноват во всем? Может, он ее силой взял? И он опять мучительно вспоминает фотографию. Да где там! Невыносимо… Она же рада, что ее обжимает этот тип! Очень даже довольна, по лицу видно!..

И откуда только она взялась — эта проклятая фотография? Может, в ней перст божий? Может, высшая сила решила таким образом открыть ему истинное положение вещей, — что пока он, честный труженик, не щадя живота своего, кует семейное благополучие, его жена предается разврату и пороку? Его мужская гордость уязвлена, и вообще все это наталкивает на тревожные, горестные мысли. Неужели он начал сдавать и его мужская сила пошатнулась? А чем еще объяснить то, что она завела себе другого! Р а з в о д, — вот такое слово мелькает у него в голове. Но до этого он должен смыть с себя позорное пятно. Кровью смыть, как и пристало настоящему мужчине. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. С презрением он представляет себе этого блудодея, который позарился на чужое. Ясно — это не мужчина, а недоносок, не имеющий понятия о чести. Да и кто здесь имеет понятие о чести — в этом городе! Мысленно он наносит безымянному и безликому врагу яростные удары. Мышцы на руках напрягаются, взбухают, подрагивают. И нервное напряжение несколько слабеет, можно дух перевести.

И тут в его сознание вторгается нечто иное… Прежде чем окончательно понять, он вдруг резко краснеет, вся кровь приливает к лицу и дыхание пресекается. Женщину в парике притиснули к нему вплотную, так тесно, что сквозь рубаху он чувствует застежку ее лифчика под платьем, чувствует ее ноги. Это усталое женское тело мерно и мягко колышется, трется о него, и в этом есть что-то непристойное, мерзкое. У него такое ощущение, что он совершает насилие, вот так, у всех на виду, изнывая от похоти, как какой-нибудь шестнадцатилетний прыщавый мозгляк. И кроме того… Самое ужасное — что нормальная реакция тела, которая может случиться на близкую донельзя женскую плоть, здесь неуместна, недопустима, просто постыдна. Что она о нем тогда может подумать, эта женщина? Его сдавили со всех сторон, он пытается отодвинуться, но куда там! Он пытается хоть как-то прикрыться рукой, этакий библейский, скульптурный жест, но и руки не выдрать. Черт бы побрал того, кто их выдумал, эти автобусы! И он в ужасе замирает, запрокинув голову и закрыв глаза, словно распятый на этом чужом ему женском теле, которое равнодушно сносит кощунственную близость, приникнув к нему, точнее, прислонившись, как к столбу или к стене, устало и безразлично, словно он и не мужчина вовсе. Горячий стыд обливает его с головы до ног, он вдруг разом потеет, в висках стучит… но ничего не случается. В первое мгновение он даже чувствует облегчение и радость. И вдруг, как удар, — ужасная догадка пронзает его с головы до пят ледяной иглой. Неужели?!.

Он всегда гордился тем, что, как бойцовый петух, готов утвердить свое мужское начало не словом, а делом, и даже почитал это священной обязанностью мужчины, гражданским, так сказать, долгом. И вот — никакой реакции… Никакой! А ведь ему еще далеко даже до пятидесяти! Неужели  э т о  с ним случилось? Потрясенный, он замирает, и вот тут-то перед ним действительно разверзается ад, и из его мрачной бездны выплывают угрюмые и страшные в своей окончательности слова: «Убью… Я ее убью. Это из-за нее. Довела…» И тут плач не плач, — что-то скулящее, жалкое встает в горле. Да как же теперь жить? Ведь одна, считай, радость — ночная… Да и так — там ножки приметишь стройные, там мордашку смазливую, вот и кровь кипит, и жить хочется, и сам себя уважаешь, и жену потом любишь, и опять себя за это уважаешь и собою гордишься. Ведь вся жизнь на этом — наследника думал дождаться, ведь все вокруг этого — и дом, и деньги. А теперь как жить, зачем? Какой теперь в жизни смысл? Все псу под хвост, все мечты и планы. Да и жена… Разве она захочет с ним теперь жить, с таким бессильным, как семидесятилетний старикашка? С импотентом… Позор, какой позор! Вот теперь все и выясняется. Он, значит, не сумел ей угодить по слабости, которую сам в себе не заметил, а она ничего не говорила, жалела, недаром же с таким холодком иной раз отзывалась на его домогательства, — вот и пошла в чужие руки…

Ему хочется уткнуться лицом в парик женщины, чье тело безразлично приникло к нему, и разрыдаться. Черт бы побрал эту жизнь! Она изнашивает людей, как башмаки, раньше времени стирая их о километры асфальта, толкотни, очередей, вечной спешки. А потом не то что нормальное желание — стыд всякий пропадает, вот стоят, прижавшись друг к другу, — и ничего, никто глазом не ведет. Чужие мужья и чужие жены в вынужденных объятиях. Вот так наобнимаются в автобусах, а потом уже ничего и не хотят, привыкают сносить близость, и близость уже не тайна, а рутина. А потом еще удивляются лицемеры, что в армии служить некому. Так выпускайте на линию больше автобусов! Ведь из-за этой давки мужчина перестает быть мужчиной, а женщина женщиной!

Он начинает испытывать к этой женщине теплое и горькое чувство. Товарищи по несчастью. Он ничего не чувствует, и она ничего не чувствует. Стоят, друг в друга вмявшись, и ничего не хотят. «Сначала убью ее, — сжав зубы, думает Фотограф про жену, — а потом себя. Газом отравлюсь!»

И вот он наконец вываливается из автобуса на своей остановке, вываливается под фиолетовое крыло ночи, уже накрывшее с запада горизонт. В сумерках стоят колонны домов, разбросанные по зеленым холмистым пустырям. Двенадцатиэтажные громады человеческих ульев уже светятся желтыми квадратиками окон, и у домов слышатся крики играющей ребятни. Уже и фонари зажглись вдоль тротуаров. Он быстро идет, разметав полы расстегнутого пиджака и резко взмахивая сжатыми кулаками. Лакированные носы штиблет взлетают, ловя фонарные блики, твердо стучат каблуки, его выпуклые, словно бы чем-то навечно возмущенные глаза застилает пеленой, дыхание прерывисто, и потому у подъезда он останавливается и, для чего-то шаря ладонями по пиджаку, несколько раз с дрожью переводит дыхание. Он ищет в кармане пиджака сигареты — надо бы покурить, успокоиться, остыть, но пальцы, крупно дрожа, срываются с хрустящей обертки. Эта дрожь сама по себе омерзительна, и он сильно напрягает мышцы. Распираемый пиджак хрустит, грудь словно охватывает обручем, под которым тухнут удары сердца, но стоит чуть расслабиться, как оно опять начинает частить, рваться, и он еще раз напрягается, по-лошадиному шумно выдыхая сквозь горячие широкие ноздри и ворочая по сторонам тяжелыми, выпуклыми, словно бы налитыми горячей водой глазами, точно отыскивая рядом некоего тайного насмешника, который посмел бы усомниться в его мужской гордости. Но, как назло, никого нет ни у подъезда, ни на лавочках, и не на ком потренировать свою решительность, и потому она опять норовит ускользнуть. Он крепко сжимает зубы и даже реже дышит, чтобы решительность вдруг не вылетела из него окончательно, вместе с горячим дыханием. Коричневый коньячный туман стоит в голове. Он несколько раз глубоко вздыхает, выравнивает дыхание и входит в подъезд.

Лифт только что отошел, и над дверями шахты поочередно вспыхивают целлулоидные квадратики. Некоторое время он стоит, завороженный медленным перемещением света по этим квадратикам, потом идет по коридору к лестнице и поднимается вверх. Точнее, пролета два он минует махом, шагая через две-три ступеньки, третий проходит тише. А когда, держась за перила, сворачивает, вдруг в спину ему бьет дикий вой. Он резко оборачивается и готовыми выкатиться глазами, чувствуя холодные мурашки на затылке, видит на куче мусора у мусоропровода среди брошенных бутылок из-под шампанского и скомканных газет шелудивую кошку. Выгнув горбом спину и задрав хвост, она стоит на куче бумаг, сияя неправдоподобно яркими зелеными глазами, в которых угадывается чернота двух ведьминых веретен. Она стоит, изогнувшись, подрагивая худыми боками, а за ней маячит усатая жандармская морда рыжего кота с ободранным, закровяневшим глазом. В ответ на вопль кот начинает орать дурным голосом, срываясь на душераздирающий вой и скаля острые редкие зубы, и кошечка с эфиопскими глазами, худая от любовных мук, подтягивает ему в такт; в их слаженном дуэте слышится сварливая брань потревоженных любовников. И ошалевший Фотограф, вдруг поняв, что мешает играм этого опустившегося зверья, которое во всесезонном коммунальном тепле наплевало на все предписанные такому занятию периоды и даже элементарные правила приличия, покорно уходит, не крикнув, не бросив в них чем-нибудь, уходит по лестнице вверх, унося в душе неясный, смутный стыд и, кажется, разом отрезвев. В нем словно бы что-то каменеет.

И, поднявшись на свой этаж, он уже спокойно, твердой рукой давит на кнопку звонка. У него есть свой ключ, но ему нужно, чтобы она открыла сама… Он слышит за дверью лживо-ласковый голос телекомментатора, потом звучат быстрые, мягкие, скользящие шаги, в дверях скрежещет ключ (мимоходом глядя под ноги, он машинально думает, что надо бы смазать замок и дверные петли, да все недосуг, недосуг…), дверь распахивается, он вскидывает глаза — и видит ее. Она откидывает с лица тяжелую льняную волну волос, прихватывает отворот распахнувшегося халата и лениво тянет слова, которые говорит ему каждый вечер, встречая: «Ру-у-убинчи-и-ик! Ну почему та-ак до-о-олго!» И складывает губы бантиком, будто избалованная девочка, которой дали не то мороженое.

И перед глазами у него ее лицо — сонное, как постель, полное любовной лени, и в нем опять что-то расслабленно мякнет, всхлипывает, в пальцах противная дрожь, и, отвернувшись к двери, он тщательно закрывает ее на все запоры, переживая это мгновение как век, все возясь над запорами с медлительной тщательностью и боясь момента, когда надо повернуться к этому обильному, горячему телу, недоуменно примолкшему за спиной. Обычно он ее целовал сразу, прямо с порога. Он присаживается на корточки, стараясь не смотреть на нее, и начинает развязывать шнурки, кряхтя и чертыхаясь сквозь зубы. Но нельзя же весь вечер вот так провозиться. И вот он встает, хмуро блуждая глазами по полу и отряхивая руки, а она уже что-то поняла, и, подняв сощуренные глаза, он ловит ее недоуменный, проснувшийся взгляд.

— Выпил, да, Рубинчик? — спрашивает она, и в этом вопросе слышится инстинктивное женское желание обезопасить тылы намеком на чужой грех. Быть может, она и не подозревает, в чем дело, но инстинктивно угадала его настроение, эту плещущуюся сдерживаемую злость, уже стремится связать его ощущением вины: дескать, ты пьяный пришел и помни об этом, если вздумаешь ругаться. Но нет, сама причина, конечно же, ей неясна, лицо ее встревоженно, она хочет сказать что-то еще. И тут он вдруг сильно бьет ее ладонью по щеке, — так сильно, что она отлетает к стене и медленно сползает по ней, не сводя с него круглых с поволокой глаз, в которых еще нет боли, а одно лишь ошеломление. И, не давая ей опомниться или разрыдаться, он хватает ее под мышки и волоком тащит зачем-то в комнату, на ковер, и там, согнувшись над ней распростертой, — она даже не пытается поправить задравшуюся полу халата, из-под которой выглядывает ее длинная, молочно-белая нога с вальяжной покатостью крутого бедра, обрезанного коротким, в зубчиках, подолом прозрачной рубашечки, под которой ничего уже нет, — сверля ее глазами, он опускает руку в карман. Видя, как наливаются ужасом ее распахнутые глаза, и сам холодея от изысканной жестокости этого жеста, будто бы где-то виденного, — в кино, что ли, — выхватывает фотографию и тычет ей в лицо.

Она мельком смотрит на фотографию и все такими же распахнутыми глазами смотрит на него, на своего Рубинчика, ожидая, очевидно, что сейчас он начнет ее резать, потом, широко открыв рот, начинает всхлипывать, копя в уголках глаз обильные слезы, явно не понимая, чего же он хочет, за что, зачем… А он орет, дыша коньяком и тыча фотографию ей прямо в лицо:

— Кто?!

Она переводит глаза на фотографию, на него, — глянув беззащитно и преданно, будто благодаря его за эту отсрочку, — опять на фотографию, и тут в лице ее что-то неуловимо меняется. Оно становится осмысленным, опасно-осмысленным, и, почувствовав эту опасность, загодя отметая все возможные лживые версии, но ощущая в себе готовность попасться на эти крючки и мучаясь ею, он орет еще громче:

— Я хочу знать, как зовут этого нэгодяя! Ты меня поняла, женщина? И ни-и-и-чего больше не хочу знать! — Он делает резкий жест ребром ладони, словно перерезая горло или же отметая все это — «ни-и-ичего».

Она смотрит на него своими круглыми, в слезах глазами. И в глазах этих вместо черноты ужаса, слепого и покорного, вспыхивает тонкий лучик. Она вдруг начинает смеяться.

Это странный смех. Полусмех, полуплач, где хохот мешается с рыданием. Она заливается слезами и тихо, но неудержимо хохочет. Над ним, дураком. Он глядит на нее выпуклыми карими глазами, совершенно потерявшись. Как это понимать? Почему она веселится? Да у нее же истерика, она вся трясется от всхлипов, хохота и подвываний, выгибаясь на ковре так, что уже и рубашка совсем задралась. Она всякий стыд забыла, и надо бы ее ударить, чтобы прервать эту нелепую сцену, но вот теперь-то рука не поднимается, и почему-то он чувствует себя совсем несчастным, оплеванным и как язычник стоит на коленях перед этим вьющимся на ковре, не стесняющемся своей наготы женским телом.

— Рубинчик! — плачет она и тут же хохочет, и опять плачет и вскрикивает: — Да это же ты сам, Рубинчик… Ой, дурачок, дурачок мохнатенький! — И катается по ковру, разметав красные полы халата, выгибаясь телом от неудержимого хохота, уже вся вылупившись плечами, ногами, грудью из красного кокона халата, удерживаемого только пояском на талии.

Он ошарашенно смотрит на фотографию, не желая верить. И тут происходит какой-то дьявольский фокус — он узнает себя! Да, конечно же, это он! Рубашка его, вот завиток над ухом, и главное — ухо! Ухо! С родовым выгибом посередине и чуть сплюснутой мочкой. И скула тоже его! Да что же это такое?.. Господи, за что ты так жестоко испытываешь человеков?

Он садится на ковер, и она, припав к нему, опустошенному, окаменевшему, заливая слезами его пиджак, то хохочет, то ревет в голос, по-бабьи причитая. Он обнимает ее за плечи, тычется лицом в ее голое плечо, матовая пухлость которого перечеркнута атласной бретелькой, в рассыпавшееся море ее волос, и ему самому хочется выть в голос от запутанности этого жестокого мира, где можно возненавидеть самого себя. Он мычит от невыносимой душевной боли, прячет лицо в ее волосы, а она, все еще вскрикивая и заикаясь от смеха, рассказывает ему, как вчера ей взбрело заснять их обоих за этим самым делом, тайком, потому что он же сам не любит такие вещи снимать, пуританин, ну она и поставила аппарат на автоспуск, и телевизор включенный был, чтоб не слышно было щелчка. Сюрприз ему сделать хотела. Но всего-то и получился один снимочек, да и то неудачный. И неужели он себя не узнал? Неужели так ревнует? До такой степени? Ах, Рубинчик!

И вот так, заливаясь слезами и хохоча, она стаскивает с него пиджак, расстегивает рубашку, непрерывно чмокая мокрыми губами, и Фотограф рыдает, дрожащими пальцами развязывая узел на ее пояске и прижимая к себе вздрагивающее, родное, пышущее от нервного возбуждения, верное тело…


…— Егерь — романтик, а я не люблю романтиков. Он хочет быть легендой, вся его конспирация — туфта.

Папаша опрокинул в рот рюмку коньяку, причмокнул губами, подцепил с блюдца грибок, придирчиво осмотрел его и зажевал довольно жмурясь; старик любил хорошо поесть. По лицу его прокатилась гримаса довольства, чуть смешанного с досадой, — ему недавно сделали челюсть, не привыкнув еще к ней как следует, Папаша чуть прилязгивал, и тогда на лице его появлялось обиженное выражение.

— И притом он связался с наркотиками! — продолжал он, промокнув губы салфеткой и кивком головы дав знать официантке, что пора нести кофе. — Может быть, это и глупо, но я всегда был против такого промысла. Против того, чтобы превращать чужие пороки в источник дохода. Продукты, вещи — пусть! В конце концов, почему бы не оказать услугу человеку, который имеет деньги, любит тратить их и получает от этого удовольствие. Но только не конопля, не таблетки. Все это дикость, варварство!.. Да, мне говорили, что ты опять начал колоться, — это правда?

Китаец хмуро молчал, положив руки на скатерть. Сидели в пустом банкетном зале за длинным столом, при зашторенных окнах, из-за закрытых тяжелых дверей под мореный дуб доносило из зала музыку и гул голосов. Официантка принесла на подносе чашку кофе, убрала тарелки, смахнула со скатерти крошки. Папаша достал из внутреннего кармана пиджака потрепанный кожаный бумажник, порылся в нем и протянул официантке двадцатипятирублевку.

— Да что вы, Сергей Николаевич! — сказала она.

— На шпильки! — осклабился Папаша и, потрепав ее по спине, легонько шлепнул чуть ниже.

— Ах ну, Сергей Николаевич! — она с улыбкой убрала с бедра старческую морщинистую руку и пошла к двери, заученно вихляя бедрами.

— Передай Сонечке, я жду! — крикнул вслед Папаша.

Китаец поднял глаза. Бодренький, румяный старичок сидел перед ним, навалившись на край стола животом. Выцветшие глазки Папаши казались совсем детскими, восторженными до глупости. Бумажник у него был потертый, и костюм мятый, и на спинке стула висела простенькая трость, и лежала на скатерти, чуть в стороне, летняя шляпа с засаленными полями. Встреть такого в толпе на улице — пройдешь и не заметишь, старик как старик: морщинистый, одышливый, с остатками седых волос, зачесанных на розовую потеющую лысину, И не подумаешь даже, что вот этот старик может легко и просто выкинуть понравившейся девушке двести-триста рублей. А то и больше. Ровно столько, чтобы она забыла стыд. Ой как-то очень точно определяет цену каждому человеку, а может быть, не цену, а границу стыда, присущую каждому. Этот престарелый часовой мастер прекрасно разбирался в ближних. Он редко появлялся на людях — раза два-три в месяц, не чаще, но везде был своим человеком, для него не было закрытых дверей. Казалось даже, что закрытые двери как раз и существуют для таких, как Папаша, — чтобы они могли отдохнуть от бестолковой человеческой толкотни и неразберихи под их надежным прикрытием.

Папаша выпил двести граммов коньячку под икорку и груздочки, съел порцию отварной калужатины с тертым хреном (которой не было, да и не могло быть ни в каком меню), салат из щупалец кальмара для тонуса и сейчас, прихлебывая кофе, блаженствовал. Глаза его чуть замаслились, — под хмелем старик становился сентиментален, его тянуло на резонерство, на длинные необязательные рассуждения, и все это приходилось терпеть: Папаша был очень полезным человеком. Он легко давал деньги в долг, всегда под проценты, и не торопил с возвратом. Надо было только прийти с повинной и покаяться: «Сергей Николаевич, подождите с месяцок, ей-богу, отдам!» И старик утомленно кивал, как бы говоря: ну что с вас, нищих, взять, уж так и быть, пострадаю за свою доброту. Вот так он кивал раза два, а потом говорил:

— Вот что, сынок, я, так и быть, подожду еще, но за это ты мне отработаешь. Не бойся, работа несложная, надо отнести вот это одному человеку…

И вытаскивал из саквояжа, с которым не расставался, сверток или пакет. Должник бежал, не чуя ног, радуясь Папашиной сговорчивости, а Папаша, опять покивав, говорил:

— Вот что, сынок, с этим делом ты справился, а теперь я тебе дам другое поручение. Надо съездить в один город, кое-что забрать у тех людей, которых я тебе укажу, и доставить в одно место. Адрес я тебе дам. Работа бесплатная, в счет долга.

«Негров» у Папаши было всегда несколько, и они постоянно менялись. Это удобно: никто не знал всех связей Папаши, — так, случайные дела то в Прибалтике, то во Владивостоке, то на Сахалине. Папашины ли то были дела или за ним еще кто-то стоял — этого не знал никто. Иногда он вдруг мог простить долг, но никогда не прощал обмана. Китаец знал о том, что бывает с такими обманщиками.

Три года назад один музыкант, кабацкий лабух, взял у Папаши в долг «штуку» под двадцать процентов годовых. Как все считали, это было вполне по-божески. Но музыкант повел себя вызывающе: он не только не стал отдавать деньги, но еще и смеялся над Папашей, — так, мол, ему и надо, ростовщику поганому, тут ему не дикий Запад, чтоб кровь из людей сосать… Но однажды вечером, возвращаясь с работы, музыкант нарвался на каких-то парней, которые отделали его так, что он угодил на месяц в больницу. Потом его уволили с работы. Долг он все-таки вернул и срочно уехал: как видно, здорово его напугали.

…Опять вошла официантка, впустив в открытые двери ресторанный шум, цветное миганье светомузыки и грохот оркестра. Она присела у стола в углу, что-то отыскивая в нижнем ящике. Темная юбка натянулась на бедре, обрисовывая изгиб стройной ноги, и глаза Папаши замаслились.

— Что ж делать, Игорь! — сказал он, перехватив насмешливый взгляд Китайца и со вздохом закатывая глаза. — Наверно, это скверно, это нехорошо, но что делать? Молодому это, конечно, кажется смешным — покупать себе женщину. Эх, если бы мне скинуть лет двадцать, что бы я не дал за это! — Он отхлебнул кофе и, сморщившись, задвигал зубами, отыскивая им место. — Когда мне было столько, сколько сейчастебе, я был полным девственником. Такие тогда были нравы. Сейчас в это трудно поверить, но было. Ходить по улице в обнимку, как нынешние молодые, — да что ты, позор! А сейчас? Шестнадцатилетние девчонки ведут себя как последние шлюхи. Куда мы катимся? Ты думаешь, я лицемер? Нисколько. Просто меня иной раз оторопь берет. Да, я старик, я сластолюбив, но разве я кого-то вынуждаю быть со мной? Я люблю их как произведения искусства, я плачу им за то, чтобы они хоть ненадолго закрыли глазки на мою старость и дали почувствовать себя молодым. Мне не надо многого. Пусть это будет сострадание, пусть скажет мне ласково: «Папаша», — и все, и ничего больше, никакого разврата. Но я вижу в их глазах жадность, ты понимаешь? И это ужасает меня. Деньги, деньги, деньги! Я и так хочу малого, а сталкиваюсь с холодным расчетом — одна ночь со стариком, зато потом месяц гуляй в ресторане! Это ужасно, поверь, это просто ужасно…

Глаза Папаши затуманились, он откинулся на спинку стула, сплел на животе толстые пальцы.

Китаец молчал, спичкой вычерчивая узоры на бумажной салфетке. В кейсе под столом лежали деньги, он был должен Папаше пару сотен, ради этого и пришел сюда, загодя, с вечера, созвонившись, а кроме того, он хотел прощупать Папашу на тот случай, если действительно придется уходить на дно. Связи старика, как он догадывался по намекам и слухам, такую возможность давали. Но тогда придется идти в кабалу, и первому начинать разговор не стоило, надо было ждать, когда старик наговорится, поругает как следует современную молодежь. Он и впрямь был одинок, этот престарелый делец, и может быть поэтому на него время от времени находили приступы альтруизма. Но было и еще одно обстоятельство, заставлявшее терпеть эти скучные проповеди и душевные излияния. Четыре года назад Папаша Китайца спас. Помог сойти с иглы. Китаец тогда крепко «подсел», так крепко, что забросил все дела и, был уже на грани того, чтобы караулить в подворотнях ночных прохожих. Денег не было. И тогда ему дали телефон Папаши. Чем-то он старику приглянулся. Китайцу (он понял это позже) с Папашей крупно повезло: старик не давал деньги наркоманам ни под какие проценты, по его мнению, это было все равно, что швырять их на ветер. Китайцу он денег дал и одновременно дал поручение. Обычное свое поручение: отнести то-то туда-то и тому-то. Китаец поручение выполнил и ушел на два дня в туман, в тот же день добыв «ханки». Когда Папаша разыскал его, Китайца ломало так, что он выл и грыз подушку. Папаша привел ему врача. Это был Папашин врач, очевидно, здорово ему обязанный, потому что в те времена еще и слуху не было об анонимном лечении, наркоманов сажали безжалостно, и человек этот отчаянно рисковал. Врач приходил утром и вечером и колол Китайца импортным заменителем… В общем, если бы не старик, Китаец бы просто загнулся. Папаша любил время от времени делать добрые дела, как будто даже и себе в убыток.

Гораздо позднее Китаец понял, что тут не просто старческая сентиментальная прихоть, а далекий и умный расчет. Не просто погоня за репутацией, которая, конечно, тоже дорого стоит, это был заход широким неводом: Папаша будто бы метил приглянувшихся ему людей, на время отпускал их, ожидая, когда они сами к нему потянутся. Человек, желающий отблагодарить за добро, гораздо надежнее купленного, сколько бы этому купленному ни заплатили. Конечно, иной раз Папаша и терял на этом, но деньги у него были, и он никогда не экономил на спичках. Вокруг было много людей, которым Папаша помог: очевидно, это и было его основным занятием в том деле, которое он представлял, — искать нуждающихся людей и делать их неявными должниками, иному даже простить долг, но таким образом взять в заложники его совесть. Китаец догадывался, что среди Папашиных должников были не только мелкие дельцы, слухи кое-какие доходили.

Китаец под столом открыл кейс, взял заранее приготовленную пачку и положил на скатерть перед Папашей, набросив сверху салфетку.

— Что это? — рассеянно покосился старик и пальцем откинул салфетку. — Ах, деньги… Ну вот, я-то думал, ты просто вспомнил старика, а ты с этими бумажками. Игорь, Игорь… И ведь нет, чтобы просто зайти, посидеть…

Голос старика обиженно задребезжал, и Китайцу на мгновение стало неловко, но ощущение это мелькнуло и тут же ушло: слишком хорошо он знал, с кем имеет дело.

— Я понимаю, что такой деликатный человек как вы сам никогда не намекнет, но надо ведь и честь знать! — Китаец улыбнулся как прилежный школьник, узя глаза и цепко всматриваясь в обиженное лицо Папаши.

Старик, застигнутый врасплох этой интонацией и вдруг забыв про свою маску, глянул пристально, насквозь и тут же опять задребезжал надтреснутым тенорком:

— Ну что ж, дела, все дела да дела… Я поражаюсь вам, молодым, куда вы все спешите, куда торопитесь? Да вот будь я в твоих годах, разве стал бы я всем этим заниматься!

— Но ведь занялись же, Сергей Николаевич.

— Так то жизнь вынудила, жизнь! Это вы сейчас живете как у царя за пазухой, а когда я начинал, то приходилось общаться с такими людьми — не приведи господи! Фатальное хамство и голые инстинкты. Они понятия не имели, что в жизни может быть что-то еще!

— Ну, а чем вы занялись бы на моем месте, Сергей Николаевич? Подскажите, раз на то пошло.

Старик опять остро глянул из-под бровей и отвел глаза, вздохнул, проморгнул набежавшую слезу и всасывающе причмокнул, покручивая в пальцах зубочистку.

— Я уже говорил тебе, что ты связался не с теми людьми, — медленно сказал он. — Этот твой Егерь, понимаешь… как бы тебе объяснить… Он не просто романтик, эту глупость еще как-то можно понять, она от молодости, от безнаказанности, что ли. Им просто не занимались как следует. Но есть и другой… — Папаша причмокнул, — аспект. Он начинает кое-кому наступать на пятки, а этого, поверь, не прощают. Он наивен, этот твой Егерь, он считает, что деньги дают ему право на безнаказанность. Может, он и платит какому-то там милиционеру, но я думаю, не выше чем участковому, я же вижу и слышу, как он себя ведет, только дурак может брать деньги у такого человека. В общем, — но я надеюсь, это останется между нами, — он стал мешать. Наверно, ему скоро придется переместиться туда, где у него будет время подумать о многом.

Китаец поймал на себе быстрый, скользящий Папашин взгляд.

— А с чего вы взяли, что я имею с ним дело? — спросил Китаец, глядя на скатерть.

— Но, милый мой! — Папаша развел руками. — А как же еще это назвать? Ты берешь у него тряпки. Эти самые, как их, — кассеты. И прочее. Ну, не у него, так у того, кто на него работает… Значит, ты — его человек.

«Он что-то знает, — подумал Китаец, — он следил за мной, старый пень!»

— А почему это вообще надо быть чьим-то? — жестко спросил он, глядя на старика в упор. — Почему вдруг нельзя быть одному?

— Потому что не получится! — Папаша развел руками, чуть выпучив слезящиеся старческие глазки. — Не получится, милый мой, поверь стреляному воробью! Кажется, Достоевский сказал: мол, деньги — это чеканенная свобода. Может быть, где-то и так, только не у нас. У нас деньги — это, конечно, много, но это не главное. Надо еще иметь возможность их тратить. Стало быть, первый вопрос — на что? Второй — как? Значит, как тратить их, чтобы не вызвать законного подозрения завистливых нищих? В открытую пойти против них не может никто, это самоубийство. Значит, надо заслужить право у тех, кто решает, что считать грехом, а что нет.

— А это возможно?

— А ты думаешь, нет? Все ведь люди. Кто-то не имеет денег, но зато имеет нечто большее, надо помочь ему иметь деньги, и в благодарность за услугу он одарит тебя своей благосклонностью. А благосклонность эта не только в том, чтобы что-то делать, а зачастую в наших условиях — не делать того, что положено против услужившего человека. Понимаешь меня? Это практически беспроигрышный вариант, если вести себя тихо и не откупать рестораны на ночь. Я давно всем говорю, мы живем в уникальное время, его надо использовать. Люди задыхаются от недостатка услуг, от недостатка самых обычных вещей. Надо помочь им, а не кидаться в наркобизнес. Не надо искать легких денег.

— Все-таки мне казалось, что это дело и есть свобода, именно поэтому я и один, Сергей Николаевич, — осторожно сказал Китаец, наблюдая за стариком. Он знал, что Папашу надо раззадорить, тогда он сам все скажет.

— Ах, Игорь, Игорь! — Папаша вылил в рюмку остатки коньяка, выпил, промокнул губы и, порывшись в кармане, достал серебряный портсигар. Щелкнул крышкой, извлек папиросу, размял ее в пальцах, с удовольствием понюхал и осторожно прихватил зубами. Китаец поднес ему зажженную спичку.

— Всем ты хорош! — сказал Папаша, попыхивая дымком. — И силен, и неглуп, и не жаден, но, извини меня, ты — люмпен, ты асоциален, не доведет тебя это до добра. Ты считаешь, что есть как бы два мира, и уйдя из одного, ты уходишь в беззаконие, столь тебе милое… Но ведь это не так. Я тебе еще раз скажу: смысл нашего дела не в противопоставлении, а, скажем так, в дополнении. Мы должны заполнять тот вакуум, который в нашем нерасторопном обществе сплошь и рядом. Более того, в идеале мы должны помогать определенным людям этот вакуум создавать.

— Но ведь это уже политика…

— Так что с того? Не надо бежать политики! Это все равна, что прятать в песок голову, оставив снаружи зад. В политике — гарантия безопасности, как ты не хочешь этого понять? — Старик, почти обиженно всплеснул руками. — Общество взяло курс на полное равенство. Хорошо? Я тебе скажу — прекрасно, я бы хотел дожить, но куда уж… Но пока мы живем в довольно странной моральной атмосфере: в ориентации на равенство за образец, взят лентяй. А что делать человеку энергичному, сильному? Который умеет и хочет работать, для того, чтобы кушать, — ну вот икорку, скажем, или когда-никогда выпить стопку коньяку? Что ему делать с его деньгами? И вот тут заключено громадное поле деятельности, мой мальчик. Пусть оно будет, равенство, хотя бы внешне, уже сейчас, чтобы не тревожить лентяя и не будить в нем зависть. Но при этом пусть будут возможности для человека с деньгами исполнить свою маленькую прихоть. Ведь человек слаб! И, кроме того, каждый должен быть вознагражден за свой труд. И каждый должен чувствовать себя счастливым. Как это сделать? Я тебе скажу — просто. На прилавках не должно быть икры. На прилавках не должно быть ничего, что не смог бы купить лентяй. Потому что, увидев вещь, которую он не сможет купить, лентяй будет чувствовать себя обойденным, и ведь бесполезно ему объяснять, что он же в этом и виноват. Работай! Но, милый мой, есть люди, которые попросту не знают, что это такое — хорошо работать и хорошо отдыхать, и для них надо создать иллюзию равенства, то есть создать определенное качество жизни, которая будет считаться вполне достойной. Ты замечал гневные письма в газетах по поводу базарных цен? Люди требуют покарать спекулянтов, им легче остаться вовсе без персиков или абрикосов, скажем, чем видеть их на прилавках по двенадцать рублей за килограмм, и еще видеть, что кто-то, — старик затряс пальцем, — что кто-то все же покупает! Это психология, понимаешь ты меня? Человек может обойтись малым, совсем малым и быть вполне довольным жизнью, но вот лишний рубль в кармане у соседа для него не-вы-но-сим!

— Да вы прямо философ, Сергей Николаевич! — усмехнулся Китаец.

— Я не философ, — сказал старик, утирая платком раскрасневшееся от коньяка лицо и вспотевшую лысину. — Просто я старый, битый жизнью человек, и для меня человеческая нужда, если только она не порочна, всегда казалась вещью естественной, да и не один я так считаю. Пока живешь — живи! В конце концов, жизнь так коротка, что просто глупо проводить ее на сухом пайке.

— Это что же, — значит, помогать каждому, кто хочет пожить?

— Ну уж нет! — Папаша затряс головой и застучал пальцем по столу, будто вколачивая слова. — Помогать тому, кто достоин. Тому, кто заслужил. И, само собой, не даром. Бесплатного вообще ничего нет. За все приходится платить. Тому, кто много отдает, надо и платить много, но, опять-таки повторю, платить так, чтобы не вызывать чужой зависти.

— Это что же получается — система в системе?

— Да, да! — закивал старик. — Именно так, может быть, — временно, но этим надо пользоваться. И ведь не я это придумал, ты заметь. Без меня придумали все эти спецраспределители, спецсанатории. Меня осенило в молодости, когда я попал — случайно, знаешь, — в буфет одной о-о-о-очень солидной организации! Представляешь, чего там только не было, на том прилавке. И я тогда подумал, — а почему бы ее не расширить, эту систему, да и если ты заметил, она распространилась сама, без чьего-либо участия, нужно только умело управлять ею, вот и все!

— Ну, а какую бы вы мне роль предложили в этой самой системе? — напрямик спросил Китаец, глядя Папаше в глаза.

Старик посмотрел в упор, будто насквозь, потом отвел глаза.

— Я давно ждал, что ты меня спросишь об этом, — медленно сказал он. — Давно бы пора тебе за ум взяться…

— Ну так что же?

— Ну что тебе сказать, Игорь… За тобой шлейф — этот Егерь. Тебе еще надо пройти карантин с годок, так что, сам понимаешь, ничего приличного на первое время.

— А что же конкретно? Вот, допустим, я и впрямь решил к вам прийти…

— Ко мне? Да что ты, Игорь! Я маленький человек, я ничего не знаю, я стар и давно отошел от всех дел. Разве что знаю некоторых людей, которые могли бы тебе помочь. Но для начала тебе надо бросить это твое увлечение — этот гашиш или что там…

«Старая лиса, — холодно подумал Китаец, — зря я его спросил. Это же старый принцип торгашей — никогда не называть цену первым».

— Вот если бы ты начал следить за своим здоровьем, — вздохнул Папаша, — если б взялся за ум…

— Ну, а если меня просто припечет, вы мне поможете?

Старик внимательно глянул, будто что-то прикидывая.

— Есть люди, — сказал он медленно, — которые готовы платить вот таким парням, как ты, за некоторые услуги.

— Разве я похож на голубого? — усмехнулся Китаец.

— Да что ты, да ведь я не о том! — Папаша раздраженно скомкал салфетку. — Как такая пакость вообще могла прийти тебе в голову! Услуги как услуги, вполне деловые. Ну, может, припугнуть кое-кого… — Он опять глянул из-под бровей и спрятал глаза.

«Ну да. Попугать, припугнуть. Разбить окно. Проколоть шины у автомобиля». Китаец усмехнулся.

— И сколько бы я, скажем, имел на этом?

— Ну, для начала сотню в неделю — это максимум, но ведь для такого бугая как ты это и не работа, а так — забава.

— Ну, а гарантии?

— А кто их вообще может дать?

— Но ведь вы говорите о надежном деле. Какое же оно надежное, если нет никаких гарантий?

— Резонно! — В голубеньких глазках Папаши всплыло насмешливое, живое удивление. — Если намерения твои серьезны, об этом будет особый разговор. В другом месте и в другое время. Но тебе придется расстаться со своим анархизмом, — я ведь знаю, ты не любишь дисциплины, а я привык иметь дело исключительно с дисциплинированными людьми. Исполнитель — это исполнитель, право знать что-то лишнее он должен доказать примерным послушанием. Есть вещи, которые, быть может, покажутся тебе неприятными, но тебе придется делать их, и обратного хода у тебя уже не будет.

«Это уж точно! — вдруг подумал Китаец с неожиданной злостью, хмуро, уводя глаза от внимательного Папашиного взгляда. — От вас уже точно никуда не денешься, это не милиция».

— А тебя, видно, допекло, а, сынок? — услышал он дребезжащий и вкрадчивый старческий голос. — Это не беда. Один только совет — держись подальше от Егеря.

«Знает или нет? — Китаец рассматривал ногти, мучительно морщась. — А если знает? Сказать ему, что ли?.. Нет. Вильнет, уйдет, старый пес. Он ведь и впрямь считает, что я пойду к нему в «шестерки». Пусть считает. Мало ли что. Но почему он о Егере так говорил? Что они хотят с ним сделать? Может, сдадут его втихую, наведут милицию? Или… Наверно, они что-то затевают во Владивостоке. Егерь тут практически один. Сколько с ним человек? Четверо-пятеро, не больше, пусть даже у них и оружие есть, так не пулемет же! А Егерь, и правда, дурак. Носит с собой кастет. Да и ребята его. При таком раскладе, конечно, гораздо выгодней вывести на него сыщиков. Вот оно и сходится все один к одному, недаром целый день такое хреновое предчувствие. Волки. Суки. Ни туда ни сюда. Куда ни кинь — везде клин. Что там, что там. С одной стороны милиция, с другой — Папаша. И никуда не денешься. Прямо как стена какая-то… Ну, да прорвемся. В стену лбом. Или лоб или стена. Плевать».

Прицокивая каблучками, вбежала Сонечка. В форменной юбке, в белой блузке с кружевами на полудетской груди. Светлые кудряшки подпрыгивали на ходу на лукавых глазках. Старик замаслился, притянул ее к себе, что-то зашептал на ухо, доставая из кармана сафьяновую коробочку. Сонечка посмеивалась, поглядывая на Китайца исподтишка. Папаша открыл коробочку — сережки. Сонечка заахала, чмокнула его в морщинистую щеку. Папаша совсем разомлел, забыл даже о зубах, щелкал ими, как крокодил, и что-то Сонечке нашептывал. Та посматривала на Китайца, посматривала, а потом вдруг подмигнула.

«Ну и стерва! — удивленно подумал он, угрюмо, исподлобья глядя на разомлевшего Папашу и вьющуюся вокруг него Сонечку. — А Папаша и впрямь думает, что все может купить, вроде этой вот шлюшки. Ну, посмотрим! Посмотрим. Старый пес. Старый блудливый пес. Таких надо брать в оборот. Под дуло. Чтоб не пикнул. Удивительно, как они до сих пор не договорились, ведь что те, что эти — одна масть. Вот всех и надо давить. Разом. И этих, и тех!»

Он все смотрел на воркующего Папашу, завороженный пришедшей вдруг мыслью…


…Ой-ей-ей! Бегемот, Бегемотик! Кто сказал, что если под зад пнули, то уж челюсть наверняка цела останется? С чего это ты всегда думаешь, что хуже не будет? Нет, дружище, жизнь богаче и разнообразнее нашего представления о ней. И никогда не угадать, что она сулит, даже если носишь имя одного из демонов ада, воспетого Рембо в поэтическом бреду «Пьяного корабля». После такого вот денька можно с полным правом требовать для себя пенсию по душевной, так сказать, инвалидности. Ведь после всех передряг потащили тебя по людям и вынудили, можно сказать, канать под придурка — опять трясти колокольцами и всем доказывать, что ты интересный человек, проповедовать про душу на голодный, даже не просто голодный, а, похоже, окончательно ссохшийся желудок. Ну, за все это шаманство, спасибо, хоть чаем напоили, по три стакана в трех разных местах. В брюхе хоть лягушек разводи. А что делать? Сам же залез в шкуру «интересного человека», вот и пришлось отрабатывать сначала в одной общаге, потом в другой, потом уже у кого-то на квартире, так что под конец этих хождений, разговоров и женских визгов впору лечь, закрыть глаза и вытянуть ноги. Но и это, как оказалось, — не конец. Нет, не конец, и ты сразу, с ходу смекаешь это, идя за своей спутницей к подъезду девятиэтажного дома со стеклянным кубиком огромных дверей, за которыми видится залитая светом плоскость с вьющимися растениями в кадках и нечто похожее на киоск, где скучает очкастая пожилая дама, — привратница не привратница, нечто такое, что в наши демократические времена именуется просто  в а х т о й.

И твоя фея в своих бальных туфельках, с разлетевшимися светлыми волосами, решительно выставив юную грудь голубки, тащит тебя к этому сияющему подъезду промеж газонов, выстриженных на манер солдатских голов, и фонари таращатся сверху белыми и пустыми глазами часовых. Она тебя тащит, а ты невольно замедляешь шаг, сопоставляя все это, — ограду вокруг всего дома и двора, выметенные аккуратные тротуары, задираешь голову на просторные лоджии, на окна в штампованных металлических переплетах, стекла в которых отливают какой-то пуленепробиваемой синью. Маммита миа!.. Похоже, влип. Откуда они, вот такие дома, в этом мире обшарпанных пятиэтажек, этих бараков двадцать первого столетия? И главное — кто в них живет? Но разве же ты не знаешь, кто в них живет, в таких домах, — а, Бегемот? Ведь знаешь, хорошо знаешь, поскольку ты столичный парень и не раз ходил по Малой Бронной или, например, по улице Щусева, а там эти дома не прячутся, они свободно высятся над ветхими мемориальными строениями, из подворотен которых до сих пор тянет не то достоевщиной, не то вечной стиркой. Они стоят открыто и гордо несут на своих фасадах из светлого кирпича мемориальные таблички, они выпячивают свою кирпичную грудь, украшенную медалями этих табличек, и похожи на генералов домостроения. И, как любые генералы, они умеют организовать вокруг себя свою особую, генеральскую жизнь. В магазинах по соседству с такими домами всегда больше, чем в обычных, выбор товаров, и продавщицы в этих магазинах никогда не хамят. Вокруг них всегда чисто, тихо. Да, эти дома наглядно демонстрируют, как оно будет там, в светлом будущем, и, чтобы никто из невоспитанных современников не занес в это будущее грязи, они слегка огорожены заборчиками из демократичного дюраля. А за заборчиками — голубые елочки.

И вот у тебя на языке вертится преглупейший вопрос, в то время как тебя за руку волокут сквозь этот сияющий подъезд в твоей затрапезной майке и джинсах, волокут к лифту, мимо престарелой уютной тети, которая от изумления даже уронила вязанье: чего еще здесь не видели, так это рогожного куля, мимо кадки с пальмочкой, все мимо, мимо… И вот, когда тебя вталкивают в лифт и сияющий юный пальчик тычет в кнопку, вслед за чем обшитая панелями под орех кабина, тихонько взвыв, трогается вверх, ты задаешь его, этот вопрос, видя в зеркале свое встревоженное изможденное лицо с хрящеватым и как бы раздвоившимся на конце после всех хабаровских передряг носом:

— Кто твой отец?..

Ты стоишь в кабине лифта, который возносит к высотам жизни. Она и пахнет по-другому, эта жизнь, даже здесь, в лифте. И вот расходятся вдруг в уютной тесноте створки лифта, открывая новый простор, в который нужно выходить под мертвый люминесцентный свет. В этот коридор, в конце которого чернеет небольшой холл и виднеются кадки с цветами. И, выходя, ты еще раз спрашиваешь:

— Отец у тебя кто?

А она, на ходу роясь в сумочке, отыскивая ключи, небрежно роняет:

— А-а-а, какая-то шишка. Мы недавно тут живем.

…Сияющая золочеными гвоздиками дверь, вся в солидных, лоснящихся выпуклостях. Ключ поет в замке, и Бегемот, подтягивая спадающие джинсы, представляет картину — вот его вводят в комнату, представить «папа́» и «мама́» как «интересного человека», а на спинке стула висит скромный такой китель с прокурорскими звездами. Или — вот дверь открывается и на пороге возникает бодрый такой пожилой здоровячок в скромных штанах с малиновыми генеральскими лампасами…

Ой-ёй-ёй… Бегемот уже чувствует, что ему здесь не ночевать, нет. Ах, эти милые девятнадцатилетние девчонки, они еще ничего не понимают в жизни. Он косится на спутницу. Ему и смешно, и путано, и как-то не по себе. Ведь сроду не боялся никаких властей до того, как прибыть в этот дикий город, век бы его не видать! Эти дальневосточные милиционеры кого хочешь вышибут из колеи, — известное дело, потомки первопроходцев и каторжан! Им хоть Будда попадись, моментально устроят на пятнадцать суток, если нету с собой справки, где написано, что он — Будда. Реалисты до мозга костей: очевидно, здешний климат этому способствует…

Дверь распахивается, и за дверью темно. Его вводят за руку, и он стоит на чем-то мягком под астматически-воздушный хлопок закрывшейся двери и металлический скрежет замка, стоит в темноте, переминаясь и гадая, на что же это он наступил. Но тут вспыхивает свет, и это «что-то» оказывается попросту оленьей шкурой, на которой его ноги в кедах выглядят нелепо, как трактор в тундре. Бегемот стоит, обеими руками обняв свой куль, и исподлобья шарит глазами по стенам в изысканных, под кирпич, обоях. На одной стене в ненавязчивом, интимном свете бра старой медью тускло отсвечивают зеркало в затейливой тяжелой раме и медные же крюки вешалок в стенном шкафу, который распахнут будто для того, чтобы он мог увидеть пушистую белую женскую шубку, явно не из синтетики. Потолок перекрыт деревянными балками, которые, имитируя копоть, покрыты темным лаком, и по стенам тоже идут деревянные брусья, где под лаком рельефно проступает структура дерева.

Это, очевидно, то, что у добрых людей называют прихожей. Она примерно того же размера, как комната, в которой обитает Бегемот в своем Останкине. Пожалуй, его логовище даже поменьше, потому что вот это помещение, предназначенное для того только, чтобы в нем разувались-раздевались, естественно переходит в комнату побольше, где видна декоративная черная дыра камина с медной решеткой и электрической подсветкой, все те же обои под кирпич, дополненные темным бобриком на полу, мягкими низкими креслами, книжными, до потолка, полками и черным, гладким до зеркального блеска роялем. На книжных полках, по которым Бегемот с ходу начинает шарить глазами, нет-нет, да и блеснет позолота, а несколько скромных икон, удачно вписываясь в интерьер, добавляют в палево-коричневую с багровым цветовую гамму некий мистический колорит…

Ой-ёй-ёй! Из этой самой прихожей выходят сразу двое дверей, а есть еще, очевидно, и кухня, и ванная… Бегемот видел такие квартиры только в кино, и вот лишний повод убедиться, что наше реалистическое искусство не врет, чтобы там ни говорили. Да, теперь понимаешь, откуда берутся эти лучезарные работяги с плакатов, с кого они срисованы, — ведь бытие определяет сознание. Но бывает и наоборот. Редко, но бывает так, что сознание определяет бытие. Бегемот привык к ободранным обоям, к грязным стенам в подъездах, запахам кухни и туалета во дворах, привык к чаду жареной картошки и ностальгическим напевам эмигрантских песенок у соседей, не просыхающих в дни авансов и получки, к вечному недостатку денег и к очередям, но он знает, — чтобы быть человеком, надо преодолеть свое бытие. Надо подняться над его тоской, скукой и склочностью, над его теснотой, озлобленностью, надо подняться, чтобы быть че-ло-ве-ком! Надо преодолеть ненасытную гордыню, мелочную зависть, слабость плоти, безнадегу грядущего и еще многое, многое. Чтобы быть человеком даже в условиях, человека недостойных. И то, что мир не зависит от нашего представления о нем, — это уже крайне сомнительно. Природа  у ж е  зависит от нашего представления о ней, и жизнь наша зависит, ведь как же иначе мы бы ухитрялись ее переделывать? Мир не оторван от нас, мир — это мы, и когда исчезнет его отражение в глазах, во всех глазах, некому будет установить истину. Пока мы живы — все вокруг зависимо от нашей воли, от каждого нашего поступка!

Вое это вертится и крутится в твоей, Бегемот, башке, в то время как о н а  разматывает белые шнурки на лодыжках и отшвыривает свои бальные туфельки небрежным жестом своенравной Золушки: р-раз! — в один угол туфля, два! — в другой.

— Пойдем… — машинально бросает она через плечо и, глянув на твои ноги, приказывает: — Да сними ты кеды, ты что, спать в них собрался? — И хохочет, всплеснув руками.

А пока Бегемот, согнувшись в три погибели, раздирает шнурки на кедах, чертыхаясь и пыхтя над затянувшимися узлами, она куда-то упархивает, и сквозь музыкальный шум хлынувшей в ванну воды, из-за двери с изображением душа, несется ее голос:

— Я тебе напущу воды, но сначала ты поешь, да?

— М-м-м, угу… — мычит в ответ Бегемот и, воровато глянув на дверь ванной, торопливо выскребает налипшую меж пальцев грязь. Позор — ноги в сплошном трауре! Не ноги, а прямо-таки лапы, копыта. Джинсы от грязи — колом, борода всклокочена, вид — дикий… Рогожный куль, завязанный размочалившейся веревкой, торчит на обшитом кожей диванчике у вешалки, спрятать бы, но некуда… Бегемот смотрит на себя в зеркало и, услышав стук двери, шарахается, будто сам испугавшись своего расхристанного вида. А она, поймав взглядом это его шараханье, опять смеется, и так заразительно, что силы нет обидеться. И он сам невольно улыбается.

— Нет, ну на кого ты похож, Яша! — восклицает она. — И вот так ты ходил по Москве?

— Ну…

— Вот так?! — Она даже зажимает рот ладошкой, вся вздрагивая от неудержимого хохота. — И тебя не арестовали?

— Это у вас тут чуть не посадили, — добродушно говорит Бегемот, посмеиваясь и косясь на себя в зеркало. — Говорят: еще появишься босой, мы тебя обуем и обреем! Не любят тут хиппи…

— Да ты же на сантехника похож, а не на хиппи, еще бы гаечный ключ в карман да сапоги!

— Вот и решили, наверно, что пропил мужик сапоги, — добавляет Бегемот, посмеиваясь.

И оба они хохочут, понимающе и радостно глядя друг на друга, — ведь когда смех одного человека совпадает со смехом другого, это немало значит. И это главное. А все эти лифты, привратники, обитые кожей двери, иконы и высокие положения — это такая дешевка, такой «попс», что и говорить не о чем, ей-богу.

И вот Бегемот, сняв шляпу, помыв руки и лицо, рубает на кухне ветчину с черным хлебом, тем временем как для него жарят яичницу, открывают и опять захлопывают дверцу холодильника, роются в шкафчиках, режут красные помидоры в обливную глиняную миску и туда же крошат пупырчатый зеленый огурчик и скрипучую зелень репчатого лука еще в каплях воды и все это слегка сдабривают растительным маслом, перцем, солью, петрушкой, укропом и потом мешают ложкой, чтобы овощи как следует пропитались собственным соком. И потом еще режут на деревянной доске твердую финскую колбасу сплошь в частых точечках сала на разрезе, и ставят на стол вазочку с холодным запотевшим маслом, и засыпают в кофемолку пряные кофейные зерна. И пока все это режется, шипит, скворчит, обдает пряными запахами и воет, как бормашина, Бегемот, значит, сидит за кухонным, натурального дерева столом под льняной скатертью и, сдерживаясь, разжевывает сочную ветчину, прикусывая черный, в коричневых зернышках тмина хлеб, и пальцем деликатно сметает с бороды крошки, упрятав свои обутые в тапочки лапищи под стол.

Нет, об этой кухне можно писать роман. Стены в обоях под дерево, одна сплошь занята стенным шкафом с множеством полочек, дверок — не какая-то там дешевка из ДСП, а настоящее, благородное, отлакированное, в резьбе, дерево. На другой стене висят два натюрморта с дичью, фруктами, арбузами, окороками, и еще висят на тех стенах длинные косы чеснока и лука, красного перца, сухие початки кукурузы. И все это функциональное пространство с любовью оформлено в некоем фламандском хлебосольном стиле, под дорогую и неброскую простоту старины. По полкам — деревянные блюда, расписные шкатулки и лукошки из лыка и соломки, глиняные кубки, оплетенные бутыли, сулеи, старинные штофы зеленого стекла с вензелями — и никаких хрусталей: сплошь дерево, серебро, расписная глина, грубое, покрытое патиной времени, стекло. По всему полу, от стены до стены, — плетенная из тряпочек деревенская дорожка с петухами. Здесь живут люди, имеющие вкус к жизни, это не просто обычный российский жирный достаток, это его иная ступень. Ой-ёй-ёй… Во попал…

И одно спасает — она. Она, эта Оленька, это дитя божье, посланное, похоже, самой судьбой. Спасает то, как она с озабоченной женской повадкой, даже здесь, в фартуке, при растрепанных волосах, умеет быть такой, какой надо. Спасает то, как она, засучив рукава, стоит с ножом над сковородой, сосредоточенно нахмурив лоб и кистью руки отмахивая свисающую прядь, тычет в яичницу ножом и время от времени посматривает, как ты ешь, Бегемотик, как ты рубаешь, вонзая в мясо белые блестящие зубы. Спасает то, что возникает при этом в ее глазах, то, как она смотрит на тебя, прикусив в губах улыбку и растворив в расширенных зрачках извечную бабью жалость, морщит носик и вздыхает, протяжно и тяжело, как ребенок со сна. Потому что никто еще так на тебя не смотрел, соратник Сатаны…

Да и не мог так смотреть, потому что вообще никто и никогда, да никакой там Рубенс этого не напишет, ведь это в одном единственном числе, не для чужих глаз, — вот это, как она стоит с ножом над скворчащей яичницей в своем фартучке с оборками, вытянувшись вверх стремительным тонким телом, будто бы приподнятым вызывающе высокими бугорками грудей, сдувая со лба упавшую прядь и вдруг глянув чуть скошенными глазами, закусив в губах смех, потому что никакой не соратник ты, Бегемот, ты — волк, с таким хрустом и треском ты рубаешь. И это ее смешит, это ей нравится, потому что когда мужчина, одним махом проглотив миску салата, скребет хлебом по донышку, собирая овощной сок, — это не может не нравиться женщине, при том, что салат ею собственноручно приготовлен, и это, с одной стороны, доказательство мужской прожорливости, которая указывает на способность, тоже чисто мужскую, — работать, а умение и способность работать несет некий сексуальный подтекст, а с другой стороны, — такой аппетит служит одновременно доказательством ее кулинарных талантов. И ты, со свойственной мужскому полу туповатой прямотой, эти таланты подтверждаешь, нисколько не подозревая о своей, так сказать, миссии, ты с радостью подтверждаешь все возможные таланты, хотя салат пересолен, а яичница нещадно переперчена, ты прямолинейно и безоговорочно подтверждаешь их, эти женские таланты, расправляясь с яичницей, как матерый хищник с овечкой, не слушая ее жалобных стенаний и скворчания. Подтверждаешь, обжигая себе язык и нёбо, и в глазах, что наблюдают за тобой, легкое удивление сменяется иным, почти любовным светом, — ведь для того, чтобы понравиться женщине, часто достаточно просто польстить ей, и ты делаешь это по-солдатски незатейливо, зато, как говорится, наглядно.

А она, сжав коленки и подпершись кулачком, сидит на краешке стула, глядит на тебя широко распахнутыми невинными глазами, и поскольку ты почти сыт и можешь наконец в них всмотреться, в эти глаза, в их распахнутую синеву, ожидающую первого встречного, сумевшего бы оценить ее, над тобой потихоньку всплывает нечто похожее на сутулый знак вопроса, безнадежный знак предчувствия, знак проклятого ничтожества. Ты вдруг чувствуешь, что так, как хочется, не будет, потому что ты никогда не сможешь ей ничего дать, не сможешь дать даже такой вот кухни, вообще ничего, кроме заскорузлой своей комнатенки в Останкине, а эти вот глаза достойны большего, да где ж взять? И твоя гордость никогда не позволит опуститься до обмана, потому что невыносим будет упрек этих глаз, невыносимо само предчувствие его. Ведь, в самом деле, чего стоят и твои ксерокопии, и колокольцы, и болтовня в сравнении даже вот с этой пошлой, но такой уютной беспечностью, которая дается лишь выверенной, беспечальной жизнью, настолько выверенной и беспечальной, что в ней, жизни этой, имеется некий допуск для легкого к ней презрения, которое будто бы подтверждает незыблемую ее обеспеченность.

К этим глазам в оправу нужны хорошие деньги, и машина, и пикники на собственной яхте, к этим глазам, чтобы они не потеряли цену в морщинах ранней усталости, в тяжкой мерзости обыденной жизни с ее вечной нервотрепкой, переполненными авоськами и очередями, нужно то, чего у тебя нет и никогда не будет. И ты вдруг понимаешь все это, походя управившись с бутербродом и принявшись за кофе, и потому-то в твоем взгляде, который ты хмуро отводишь от ее ласкового лица, почти неразличимо мелькает просверк безнадежной горечи, о которой нельзя сказать, — ведь она не поймет, не сумеет понять. Ей так по душе его чудачества, его колокольцы, грязные ноги, то она и не думает, чего все это стоит, какая этому цена. А цена одна — ломаный грош…

Ты налегаешь на бутерброды, которые для тебя, спохватившись, начинают ускоренно выпускать, и они слетают, как с конвейера, из-под ее расторопных рук, один за другим исчезая у тебя во рту, запиваемые кофе. Ты опустошаешь чашку и опять подставляешь ее под носик кофейника, откуда охотно льют тебе очередную порцию темной, ароматной жидкости, и ты вдруг зеваешь, запоздало прикрыв рот и испуганно глянув на нее. И теперь уже прихлебываешь не спеша, сдерживая сытую икоту, — брюхо отяжелело и в голове тупой, сытый туман. И, нянча в ладонях чашку, ты сквозь накатывающую дремоту уныло думаешь, что в жизни есть какой-то непреодолимый порядок вещей: сначала проклятый организм треплет тебе нервы, завывая от голода, а нажравшись, сворачивается клубком, как сытый пес, и наплевать ему на мыслительный процесс и всякую там духовность. Черт бы ее побрал, эту физиологию! Ведь человек вроде бы считается разумным существом, а какая зависимость от пустячных на первый взгляд вещей! Какое рабство, какая бездарная запрограммированность! Вот набил брюхо — и ничего другого, кажется, не надо. Нет, недаром, наверно, в любой религии путь к богу лежит через смирение, через подчинение плоти…

— Еще хочешь? — Она все так же сидит, подпершись кулачком, и в вопросе ее чудится легкая насмешка, а может, и нет никакой насмешки, а просто исконная женская мудрость, умеющая всегда очень точно и себе на пользу учитывать фактор этой самой плоти и рассчитывать по нему даже то, чего, бывает, не понять.

— Да нет, спасибо! — Бегемот суетливо отмахивается, трясет бородой, уже устыдившись собственного обжорства.

— Тогда, может, поспишь?

— Да не-е, в ва-анну бы… — на внезапном зевке тянет он полусонно и, тут же встряхнувшись, испуганно и ошалело на нее смотрит, а она заливается смехом и, прервавшись, озабоченно сдвигает брови, начинает загибать пальчики:

— Так! Я тебе дам рубашку, носки, майку…

— Да ничего не надо! — бормочет Бегемот, переживая и мучаясь этой благотворительностью. — Ну зачем? Я что — нищий, что ли?

— Не возражай, пожалуйста!

Она пристукивает кулачком и, загоревшись этим делом, убегает. Убегает искать ему одежду. Как они все любят копаться в тряпках! Жутко неудобная ситуация. Она, конечно, хорошего хочет, хочет его одеть, чтоб на человека походил, и не желает понять чужого унижения этой вот безоглядной щедростью. Да только что делать, когда человек увлечен собственной благотворительностью? Встать в позу, сложить на груди руки и задрать нос? Но и брать — как? Нет ничего хуже, чем эта мнимая бесплатность. Ведь тот, кто вздумал все в жизни сделать бесплатным, то ли не понял, что этим он всех превращает в нищих, то ли и впрямь делал это с дальним прицелом… Ведь одно, когда просто суешь рубль-два-три, — и все. И совсем другое, когда тебя вынуждают быть благодарным. Вот медицина бесплатная и ученье бесплатное — и это хорошо, и все бы хорошо, если б не покрикивали постоянно. А ведь покрикивают. Только вздумаешь голос подать, как тебя и одергивают, — ах ты такой-сякой, не ценишь, не дорожишь, и вообще, не наш ты человек! Ведь благодарность не имеет точной цены, и за то, что тебе даруют бесплатно даже против твоей воли, тебя вынуждают быть благодарным, а это хорошая узда. Да разве же есть в мире хоть что-то бесплатное? И если даже что-то не имеет цены, то только потому, что, уже никто заплатить не в силах, но не потому, что есть что-то, что давалось бы даром. И даже за счастье жить надо платить неизбежностью смерти, но эта цена, пусть она не устраивает многих, по крайней мере понятна и поддается учету…

— Бегемот! — кричит она из ванной сквозь плеск воды и сама смеется этому странному на слух имени.

— Иду! — кричит он в ответ, зевая и хлопая слипающимися глазами.

С трудом поднявшись, он выходит из кухни, пересекает прихожую и, постояв перед тремя дверями, находит искомую по веселому плеску воды. Он входит в парное тепло запотевших зеркал и облицованных лакированной галькой стен. Его покровительница стоит на голубом мохнатом коврике и полощет пальцы в бирюзовой парящей воде, в огромной прямоугольной ванне, над которой громоздится полка с разноцветными флаконами, бутылочками. И Бегемот в который уже раз удивляется осмысленности женских движений в этом благоухающем, функциональном раю. Иной раз ему кажется, что женщины видят мир как-то иначе, по-своему, быть может, оценивая все явления с точки зрения его комфортной устроенности.

— Вот это наденешь потом, после ванны! — говорит она, отряхивая пальцы и кивком головы показывая на пластмассовый стул с ворохом чужой одежды. — Шампунь на полке… Да ты сам не найдешь!

Она упирает руки в бока, оглядывая ванную озабоченным взглядом, как полководец поле боя, перебирает флаконы, и Бегемоту до ужаса неловко стоять здесь и переминаться, не зная, куда деть руки и всего себя, потому что это ведь все из-за того, что он интересный человек, вот ему даже шампунь ищут, да не какую-нибудь, там, а особую, — от вшей, что ли? Он кисло усмехается про себя. Ему все еще не по себе от этой квартирки и от того, как она с ним носится, — ведь когда внимание, на тебя обращенное, перерастает твою реальную цену, которую сам-то знаешь точно, то начинаешь чувствовать себя человеком, который живет не по средствам, и подспудно мучаешься мыслью, что когда-то ведь придется расплачиваться и от тебя потребуют ровно столько, сколько тебе отдали по недоразумению, а ты нищ и наг. Да и к тому же влюблен, Бегемот, уже влюблен, тихо, тайно, грустно и безнадежно, — как человек, что, стоя в весеннем нерасцветшем саду, уже предчувствует облетевшие осенние поля.

— А, вот он где!

Она достает из шкафчика желтого пластмассового утенка, в котором плещется темная жидкость, откручивает с утиной головы пробку, льет жидкость в воду, где она расходится густо-зелеными волнистыми нитями, и начинает эти нити размешивать, взбивая пену. И наконец, в последний раз ополоснув руки под краном и вытерев их махровым полотенцем, успев накоротке посмотреться в зеркало и отмахнуть все ту же упрямую прядку, выходит и, прикрыв дверь, вдруг кричит из-за нее со смешком:

— Может, тебе спину потереть, а?

И Бегемот, вздрогнув, все еще завороженный этим стремительным цветным женским вихрем, вот уже третий час кружащим его по городу и по этой чужой роскошной квартире, едва было не брякает, привычно и покорно соглашаясь со всем, что бы она ни выдумала, — да, мол, потри… Но, вовремя спохватившись и глянув на свое отражение в хохочущих зеркалах, мрачно бурчит:

— Да уж сам!

И, слыша ее удаляющийся смех, через голову стягивает провонявшую по́том, вокзалом майку, стягивает джинсы и, оставшись в трусах, некоторое время разглядывает себя в зеркалах, которые множат отражение, разглядывает свою поросшую темным волосом худобу с некоторым даже страхом, ожидая после всех передряг наихудшего. Но вид, в общем, ничего, еще живой, если не считать втянувшегося, как у бродячей собаки, живота. Даже ребра как будто не так уж и выпирают и нимба над головой не видно, — значит, можно жить…

И вот он лежит в нагретой воде, уперев запрокинутую голову в специальное пластмассовое изголовье, лежит, полуприкрыв глаза, лениво поводя невесомыми руками и щелчками брызжет водой в утенка, который весело раскачивается на маленькой волне пластмассовым поплавком, кивая Бегемоту желтым клювом. Сонными хвойный запах нагоняет дрему. Вот такие ваннынадо бы запретить специальным указом, лениво думает Бегемот, давая утенку легкий щелчок в клюв, отчего он еще веселее раскачивается, кланяясь на волне, — потому что ежели у человека есть такая ванна, то бесполезно требовать от него этой самой социальной активности. Его же за уши не вытащишь из нее! В такой ванне можно напрочь уйти от всякой реальности. Ванны — опиум для народа, блаженно полуприкрыв глаза и осклабившись, думает Бегемот. Смех смехом, а почему — нет? От этой путаной и несуразной жизни люди бегут кто куда. В наркоманию, в секс, в «металл», да мало ли… А может, дело не в жизни, а просто в том, что людям одиноко? Тысячные безликие стада на улицах, равнодушные люди, спешащие по делам, — вдуматься, так это ведь страшно: страшна эта затертость, где среди миллионов подобных себе человек теряет лицо, становится подобием какой-то функциональной единицы, заменяемой, как гайка. А вот надел куртку в железных шипах, раскрасил лицо, и ты — отдельный, и в толпе тебе, как брату, машут такие же, приветствуя эту опознавательную личину как знак общей судьбы или, на худой конец, общего пристрастия к музыке. Вот ослаб многолетний социальный пресс, и казалось, рухнет вековая стена, восстанут мертвые и, отряхнув прах, выйдет свободный и гордый человек… Но не человек вышел, вышел вертлявый арлекин с велосипедной цепью в кармане и пошел малевать свастики на стенах несмываемой краской и заревел на футбольных трибунах, размахивая флагами и дыша пивом. И в тоске бездушия, и сиротстве беспамятства раскрасил лицо и поставил над собой языческого идола, боготворя стихию толпы, стихию мельтешащего человеческого мяса. Что это — уход? Или нашествие на человечность?

У х о д… У й т и. Это унылое, сутулое, угловатое слово все крутится в мозгу, пропадает и опять выныривает, будто силясь что-то вытащить на поверхность. И Бегемот почему-то вдруг вспоминает, как прошлой весной…

…Он стоял в кафетерии, на втором этаже бывшей Филипповской булочной, где обычно встречались днем московские хиппи, народ безденежный и без всяких выпендрежных претензий. Бегемот попивал горячий чаек, а за огромным окном в серой слякоти московской весны бесконечно текла по улице Горького нахохленная толпа. Потом пришел Гном в своих лыжных ботинках, брезентовой штормовке, с черными измученными глазами, в которых уже тогда стояло отражение трущобного мрачного дома, где год спустя он свел счеты с жизнью, повесившись в пустом окне на виду у Белорусского вокзала, словно таким образом пытался обратить внимание этого равнодушного ко всему муравейника на отчаянное одиночество человеческих неудач. Гном имел два диплома, работал дворником, снимался в массовках и в иссушающих поисках истины растерял надежду, веру, жизнь. А в тот весенний день Гном был жив, весел, они стояли, пили чай, ругали сырую, затяжную весну, и Гном предложил мотнуться в Крым. Бегемот был на больничном и согласился.

У них было двадцать пять рублей на двоих, и прямо из кафетерия они отправились на вокзал, электричкой доехали до Тулы, отметились в Ясной Поляне на могиле Толстого и дальше двинули автостопом. Через двое суток они уже были в Гурзуфе.

Они стояли у моря, хохотали и дурачились, — два бородача, два российских парня, которые не хотели ничего, кроме истины, ни для себя, ни для других. Бегемот хорошо помнил этот бесшабашный день, как помогали одному кавказцу рыть ямы под фундамент, а потом, за столом, поставленном прямо в саду, пили красное сухое вино и подпевали хозяину, который на радостях за основательную и бесплатную работу не на шутку разгулялся и не желал их отпускать. Потом шлялись по набережной и встретили коллегу из Харькова, тоже бородатого и с солдатским вещмешком. Коллегу звали не иначе как Азазелло, и за это никак нельзя было не выпить, что они и не преминули сделать, время от времени, для разнообразия, переходя из одного павильона в другой. А под вечер харьковчанин познакомился с девушкой, которая работала в одном из пансионатов, и девушка пообещала потихоньку пустить их на ночлег в пустующий корпус. Кутили весь остаток дня, влетев в орбиту какой-то шумной хлебосольной компании, а когда стемнело, девушка открыла им окно в корпусе, они влезли, Азазелло ушел благодарить, судя по всему, — на всю ночь, а они вдвоем, сидя на голых кроватях, опять стали пить вино, прихваченное запасливым харьковчанином, и шепотом разговаривать о всякой всячине. И Гном, спьяну, что ли, начал шизовать и толковал все об одном — об уходе. О том, что выхода нет и быть не может, потому что когда люди уходят от той мерзости, что расплодилась вокруг, в нетронутый воздух этого самого разумного эгоизма или кастовую замкнутость «неформалов», они как бы освобождают пространство для дальнейшего этой же мерзости распространения. «Ты посмотри! — кричал он шепотом. — Ты посмотри на эти пьяные рожи, ведь им уже ничего не надо, кроме водки, ну, может, еще футбола! Им уже плевать, кто над ними — хоть царь, хоть палач, лишь бы поил! Они разучились быть людьми, они не знают, что это такое — человеческая жизнь!» И еще и еще нес что-то про идею: дескать, бросили идею на откуп подонкам, а они творят с ней что хотят…

А Бегемот ему возражал, что никто, мол, идею не бросал, и вот он, Бегемот, вполне в нее верит, верит и в коммунизм, и всемирное братство, просто средства осуществления — вот в чем вся путаница. Людей гонят в царство божие, как баранов, а барану оно не нужно, ему бы только травки пощипать. Значит, главный упор — на воспитание личности. Если каждый человек сам себя осознает и осознает путь, ведущий человека к совершенству, если добровольно подчинит себя существующим общечеловеческим законам, то отпадет всякая необходимость в жесткой системе и она сама собой рухнет, отомрет за ненадобностью.

Гном же мотал головой и бормотал свое:

— Знаешь, я долго стремился к тому, чтобы стать свободным, мне мешали. Все меня держали. Сначала родители, потом работа, потом жена. Но я вырвался от всех. И гордился этим. А теперь я один. И кому она нужна, моя свобода? И ведь ничего не возникает из воздуха, понимаешь? Если твоя свобода увеличивается, — значит, чья-то свобода уменьшается. Чем больше таких, как мы, тем больше рабов…

Бегемот принялся с жаром объяснять, что Гном считает по системе общественного равновесия, где, конечно, все сбалансированно и нельзя съесть лишнего куска, не украв его у кого-то. Но ведь когда уходят, то уходят от этой дележки в первую очереди в иную систему распределения, в свои законы…

— В мафию! — усмехнулся тогда Гном и опять стал гнуть свое — что надо не обосабливаться от жизни, замыкаясь от нее в ячейки избранных, но внедряться, внедряться дрожжами, поднимать, будоражить это пресное тесто, только тогда будет толк, И Бегемот, возбужденный и возмущенный, перестал уже шептать, орал и все удерживал Гнома, который срочно засобирался ехать назад, в Москву, и немедля начать другую жизнь, активную… Но уже нельзя было удержать, нельзя, и такой же промозглой весной Гном повис в окне предназначенного к сносу старого дома, показывая первым утренним автобусам распухший синий язык… За что же ему пришлось заплатить эту страшную цену?

Бегемот, моргая, смотрит на свои волосатые ноги, которые колышутся под водой, и пытается понять то неясное, что сложилось вдруг, когда почему-то подумалось о Гноме. Гном, Гном, к чему это, зачем?.. Ну — повесился, так что ж теперь… Не он один, с другими бывало и хуже, хотя что может быть хуже? Но нет, не о том. Ну так о чем же, черт бы его побрал?.. Вздохнув, он начинает мылить голову, окунув свои космы в воду, и, тут же стерев с лица мыло, промыв глаза, опять замирает, промаргиваясь.

Да, вот так — головой в петлю, оно, может быть, и впрямь честнее, потому что иначе можно утонуть во лжи и не заметить, как ты уж и не ты. Вот так и с этим самым  у х о д о м. Но хотя бы одно точно есть — человек. И за это одно стоило бы воевать. И воевали. Едва начали сами себя понимать, как лучшие из тех, что жили, встали на его защиту. От князьков, несть которым числа и не будет, от филистерских догматов, от подлости власть имущих. Они, эти лучшие, шли в бой — кто на крест, кто в костер, может быть, только ради того, чтобы доказать, что человек может вести войну один. За всех. А для этого надо иметь смелость видеть. Но и ее мало, еще нужна смелость поступать. Потому что если ее нет, этой смелости, остается только вот так, как Гном, — в петлю.

Бегемот смотрит в бирюзовую воду, усиленно моргая. Сошлось. Все сошлось. Свой страх страшно понимать. Потому что потом надо или преодолеть его или жить с сознанием, что ты трус. Вот от этого-то и бегут, от этого и уходят. Об этом Гном говорил. Что все эти бубенчики молитвенные, ксерокопии, все эти разговоры — просто предательство, дезертирство. Бога нет. Его нет потому, что он людям уже не нужен. И надо уметь быть человеком, и вот это-то нынче самое опасное. Именно это в людях стараются убить апологеты муравьиной механики, для которых все позволено во благо человека и никакое преступление не подсудно, если вершится именем его…

Бегемот мылит голову, закрыв глаза. Думать не хочется. Хватит думать, к черту! Так ведь можно далеко зайти. Так далеко, что потом на всю жизнь хватит изумления: куда это, мол, меня занесло? Или и впрямь — ходить проповедовать? Не убий, не укради, не пихайся локтями, помогай падшим… Так ведь только посмеются, а то еще и в морду дадут. Скажут: «А ты мне дай сначала отдельную квартиру, тогда я добрым буду!» И будут правы. Все вокруг правы, у каждого своя правда — маленькая, одинокая, упрямая, озлобленная. И каждый с ней один на один в своей норке. И чем дальше, тем больше одиноких и больше этих маленьких правд, и потому нет от них толку…

Бегемот ладонями льет воду на голову, промывая свои космы, скребет в ушах, сморкается, кряхтит и, услышав хлопок распахнувшейся двери, плещет в глаза, смывая с них мыло, оборачивается и немеет…

В приоткрытых дверях ванной, которые он по рассеянности забыл запереть, стоит благообразный мужчина в плаще, с гладко зачесанными назад седыми волосами и смотрит на него, Бегемота, горестными глазами, в которых, заслоняя зрачок, стоит отражение застарелой боли. И в самом лице, чисто выбритом, сухом, с крупно проступающей мужской костью и складками вокруг рта, чудится трепет этой боли — в чем-то неуловимом, в особой, нервной поджатости лицевых мышц, в гримасе губ. Бегемот успевает ошалело подумать, что этот человек, наверно, серьезно, может быть даже смертельно болен и притерпелся к этому, но в его глазах стоит как бы отсвет упрека всем, кто подобной скрытой боли не чувствует, не знает. И еще он замечает, что в руке человек этот держит шляпу и в отвороте расстегнутого плаща виднеются крахмальная белейшая рубашка и узел галстука, завязанный с идеальной, несколько педантичной тщательностью. Очевидно, человек только что вошел в квартиру и вот, заслышав плеск воды в ванной, заглянул. А сквозь приоткрытые двери Бегемот слышит легкий шум в прихожей, — там кто-то раздевается.

— Кто вы? — спрашивает человек резко, и в суженных глазах его удивление становится осмысленным. — Как вы сюда попали?

И Бегемот, загипнотизированный старыми страхами (генеральский лампас, прокурорские звезды), неожиданно, по въевшейся армейской привычке, начинает вставать из ванны. Вода течет с него ручьями, мокрые длинные волосы холодят лопатки. Спохватившись, он прикрывается схваченным полотенцем — и вовремя, потому что мгновением позже в дверь заглядывает женское лицо, неуловимо на кого-то похожее, и тут до него доходит, что они оба на  н е е  похожи, это ее родители!

Женщина, увидев в ванне голого бородатого Бегемота, вскрикивает и скрывается.

— Ужас! Нет, это просто ужас! — слышит Бегемот.

И опять горестное «Ужас!». И из глубины квартиры, как бы сшибаясь с этим горестным возгласом, слышится отчаянный, набегающий крик его знакомой:

— Это мой друг!

Сердитый женский голос перебивает. Там, похоже, начинает разгораться скандал, и мужчина резко приказывает:

— Сядьте!

Бегемот плюхается в ванну и чужим голосом говорит:

— Извините, помыться хотел…

И, спохватившись, опять встает, перекидывая йогу через бортик, как бы демонстрируя свою готовность немедленно уйти, испариться, провалиться сквозь землю или, на худой конец, сквозь потолочное перекрытое, и мужчина опять приказывает, коротко оглянувшись туда, откуда уже несется плач, перебиваемый причитаниями.

— Сядьте, вам говорят!

Бегемот садится, теперь уже до ужаса, до темноты в глазах стыдясь несуразной ситуации, и слышит отчаянный крик своей феи:

— Я уйду от вас! Вы мне надоели!

— Это Оля вас привела? — спрашивает мужчина, как бы не придавая значения двусмысленной ситуации, все с тем же холодком в голосе и в глазах, и только по тому, как дергается, трепещет веко, видно, чего стоит ему это джентльменство. — Вы что, ее… друг?

— Да, друг… — бормочет Бегемот, усиленно кивая. — Мы познакомились…

— Меня не интересует, где и как вы познакомились, — холодно чеканит мужчина. — Я знаю, что сейчас это быстро. Но вот одного я не могу понять — как у вас хватило совести прийти сюда после всего, что было? О ней я не говорю. Но вы-то, худо-бедно, мужчина, и позволять себе такое…

Он умолкает, и Бегемот понимает вдруг, что его приняли за  т о г о. Да, да! Ведь это ж у них недавно было — позавчера, что ли, ну, эта склока на почве несостоявшегося аборта, — и вот отец ее, видимо, и в мыслях не допускает, что она уже привела другого, да и кто такое может допустить даже в мыслях! Вот ведь история, опять влип! Нет, в этом городе что ни шаг, то западня…

— Я вынужден просить вас уйти и никогда больше не появляться в нашем доме! — сухо говорит мужчина и, как бы даже слегка поклонившись, выходит, в последний момент не сдержавшись и что есть силы хватив дверью, — так, что валятся с полок флаконы и вызванивает зеркало.

Бегемот сидит, ошарашенный, потом, спохватившись, выпрыгивает из ванны и, наскоро обмахнувшись полотенцем, начинает одеваться, машинально цепляя на себя ту одежду, что она ему приготовила, — майку, рубашку, носки. Спохватывается и ошалело смотрит на себя в зеркало, не зная, что делать, — снять, что ли? Во попал! Ой-ёй-ёй!

Семейный скандал, похоже, перешел в заключительную фазу, и мужской голос, вмешавшись в перекличку двух женских, на минуту глушит их, но тут же сбавляет тон и вот падает в просительные усталые нотки. Бегемот открывает дверь и выглядывает в прихожую — никого! Он торопливо обувается, возясь со шнурками и втихомолку чертыхаясь. Ручонки-то дрожат, черт бы их побрал… Так что ж тут удивительного, все именно к этому и шло, недаром же было такое поганое предчувствие, что все это кончиться концертом камерной музыки. Камерной… Ой-ёй-ёй! Бежать отсюда, бежать. Стыдоба да и только, как теперь вообще людям в глаза смотреть? А может, так все и задумано, может, в этом есть какой-то скрытый смысл? Ну, не жизнь — концерт!

Бегемот хватает в охапку куль и, на цыпочках прокравшись к двери, тянет ее на себя. Дверь ни в какую, он моментально холодеет — заперли, в ловушку загнали! Сейчас мужик этот выйдет с охотничьим ружьем — и… И ничего ему не будет, может, он какой-нибудь главный конструктор, незаменимый человек, кто ж его посадит за какого-то там бродячего буддиста! Бегемот трясет дверь, но тут же, справившись с нервами, шарит по ней в темноте, отыскивая замки, отщелкивает один, второй, снимает цепочку, выходит и на площадке, не сдержавшись, бежит к лифту. Видя перед собой распахнутые створки, заскакивает внутрь, давит на кнопку. Створки сходятся, и тут он слышит отчаянное:

— Яша! Бегемот!

Лифт ухает вниз, он дрожащей рукой вытирает со лба воду. С волос течет на спину — ч-черт, не вытерся как следует, куда ж с мокрой головой идти? Медленно-медленно идет лифт и вот наконец останавливается, и створки дверей расходятся, и залитый светом холл приветствует Бегемота пальмами в кадках и внимательными очками вахтерши. Он, вобрав голову в плечи, спешит к дверям и начинает рвать их на себя, а двери ни в какую! И он снова холодеет, — это не дом, а западня! Он отпускает дверь, и она вдруг сама распахивается. Вылетев в густую темноту, подчеркнутую неживым фонарным светом, Бегемот останавливается, чтобы сориентироваться.

— Бегемот! — несется от дверей отчаянный крик.

Он оборачивается. Она выбегает из дверей, размахивая пиджаком, и, пролетев, прострочив ногами по асфальту, с размаху кидается ему на грудь, вцепившись в рубашку. Прорвавшееся нервное рыдание вдруг колотит ее так, что нужно придержать эти хрупкие плечики, чтоб они не бились, будто обрубленные крылья. И Бегемот обнимает их, эти плечи, уткнувшись в ее склоненную вздрагивающую голову мокрой бородой, не зная, радоваться ему или горевать, все время искоса посматривая на ярко освещенные двери.

— Я ушла из дома! — плачет она.

(Ой-ёй-ёй — опять ушла!..)

— Они меня не понимают! Ну вот ни на столько, я для них кукла, понимаешь!

— Ну ладно, ладно, — Бегемот легонько поглаживает вздрагивающее плечо. — Не плачь, что уж теперь…

— Я с тобой уеду! Ты меня с собой возьмешь? — вдруг спрашивает она, вскинув заплаканные глаза.

— Взять-то возьму… — Бегемот вдруг чувствует прилив странной, беспричинной радости. Хотя какая тут радость, одному бы уехать… — Да вот только на что мы поедем?

— У меня есть. — Она опять смотрит на него снизу вверх, настороженно, как зверек. — Еще вчера со своей книжки сняла, стройотрядовские. Двести рублей. Хватит?

— Хватит. Только, понимаешь…

— Что?

— Я бедный. Понравится ли тебе такая жизнь?

— Ну и пусть! Это лучше, чем быть вещью!

Она платочком вытирает глаза, осторожно так вытирает, чтобы не потревожить косметику, вздыхает и уже решительно тянет его за рукав:

— Пойдем!

— Куда?

Бегемот вяло оглядывается по сторонам, как бездомный пес в поисках пристанища, представляя все миновавшие вокзальные передряги, а она, увлеченная новой, открывшейся вдруг жизнью, легко стряхнув все, над чем только что рыдала, тянет его через двор и потом по тротуару вниз, к бульвару в неоновом огне. Бессонное городское зарево стоит над этой ямой, где слышится заунывный трамвайный скрежет, придавив к бронированной асфальтом земле уступчатую покатость крыш, под которыми бесконечно тлеют костерками желтые квадратики освещенных окон, будто в лесу, в закопченном каменном лесу, над которым раскачиваются провода и бдительно сияют белые глаза фонарей, то ли следящих, то ли охраняющих путь человеческого движения в ночи, где тревожно пахнет низким продымленным небом и несется со станции неумолчный тепловозный стон.

— Сейчас поедем к моей знакомой, — решительно говорит она. — Переночуем, а утром уедем!

И Бегемот примечает вдруг, что, несмотря на все скандалы и слезы, спутница его успела переодеться как раз для дороги. На ней кроссовки, джинсы, все тот же свитерок и походный баульчик, через плечо. Он хмыкает, еще раз удивляясь про себя неистребимому женскому практицизму, давая увлечь себя вниз — туда, где взблескивают трамвайные рельсы, и чувствует себя гладиатором, которому сейчас придется сразиться с трамваем. В этом ощущении есть что-то важное, необходимое, и Бегемот пытается сосредоточиться, чтобы развернуть образ, но ни черта не выходит.

Они быстро идут пустым тротуаром, обгоняя собственные тени. Из подворотен тянет помойками, сухими листьями, холодным пеплом, и за сотнями окон почти физически ощущается человеческое шевеление на диванах, в спальнях и кухнях, монотонное, бесконечное шевеление жизни, которое завораживает неумолимым постоянством. Ему кажется, что он еще никогда не видел эти агрегаты жизни, испятнанные окошками, — все как внове, а может, просто не замечал, все бегал мимо, занятый своими делами, не имея ни желания, ни возможности удивиться тому непостижимому, во что вросла жизнь. Она будто бы сроднилась с камнем и железом, сумев подчинить их, но и сама приобрела от них нечто.

Это Ариадна ведет его сквозь лабиринт кружащихся окон, одинаковых поворотов, ведет, угадывая путь, который ему неведом. Быть может, — это путь любви, и она угадывает его бездумно, как птица. Путь этот сначала выводит к остановке, где они стоят в темном шорохе листвы и тревожном осеннем запахе; и здесь зарево над головой ярче, а там, впереди, за деревьями, куда убегают, извиваясь, рельсы, слышится сплошной монотонный гул и низкое красноватое зарево играет в темноте. Там что-то стучит, грохочет, лязгает и отсветы невидимого пламени лижут полог ночи. И вот, полязгивая, как бык с безумными желтыми глазами, набегает трамвай, яростно светясь пустой коробкой салона. Набегает, истерично звеня, — и вдруг скрежещет тормозом, замирает, двери со скрипом распахиваются, закрываются за вошедшими, и, сыпанув с провода синей искрой, рванувшись так, что приходится цепляться за поручни, этот осатаневший железный бык, вылетевший из стойла-депо, рвется вперед, к красному запеву, отсветы которого кровавыми зрачками лежат в его лобовых стеклах.

Бегемот усаживает спутницу и садится сам, приобняв ее и развернув плечо так, чтоб ей было куда положить голову. Ему почему-то тревожно. Он видит в зеркально-черном окне свое бородатое отражение и отражение немногих пассажиров на сиденьях, а сквозь эти отражения летят кусты, рельсы, дома. Кажется, что город летит как ветер, пронзая тебя насквозь. Ольга дремлет, уткнувшись лицом ему в шею, и вдруг, открыв глаза, оглянувшись, говорит:

— Знаешь, иногда даже страшно вот так ехать. Кажется, что вот сейчас кто-то выпрыгнет из темноты и начнет стрелять…

Трамвай неудержимо летит вперед, и там, впереди, на возвышенности, уже видны похожее на саркофаг здание и освещенная площадь, по которой вкруговую бегут цветные огоньки автомашин, а еще дальше — под ослепительным светом прожекторов, — сплошь горбатые спины вагонов, слева в чернеющем небе рвутся ввысь красные отсветы газовых факелов. Трамвай врывается в сплошной гул, белый искусственный свет льется вокруг, как вода, трамвай истошно визжит, тормозя…

Они сходят, и Бегемот моментально теряет свою спутницу в скопище расходящихся в разные стороны людей. Он крутит головой, оглядывается — и вдруг мельком замечает в опустевшей коробке трамвая знакомое лицо. Темноволосый парень сидит один в ярко освещенном салоне и не мигая смотрит сквозь стекло. Бегемот слышит оклик, тут же, повернувшись, видит взмах ладони и спешит к своей Ариадне, которая машет ему с остановки. Он не узнал Китайца, и Китаец его не узнал. Бегемот спешит к женской фигурке, замершей рядом со стадом чадящих выхлопами и помигивающих красными подфарниками автобусов, спешит, наступая на чужие тени, сквозь море голов и мерный шорох многих подошв, сквозь безликие взгляды и общую озабоченность. И теперь уже сам чувствует себя птицей, летящей на обретенную среди камней родину, ведь родина человека — человек, и давно сказано, что двоим лучше, нежели одному, и если лежат двое — то тепло им, даже в этих остывших осенних камнях, среди равнодушия одинаковых окон, скрежещущего дымного железа, среди палой листвы, — тепло.

Вокруг рычит, ворочается ночная площадь, один за другим подходят к остановкам автобусы и отваливают, покачиваясь, унося людей по их путаным маршрутам. Толпы людей идут через площадь и такие же толпы снуют на ступенях вокзала. Вскрикивают поезда, воздух изломан гудками. А над всем этим мельтешением, над сиянием неона, над крышами, над заревом факелов висит холодный черный небесный зрачок, будто наблюдая это торопливое, безжалостное, не знающее собственного смысла движение.


Мухомора разбудила стрельба. Ему даже показалось, что он опять в колонии и на стрельбище, за соседней сопкой, свободные от караула солдаты занимаются стрелковой подготовкой. Он резко и испуганно открыл глаза. Ну конечно же, он был в кино, в заднем ряду, в уголочке, и над головой его висел синий пыльный луч, а на белом экране шел какой-то фильм. Вот там-то и стреляли, но не понять — в кого: кадр сменился и сейчас какой-то мужик во фраке скакал на коне по аллее к здоровенному дому с колоннами. «Ну и домина!» — подумал Мухомор, зевнув, и заерзал на сиденье, полусонно моргая. Фильм был двухсерийный. А он перед сеансом выпил вина, и теперь его мучила жажда. Он огляделся по сторонам и, достав из внутреннего кармана початую бутылку, воровато сделал несколько глотков, потом откашлялся и сплюнул на пол. Совсем стало хорошо, здорово он поспал. Главное — народу мало, в основном, видимо, такие же, как он, неприкаянные. Никто не маячит под боком. А то, было дело, раз его вытолкали с сеанса взашей — захрапел во сне, да и перегаром от него несло. С тех пор он старался выбирать маленькие кинотеатрики и всегда смотрел — много ли народу.

Мухомор сладко зевнул, потянулся и опять заерзал на скрипучем сиденье. А на экране буянил и бил посуду все тот же мужик во фраке. Он, оказывается, был граф. Кино было про графа и графиню, они все ругались, все что-то делили. Мухомор сонно моргал и никак не мог взять в толк — чего люди бесятся? Но дом у них, конечно, был ничего себе, трехэтажный такой домина. Да еще парк при нем, где росли почему-то одни дубы да липы — на кой, спрашивается, черт? Что их в лесу, что ли, мало? Могли бы яблонь насадить или хоть смородины. Мухомор снова зевнул и подумал: а поместилась бы колония в таком доме?.. Да свободно! На трех-то этажах. На крайний случай можно было бы нар наделать, вон какие потолки высокие. Он даже прикинул, где можно поставить караульные вышки. И работа была бы тут же, рядом: пили себе дубы да липы, делай из них табуретки. А потом всю землю можно было бы вскопать, наделать клумб да грядок — лучок, чесночок на зиму — плохо, что ли? А над входом, над колоннами, висел бы лозунг: «Отсидел и вышел честным!» Главное — зимой тепло было бы, вон какие стены толстые. Да зэки бы молились на свою родную колонию, если бы она в таком доме помещалась.

…А граф уже скакал по полям то туда, то сюда, гулял с бродячими актерами да цыганами. Звали его Иштван. Фильм, стало бы, заграничный. В колонии, если попадалась хорошая вещь, про нее говорили — заграничная. А если человек хороший, про него тоже говорили — заграничный человек. Но вообще-то таких было мало. Кому там быть хорошим? Все как волки, каждый сам за себя, только блатные вместе держались, старались своих пристроить на хорошие места — на кухню, в библиотекари, в учетчики, а Мухомор все пять лет отбухал на полировке и чуть чахотку не нажил. Кажись — все виноваты, так все и равны. Ан нет: и в колонии свои бары и свои негры. У блатных всегда деньги, и сало, и курево, им даже водку с воли ухитрялись передавать через расконвоированных или шоферов, а у «мужиков» вроде Мухомора ничего не было.

…А графиня-таки наставила графу рога. Ну граф! Ну валенок! Говорили же ему, чтоб не ездил на охоту! Не послушался. А с графини что взять — баба! Но граф-то, а… Надо ж. Мухомор от такого поворота событий даже развеселился, еще раз отхлебнул украдкой и дальше стал смотреть с интересом — что у них там дальше будет?

Граф от позора уехал на войну. Ага, спас вражеского офицера, а сам попал в плен. Да на кой хрен он с ним связался, с этим офицером! Ну дурак и дурак — одно слово, а еще граф! Мухомор разочарованно зевнул. Да где это видано, чтоб врага спасать? На кой тогда воевать? Когда в зоне были драки — не приведи бог. Там не до крови дрались, там дрались до смерти или до кабалы. Драка — дело серьезное, а тут навыдумывали черт-те чего. Он еще отхлебнул… Графиня тем временем оделась в черное и вот стояла в церкви на коленях и грехи замаливала. Мухомор позевал, украдкой допил бутылку, поставил ее под кресло, привалился в угол, надвинул на глаза шляпу и сунул руки в рукава. Уютно ему было здесь, тепло. Вторая бутылка лежала в кармане штанов, он чувствовал ее бедром, и эта приятная тяжесть вносила в жизнь какую-то надежность: что бы там ни было, она тут, в кармане. Стоит только руку протянуть да сковырнуть с горлышка пробку — и кусок счастья твой. Конечно, открывать бутылку сейчас глупо, надо ж и на ночь оставить, мало ли где придется ночевать. А сейчас и так хорошо.

Мухомор дремал и мечтал. О том, что вот он опять попал в колонию, а колония — в этом самом графовом доме. Граф — начальник, его приятель — начальник по режиму, а графиня санчастью заведует. А все зэки ходят во фраках, на обед идут с работы по этой самой дубовой аллее, и граф им говорит: «Кушать подано, граждане зэки!» А потом началась война и вся колония отправилась воевать, ну и, конечно, всех победила, потому что не чикалась с разными там офицерами. И вот графиня втюрилась в него, Мухомора, а он сам уже и не зэк, а священнослужитель, и графиня стоит перед ним на коленях и объясняется ему в любви, нежно так говорит: «Мухомор…» — и на глазах у нее слезы. А он, Мухомор, нос от нее воротит: дескать, у тебя есть законный муж и не лезь ко мне, халява! Дурак, конечно, но уж так красиво выходит, что прямо в носу засвербило. И вот графиня, плача, идет по пустому полю, где уже давно всю картошку выкопали, бредет к дому, а вокруг дома изгородь из колючки, вышки стоят, холодный ветер треплет красный выцветший транспарант — и такая тоска. А тут граф их всех построил, и начинается шмон. Всех обшаривают, а у него же вино! Мало того, что заберут, еще и в карцер запрут! С перепугу он опять очнулся и пощупал бутылку в кармане.

…Аппарат все стрекотал, и катилась по экрану чудная, будто бы понарошку жизнь. Ни черта было не понять, и Мухомор опять закемарил.

Очнулся он от стука сидений, открыл глаза и увидел, что фильм закончился и люди идут меж рядами, толпятся у выхода. Он тоже встал и пошел, сдерживая зевоту. На улице стояла холодная темнота, сильно пахло листьями. Мухомор нашарил в кармане заначенный бычок, прикурил и пошел по улице, поеживаясь: после духоты кинозала было зябко.

Окна горели вокруг, было пусто на улице, только во дворах слышались еще голоса да из форточек доносило музыку, гуденье телевизоров. На перекрестке он остановился, раздумывая, куда идти. В подвал, где он собрался ночевать, — рано, по улицам ходить — холодно. Он вспомнил, что поблизости у овощного магазина есть брошенный дом, и пошел туда, прикинув, что надо бы завернуть и к овощному: сейчас уже были в продаже яблоки, — значит, в мусоре, если хорошо покопаться, можно что-нибудь найти.

И впрямь, во дворе овощного, у самых дверей магазина, стояли два контейнера из металлической сетки, доверху забитые гнилыми капустными листьями, луковой шелухой и прочими отходами. Он подобрал с земли расколотую дощечку от ящика и стал копать. В нос ударило гнилью, но Мухомор не был брезглив. Он раскапывал кучу, поглядывая по сторонам, и откопал кучку гнилых, похожих на желе, бананов. Два банана сразу съел, а три штуки сунул в карман впрок, на закусь. Он еще бы копал, но тут в доме по соседству хлопнула дверь, зазвучали голоса, смех, на тротуар вывалила компания парней и девушек, и он заспешил прочь, бросив палку и лишь в последний момент успев прихватить подгнившее яблочко. На ходу подосадовал: контейнер-то, видать, богатый.

Брошенный дом стоял рядом, чуть ниже, зияя чернотой оконных проемов. Рядом были еще старые дома, и в них горел свет. Мухомор прошел мимо сараев, огляделся и вошел в подъезд с сорванной дверью. Сразу пахнуло сыростью, холодом, кошками. На лестнице не было перил — дом, наверно, раздевали, как раздевают мародеры бесхозного мертвеца. Мухомор примечал, что когда людям попадается что-то ничейное, неохраняемое, они будто дичают. И ладно бы, если б просто брали то, что в хозяйстве может пригодиться, так нет, озорничают бесцельно, все ломают, крушат. Он знал, что в человеке есть что-то такое, чего надо бояться бесхозным домам и бесхозным же — вроде него — людям. И он боялся. Больше всякой милиции боялся он этих молодых, с их бессмысленной дикостью и уклончивыми, шкодливыми глазами. Их тянуло ломать, бить, курочить. Они или утверждались в этом, или же просто находили применение бунтующей молодой силе и еще не имели понятия о боли, а потому были жестоки. Вспомнив об этом, он приостановился, вслушиваясь. Тихо было в этом доме, пахнувшем как старческое, давно не мытое тело. И дыхание дома было старческим — с хриплым присвистом ветра в зияющих проломах окон. Он постоял на площадке среди сора и щепок и вошел. В коридоре было так темно, что пришлось шарить рукой по стене, но впереди, в проеме дверей, чуть светлело. Он вошел в комнату, хрустя битым стеклом, и сквозь пустой оконный проем сразу увидел освещенное окно в доме напротив — веселое, уютное окно за кисейными занавесками. И там, в той комнате, сидел на диване мужик и читал газету.

Мухомор прошелся по пустой квартире, нашел деревянный ящик, на ящике стакан. Из стакана несло одеколоном. Он сунул его в карман, прихватил ящик, прошел в ту комнату, откуда открывался вид на веселое окно, и подсел к подоконнику. Вытащил бутылку, скусил пробку, налил в стакан, выпил. Пожевал губами, выгреб из кармана плаща месиво осклизлых бананов, шлепнул их на подоконник… Он любил смотреть в освещенные окна. В них была тайна, волновавшая его. Вот идешь днем по улице, смотришь в окна — и ничего в них нет. Зато вечером все как на ладони, и за каждым квадратиком окна идет своя, не похожая на другую, жизнь. Это почище всякого кино. Кино что — выдумка, пусть и красивая. А тут и люди настоящие, и жизнь настоящая.

…Мужик все читал, закинув ногу на ногу. Откуда-то выбежал светлоголовый мальчишка и полез к нему на колени. Из дверей вышла женщина в переднике, — наверно, с кухни — и что-то сказала мужику. Тот кивнул, шлепнул мальчишку, взял его на руки и вынес. Вернулся и опять сел на диван. Женщина вышла и опять вошла, уже без передника. Села рядом с мужиком. Он приобнял ее за плечи. Они о чем-то говорили. Потом женщина встала и задернула шторы.

Теперь перед Мухомором была кирпичная стена сплошь в светлых пятнах зашторенных окон, и сразу стало скучно и одиноко. Кончилось его развлечение. Иной раз удавалось увидеть гулянки, свадьбы, даже семейные сцены. У него было на примете одно окно, где постоянно ругались. Не то чтоб каждый день, но частенько. И еще было окно в полуподвале, где жил художник. Он все что-то малевал. Иногда у него на стуле сидела натурщица — то в купальнике, а то и вовсе без, интересное было окно, но неудобное: смотреть приходилось с тротуара вниз.

Еще он любил ездить в автобусах и ходить по магазинам. Инстинктивно он тянулся к отторгнувшей его жизни, стараясь вести себя как все, и в этом бездумном подражании было все его спасение. Надо жить… И он жил, побирался, ночевал по чердакам и подвалам, сдавал бутылки. И пил, потому что еще одна сила властвовала над ним — сила разрушения. Она вошла в его судьбу незаметно и бросила в колонию, затуманила плохо соображающий мозг непонятной обидой, которую, кроме водки, нечем было утолить. Она состарила его, согнула ему спину, оставив только слабенькую тягу к утраченному. А это утраченное, с каждым днем отдаляясь, становилось все более непонятным. Эта жизнь, текущая на тротуарах, в тысячах квартир, на площадях и в магазинах, походила теперь на какой-то спектакль, смысла которого он не понимал и разгадать уже не пытался. Но что-то еще брезжило в нем, что-то еще загоралось при виде этих человеческих ульев. Свет вечерних окон, идущий из-за стены, отделившей его от людей, напоминал, что есть иная жизнь, каким бы камнем ее ни огородили, что она тут рядом, совсем близко, в шаге. Вот только не одолеть уже было этого шага…

Мухомор вздохнул и пощупал деньги во внутреннем кармане. Ему было хорошо с ними, они делали его существование надежным и предсказуемым хотя бы на недельку-другую. С ними он всегда сможет выпить и поесть и в автобусе будет ездить без боязни нарваться на контролера. Только жаль тратить их на такую ерунду. А на что?

И тут в нем вдруг что-то сверкнуло. Такое, что он и сам себе не поверил и радостно удивился. В самом деле, — да ведь можно просто уехать на юг. В Молдавию, например. В те края, где не нужны ни шапка, ни валенки. Обмануть зиму! Ведь этих денег вполне может хватить на билет в общем вагоне, еще и на пропитание останется. И так неожиданна была эта выскочившая мысль, так все разом решила, что он даже на какое-то время перестал соображать, — где он, что делает в этом брошенном доме. Он сидел, держа в одной руке бутылку, в другой стакан, и морщинистое испитое лицо его было встревоженным и просветленным. Он будто бы хотел, но не знал — можно ли улыбнуться, губы его чуть подрагивали, а глаза смотрели недоуменно и чуть косо. Было и хорошо, и как-то не по себе: уж очень просто все выходило — к добру ли? И страшноглазый осторожный человек кричал в нем — что ты! что ты! о чем думаешь, на что нарываешься, дурак! Посмотри вокруг: видишь — деревья желтые, видишь — окна зашторены, и никто тебя не спасет, и деньги у тебя украдут, и с поезда тебя ссадят! Скоро зима, скоро мороз, опять завьюжит, и выживешь ли ты этой зимой, сам подумай. Будешь трястись, как замерзший пес, и ругать себя последними словами. Никогда нельзя ни о чем мечтать! Никогда, особенно а том, чему не бывать. Да разве ты себе такую жизнь, как за окнами, за свои деньги купишь? Она вообще не продается, дурак ты дурацкий пополам с соломой! Нету теплых краев, нету, есть только длинные очереди, канализационные люки да вечный страх…

Сзади что-то зашуршало. Мухомор вздрогнул, оглянулся и увидел кошку. Она тихо прошла к дверному косяку, стала там, выгнув спину, и смотрела на него зелеными светящимися глазами, — наверно, не захотела переезжать вместе с хозяевами, так тут и жила.

Он вдруг подумал, что ведь и в этом доме, где сейчас гуляют по комнатам сквозняки, шурша оборванными обоями, жили люди. Светились в ночи окна, детский мяч скакал по полу, мужчина обнимал женщину, сушилось на кухнях белье. И вот — ничего, пусто, темно, ветер воет в щелях, шуршат на лестницах листья, обвалилась штукатурка, раскачиваются витые шнуры электропроводки без лампочек. Одни только кошки бродят по ветхим коридорам и загадочно посвечивают глазами из сырой темноты. И с людьми так бывает, как с этим домом. Да и сам он, Мухомор, был сродни этому дому, с такой же печалью смотрел он на освещенные окна, чувствуя ледяной ветер разрухи на пояснице.

Кошка помаячила в дверях и неслышно исчезла, а Мухомор опять повернулся к плотно зашторенному окну напротив, и странное, недоуменное, страдальческое выражение всплыло в его глазах, словно он что-то спрашивал у этих зашторенных окон.


«…Самая страшная необходимость цивилизации — необходимость социального существования, необходимость разделения труда и власти, которое, в сущности, превращает извечную человеческую мечту в несбыточную утопию. Пока есть это разделение, будут существовать поводы для осознания несправедливости. Говорят, что вне социума нет развития, но ведь развитие как таковое не может и не должно быть самоцелью, оно должно иметь четко обозначенные конечные цели, и стоило бы задуматься, почему ни одна из этих целей не достигнута.

А она и не может быть достигнута, эта цель, хотя бы потому, что социальность, как таковая, имеет свои жесткие, непреложные, не поддающиеся никакому волевому нажиму законы. Совершенствуясь, она тяготеет к тотальному охвату всех сфер жизни, к превращению человека в орудие цели, цель же становится чем-то совершенно абстрактным, лишенным того внутреннего содержания, которое мы в нее вкладываем. Социальность есть спонтанно развивающаяся структура человеческих отношений, которая вовсе не гарантирует нам рая. Эта распространенная ошибка, — убеждение, что мы непременно идем к счастью, — основана на понимании человека и человечности как продуктов социального процесса. Очевидно, это заблуждение. Ведь гуманизм, как понятие, возник в атмосфере полного нравственного младенчества, ничем не подготовленный, и не было в социальных отношениях того времени ничего, что могло бы дать толчок его зарождению. Недаром феномен Христа был воспринят как божественное откровение. Христианство, очищенное от фантастики, — это и есть первый след, первый шаг феномена  ч е л о в е ч н о с т и, воплощенного мифологическим сознанием в разнообразии религий и уже в наше время сумевшего найти опору в лице повзрослевшей науки.

Безусловно, социальность помогла продвинуть и закрепить человечность в массовом сознании, поначалу хотя бы на уровне догмы, но это — норовистый конь. Уже в нашем веке мы стали свидетелями того, как социальность из ручного домашнего зверя вдруг превращалась в хищника. Чем больше ее мощь, тем труднее она поддается контролю, и мы все больше становимся ее рабами, забывая о том главном, что несем в себе…»

Скоров бросил ручку на клетчатый тетрадный лист, где недописанная строка застыла в стремительном наклоне торопливо бегущих букв. Было тихо во всем доме, лишь изредка доносился шум спускаемой воды, хлопанье форточки или шаркающие старческие шаги над головой, — этажом выше старик-жилец мучился бессонницей и ночами расхаживал по квартире.

Алешку он уложил рано, накормив и почитав перед сном сказку. Мальчишка все еще хворал, капризничал, но в конце концов уснул. И теперь Скоров сидел за письменным столом у окна, под настольной, на складной штанге лампой с большим металлическим отражателем. Тут же, на столе, парила литровая эмалированная кружка с только что заваренным чаем, вдоль всей стены громоздились самодельные, из плохо оструганных досок, книжные полки, прогнувшиеся от тяжести и кое-где подпертые чурбачками. Слева чернело окно, сквозь щели дуло, и слышно было, как шумят внизу деревья.

Он любил эти одинокие ночные часы, их настороженную тишину, в которой особым смыслом наполнялся каждый звук и сознание обретало обостренную ясность, рождая неожиданные, непредсказуемые мысли, поражавшие вдруг озарением или догадкой, возникающей как бы из ничего, без всякой логики, на пустом месте. В том, что он делал, не было никакого смысла, и он ничуть не заблуждался на этот счет — просто нравилось вот так далеко и безответственно мыслить. Сама эта свобода и была целью, к ней он прорывался всякий раз в долгих бдениях за столом. И случалось, что мир из хаоса путаных картин, где ненависть мешалась с милосердием и разум со зверством, вдруг вливался, как в форму, в четкую, понятную концепцию. Но для нее надо было найти слова, логические связки — вот это-то и было самым трудным: обосновать озарение, не перепутать причины и следствия. Приходилось писать. По строчкам, запечатлевшим метеоритные просверки мысли, по этим корявым рядам бегущих букв, косноязычно, мычаще тянувших ощущение, он добирался до жесткости логических умопостроений, ничуть им, впрочем, не веря и сам над собой посмеиваясь. Да и вообще его философствование выглядело таким дилетантизмом, что он сам от себя его маскировал формой «писем сыну».

Где-то подспудно таилось убеждение, что не так уж все это бесполезно ичто эта форма — письма сыну — несет как раз ту меру ответственности, которая не дает сбиться на полное забалдение. Но он прятал эту догадку, всерьез уверовать в ценность своих необязательных писаний было бы все же глупо. Эта работа помогала чисто житейски: в нее можно было спрятаться. Она дисциплинировала, заставляла читать, искать литературу, позволяла вприщур смотреть на быт, и это было ценно, потому что жизнь иной раз заедала…

Странно, подумал он, пробегая глазами написанное и покусывая кончик ручки, — вот я въелся в это словечко — социальность, а ведь даже точно не представляю, что вкладываю в него… «Социальность — спонтанно развивающаяся структура». Ну хорошо… — Он поморщился, осознавая бездумную лихость этой формулировки. — Пусть будет так. Но откуда она, что она такое? Природа всадила в нас свой извечный порядок? Так, что ли? Разделение труда и обязанностей… Но природа — замкнутая система биоценозов. Замкнутая, то есть совершенная, закольцованная сама в себе. Хищник — жертва. Нет, что-то здесь не то…

Биоценоз — замкнутость. Социальность — развитие. Каков двигатель? Разумность. Способность прорыва. Самосовершенствуемый механизм. Механизм, который сам себя строит, с нашей, естественно, помощью. Но, опять-таки, — цель, вот в чем главный вопрос! Если социальность вложена изначально, — значит, изначально вложена и цель. Может ли это развитие идти бесконечно? Или же есть предел? Безусловно, в развитии социума предел должен быть. И что тогда? Омертвение? А почему нет, ведь скоро войны за передел социальных отношений станут попросту невозможны и в дело вступит управляемая селекция. Управляемая. Санкционированная. Вот тогда-то и наступит час Большого Брата. Этот жесткий центростремительный порядок может разорвать только целенаправленное интеллектуальное усилие, социум диктует характер нравственности, подменяет понятия, их содержание. Вообще, любой структуре не нужна всеобщая разумность, ей нужна разумность немногих. Недаром же дело идет к роботизации. Робот выгоднее человека экономически. Производство требует робота, но куда деть человека? Вот и выход — превратить человека в робота. Н-да… Так ведь это и происходит. Интеллектуальная унификация — это уже не фантастика, это будни. Вдруг — массовая культура. Не просто культура, а массовая. Телеги, для бедных хлеб привозящие. Иван Карамазов сказал Алеше: «Не верю». А почему бы и не поверить? Почему бы не доставлять хлеб бедным — тот самый хлеб, который они же и выращивают, пекут? Почему бы не превратить это в божественное благодеяние? И вообще, чем круче социальность, тем больше она тяготеет к тайне, принимает характер божественного провидения. И извращает человечность, подменяя содержание понятия. Ну, хотя бы вот это словосочетание — «абстрактный гуманизм». Социальность берет на себя все человеческое, при этом избавляя человека от ответственности самостоятельного решения. И самое скверное — люди на это идут. Ради того, так сказать, чтобы иметь больше свободного времени и все больше в этом «свободном» времени дичать, — ведь свободное понимается как бессмысленное, безответственное, как время развлечений… Что-то уж больно мрачно получается. Безответственно и мрачно…

Он отхлебнул из кружки чаю, громыхнул спичечным коробком, не глядя, нашарил на столе пачку сигарет, вытащил одну, размял и, прикурив, выдул дым в форточку.

А почему, собственно говоря, — безответственно? — подумал он, вчитываясь в написанные строчки, раз за разом пробегая их глазами, будто надеясь уловить скрытый смысл за частоколом букв. — Мрачно — да, но не безответственно. Может, все эти рассуждения — чистой воды ахинея, но важно другое: по ощущению, по моему ощущению проблемы они не бессмысленны. В пределах физического мира мы оперируем как раз тем, что ощущаем, так мы устроены. Я способен ощутить цвет и запах и отличить хорошее от плохого. И если я ощущаю скрытую опасность предмета или явления, — то это первично, первично мое отношение, я изобретаю доказательства для  п о д т в е р ж д е н и я  моего ощущения. Лживы могут быть слова, а ощущение никогда не обманет, оно физический факт, если только удается уловить его, понять, сформулировать. Ведь именно из этого мы и исходим из этого строится наше отношение к людям, миру, жизни. Человек — не только сумма своего прошлого, человек — сумма ощущений, именно поэтому так много  р а з н ы х   взглядов на мир. Но вот что интересно — из чего состоит ощущение? Сколько в нем привнесенного нашим собственным, личным, выстраданным опытом? Ведь опыт-то разный. Значит, оно может быть разным у разных людей и потому эклектично, единственно, и тут встает вопрос о подобии. Насколько один подобен другому… А-а-а, дьявол! Это уже не логика, это последовательный бред!..

Он бросил ручку, встал, резко отодвинув стул, и прошелся по комнате из угла в угол, роняя сигаретный пепел.

Чем дальше он забирался в своих поисках, тем чаще приходило ощущение некоего, словно бы положенного кем-то, предела. Раз за разом рушилась шаткая пирамидка, по которой он карабкался к небу, и всякий раз, начиная снова, он чувствовал ее изначальную шаткость. Но почему? В чем тут дело? Он смутно понимал, что должна быть ясная, определенная точка отсчета. А точка эта — он сам, человек. И сначала надо было понять, что же он такое.

Он увидел свое отражение в стекле и притормозил на ходу, набычив шею и сунув руки в карманы. Двойник смотрел на него из стекла, точно так же закусив в углу рта сигарету. Пустое стекло показывало ему самого себя. Человека. Ведь он безусловно был человеком — он, Алексей Скоров, тридцати лет отроду, дворник… Стоп! — вдруг подумал он. — Отражение. Зеркальное, то есть, в сущности, симметричная противоположность. К чему бы? Почему я подумал об этом? Природа отражается в человеке, человек в природе… Два вектора, расходящихся из одной точки. Поскольку существует мир, постольку существует познание его… Нет, опять — бред.

Он подошел к двери соседней комнаты и, чуть приоткрыв ее, послушал. В темноте слышалось легкое детское дыхание. Как хорошо, когда снятся только игрушки и звери, подумал он, тихонько прикрыв дверь. С некоторых пор ему стало казаться, что счастье — это отсутствие вопросов, когда живешь в согласии со всем сущим и принимаешь его как таковое. Но ему-то это уже не грозило.

Он ухмыльнулся и прошелся вдоль книжных полок, проводя пальцами по корешкам. На пальцах осталась пыль. Он вытер пальцы о штанину, брезгливо поморщившись. Некому стало вытирать, прибирать, его самого хватало только, на грубую еженедельную уборку, и вот — пыль по углам, как предвестье похорон. Брошенные города, занесенные песком, погребенная Троя, книги в пыли… Он снял с полки желтый томик, полистал, поворачивая страницы к свету и щурясь. «Слово сказанное не есть слово истинное…» — Лао Цзы, «Трактат о дао». Удивительно, как это издали в самые что ни на есть глухие годы. Посчитали безопасным? Или у чиновника условный рефлекс выработай только на слово «буржуазный»? Потому-то днем с огнем не сыщешь ни Шпенглера, ни Ницше, ни Хейдеггера. Может ли знание вообще быть «буржуазным»? Дичь какая-то… Он вздохнул и поставил книгу на полку. Сел за стол.

Я путаюсь в самом простом, в изначальном… — Он отхлебнул чаю и перелистал несколько страниц. — Человек в мире или мир в человеке? Делить два эти начала нельзя. Где-то есть общее, общая точка, от которой расходятся два этих луча. Нельзя познать мир, не познав себя как инструмент познания. Грубый материализм — это взгляд изнутри, из собственной шкуры, но есть и отражение, и оно тоже смотрит, и вот это уже не бред. Мы смотрим на природу и меняем ее по собственной прихоти. Но, меняясь, она делает другими условия нашего существования, нас меняет, вот оно — отражение. Человек ведет себя как захватчик, изначально поставив собственные интересы в центр. Наши понятия в социальном плане определены нашими интересами, нашей направленностью, в которой еще много от природного, животного начала. И путь этот порочен. Сожрав весь мир, социальный человек исчезнет, поскольку ничто не может существовать без отражения, без теневого двойника. И очень часто мы видим прежде всего тень, которая как бы бежит впереди объекта.

«Мы видим тень, лишенную лица, — записал он, низко наклонившись над тетрадью, — и, не сознавая опасности, все же предчувствуем ее. Ощущаем ее в той эманации враждебности, которую вдруг начинают излучать знакомые, примелькавшиеся вещи. Наверно, мы стоим на изломе очередного витка исторической спирали. Что же ждет нас? Скорее всего — одна сплошная необходимость и насильственное ее осознание. Но если так, тогда будет и другое — зарождение в недрах этого механизма новой этики, новой религии, в центре которой окончательно встанет человек и его свобода, потому что нет ничего дороже, и нет нам нужды ни в сытости, ни в знании, ни в космосе, если сами мы не свободны».

Он закрыл тетрадь, заложив ручкой неоконченную страницу, потянулся, помял ладонью, затекшую шею, выключил свет и, не раздеваясь, прилег на диван у стены. Закрыл глаза. Почти физически чувствовал он, как движется ночь. Время шло в потаенном потрескивании дряхлеющего кирпича, в шорохе тараканов под обоями. Как тихая и долгая вода, оно точило камень, бетон ступеней и дерево перил, стирая их в пыль, и пыль оседала на книги, на стол и подоконник легчайшей пудрой, уходя к истоку, превращаясь в мертвую немоту безликой материи. Он старел, а сын его рос. Общая пыль человеческого старения прибавляла ему плоти, прикипала к костям. Все менялось в этом извечном кругообороте и ничего в нем не было нового, неоткуда ему было взяться, новому… Он слышал свист электронного ветра, уносящего его атомы, и засыпал, тонул в глубокой и черной воде, чувствуя ее потаенное, мощное течение… Оно вынесло его в какую-то комнату, наполненную людьми и страшно прокуренную. Он очутился за столом и принялся что-то с жаром доказывать, что-то очень важное. Он сам себя слышал будто со стороны и, различая каждое слово в отдельности, никак не мог связать их друг с другом, и все хотел остановить себя, свою горячую и — он чувствовал, — путаную речь, и даже запинался было на полуслове, но тут же с жаром рубил воздух ладонью и говорил, говорил, говорил…

Проснулся он толчком, от неопределенного нудящего ощущения. Казалось, там, во сне, он вдруг вспомнил о чем-то важном, кинулся назад, но по дороге опять забыл. Он лежал в темноте и силился вспомнить, а чувство тревоги не проходило. «Алешка!» — вдруг подумал он и, вскочив, опрокинув в темноте стул, быстро прошел к двери, распахнул ее и испугался какой-то странной, накаленной тишины.

— Алеша! — окликнул он и, подскочив к кровати, включил настольную лампу в изголовье.

Мальчик разметался на простыне, сбросив одеяло, и весь горел. Лицо его было все в красных пятнах. Он схватил сына на руки, побежал в соседнюю комнату, спохватившись, вернулся, осторожно уложил его на кровать и кинулся в ванную за полотенцем и водой. На полдороге ошалело запнулся. — Да что это я? — подумал он, тронув ладонью разом вспотевший, горячий лоб. — Заболел я, что ли? Или это все еще сон? Да какое там сон! Врача надо, срочно надо врача!

Опять кинулся в комнату сына, взялся было искать градусник, но не нашел и сел у кровати, зажав между колен кисти рук и раскачиваясь. Мальчик дышал тяжело и прерывисто, лицо его раскраснелось, припухло, веки отекли.

— Алеша! Алеша!

Он осторожно затряс сына, подул на лоб, взял зачем-то на руки и стал баюкать. Мальчик тихо заплакал во сне. Да что же я! — поразился он, окончательно очнувшись. — Ведь у него температура под сорок! Врача надо немедля!

Он уложил сына, прикрыл одеялом, суетливо подоткнув края, дернулся туда-сюда, намереваясь бежать, но боясь оставить сына.

И тут в дверь позвонили. Он даже замер, не поверив. Позвонили опять. Слава богу! — почему-то подумал он и бросился открывать.

На площадке стояли двое — бородатый парень в черной ковбойской шляпе и мятом пиджаке и молоденькая девчушка.

— Ой, извините, ошиблись…

— Ребята! Ради бога! — Наверно, лицо у него было дикое, потому что они смотрели на него, как на ненормального. — Ради бога — «скорую»! Немедленно!

Он шарил в карманах, стараясь найти для них двушку, но они уже поняли и побежали по лестнице вниз. И он, перегнувшись через перила, закричал:

— Алеша Скоров! Пять лет! Квартира тридцать восемь! Высокая температура! И сыпь!


Китаец сидит на вечеринке у Вадика, соседа. Вадик работает в театре осветителем, живет вдвоем с бабкой, когда надо, спроваживает ее вниз, где прозябает в трехкомнатных апартаментах такая же ветхая старушенция, растерявшая детей и внуков. Старушки пьют чай под выцветшим шелковым абажуром, смотрят телевизор, прислушиваясь к музыке и топоту ног наверху. Они не унижаются до осуждения и сплетен, чувство собственного достоинства для них не пустой звук. Когда-то, еще в пятидесятых, обе они были ответственными работниками.

Старый дом, в котором они живут, считался тогда престижным — комнаты просторные, потолки высокие, есть даже черная лестница, по которой до революции доставлялись на кухню дрова и провизия. В тридцать седьмом по этой лестнице уводили ночами арестованных. Постепенно люди старели, дом ветшал, и сейчас он похож скорее на богадельню. Если погода солнечная, во дворе полным-полно стариков в строгих кителях, украинских вышитых рубахах. Некоторые из них до сих пор носят кавказские усы, а другие наголо бреют головы. Но старушек даже больше, чем стариков: ведь женщины выносливей, живучее. Все они очень аккуратные и чистенькие. Они греются под солнцем на лавочках, читают газеты, иногда устраивают собрания — любят, по старой памяти, позаседать и поспорить. По поводу уборки лестничных площадок, например, или мытья окон в подъездах… Регулярно старики устраивают субботники — граблями чистят скверик во дворе, разбивают клумбы с анютиными глазками, убирают хлам из подъездов. Сражаются с пьяницами и бродягами, которым полюбились черная лестница с ее старыми диванами и запахом кошачьего дерьма. Пишут письма в инстанции, требуя заколотить эту лестницу или ликвидировать ее вообще как класс. Под каждым письмом собирают подписи жильцов. Старики требуют, чтобы те, кто имеет собак, выгуливали их на пустыре или на бульваре, чтобы дети не разбрасывали во дворе игрушки и не вытирали руки о развешенное белье, чтобы после десяти не орала из окон музыка. Музыка если и орет, то только из одного окна, где живет Вадик, игрушки разбрасывать некому, в доме мало детей. Зато собак здесь множество, самых разных — и больших и маленьких. Старики прикармливают даже приблудных кошек, и для всякого бездомного зверья это не дом, а прямо-таки земля обетованная. И когда смотришь, как во дворе среди кормящихся голубей мирно почесываются собаки и загорают на песочке коты и кошки, ничуть друг с другом не враждуя, равно довольные собой и жизнью, то невольно думаешь, что эти упрямые старики все-таки в чем-то добились своего.

…Вечеринка в разгаре. В комнате не продохнуть от табачного дыма, грохочут стереоколонки, мигает свет, танцующие фигуры извиваются в полутьме, отбрасывая на стены причудливые, изломанные тени. Китаец сидит за разгромленным столом, где все смешалось: бутылки шампанского, тарелки с закуской, пепельницы, жестикулирующие руки, окурки. Сидит и катает по скатерти хлебный шарик, а вокруг о чем-то спорят, аж хрипят, — о каких-то статьях в каких-то там журналах, о наставшей вдруг свободе. И все с хохотом, с криком. Бегают молоденькие, длинноногие, как кобылицы, девчонки, у окна читают стихи. Народ все какой-то пестрый и подозрительный. Китайцу это не нравится. Он знает таких парней, сталкивался с ними не раз, когда одно время был знаком с девицей, работавшей на ксероксе. Ему никогда не нравились их вечное злое самоедство, их странные разговоры и вечная трусость, книжки, передаваемые из рук в руки украдкой и с предостережениями. В его понимании это тоже фарцовка, только иного рода — духовная, так сказать, да к тому же не приносящая никакого дохода, а значит — глупая, никчемная.

Вадик притащил знакомых из театра и еще каких-то, а те привели своих знакомых, в общем — бедлам. «Недоделки», — думает Китаец, молча разглядывая возбужденные, шатающиеся в дыму лица. Уже насшибали по трояку, побежали в ресторан за добавкой. Китаец дал десятку. Ему вообще не хотелось пить, но надо ж было хоть чуть-чуть покуражиться над этой распоясавшейся голью. Нет, не нравится ему здесь. Не любит он крикунов. Это они сейчас все смелые, а чуть прижмут — опять в кусты, в тихие кухонные разговорчики, в книжонки, ксерокопии. Да это ж просто шакалы, терзающие падаль. И свобода их — шакалья свобода. Китаец и сам не знает, за что на них злится. Да и на них ли. Какая-то странная маята не отпускает его — и все.

Китаец уже накуренный. Еще не так, чтоб через окурки прыгать, но уже изрядно. Со стороны в полумраке этого почти незаметно, Китаец умеет себя контролировать, как опытный пьяница, только зрачки расширены и нестерпимо блестят. Среди шума и гама он сидит за столом, пьет томатный сок и думает, почему все-таки не пришел на встречу Егерь. Сейчас он понимает, что та встреча с Джаконей помешать не могла. Если бы Егерь был на базаре, то все равно подошел бы или кто-то от него бы подошел. Ведь он знал о промедоле. И был уговор, что оплата — товаром. Китаец только не сказал — каким… Упустить такую сделку мог только трус или полный дурак. А Егерь не то и не другое. В крайнем случае он мог бы выйти на Китайца сам — прийти домой. Китаец специально высидел дома до вечера, ждал. Может, загулял? Но нет, Егерь не щенок, который может про все забыть, погнавшись за какой-нибудь юбкой. И главное — молчит телефон, по которому Китаец всегда связывался с людьми Егеря. Молчит — и все. Будто все вымерли…

«Неужели — загремел?» — думает Китаец, узя глаза и катая по скатерти шарик. Папаша прав — вся эта конспирация больше для очистки совести, она не спасает от того, на чем всегда и сгорают, — от случайности, дурацкой, непредсказуемой случайности. Гонцы, поставляющие Егерю анашу, все до одного «подсаженные», почти все — на игле, иначе какой дурак пойдет в поля собирать цвет и пыльцу, рискуя нарваться на милицию, на зверя. А «подсаженные» очень легко раскалываются. Китаец об этом слышал. Может, психика у них порченая, может, нервишки не те. Значит, гонец — скупщик, а от скупщика рукой подать до тех парней, которые приезжают с Егерем и шныряют по точкам, налаживая оптовый сбыт барахла, пока сам босс сидит на телефоне, осуществляя общее руководство. Егерю, похоже, нравилось играть в эту игру. Но там, где дело касается подполья, никогда не предугадаешь, с какой стороны ударят. И с Егерем рано или поздно будет то же, что и со всеми. Вполне возможно, что все начнется с какого-нибудь мелкого шакала вроде Джакони, которого случайно возьмут на толкучке с барахлом. И достаточно будет только намекнуть, что дело замешивается групповое, да еще связано с валютой, достаточно будет только показать соответствующую статью УК и пообещать учесть чистосердечное признание и явку с повинной, — всех он продаст… Это Егерь может мнить себя суперменом, неуловимым и неуязвимым, но Китаец за десять лет видел всяких и знает, что все кончают одинаково. Потому-то он и предпочитает всегда работать в одиночку. А что, если Егеря, и вправду, взяли и он успел уже сболтнуть про Китайца? Про то, что он, Китаец, предлагал ему ни много ни мало — сорок ампул промедола, что тогда? Да, прав, прав Папаша…

Выругавшись про себя, Китаец щелчком пускает по скатерти отвердевший хлебный шарик, и тот, перепрыгивая через тарелки, прямиком бьет в пустой фужер, опрокидывает его. И тоненький звон стекла едва слышно поет печальную песню лопнувшей гитарной струны.


…Я сидел на той же самой вечеринке, за тем же самым столом, неподалеку от Китайца, пил шампанское, курил, слушал музыку. Меня привел сюда знакомый — случайно встретились на улице. Он нес в портфеле две бутылки шампанского, ну и пригласил с собой. Я люблю такие места. Здесь можно остаться одному среди людей, чтоб никто не лез, не вызывал на откровенность. Это хорошо — сидеть, потягивать из бокала теплый напиток хабаровского розлива, отдающий то ли копытом, то ли жженым пером, смотреть, как извиваются в танце раскрасневшиеся и хохочущие девчонки. Кто-то уходит, кто-то приходит, никто никого не знает, сам хозяин заперся в соседней комнате со своей девушкой, выясняет отношения. А тут все ходят, тычутся из угла в угол, подходят к столу, наливают в бокалы, пьют, закусывают, курят, спорят.

Я немало видел таких молодежных сборищ в прошлые годы, но тогда в них ощущалась некая обреченность, что ли. Сейчас даже трудно вспомнить, о чем тогда говорили, о чем спорили: все на эмоциях, на ощущениях. Все чего-то ждали. Все мечтали. И о таком мечтали, что смешно вспоминать. Что вот, дескать, дадут нам волю, так мы всем покажем, какие мы красивые и хорошие, а пока только пьем, потому что плетью обуха не перешибешь. Система — вот что было главной темой этих разговоров, хотя само это слово не называлось. Мол, жить нам не дают, не дают развернуться в полную силу. Сейчас я знаю, что дело не только в системе, хотя долгое время не мог понять природы страха, который заставляет цензуровать мысли, слова, останавливает руку пишущего. Это не страх наказания, а значит — не страх системы. Нет. Это глубже. Ведь с детства тебя приучают к стереотипам суждений, выдавая их за единственно верные. И вот ты сам начинаешь бояться отступлений от них, чтобы не стать ослушником. Ты не желаешь быть отступником, но твои мысли по драконовской логике догмы делают тебя таковым. И тебе остается одно — сковать собственный мозг, делающий вдруг из примелькавшихся наблюдений крамольные выводы.

Вот потому-то, видимо, меня всегда притягивали люди, подобные Китайцу. Всегда интересовала эта природная, звериная свобода их надморального поведения. Нельзя прожить совсем без лжи — без той мелкой, бытовой, которой мы облегчаем себе жизнь и совесть, очищая наше грешное существование от излишних покаяний. Часто лжешь просто, чтобы избавить от боли близкого человека, храня его от собственных неурядиц, где все равно нельзя помочь. Но все-таки это — ложь, это слабость: хранить другого, чтобы и себя сохранить, не умножать страданий. И это, как ни крути, унижает: ведь режим путаной человеческой совести ничем не лучше любого другого, он и помогает, он и держит в каких-то вещах. Культура воспитывает определенный стереотип поведения. Человек культурный становится как-то одномерно хорош, предсказуем, а стало быть — легко управляем. Если такой и ответит на оскорбление или насилие, то в соответствии с принятым этикетом. Но время дворянских дуэлей давно прошло, мелкое хамское насилие все больше входит в жизнь, в быт. Оно так обыденно, что его и замечать перестали, и зачастую не знаешь, как на него ответить. Но вот что оно такое — само по себе вопрос.

Было время, когда всякая житейская пакость — ложь, хамство, подлость — казались мне результатом элементарного неразумия, которое возникает вследствие некоей духовной антисанитарии. Думалось, что насилие над человеком вызвано бескультурьем, духовной нищетой, попросту глупостью. В свое время я насмотрелся на парней, которые не знали иных развлечений, кроме хорошей выпивки да хорошей драки. Взять и толпой измордовать случайного прохожего — это им было как маслом по сердцу. Казалось, что умный, воспитанный человек подлым, жестоким попросту быть не может — побрезгует, и никогда не покусится на чужую жизнь и свободу. Нравственность как высшая форма разумности — это выглядело логично, красиво. И довольно долго я в это верил. А встряхнул мою веру один незначительный, казалось бы, частный случай, осенью, в Риге, куда занесла меня кратковременная влюбленность, так и закончившаяся ничем. На речь не о том.

…Я приехал утром, уезжать собирался вечером, хотя и была тайная надежда, что не позволят. Денег почти не было. Ну, пока дозвонился, пока встретились, и уже ничего не оставалось, как просто ходить по улочкам старого города под моросящим дождиком, прикрывшись одним на двоих зонтом. И девушка, которая шла со мной, выполняя роль добровольного гида, сама была похожа на эту чужеватую готическую осень с мокрыми булыжниками старых мостовых, низко нависшими крышами, тесными улочками и по-особому яркой среди темного камня палой листвой. Светловолосая, светлоглазая, с неким балтийским холодком в зрачках и излишне правильной русской речью, которая вдруг удивляла слух неправильно поставленным ударением или перепутанным окончанием. Она говорит, и ее понимаешь, но вот какая-то излишняя, закругленная правильность, слишком старательное произношение и сами ею сказанные слова вдруг становятся не просто словами, но кодом, который еще надо расшифровать. За каждым чудится намек, и это переносится вдруг на все — на манеру улыбаться, поправлять волосы. Вдруг оказываешься в загадочном мире первожизни, где люди еще не могли выразить все, что думали и чувствовали, и помогали себе мимикой, взглядами. А поскольку есть желание ощутить несказанное, то сам его ищешь, выдумываешь.

…Латинские буквы на табличках с названиями улиц, небольшие забегаловки с молчаливыми, будто ожидающими чего-то людьми. Их прозрачные взгляды, слепо-вежливые, ненавязчивые и вместе с тем глубокие, как холодная осенняя вода. Узкие улочки, узкие стрельчатые окна, группки людей, дисциплинированно стоящих у светофора на совершенно пустой улице, и извечная игра двоих, нежная девичья щека, вдруг краснеющая, когда глянешь на нее тайком среди засилья камней, сумрачных окон, под зонтиком, открываемым, когда в очередной раз моросил бессильный дождик и ущелья улиц, без того сырые, начинали парить, подергиваясь туманом, особенно уютно было в тесноте, в полуобнимку, — и так можно было ходить, ходить, говорить и все ждать каких-то слов или хотя бы намека на них, не замечая времени.

В конце концов, блуждая по улочкам, переулкам, мы забрели в тупик, в какой-то двор, похожий на колодец, где одиноко пылал факел молодого тополя, а в самом центре на бетонном основании стояли мусорные баки, доверху полные бумаг и картофельных очисток. Торцовые стены двух домов выходили в этот мешок узкими оконцами, а замыкался он третьей, глухой, сложенной из грубо тесанного камня. Поперек двора, примерно на высоте третьего этажа, на натянутых веревках болтались полотенца и простыни.

Девушка нетерпеливо оглядывалась, отыскивая хоть какую-нибудь достопримечательность, и хмурилась при виде этих заскорузлых баков. Она гордилась своим городом, хотела показать его приезжему с лучшей стороны, — а тут эти баки! Как раз только что мы говорили с ней ни много ни мало — о культуре. По специфическому поводу. В одной маленькой кафушке, куда мы зашли погреться, я спросил две чашки кофе, и девушка из-за стойки, сверкнув глазами, сказала: «Говорите по-латышски, вы в Риге, а не в Москве!» Я, честно говоря, был ошарашен. Но инцидент утрясся, моя спутница потом мне доказывала, что вот такой афронт — это следствие нашего русского бескультурья и хамства. Я никак не мог взять в толк, какое же тут хамство, — говорить на языке собственной матери. И пошел вязать свои нити полуразговор-полуспор о культуре, о национальном достоянии, и она была рада показать его, это достояние, а тут вот эти баки… Меня же они, наоборот, настроили на добродушный и миролюбивый лад. Вот пожалуйста — по всей стране! Какие они — русские, латышские, советские? И так везде. Везде пьют одни и те же напитки, спорят об одном и том же, везде хватает дураков, и чем свой дурак лучше чужого? Она, видимо, понимала, о чем я думаю, и легонько хмурилась, поджимая губы…

Вдруг что-то блеснуло в воздухе, и девушка вскрикнула. Я резко повернул голову и увидел ее лицо — растерянное, слепое: она еще не успела испугаться, только глаза распахнулись очень широко, и в них засквозило небо. Под правым глазом на нежной коже краснел след не то удара, не то укуса, и вокруг него расплывалась краснота. Она смотрела на меня, прижав к щеке ладонь, и шевелила губами, пытаясь что-то сказать. Я переступил, прикрыл ее спиной, теперь уже точно совместив в сознании блескучий промельк в воздухе с краснотой на ее щеке, но все еще не понимая, что случилось. Я оглядывал оконца, подернутые дождем. Все они были закрыты, только на одном чуть шевельнулась занавеска, но, может быть, — показалось?

За спиной вдруг заскрипела дверь, я оглянулся и увидел трех долговязых подростков. Они стояли у подъезда, молча разглядывая нас, и лица у них были неподвижны, будто со сна, лишь один медленно двигал челюстями, жуя резинку. В воздухе со стороны баков опять что-то мелькнуло, и проволочная скобка ударила меня в грудь, а в просвете между баками я увидел сидящего на корточках мальчишку. В руках у него была рогатка.

Тут же на втором этаже распахнулось окно, и между цветочных горшков показалась худая старуха с буклями завитых волос и крючковатым носом. Она сердито позвала:

— Август!

Мальчишка из-за баков крикнул ей что-то по-латышски, голос у него был упрямый и резкий. Можно было понять, что он недоволен и возмущен, как солдат, хорошо укрепившийся, настроившийся достойно встретить врага, выдержать долговременную осаду и вот получивший приказ отступать. Старуха заговорила требовательно и резко, интонации ее голоса были те же, что у мальчишки, и, очевидно, возымели действие. Он вдруг выбежал из-за баков с зажатой в руках заряженной рогаткой, держа ее чуть натянутой, чтобы в случае чего без промедления пустить в ход. В зубах у него было несколько скобок. Он выбежал из-за баков стремительно, как зверек, и на мгновение замер у стены: мы стояли как раз на той кратчайшей линии, что вела от баков к подъезду. Старуха, свесившись из окна, посматривала то на него, то на нас, на ее узких бескровных губах лежала тень усмешки, но лишь тень, — очевидно, она знала, что мы ничего не сделаем ее Августу, однако до конца не была уверена, потому и следила.

Честно говоря, я растерялся при виде этого мальчишки. Ну, не любят русских — ладно, но не настолько же, чтобы стрелять по ним из рогатки, как по воробьям. Наверно, если бы мальчишка попытался удрать, как обычно делают пацаны, я бы стал его ловить, чтобы наказать. Но этот не убегал и не прятался. В его действиях была какая-то непонятная мне правота, он действовал не из пакости, а  п о  у б е ж д е н и ю, и это сбивало с толку. И он ведь был не такой уж маленький, не шестилетний, чтобы не понимать, что делает. Пожалуй, ему было лет двенадцать, просто он низкорослый, плотный, с большой головой, рыжие вихры торчат во все стороны. На нем вязаная рубаха, короткие, до колен, штаны и красные в белую полоску гольфы. На ногах сандалии. К брючному ремешку приторочен убитый голубь. Его крапчатые, воробьиные глаза смотрели на меня без тени испуга, лишь настороженно: ведь он смотрел не на взрослого, который может наказать, он смотрел на врага, зная, чем рискует, и не собираясь каяться. Он просто прикидывал, чего от меня можно ожидать и придут ли в случае чего на помощь подростки у подъезда. Он недолго прикидывал и стал огибать нас справа, быстро идя вдоль стены и не ослабляя натяжения рогатки. Теперь он имел про запас выход из подворотни. Мгновение он колебался — бежать мимо нас, рискуя, или уйти на улицу и там, спрятавшись, переждать, — а потом стремительно кинулся — так, что у мертвого голубя раздуло крылья, и я услышал добродушный смех старухи.

— Зачем ты это сделал? — крикнула девушка возмущенно.

Честно говоря, я не думал, что он ответит. У детской жестокости нет ни оправдания, ни ответа. Но у этого охотника ответ был. Приостановившись в дверях и выплюнув проволочные скобки, он громко, с вызовом выкрикнул:

— Русская шлюха!

— Август! — сказала старуха из окна с ощутимым сердитым укором, — очевидно, осуждая это словечко, которое не пристало употреблять ребенку, и покосившись на девушку, будто видя в ней причину, которая побуждает мальчика сквернословить.

— Это ложь! — крикнула девушка опять по-русски: наверно, чтобы я понял ее возмущение, и еще что-то добавила по-латышски.

Старуха из окна ей ответила. Мальчишка повертел головой, глянул на старуху и, переведя глаза на девушку, уставился на нее нагловатыми крапчатыми глазами. И, как бы подтверждая, что от своих слов не отказывается, он закончил этот непонятный мне диалог тоже по-русски, чтобы и я понял:

— Все равно — шлюха! Ходишь с русским!

— Август! — позвала старуха уже сердито, и он исчез в подъезде, стукнувшись о косяк.

На губах старухи опять мелькнула тень усмешки. Так улыбается воспитанный человек, заметив что-то непристойное: понимающе, сожалеюще и с оттенком участия. Окно с треском захлопнулось.

Подростки один за другим всосались в подъезд, и девушка, круто развернувшись, прижав к щеке носовой платок, пошла прочь. А я не знал, идти ли мне следом или провалиться сквозь землю. Она так и не простила мне этого. То ли того, что я не смог ее защитить хотя бы от оскорбления, то ли того, что я русский, — уж не знаю, чего, но факт то, что не простила.

Я потом думал, что станется с этим малолетним стрелком — не будет больше стрелять по русским из рогатки, а найдет что-нибудь поувесистей? А, может, повзрослев, поумнеет? Но что в гаком случае значит — п о у м н е е т? Для человека, желающего стрелять, дело всегда найдется.

…Я пил шампанское и наблюдал за Китайцем, пытаясь понять, что же это за зверь. Никто нас не знакомил, я ничего о нем не знал, просто чувствовал, что это человек иной породы: в наше-то время вот так спокойно сидеть за столом и курить анашу — это вызов, достойный дурака или же человека из иного мира, с иными правилами поведения. На дурака он не походил хотя бы потому, что среди всех этих криков и споров спокойно сидел себе, усмехался и внимательно посматривал на девчонок, — похоже, выбирал. И когда я случайно встречал его пристальный взгляд, мне начинало казаться, что между нами — стена. Одного я не мог понять — кто же из нас огорожен.


Китаец гнет в пальцах вилку, глядя перед собой, на странную авангардистскую архитектуру расставленной посуды, бутылок, бокалов. Какой странный натюрморт! Стакан с томатным соком выглядит на белой скатерти просто зловеще. Китаец думает. От анаши мысли причудливые, длинные, вьющиеся, непонятно куда идут, обрываются и вдруг опять тянутся дальше с какой-то случайной уличной сценки, запомнившегося слова. Китаец пробивается сквозь них к простейшей логике, и это дается с трудом.

…Да, так все провалы начинаются с мелочей: с болтливости, безалаберности, с нарушений обговоренного порядка. Когда в этот порядок вмешивается незначительная мелочь, начинается лавинообразное нарастание обстоятельств, и обязательно в этих лохмотьях кто-нибудь путается. Человек начинает тянуть за собой человека, это похоже на обвал… Стало быть, все эти разветвленные системы перепродажи уязвимы самой своей гибкостью, слишком много зависимостей. Надо немного: три-четыре человека и оружие. Зачем возиться с куплей-продажей, когда деньги можно просто  в з я т ь? Да и не в деньгах дело… Нет, не в деньгах. В другом. Деньги — это еще не власть. И тут Папаша прав. А если ненавидишь мир, если мучительный страх перед ним не дает спокойно жить, то только один выход — сломать этот страх, заставить тех, кого боишься, бояться тебя… Что-то такое бессловесное, далекое, злое плывет в его одурманенной голове. И рядом с этим почему-то — Джаконя. Почему? Китаец не может понять и досадливо отгоняет всплывающую шакалью мордочку, а она опять возникает, как бы нахально подмигивая, на что-то назойливо намекая. Но вот на что?..

Китаец инстинктивно чувствует, что сегодня начался для него крутой поворот в будущее. Вся его многолетняя неодолимая маята и злость, все обстоятельства, от которых он благополучно уходил, связались клубком, и надо этот клубок рубить. Путаными тропками затейливой интуиции, которая под воздействием анаши прыгает зайцем по полям логики, он идет к какой-то важной мысли, а она все ускользает, прячется, и это рождает в чем волчью, холодную ярость. Жизни осталось мало, — может, два года, а может, три, и надо что-то сделать, хлопнуть дверью… И опять — Джаконя. Китаец досадливо морщит лоб, припоминая тот никчемный разговор на базаре. Что-то в нем было вскользь сказано. Что-то важное. И это важное как-то стыкуется с тем выводом, который он для себя уже подспудно сделал — стрелять всех. Мстить. Вот хотя бы этих… Китаец исподлобья смотрит на веселящихся гостей. И вдруг неожиданно и холодно сам веселеет.

Картина разворачивается павлиньим хвостом. Взбудораженное анашой воображение разворачивает кадры цветного кино. Вот солнечный полдень, он стоит на бульваре, ждет трамвая. Трамвай подкатывает, глухо поухивая на проседающих рельсах и скрежеща сталью. Распахиваются двери, он входит последним, слыша за собой звук закрываемых дверей. Берет билет, отходит к окну и, отвернувшись, расстегивает куртку. Достает из-за пояса пистолет (он даже чувствует в руке тяжесть ребристой рукоятки), оборачивается и вскидывает ствол, сощурив глаза и ожидая, чтобы увидели. И когда на человеческих лицах, буднично опустошенных и отстраненных, вдруг появится узнавание и страх, когда вдруг кто-то вскрикнет и на вскрик из глубины вагона начнут поворачиваться лица и заблестит множество еще ничего не понимающих глаз, он начинает стрелять. Нате вам! За спившегося отца, за многолетнюю боль, за исковерканную жизнь. Нате вам! За ложь, за страх милиции, за ночные кошмары, за то, что не курите и не колетесь. Нате вам! За ваши счастливые лица, за вашу любовь, которой уже нет силы обмануться, за одиночество и отчаянье. Нате вам!..

Голову застилает моментально плеснувшей ненавистью, и Китаец пережидает, опустив глаза. А потом поднимает их, сощуренные, чуть усмехаясь над этими ребятами за столом, не знающими, что он только что подумал, не знающими его тайны. Он уверен, что, случись что, он бы так и сделал. Обидно одному катиться в пропасть. Нет уж. Надо так, чтобы для всех это бы то как чума, громадный погребальный костер. Чтобы весь мир в крови, жаль вот, что до  к н о п к и  не добраться.

И опять вдруг — Джаконя. Собачье это имечко крутится, вертится и не дает себя поймать. С чем оно связано, на что намекает?.. Громкая музыка начинает раздражать, мешает. И веселье это бесшабашное тоже. Китайцу не до веселья. Егерь пропал, и теперь, того гляди, надо ждать стука в дверь. Постучат, войдут, и — все. В комнате тряпки, непроданные видеокассеты, анаша, но главное — промедол. Краденый. С таким добром не заснешь. И если Егеря взяли, теперь каждый день будет это — ожидание стука. А может, не ждать? Может, самая пора сваливать отсюда? Только вот, куда?..

Китаец встает из-за стола и длинным темным коридором идет на кухню. Хочется побыть в тишине, додумать. В кухне горит свет, темнота лежит в глубоком колодце двора, а в домах напротив синим светом светятся телеэкраны. В высокой раме кухонного окна стоит девушка в джинсах и тонком свитере. Она оборачивается на шаги, и ее тень в стекле повторяет движение. Китаец видит ее лицо — чуть широкоскулое, со вздернутым носом и пухлыми губами. Светлые волосы зачесаны за уши, а в глазах стынет наивное голубоватое удивление. Эти глаза похожи на полевые озера, что встречаются иногда в полях, посреди высокой пшеницы. Идешь, идешь — и вдруг неожиданно перед тобой светлое блюдце, таинственное, тихое. И кажется, вот только что кто-то был тут, на его поверхности, а заслышав шаги, спрятался. И когда уходишь — нет-нет, да и оглянешься, и неясная тревога кольнет сердце, будто в этом озере кто-то утонул.

Девушка смотрит на Китайца, не зная, улыбнуться ей или нет, и это колебание отражается в глазах. Она курит, стряхивая пепел в жестяную крышку от банки с огурцами, которая стоит тут же, на подоконнике. Китаец устраивается рядом у окна, но сам по себе и, помедлив, достает спичечный коробок с «кропалями», папиросы. Вытряхивает табак из одной, вставляет в мундштук бумажный жгутик и, черпая с ладони маслянистую крошку, набивает папиросу, поглядывая на девушку. Она смотрит расширенными изумленными глазами. Пухлые губы чуть вздрагивают в неопределенной полуулыбке. Тонкой кистью руки она отбрасывает со лба упавшую светлую челку и наконец все же улыбается Китайцу, словно извиняясь за собственное присутствие. В дверь кухни кто-то заглядывает и, помаячив мгновенье под пристальным взглядом Китайца, исчезает.

Китаец стряхивает с ладони остатки «кропалей» в коробок, но, прежде чем спрятать, какое-то мгновение медлит и делает приглашающий жест: мол, будешь? И скалит зубы в улыбке. Девушка отрицательно трясет головой. Пожав плечами, он прячет коробок, зажигает спичку, прикуривает, глубоко вдыхая дурманный, обжигающий легкие дым, который кажется почему-то терпким, как тополевый лист. Подвинув табурет поближе к девушке, садится так, что его колени почти касаются ее колен. Она вся напрягается, чуть краснеет, и от этой ее стеснительной повадки в Китайце начинает петь какая-то струна. Пока еще тихо поет. Внимательно и оценивающе глядя на нее, улыбаясь про себя ее уклончивому, растерянному взгляду, он спрашивает:

— Ты кто?

— Я? — она вскидывает ресницы. — Я Наташа…

И от этого ответа Китаец вдруг веселеет. Надо же! Она не путанка, не фарцовщица, она просто Наташа. Оказывается, есть еще такие на белом свете! В нем хохочет и прыгает какой-то бес, но внешне он невозмутим, только еще уже становятся глаза и кривятся губы. Нет, но откуда взялась эта невинная пташка и как сюда, в это кубло, залетела?

Китаец будто невзначай еще ближе двигает табурет, забавляясь начавшейся игрой. А она, недоуменно глянув, делает движение, чтобы отодвинуться, но отодвигаться некуда, угол стола мешает, а колено Китайца загораживает выход из этой западни. Она смотрит на него, чуть приоткрыв рот, и все моргает, хлопает длинными ресницами вверх-вниз, и Китаец видит в ее глазах собственное отражение. Там он сам на себя не похож, и от этого вдруг возникает удивительное — горькое и нежное — ощущение, которому нет названия, которое можно утолить, только утонув в этих глазах, чтобы исчезло отражение, чтобы лицо ее перестало быть чужим. И под сердце, как нож, входит что-то острое, щемящее, — такое, что хочется ткнуться лицом в ее свитерочек и забыть все.

Но это момент, миг — и Китаец возвращается к действительности, внимательно, пристально на нее глядя, — так, как он обычно глядит на женщин, но понимая, что вот эту девчонку, в которой еще угадывается отражение недавнего детства — и стакан молока на завтрак, и тихий сон калачиком с подложенной под щеку ладонью, — ему не взять так, как он привык с другими. И ему вдруг нестерпимо захотелось взять ее, захотелось до боли, вдруг пронзившейгибнущую, бесплодную душу белой вспышкой, взять ее тихий покой, окунуться в него или же растоптать, потому что это как укор — ее безмятежное, не ведающее ада лицо, оно как будто напоминает ему о том, что у него никогда не было вот таких, как она, и не будет.

И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он уже не может остановиться, и то, что в нем растет, — это месть за мгновенную боль, которую он испытал только что, ощутив, как бы он хотел иметь ее, вот такую, рядом, каждый день.

И вот, расчетливо выбрав линию поведения, он отпускает поводья. Он мил, улыбчив, белозуб. Симпатичный такой парень, совсем безобидный. Под действием анаши он ударяется в эйфорию, где, кажется, нет ни расчета, ни прицела — одна сплошная глупая, щенячья какая-то восторженность. Китаец вдруг начинает болтать. Несет что ни попадя, сам себе удивляясь, и остановиться не может. Он ей что-то говорит про моря: он, видите ли, бывший моряк. Проплыл все моря и океаны, но счастья так и не нашел. Вот теперь бабочек коллекционирует и тем занимает свободное время. (В самом деле, у Китайца в комнате одна стена до половины занята обтянутыми бархатом застекленными щитами, на которых рядами на иголках — засушенные бабочки, каждая с пояснительной латинской надписью внизу. Эту коллекцию Китаец задешево выменял у одного спивающегося профессорского сынка, просто так, для интерьера). И в его воспаленном мозгу эта история распускается цветком такого залихватского вранья, что Китаец, сам ошарашенный, даже разок запинается, успев подумать: ну, поехал Ванька в Англию…

— А чем ты сейчас занимаешься? — спрашивает она.

— Я? Да в угрозыске работаю! — брякает Китаец, и сам обалдевает: это ж надо, куда несет…

— Интересная работа, та?

— Ну еще бы!

И он с полным знанием дела повествует ей о наркомафии, — как он ее ловит, а в него стреляют. Но главное в том, что счастья нет. Вот он собой рискует, — стало быть, один как перст: ни родителей у него, ни подруги; вот его, может, завтра шлепнут, и хочется самого простого — такой, понимаете ли, жизни, чтоб дома его ждали, чтоб открывали дверь, гладили рубашки. Вот чего ему хочется. Только этого. Потому что он во всем разочаровался. И пока он плетет все это, в нем скачет и скалит зубы настырный маленький бесенок. Ухмыляется, потирает руки, и игра эта вдруг становится невыносимой.

— Знаешь что, — Китаец берет ее за руку, — пойдем ко мне…

— К тебе? — В глаза ее вплывает легкая настороженность. — А зачем?

— Ну, посидим, чаю попьем, «видик» посмотрим.

— Ты что, правда, один живешь?

— Ну да.

Некоторое время она колеблется, потом улыбается, глянув ему в глаза снизу вверх. Она чувствует в этом парне какую-то тайну, и то, что она ему необходима, ей, пожалуй, льстит. И за этой нарождающейся готовностью разделить с ним одиночество хотя бы на час-два, утешить присутствием и вниманием — за этим стоит что-то такое вековечное, что Китаец чувствует мгновенный укол страха, точно переступает последнюю грань, точно в этой игре он зашел слишком далеко и взял на себя ношу не по силам. И чтобы отогнать наваждение, он наклоняется и целует ее в шевельнувшиеся, безответные губы, чувствуя, как напрягается под свитером упругий лук тонкой женской спины, и тут же отступает, глядя на нее чуть виновато, будто извиняясь за порыв, и вместе с тем зорко следя за ее чуть растерянным, покрасневшим лицом.

— Извини, — говорит он, криво улыбаясь. — Как-то так получилось. Год к женщине не прикасался, забыл все правила приличия.

И еще что-то плетет с вполне искренним, виноватым лицом. А бесенок все скачет, радуется и губы тянет в дурацкой ухмылке. Но, похоже, она и этому верит, что он вот такой простак, год к женщине не прикасался, а теперь ему захотелось ее поцеловать. Вполне по-дружески. Она отводит взгляд, невольно улыбается и тут же вскидывает на него глаза. И Китаец видит — простила.

— Так пойдем?

— Ну давай… — соглашается она, с деланным равнодушием пожав плечами, как бы говоря: «Уж раз тебе так хочется, почему бы не оказать невинную услугу бедному работнику угрозыска…»

Китаец видит в ее глазах огоньки сожалеющего женского превосходства (он пропускает ее, отодвинувшись, и наконец сбросив маску, суженными глазами смотрит ей в спину: «Попалась, пташка…» Она оборачивается, вопросительно глядя на него, как бы говоря: «Так мы идем?» И улыбается, вроде поощряя его: мол, ничего захватывающего все равно не будет, не надейся…

Они выходят из кухни в темный коридор, куда несутся крики разгулявшейся компании. Китаец открывает входную дверь и, задержавшись, пропускает ее вперед, скосив глаза на украшающую дверь табличку с черепом и костями, — Вадик таким образом эпатирует общественные вкусы — выпендривается, проще говоря.

Обшарпанные, стертые посредине ступени ведут наверх. И шахты лифта, затянутой мелкой железной сеткой, тянет кошками и сыростью. И вот площадка этажа, на котором живет Китаец. Тусклый свет запыленной лампочки, буро-грязные панели, запах кухни и старости. Китаец отпирает несуразно высокую, с торчащей из-под обивки паклей дверь. На пороге она оглядывается на него, неуверенно улыбаясь, и Китаец легонько подталкивает ее в темноту, в тихий и пыльный смрад застоявшегося одиночества. Включает свет в комнате, и в осветившийся кубический объем жилища вдруг впрыгивает чернильно-черное окно.

Она разглядывает стоящий в углу столб, обернутый грязной циновкой, ряды щитов с бабочками на стене, продавленный диван, кучки табака на подоконнике и на столе, кувшин в углу с засохшей веткой, большой, через всю стену, бумажный плакат с ярко набросанной черной тушью, стилизованной под иероглифы надписью: «Конечный результат нашей жизненной борьбы, точно так же и истинного каратэ, — достижение внутреннего состояния. Это состояние является следствием нашего внутреннего развития…»

Пол застлан циновками, кругом пыль — Китаец месяца два не убирал квартиру. Свет тускнеет на старых обоях, — кажется, будто в комнате царит затянувшаяся осень. Пахнет зверем, соленым мужским потом, табачным перегаром, носками. Не квартира, а логово. Лампочка под потолком верещит, как надоедливое насекомое. Китаец садится на заскрипевший под ним диван, внимательно наблюдая за каждым поворотом ее любопытствующего лица, ее быстрыми взглядами, которые будто снимают с предметов кожуру, распознавая, то, что он привык не замечать. И от этого вдруг возникает что-то вроде стыда за обман и нестерпимо острым становится одиночество, он ведь даже не знает, о чем она думает сейчас, — и вдруг понимает, каким она его видит в оболочке этого развала. Он лихорадочно следит за меняющимся выражением ее глаз, боясь того, что она может сейчас понять. Он заигрался, так уютно завернулся в кокон вранья, что и сам начал в него верить. Он забыл о стене, а она здесь — стена, она стоит в застоявшемся смрадном воздухе, под верещащей лампочкой, и не даст сбежать ни от себя, ни от того, что хочешь забыть. И он боится, что вот сейчас она оглянется и посмотрит на него так, как смотрят из-за стены. И, торопясь, говорит хриплым, осевшим голосом:

— Иди сюда…

Она подходит. Взяв за локти, Китаец усаживает ее рядом, и она говорит:

— Не надо… Ну что ты! Не надо…

Минута шепота и клятв, и вот — под голосящей лампочкой, под слепым взглядом ночи сквозь черное окно — медленная немая борьба. Агрессия одиночества, прорывающего стену. Любовь — это захват чужих территорий, война двоих. Его руки ныряют под ее свитер, — лицо ее исчезает и опять появляется, и это уже лицо побежденной. Смуглые от загара плечи вылущиваются из кожуры свитера живым, дышащим, теплым плодом, а руки беспомощно прикрывают оголившуюся грудь. Китаец отбрасывает в сторону скомканный лифчик, жадными руками блуждая по ее загорелому телу, а она ему шепчет: «Свет…» Он встает, чтобы выключить свет, и она резко сжимается, обнимая себя руками, закрывшись, как бутон цветка, и опять раскрывается под его руками, горячим шепотом и умоляюще, словно прося о пощаде, все повторяет и повторяет: «Ну не надо, не надо же, что ты, я тебя прошу…» Все тише и безнадежней. А до Китайца вспышкой доходит вдруг темный смысл этих ничего уже не значащих слов, этого самооправдания побежденного. Ведь все они так говорят, боясь, как бы о них не подумали плохо, уже сдавшись, не помышляя ни о каком сопротивлении. Но за этим поверхностным встает древний, бессознательный страх женщины перед темным ужасом жизни. Ведь, продолжая жизнь, женщина продолжает страдание. Быть может, ее ум и не в силах понять, осознать это — огромность и жестокую определенность миссии продолжения рода, а значит, продолжения войн и самоуничтожения. Но каким-то далеким, пещерным, инстинктивным страхом боясь страдания и смерти тех новых людей, которых она может породить в забытьи любви, женщина говорит: «Не надо…» Эти слова похожи на просьбу об отпущении греха.

Что-то такое коротко и неясно вдруг понимает Китаец, но ему не до того, он прорвался в божий заповедник, где нет уже ни стен, ни одиночества, ни запретов, только жаркая тьма, ощущение ее горячего, вздрагивающего тела, рассыпанные на подушке волосы, запрокинутое лицо, ускользающие губы, запах духов и темная горячая волна, накрывшая вдруг его целиком, в кокон, куда не проникнуть чужому взгляду. Этот кокон похож на свернувшуюся беззвездную вселенную, где они говорят на языке птиц и зверей, так же бессвязно, но почему-то понимая друг друга. И миг потрясающей ясности, мелькнувший, как молния, в ответ на ее вскрик, миг полного слияния, когда не понять, кто из них говорит, чьи это руки скользят по спине. И полное опустошение вслед за тем — их будто бы разнесло, хотя они еще рядом, но каждый в себе. И тоска этого опять свалившегося одиночества снова встает в наступившей вдруг тишине, где, будто в насмешку, громко начинают тикать часы у него на руке, так громко, что оба они испуганно притихают, еще больше отдаляясь, уходя каждый в себя. Все…

Китаец лежит лицом вниз, чувствуя бедром горячее чужое тело, а девушка тихонько гладит его по плечу. Китайцу худо, так худо, что он зубами вцепился в наволочку, чтоб не застонать ненароком. Все неладно, все не так. Минуту назад казалось, что он умрет, и он готов был умереть — вот так, с ней. Казалось, что эта смерть сулит перерождение. Не умер. И такая пустота и стыд, что хоть волком вой. И она, та, что лежит рядом, сейчас только мешает. Зачем она здесь? Все равно остаешься один на один с собой, сам себя ненавидя. За ложь, за это мелкое, дешевое вранье, которому она поверила… Приняла всерьез. Но разве объяснишь? Объяснять, — значит, опять унижаться. И скоро придется что-то сказать, чтобы все встало на свои места. Он фарцовщик, он наркоман с изломанной психикой. Другим он уже не будет. И не надо ее брать с собой на этот погребальный костер, который уже близко, рукой подать. От этого костра уже дымом тянет. Или, может быть, это жгут листья где-то за домом?..

Он лежит, перетирая стиснутыми зубами сгустившийся мрак, а легкая рука все гладит его плечо, едва касаясь, осторожно, пугливо, замирая при каждом его движении. И от этих касаний Китайцу становится легче, он будто выплывает из-под воды. Ее рука в тихой, чуть пахнущей духами темноте словно бы протянулась из другого мира — оттуда, где они только что были оба. Эта рука напоминает об этом мире, говорит на том же языке, упрямая, будто они и сейчас слепые и безъязыкие, не видят друг друга, не слышат, а путеводный мостик легких прикосновений потихоньку ведет их друг к другу. Этого языка нет в природе, но рука говорит, говорит, и Китаец даже понимает, что она хочет сказать ему. Это и в самом деле похоже на разговор. Девушка тихонько гладит его плечо, и рука ее то замирает, будто спрашивая что-то, то опять начинает ласкаться, трогает мышцы на спине, легонько поглаживает их, царапает ногтем, замирает на шее — и все говорит, говорит…

Эта рука, сама того не замечая, строит вокруг Китайца еще одну стену, отгораживая его от всех других. Она как бы говорит ему: лежи вот так тихонько и не говори ничего, думаешь, я не понимаю?.. Расслабься, не скрипи так зубами, ты переживаешь, глупыш, ты все мечешься в своих сетях и не догадываешься, что все это чепуха, я ничего не скажу, не буду тебя обижать, не буду говорить того, что уже знаю, я простила, посмотри, какая я пугливая, нежная, ты такой вовек не видел, ты только не сопротивляемся, не выдумывай лишнего — и все будет хорошо. Какой ты дерганый и как с тобой трудно, но теперь ты мой, я тебя загорожу от всех, ты ведь сам знаешь, что все, чем ты мучился, — это ложь, ты искал только меня, хотя сам об этом не догадываешься, но я сумею тебя убедить. Дай мне тебя убедить, ты мне нужен, мне так с тобой хорошо, так не упрямься, подари себя мне! Ведь ты сам не знаешь, зачем ты нужен белому свету, и никогда не узнаешь, потому что всё — прах, и сам, без меня, ты всего лишь прах. Разве ты не хочешь обмануться зеркалом чужих глаз? Мои глаза сделают тебя хорошим, ты сам себе будешь правиться. Лежи тихонько — и все будет хорошо… Куда и зачем ты рвешься, какую стену хочешь прошибить, ведь это невозможно, да и не нужно, ведь все живут, зная о ней, просто умеют обмануться, — так обманись, дай себя обмануть, и я сделаю так, что ты ничего не будешь видеть, кроме меня, много лет подряд, а потом уже будет все равно…

— Уходи! — говорит Китаец в подушку.

Рука соскальзывает с его плеча, и в тишине прибывает напряжение. Это пугливая, нервная тишина. Сейчас бы надо повернуть лицо и посмотреть ей в глаза, окинуть ее взглядом всю, голую, растерянную, но Китаец чувствует, что сейчас его на это не хватит. Он лежит так же, лицом вниз, и от этого голос глухой, будто чужой:

— Собирай свои тряпки и катись отсюда!

Она отстраняется, резко отодвигается от него в темноте и вспотевшим бедром, к которому только что была прижата ее нога, он чувствует холодный воздух в комнате.

— Ты что, гонишь меня? Если ты думаешь, что со мной можно обращаться вот так…

Ее голос слегка подрагивает, но в нем попытка навести мостик. А почему она думает, что так нельзя именно с ней? Это каждый думает, что именно с ним-то и нельзя так. Ведь каждый считает, что, открыв другому тело и душу, сдавшись или добровольно сломав собственную стенку, оставшись незащищенным, он тем самым обязал другого человека, а то и весь мир себя защищать. И не хочет верить, что его могут втоптать в грязь походя, мимоходом. И его, Китайца, отец тоже в это не верил, да и сам он, Китаец, — было время — тоже не верил. А учили его примерно так же, как сейчас он научил ее.

И вот она тихонько плачет у него за спиной. Это безнадежный плач унижения и потери, но Китайца он не трогает. Она сидит на постели у него за спиной, все еще всхлипывая, и сухим, безжизненным голосом вдруг говорит:

— Ты просто свинья!

— Ну да, — лениво отзывается Китаец. Он совсем успокоился и зло, холодно ироничен. — Конечно, я грязная свинья, подонок. А сама-то ты кто? Все вы — шлюхи, только корчите из себя принцесс!

Она резко встает, он слышит быстрый шорох одежды, потом вдруг опять тишина. Не выдержав, он чуть косит глазом от подушки. Она опять плачет, плачет молча — и смотреть на это невыносимо. Чувствуя что-то похожее на раскаяние и стараясь задавить его в себе, Китаец орет:

— Тебе же сказано — катись! — И, зарываясь лицом в подушку, добавляет холодно: — Там на столе деньги. Возьми сколько хочешь, только не вой.

Всхлипы стихают, он слышит, как она собирает разбросанную одежду, одевается. Ну, слава богу… Стрекотнул замок на джинсах, сухо протрещал свитер — и опять пауза, замирание. Он лежит не шевелясь, всей кожей ощущая обжигающее излучение ее всхлипывающей, зарождающейся ненависти.

— Ты просто сволочь!

Быстрые шаги, лязг цепочки, скрежет ключа и гром с силой захлопнутой двери. И с этим грохотом, похожим на выстрел, вдруг откуда-то всплывают слова: «…по бурундукам стреляли». Слова Джакони, сказанные днем, на рынке.

Китаец рывком садится на смятой постели, нашаривает на стуле сигареты и спички. И замирает с зажженной спичкой в руке, глядя, как оживает вдруг в длинных тенях комната. Из чего это они там стреляли? Еще Пиявочка, помнится, как-то говорила, что Джаконя пугал ее пистолетом… А он, Китаец, тогда пропустил ее слова мимо ушей. Не было нужды в оружии, да и не верилось. Откуда у такого клопа, как Джаконя, вдруг завелась «пушка»? Ее ведь в комиссионке не купишь… Но из чего-то они ж стреляли? И если не наврали в очередной раз, тогда на кой черт связываться с Егерем, можно ведь Джаконю взять за шкирку. С оружием — совсем другой разговор, все можно по-другому повернуть. И главное — исчезнет этот постоянный липучий страх…

Сгоревшая спичка обожгла пальцы. Коротко выругавшись, Китаец зажигает новую. Опять горбатые теми бегут по полу, вползают, ломаясь, на противоположную стену. Китаец раскуривает сигарету, но тут же гасит ее. Он привык действовать быстро, сразу.

Он встает, ищет одежду, включает свет и вздрагивает: из угла таращится картонная маска, подаренная кем-то из знакомых. Ругаясь сквозь зубы, он рывком натягивает брюки. Нервы ни к черту: раскрашенной картонки испугался… Запах духов витает в комнате, и Китаец брезгливо открывает форточку. Он надевает рубаху, легкую куртку, суется было в тайничок за столом, где лежат ампулы, но, помедлив, кладет их обратно, аккуратно прикнопив на старое место, поверх отверстия, вырезанную из журнала картинку. Ни к чему с собой ампулы таскать, пусть лежат… Он выключает в комнате свет и некоторое время стоит у окна, глядя на россыпь ночных огней, потом выходит и запирает дверь. Голова работает холодно и ясно.

Сначала по явкам, разузнать о Егере. Если действительно тот «сгорел» — надо мотать отсюда нынче же ночью. Мотать из города. Пересидеть. Искать будут, пока будет крутиться дело. А это вряд ли надолго. С наркоманами чикаться не станут — в полгода всех заметут. Надо пройти по всем явкам, посмотреть сигналы, позвонить по всем телефонам, обойти кабаки, все точно разузнать. Мало ли что, — может, заболел Егерь, может, что случилось и он срочно уехал… Но почему тогда молчит телефон? Если Егеря взяли, уже сегодня телефон будет отвечать. Вот только вопрос — кого на телефон посадят. Если незнакомый голос, — значит, точно…

А может, все не так страшно? Но тогда откуда это предчувствие? Откуда этот сосущий душу червяк? Да и Папаша зря не стал бы болтать. Если пахнет жареным — сегодня же к Джаконе. Если у него и вправду есть «пушка», обещать что угодно: промедол, деньги… Две «штуки» лежат в заначке про черный день. Деньгами воли не купишь, а вот с оружием не пропадешь, и всегда есть шанс уйти быстро и резко: висок — он тонкий, но не кирпичом же в него бить…

Китаец быстро спускается по лестнице, держа руки в карманах куртки. Навстречу ему, цепляясь за перила высохшей рукой в старческих веснушках, тяжело, с хрипом, дыша, поднимается какой-то старик в мятом плаще и линялом берете. У старика измученное пустое лицо, сосредоточенное на себе. Он смотрит, будто не видя, и Китаец сваливается на него сверху, как камнепад, частя по ступенькам подошвами. Старик испуганно шарахается в сторону от Китайца, разинув впалый рот, где синью отливают искусственные зубы. Китаец коротко хмыкает, уперевшись суженными зрачками, в его остекленевшие зрачки, усмехаясь с эгоизмом молодости, играющей в каждой мышце, в легкости тренированного, стремительного, как снаряд, тела, и молча проходит мимо.

Он приостанавливается у Вадиковых дверей. Может, она там? Ведь пришла к нему без сумочки, без зонта. Может, еще сидит с ними? Ведь это единственный близкий человек — эта девчонка, которая думает, что с ней нельзя, как с другими. Вот плюнуть на все, найти ее и упасть на колени… Ну да, и дождаться, когда вытащат прямо из постели, прямо от нее, оторвут дурака — и в зону? Будет что рассказывать: дескать, прямо с бабы сняли!

Дробь подошв ссыпается вниз. Два пролета, четыре, пять. Ударом ноги Китаец распахивает тяжелую дверь и удовлетворенно хмыкает: отпечаток ребристой подошвы на уровне глаз — не разучился… Он выходит из подъезда, с громом захлопнув за собой пружинную дверь, и тянет раздутыми ноздрями прохладный и влажный запах города — запах бензиновой гари, остывшего асфальта, дыма, тревоги, беспризорной листвы, которая шуршит на асфальте. Он похож на запах леса — этот запах большого города, что ворочается рядом, гудит, скрежещет, врываясь в подворотню отсветами неона, светофоров, волчьим промельком зеленых огоньков такси. Это и есть лес, где нет страха закрытых дверей и стука в них. Это его лес — таинственный, просторный, где среди скопища горящих окон у него есть убежища, логова, норы.

Быстрым, скользящим шагом, не вынимая рук из карманов, Китаец выходит со двора в сумеречные блестки луж, крики машин, в холодную и укромную темноту улицы, где тянет дымом, огнем, тайными кострами, заблудившимися звуками, измазанными простынями, мусорными баками, дождем, страхом. Выходит в эту мерцающую пустыню, которой не дает покоя неон, и пропадает в закоулках между домами, меж слепоглазым множеством светящихся окон, в плотном, сгустившемся воздухе сентябрьской ночи.


…Вокзал — хорошее место для ночлега, если, конечно, документы в порядке. А то ведь в гостиницу не устроишься и тоска ночного одиночества гонит к людям, к неприкаянной тесноте сидений в зале ожидания. Найдешь свободное, — считай, повезло: можно устроиться поудобнее, вытянуть ноги, поднять воротник куртки, сунуть руки в карманы, пристроить к боку портфель, чтоб не давил на ребра жесткий подлокотник, — вот и дома. Сиди себе, жди своего поезда или делай вид, что ждешь. Никто тебя не прогонит, разве что подойдет милиционер, скучая гулять и присматриваться под нагоняющим дрему искусственным светом, спросит документы, полистает поданный паспорт, внимательно сличит вклеенную фотографию с лицом владельца и, отдав небрежно честь, отойдет, как бы подтвердив твое законное право сидеть в этом кресле и ожидать, а уж чего ожидать — твое дело. И всем ты здесь ровня.

Зал полон ожидающих. Вот компания парней и девчонок устроилась у окна, смеются, играют на гитаре, бегают в буфет за бутербродами, откупоривают бутылки с лимонадом. Наверно, из пригородного поселка. Опоздали на последнюю электричку, теперь до утра будут сидеть. И сразу видно, как нравится им это вокзальное сумрачное многолюдье, мельтешение лиц. Похоже, мало была в жизни у ребят приключений, и этот день с его неожиданным, непредсказуемым поворотом — внове. Рядом пожилой мужчина с чемоданчиком. На его бритом сухом лице привычная, чуть брезгливая вокзальная скука, — видно, коротать ночь на вокзале ему не впервой, он уже научился ценить и создавать для себя тот минимум удобств, который позволяет перетерпеть, неприкаянность с наименьшими издержками: разулся, ботинки спрятал под сиденье, ноги в носках поставил на сложенную газету и загородил чемоданчиком, но так, чтоб чувствовать его коленом. Плащ снял и аккуратно уложил на колени, чтоб не измять, и бумажник, наверно, поглубже спрятал. И вот уже дремлет, похрапывает, запрокидываясь открытым ртом, где поблескивает золотая коронка.

В другом ряду — взвод молодых солдат с вещмешками. Форма обмятая, выгоревшая, но еще не ушитая, не подогнанная. Светлые ежики коротко остриженных волос похожи на седину, лица и шеи в цвет кирпича. Кто спит, кто задумчиво жует сухой паек, поглядывая вокруг настороженными глазами. Старуха, сидящая напротив, все смотрела на ребят, потом что-то спросила, покивала и полезла в свои бесчисленные сумки, связанные по ручкам бечевками. Покопалась, достала целлофановый пакет с домашней стряпней, всучила парням. Те поотнекивались, — видно, побаиваясь сопровождающего прапорщика. Но тот кивнул. Солдаты разбудили своих, кто-то побежал за кефиром в буфет, кто-то взялся делить, и вот рубают ребята с молодым белозубым азартом, прикладываясь к кефиру, марая губы молочными усами. Поев, уложили головы друг другу на плечи — и отключились. Только один, будто караульный, не спит, сидит, читает газетку, косится на двух крашеных девушек. А те, наверно, из ПТУ, мордатые, толстоногие, грудастые, — на солдата и не глядят, у них свои разговоры.

И так — по всем рядам, конгломерат, смешенье лиц. Тут компания студентов в стройотрядовских робах. Там пара деревенских мужиков, худых, как кнуты, в яловых сапогах и рубахах, застегнутых до последней пуговицы. Там морские офицеры в фуражках с «крабами», тут толстые тетки в цветастых платьях и вязаных кофтах — громогласные, крикливые владычицы семейств, с детьми, зятьями, пришибленными мужьями и великим множеством сумок, ведер, узлов, чемоданов, коробок. Видно, явились в город самоснабдиться, ну и попутно выполнить разные соседские просьбы — тому пластмассовое ведро, этому маленький кипятильник, одному детские ботинки, другому дешевых папирос или сигарет (в нитяной сетке сто пачек «Беломора» фабрики Урицкого), третьему шампунь, четвертому леску, пятому черта в ступе, шестому… десятому… И горы барахла у толстых ног, обвитых варикозными венами, да еще дите на руках и его усаживают на горшок, деликатно отгороженный газеткой. Что ж делать — вокзал есть вокзал. И вот сидят тетки, судачат, сложив на животе руки, и одна перед другой хвастают — кто что достал. Тут же неподалеку стреляет исподлобья тяжелым взглядом освободившийся зэк, уже предъявивший милиционеру справку, но еще не верящий в собственную свободу и вокзальное равноправие. Стриженая голова вбита колонией в самые плечи, беззубый рот крепко сжат, правая рука раз за разом нервно лезет в карман и что-то там щупает — справку, а может, нож. Никак не уснуть. Только придремлет — опять вскидывается, дикими рысьими глазами оглядываясь вокруг. Еще ничего не понял — что здесь можно, чего нельзя, и это мучает человека.

Чернота за окнами подогрета искусственным заревом прожекторов на путях, неслышно скользят горбатые спины вагонов, время от времени давая о себе знать обвальным грохотом. Сквозь вокзальные стекла ночь смотрит внимательно, словно ожидая, когда люди на сиденьях успокоятся и живые лица подернутся пеплом сна.

И вдруг где-то рядом заработала гигантская машина, — будто включилась мясорубка времени, перемалывая прожитый день. Быстрое хаотичное мелькание чудится в холодном воздухе, и с мира, как с линяющей змеи, сползает шкура прошедшего времени. И кажется, что там, за этими стенами, охраняющими живое человеческое тепло, заработал чудовищный механизм — течет штукатурка со стен, раздевая дома для пристального взгляда неведомого нарядчика. На этажах, как на нарах, в беспамятстве сна застыли люди — и холодный взгляд метит их, определяя судьбу. Раздетые дома похожи на приговоренных к расстрелу, в их захламленных утробах видны нервные волокна электропроводки, толстые сосуды газа и водопровода, слышен трепет дыхания в вентиляционных шахтах. Мертво и страшно стынут в постелях человеческие тела, и холодный палец ведет отсчет, пунктиром вычерчивая на асфальте путаные дорожки грядущих дневных путей для каждого. Никто не знает собственной судьбы, но место в морге уже для кого-то заготовлено, и развешана впрок детская одежда в магазинах, и кошки бродят у пустых колыбелей. Человечьи души, перепуганные этим отсчетом, выбираются на крыши, толпятся, как голуби, и вдруг поднимаются с тихим шелестом в ребящий воздух.

Скрипнула шестерня — и пошли часы, забил неведомый молот, двинулся учтенный и внесенный в реестры мир, распахиваясь, как зашторенное окно, в едином реве сирен.

Это ревут гудки заводов и будто железные быки, сочащиеся соляром и маслом, выползают из-под чадных сводов депо тепловозы, медленно погромыхивая по синим дорожкам рельсов на замазученные станционные поля, где на путях пасутся под луной стада вагонов. Железо, скрещенное над жизнью, застыло перелесками заводов и фабрик, где сонные вахтеры, охранники усталых станков, мерят тишину длиной зевка. Стальные трубы потрескивают и ежатся под асфальтом, по кабелям бегут голоса, потерявшие хозяев, и крик сирен — это крик сиротства. В трамвайных парках замерли пустые трамваи, сонно пережевывая в лунных торбах небесное электричество и мечтая о молнии. Рвутся ввысь от устьев труб газовые факелы, но навечно приговорены лишь грозиться. Жизнь движется в плавном нарастании обстоятельств. Трепещет кленовый лист и в периоде его падения прямая связь с плачем ребенка и падающей звездой. Это значит, что слово, негромко сказанное рулевому капитаном судна, что в этот момент втягивается под темные арки моста с огоньками створов, будет иметь прямое отношение к направлению ветра — взаимодействие зеркал, множащих отражение, не поддается учету и лишь позволяет предполагать смысл  в о з м о ж н о г о. А ветер, пригнав, с запада дождевые тучи, будет иметь прямое отношение к тормозному пути легкового автомобиля на мокром шоссе. И все это — видимое, поддающееся анализу, и незримое, существующее лишь тоненькой незадействованной связью меж меняющейся сущностью предметов и слов, — в свою очередь делает возможным вхождение в открытые ворота мира, где неприученные слова еще летают как птицы, отыскивая для себя предмет, на который можно было бы сесть, передохнуть на время, и там можно ходить босиком по выжженной каменистой земле, усеянной прахом прошлого, идти ощупью сквозь плотный заселенный воздух, не видя ничего впереди и с каждым шагом теряя землю, теряя самого себя в отсутствии зеркал, идти сквозь непрозрачные полотна несозданного, уже просеченного насквозь глазастым холодным высверком упавшей звезды. И эта медитация, равноправная с гудением ЭВМ и милицейской статистикой, свидетельствует лишь об одном — нет ничего случайного, нет ничего, что не мог бы представить себе человек, и то, чему нет доказательств, равноправно со всем существующим, но попросту пока еще не случилось.


Китаец едет в автобусе. Едет, незряче уставившись в черное стекло, видя в нем себя, как в зеркале. Ночь скользит мимо, блескучая, глазастая, показывая вдруг синие проемы пустых перекрестков с мигающими глазами светофоров, дома, бегущие изломанной строчкой, деревья под фонарями с кронами, обрубленными тьмой, а над крышами в ямы-прогалы вдруг черно и огромно, как водопад, обрушивается небо. Ночь льется, испятнанная костерками света — огнями цивилизованного стойбища, льется в тревожных сполохах неона, в неразборчивой морзянке горящих на разной высоте окон. Они летят, перемежаясь черными пустотами, растягиваясь в длинные строчки, сбиваясь вдруг в отчаянную ночную скороговорку и обрываясь провалами улиц, по которым стелется зернистый под фонарями асфальт, влажно блестящий, с красными дорожками габаритных фонарей. И бесконечно плывут фары, сворачивают, приближаются, и тогда вдруг за окном стремительно проносится разгоряченное автомобильное железо с маленьким темным аквариумом салона, где угадывается фигура водителя и светится приборная доска. И все это летит, летит в окне сквозь его, Китайца, лицо. В этом мире никуда не спрячешься ни от себя, ни от других. Всюду зеркала, их стерегущий слепой блеск.

Странно видеть себя со стороны. Сразу вспоминаешь, что и другие тебя видят, что ты для них не тайна. Ну, если одну только физиономию видят — ладно, а вот интересно: то, что человек думает, что он хочет сделать, — отражается как-то и где-то или нет? И вообще, отражается ли человек именно таким, какой он есть, или тут что-то другое? Китаец морщит лоб, глядя на своего двойника инстинктивно-угрожающе. Вот он стоит, этот парень, точнее, плавает в стекле. Здоровый, с таким сразу не сладишь. В точности как он сам, и в то же время необъяснимо другой. Шрам у него над правым глазом, а не над левым, за поручень он держится не правой рукой, а левой. Когда автобус подпрыгивает на ухабе, отражение движется вместе с Китайцем, но в другую сторону, и черт его знает, как это понять. Но вот когда Китайца кидает к стеклу, фантом тоже с готовностью движется навстречу. Китайцу вдруг становится страшно, спина холодеет, дикое ощущение — за ним следят… Тьфу, — да он же сам за собой и следит! Китаец подмигивает двойнику, и двойник ему подмигивает — вот дела! Он слегка отворачивается, но, не выдержав, косит глазом. Двойник в точности повторяет его движение, тоже косится, и в этом скошенном взгляде чудится издевка. Китаец передергивается, вскинув голову, и в упор таращится на двойника, точно готовясь отразить нападение, а тот тоже набычивается, и некоторое время они яростно смотрят друг на друга.

Китаец вдруг спохватывается и, выругавшись про себя, отворачивается, начинает в упор разглядывать стоящую рядом девушку. Та, почувствовав взгляд, удивленно вскидывает на него глаза и тут же опускает их, сердито тряхнув головой и крепче вцепившись в своего парня, который дремлет, придерживая ее одной рукой за талию. Китаец смотрит на девушку неотступно и пристально, остановившиеся, расширенные от анаши зрачки нестерпимо блестят, и она, не выдержав, опять коротко взглядывает на него, выпятив губу и чуть кося карим глазом, потом решительно отворачивается, нахмурив брови и заалев щекой. Китаец еще некоторое время гипнотизирует ее напрягшуюся шею и деланно-безразличный, надменно вскинутый подбородок. Он любит играть в гляделки — давить взглядом. Этот вполне безопасный вариант извечного человеческого «кто кого» дает возможность ощутить свое превосходство даже там, где нельзя пустить в ход руки. Чувство превосходства ведь тоже надо тренировать, а намерение, отражаемое во взгляде, сродни поступку. Китаец раздевает девушку глазами, глядя на нее неотступно и нагло, уверенный в полной безнаказанности, и алая краска заливает уже не только ее щеки, но и шею. Глянув на двойника, Китаец чуть заметно ухмыляется, подмигивает: мол, видал, как я ее! Двойник понимающе ухмыляется в ответ: мол, видел и оценил, и Китаец, не выдержав, расплывается во весь рот. Ему становится легко и просто, он забывает обо всем, отдавшись этой мгновенной бездумной легкости. Терзающий его кошмар преследования отступает. Он виснет на поручне, сдерживая сонную зевоту и с высоты своего роста оглядывая качающиеся в духоте и полусвете головы людей, по привычке проверяясь.

На утомленных лицах тлеет печаль бесконечности. Движется автобус — и кажется, что нет ни цели, ни маршрута, кругом темно, фары высвечивают только близкий отрезок дороги, а дальше темнота и что там — поворот, мост, тупик, — кто знает?.. О чем кричит морзянка горящих окон, что сообщает? Куда движется этот автобус, набитый людьми с их неясными, потаенными намерениями, с разницей характеров и судеб?

Теплый, пропахший духами и потом островок автобуса, сжатый со всех сторон темнотой, что-то напоминает Китайцу. Но что?.. Вот он катит, островок этот, по своему бесконечному маршруту. Редки остановки, меняются люди: одни выходят, исчезая в темноте, будто навек, другие входят. То говорливые, то печальные, каждый со своим, каждый на свой лад, и в то же время будто подогнанные друг к другу необходимостью сосуществовать в этом тесном падающем салоне, где на каждого одинаково пространства, и света, и мрака за окнами, где каждый зависит от каждого именно из-за тесноты этого пространства, до тех пор пока едет.

Что же все-таки это напоминает? Жизнь, что ли? А почему бы и нет? Ведь все в мире подобно. Одно похоже на другое. И в самом маленьком зеркальце — зрачке человеческом или в капле воды на стекле — запечатлены отражения мира. Вот и автобус, — даже если ты ничего не знаешь о жизни, даже если с другой планеты прилетел, — он расскажет тебе все. Например, что в жизни у каждого своя территория, и если не хочешь, чтоб тебе отдавили ноги или взгромоздились на шею, умей ее охранять — словом, взглядом, делом. Вот здесь у Китайца пространства больше, чем у других. Чуть-чуть, но больше. Потому что вид у него наглый и, не зная, чего от него ждать, его сторонятся. Но главное — этот автобус, он тебе растолкует, что существуют разного рода правила как раз для того, чтобы такие, как Китаец, не мешали другим. Правила эти определены, утверждены, общепринятый вывешены на видном месте. Не знать их нельзя, а если не знаешь, — тебе разъяснят. А забудешь — напомнят. Начнешь, например, петь или кричать, тем самым вторгаясь на территорию чужого покоя, — заставят замолчать. Не заплатишь за проезд — оштрафуют. Точнее, тут как повезет: иной не платит — и ничего, едет, а другому стоит разок замешкаться — и до седых волос хватит позора. Важно, что каким бы ты ни был, здесь, с людьми, ты обязан быть именно таким, как предписано. А не хочешь, опять-таки — заставят.

Но в автобусе — ладно. В случае чего можно в него и не садиться, пешком пройтись. Или уж потерпеть в этой толкотне да духоте. А вот когда тебя подсаживают в жизнь, чтобы ты проехал до своей остановки, то тут уж ты сам собой не распоряжаешься. Тут тебя не спросят, хочешь ли ехать именно этим маршрутом, именно в это время, именно с этими людьми. Тебя в него впихивают, в автобус жизни. Впихивают в эгоизме любви, определяя раз и навсегда твою судьбу, и потом что хочешь делай, хоть в окно прыгай, если не повезло, если стоптали тебя в этой давке. Впихнули, сунули носом в правила и — езжай! Езжай, пихайся локтями, отвоевывая свое пространство, раз уж определено тебе жизнью ехать в автобусе, а не, скажем, на «Волге», впрок заготовленной для тебя заботливыми родителями, за многолетнюю толкотню кое-что успевшими понять и про маршрут, и про территорию, предназначенную для человека. Езжай, может, повезет, а нет — так не ты первый. И винить некого за то, что ввалился ты в этот автобус слепым, не понимающим, что никого нет рядом. Вот и получается, что сам виноват…

Китаец вдруг спохватывается — не проехал ли остановку? Что-то совсем расклеился, заснул на ходу. Это ж надо! Такому раззяве только и фарцевать. До первого мента… Он пробирается к выходу, очищая себе путь локтями и угрожающе косясь на недовольных. В окне мелькает не понять что, автобус вдруг сворачивает и несется вниз, в темноту, а мимо скользят призрачные деревья в белом серебре фонарного света. Бульвар. Китаец напряженно всматривается в эту стремительную блескучую реку, несущуюся мимо окна, и когда автобус, изогнувшись длинным телом, начинает взбираться вверх, к холму, над которым играет холодное белесое зарево, довольно хмыкает: как ни ловил ворон, а нужную остановку все-таки не пропустил. Вот что значит волчья жизнь — будто будильник какой в башке срабатывает.

Автобус взбирается на холм, пересекает улицу и останавливается, с одышливым скрежетом распахивая створки дверей. Китаец спрыгивает с подножки, опять собранный и внимательный. И в этом прозрачном холодном ночном воздухе — после автобусной давки и духоты — в этом потоке ночи, который все льется под фонарями черной блестящей волной, стекая вниз, залив мерцающие огоньки на бульваре, в нем начинает петь упругая стальная струна. Ее будто бы скручивают в тугое кольцо, готовое в любой момент распрямиться и ударить сабельно, стремительно, разяще. Он жадно тянет расширившимися ноздрями воздух, а в голове уже сухо пощелкивает какая-то машинка, учитывая, собирая в один тугой комок все примеченное, мелькнувшее в памяти.

…Он объехал все явки, все точки, где толчется фарца, обошел рестораны. И, что самое странное, почти никого не застал. Никого из тех, кто имел хоть малейшее отношение к Егерю и его делам. Все как в воду канули. Это неспроста, Китаец знает. При волчьей жизни и чутье надо иметь волчье, иначе быстро загремишь. И надо уметь чувствовать не только людей, — это, пожалуй, самое простое. Человек — он ведь явен, он как на плакате, весь в своих повадках, взглядах, запахах, словах. Человека, даже самого скрытного, можно определить по двум-трем вводным, спровоцировав. Надо еще уметь чувствовать  т о к, то особое напряжение ситуации, которое возникает в моменты опасности и проявляется в мелочах, ничего не значащих для нетренированного человека. И еще нужен  н ю х — умение это напряжение ощущать, действовать инстинктивно, нелогично. Кто  ч у е т, — всегда успеет вовремя лечь на дно, затаиться, не позвонить, не появиться там, где начинает пахнуть опасностью. И главное — человек, вокруг которого опасность скапливается, становится как бы меченым. Этого не объяснить. Бывает, и повода вроде нет, а вокруг внезапно — пустота, все куда-то подевались. Один ни с того ни с сего на рыбалку уехал, другой с компанией увалил. И того, кто нужен, не найти, особенно того, кто из-за тебя может пострадать. Тут не просто осознанная осторожность, нет, тут что-то такое, чего не понять, сколько ни пытайся. Говоришь человеку: «Что ж ты, гад, бросил меня в такую минуту!» А он искренне смотрит тебе в глаза и понять не может, в чем ты его обвиняешь. Но такое бывает частенько и у нормальных людей. А у тех, кто повязан вокруг подсудного дела, ощущение  т о к а — первейшее условие безопасности. И не только своей, а общей, потому что все повязаны. И условие одно: если запахло жареным, — все по углам и каждый за себя. И если вся фарца, за исключением малявок, вдруг попряталась — значит, кто-то  с г о р е л. Значит — ситуация под током, фарца это чует. Кто не чует, тот давно сидит.

Нет никого… Но это еще полбеды. Главное, Китаец решился-таки и из автомата позвонил на квартиру, где у Егеря было что-то вроде базы. Туда звонить не следовало, но больно уж маятно было на душе. Ответил веселый, нагловатый голос. Бравый такой и больно уж беспечный: да, мол, да, все помним, шефа сейчас нет, собирался к тебе. Да, а ты кто будешь-то? Не Людвиг, случаем? Так что передать, где тебя искать?.. Мало ли их, незнакомых голосов, мало ли кого Егерь с собой привез. Может, этот его подручный и впрямь знает Людвига, только зачем по телефону болтать, и вообще — как это вот так болтать, не зная, с кем говоришь? Ну, черт его, конечно, знает, мало ли… Все, в общем-то, в пределах нормы, за исключением названного вслух Людвига. Ну, бывает, кое-кто от беспечности и лопухнется, все человеки, надоедает в эти игрушки конспиративные играть, расслабляются ребята. Однако Китаец, так и не назвавшись, повесил трубку. Сам не зная, почему. От этого мирного разговора еще больше обступила пустота.

Неужели же взяли Егеря?.. Китаец сжимает кулаки, сквозь зубы цедит короткое ругательство, — какая-то вылетевшая из-за угла парочка шарахается от него. Доигрались, стало быть, ребятки-суперменчики! Дел-ляги! Знал же он, что это плохо кончится. Нельзя было с ними связываться. Работал бы себе да работал в одиночку. А может, это и хорошо?.. Может, сама судьба в спину толкает. Может, — судьба такая!

Тротуар впереди ярко освещен, из окон несется музыка, веселые хмельные голоса. Здание без балконов, сровными рядами окон. Общежитие, что ли? Китаец, остановившись и поглазев на окна, чуть помедлив, рывком вскидывает себя на забор и встает, ухватившись за ветку карагача.

Свадьба… Он видит невесту в белом, праздничный стол, уже изрядно разгромленный, а в соседней комнате качаются в полумраке пары — танцуют. Праздник, глянь-ка ты! Мышата… Китаец узит глаза, — кажется, идейка. Так, теперь надо оглядеться. За забором — темный дворик детского сада с песочницами, грибками и качелями. Дальше, за кустами, другой забор, за ним, в темном прогале между двухэтажными деревянными домами, сараи, а еще дальше — пустырь. Между забором детского сада и зданием — асфальтированный тротуар. Метрах в трех — крышка канализационного люка и груда битого кирпича. Китаец зло веселеет. Свадьба? Ну, будет вам свадьба! Празднуете? Ну, я вам попраздную! Он пытается сдержать себя — ведь нельзя сейчас шуметь, нарываться, но на лице уже играет ухмылка и в руках неодолимый зуд.

Он спрыгивает и, взяв с кучи несколько кирпичных обломков, опять взбирается на забор, подставив деревянный ящик. Ящик трещит и шатается, Китаец чуть было не падает, но в последний момент рывком вскидывает себя на забор, прямо к стволу карагача, — хоть какое-то будет укрытие. Смотрит на освещенные окна, сузив глаза и облизывая губы, а потом мысленно пробегает дорожку предполагаемого ухода, — чтоб уж потом не мешкать, а то женихи, известное дело, народ нервный.

Окно, за которым стоят столы и танцуют пары, — это ведь тоже зеркало. Зеркало того, как могло бы быть и у него, Китайца, да вот не вышло и уже не выйдет. Они кругом, эти зеркала, чтобы ты всюду себя видел, как в чужих насмешливых глазах. Кто их только ставит, зеркала эти? Бог ли придумал в наказанье или людишки своим умом дошли?..

Китаец взмахивает рукой, и вот зеркало окна, взорвавшись с колющимся грохотом, осыпается на асфальт блескучей волной, а уцелевший осколок торчит в раме, будто сточенный старушечий зуб. А само окно — как удивленно разинутый рот, из которого несутся ошарашенные крики. Кто-то высовывается, гневно ругаясь, и тут же отшатывается, прикрывая голову рукой, потому что соседнее окно, проломленное крутящимся кирпичным обломком, лязгает, ломаясь, колясь и добавляя веселого истеричного звона внизу на асфальте. А вслед за ним — следующее, и еще один обломок сметает с праздничного стола вазу с яблоками, мимоходом опрокинув пустую бутылку из-под шампанского и перекалечив хрустальные бокалы на тонких ножках, которые, будто в смертельном ужасе, валятся со стола под ноги бегающим и орущим людям. Довершая разгром, крутнувшись, кирпич сшибает разом несколько тарелок. Под последним обломком, самым увесистым, сыро крякает рама, надломившись и выгнувшись в комнату. И вместо отдельных криков, там, в этих комнатах, стоит уже сплошной вой — женский визг, мат и пьяные бешеные голоса.

Кто-то в панике гасит свет, его тут же включают и опять гасят. В соседней комнате, в цветастой, как цыганская шаль, полутьме, будто со страху мигает светомузыка, и кто-то, высунувшись в разгромленное окно, кричит, показывая рукой на мелькнувшую в фонарном свете над забором широкую спину Китайца. Но поезд, как говорится, ушел, — спина эта мелькает еще раз, в мощном рывке вскинувшись над вторым забором пузырем надувшейся куртки, и пропадает за ним.

Китаец быстро пробегает через пустырь. За ним путаница деревянных домов, двориков, сараев, лабиринты простыней на бельевых веревках, он сворачивает то вправо, то влево, потом прет напрямую и опять бежит сарайными переулками, а миновав их, останавливается в кустах отдышаться. Джаконин дом где-то здесь, близко. Китаец оглядывается, прислушиваясь, — нет ли погони? Все тихо. Он достает сигарету и, разминая ее, хмыкает, веселеет, вспоминая, как перекосило эти рожи, когда кирпич плюхнулся на блюдо с винегретом. Он прикуривает, прикрыв огонек ладонью, и опять пробегает глазами по дорожкам, по лунным углам сараев, по темным окнам. Никого… Он глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри и притихает, вслушиваясь. Вот только теперь слышны возбужденные далекие голоса. Наверно, кинулись за ним во двор детского садика и теперь блуждают там по углам, матерясь от злости. Может, и за милицией послали, мышата. А — не женись! Нечего, понимаешь, плясать и веселиться, когда у других на душе кошки скребут. Нашли время, суки. Ну, они эту свадьбу запомнят! А чтоб не забывали, — на каждую годовщину по кирпичику в посылке, хе-хе!

Он не чувствует никаких укоров совести. Даже наоборот — легче стало, отпустило. Будто отомстил за что-то. Уже совсем успокоившись, даже слегка посмеивается над собой. Хватит шизовать, а то ведь и впрямь можно расклеиться. Навыдумывал себе черт знает что. Виноват, не виноват… Пусть милиция разбирается, кто и в чем виноват, и соплей этих хватит. Выход, понимаешь ли, нашел — самого себя кончить… Ну уж нет. Нет! Такой подарочек преподнести? Нет уж. Пусть  о н и  этим и займутся. Пусть достанут, пусть попробуют. Как там сказано — жизнь, дескать, одна, и надо так, чтоб не было мучительно больно… Вот-вот. Так и надо. Чтоб не было больно. Чтоб не клясть себя потом последними словами. Пока живешь — надо жить. Драться за нее, жизнь, и за собственное право руками и ногами. Жилы и глотки рвать всякому, кто попытается встрять. А если уж спекся, тогда, точно, — сам виноват.

Китаец скалится в темноту, быстро докуривая трещащую у губ сигарету. Высоко над головой, в бездонной колодезной воде плавится, сияет вечный лед. Звезды близко, протяни руку — достанешь. И вот он смотрит в это небо, вдруг потерявшись в нем, до немоты завороженный странным ощущением. Оттуда, от звезд, будто бы летит ледяной ветер, пронзая насквозь, и в том ветре мерещится шепот. Будто само небо что-то шепчет, только не расслышать что, а и расслышал бы, — не понять: тихий шелестящий голос шепчет о таком, что сроду в башке не мелькало.

Вот так живешь, живешь, жизнь тебя вертит: то веселит, та на страхи насаживает, и не взбредет в голову — а почему так? Почему ты тот, кто ты есть? Почему явился на свет именно таким, а не другим, не третьим, каким иной раз быть бы хотелось, почему  с а м  выбрать не можешь, если ты и впрямь свободное существо, каким себя воображаешь?.. Так, может, ты для чего-то нужен — вот именно такой?.. Сам не знаешь и не подозреваешь, все жрешь да спишь, крутишься по своим делам, что-то такое делаешь с собой и с другими, а на самом деле, может, выполняешь задачу, которой тебе никогда не узнать, которая так мала, что меж ней и миром вроде и связи никакой нет. Бывает, на жизнь сетуешь, на судьбу, — и невдомек тебе, глупому: все, что с тобой творится, входит в задачу, которую ты, сам того не ведая, должен решить своей жизнью и кровью. Ту самую задачу, которая слагаемым входит в другую, уже побольше, где не один ты завязан, а многие, а эта задача, в свою очередь, — еще в одну, в числитель ли, в знаменатель — не узнать. И так до той бесконечности, где все они, большие и малые задачи, сливаются во что-то одно. Ты думаешь, что сам над собой волен, а на самом деле поступаешь так именно потому, что тебя таким создали для определенной роли, потому что сила, которая вложила в тебя твою задачу, именно для этого сделала тебя не похожим на других, единственным. И стало быть, задача твоя одна на всем белом свете, как и все прочие, как все их множество, исчисляемое бесконечностью. И оттуда, из этой бесконечности, звезды следят за каждым твоим шагом, выполняя, вероятно, какую-то свою задачу, которая в сравнении с твоей, конечно, огромна, но и тоже мала, пустячна, кратковременна в том, что движет всем — и поворотом звездного неба, и твоей рукой, когда она берет обломок кирпича, чтобы вдребезги разнести зеркало чужого счастья, ненавидя собственное одиночество в другом зеркале — зеркале судьбы, которое не рассадишь, не прожив…

Китаец шумно вздыхает, щелчком отбрасывая искрой сверкнувший в темноте окурок, а вместе с ним и наваждение. Засмотрелся в небо, будто впервой, будто сроду звезд не видел. Он хмыкает, удивленный минутной заторможенностью, которая и сейчас еще напоминает о себе каким-то жалким желанием оглянуться. И действительно — оглядывается. Темно за спиной. Он спешит вниз по затравяневшей тропинке, меж сараями, к куполу фонарного света над дверями двухэтажного деревянного дома. В этом доме живет Джаконя.

У дома он чуть медлит — почему-то не хочется выходить из темноты под яркий свет фонаря. Стоит возле угла сарая, оглядываясь и злясь на себя. Странная какая-то нерешительность. «Как б. . . с похмелья!» — злится Китаец и, решительно войдя в подъезд, прикрывает за собой дверь, какое-то время стоит за ней, напряженно прислушиваясь и наблюдая за двором сквозь щели. Тихо… Никого… Он поднимается на второй этаж и давит на кнопку звонка.

За дверью шебуршание, лязг замка, и из-под никелированной цепочки выглядывает в образовавшуюся щель испуганное и как бы стертое женское лицо. «Мать», — понимает Китаец. За женщиной виден кусок коридора с голой лампочкой под потолком, прикрытая ситцевой занавеской вешалка с каким-то тряпьем, висящий на гвозде цинковый банный таз и лыжи с креплениями из автомобильной резины. «Спортсмен!» — зло веселеет Китаец и, стараясь быть повежливей, спрашивает:

— Сашу можно? Я по делу.

Женщина смотрит на него из-под цепочки с непонимающим туповатым испугом, готовясь, очевидно, чуть что, сразу захлопнуть дверь, а из дверей тянет тараканами, кухней и ветхим пронафталиненным тряпьем. Китайцу знаком этот запах бедного рабочего уюта — запах клеенок и старых абажуров, плохой канализации и дешевой стряпни; в этих квартирках почему-то никак не хотят приживаться удача и веселье.

— Саша дома? — уже чуть раздраженно переспрашивает Китаец, сглаживая раздраженность любезной, насколько он способен, улыбкой.

— Дома… — спохватывается женщина, продолжая настороженно разглядывать его и рукой стягивая воротник халата. — Он кушает. — И в ее голосе, вместе с настороженностью, слышится желание защитить, прикрыть сына: только пришел, только за стол усадила — опять кому-то нужен…

По ее глазам Китаец догадывается, что эта женщина с набрякшими руками уборщицы и навек испуганным лицом, которое так и норовит все куда-нибудь спрятаться, ничего не знает о собственном сыне. Вполне возможно, она считает его студентом, Джаконя горазд врать. А когда сынок валяется в абстинентном «кумаре», небось, думает — грипп и покупает ему на рынке мед и малину. Если сказать ей, сколько стоит одна ампула морфия, она, наверно, и не поверит, потому что привыкла получать за километры перемытых полов и вычищенные туалеты жалкие рубли. И для нес, если она узнает, чем на самом деле занимается ее сынок, вот уже пять лет болтающийся без дела и сумевший уклониться от призыва в армию, почему он приходит домой с остановившимися, обалделыми глазами, полубредовый и пьяный по виду, но без всякого запаха, — для нее это будет удар. Но она перенесет и это, как, очевидно, переносила многое — Джаконя ведь безотцовщина. Только лицо ее станет испуганнее и еще старательнее будет она его прятать, стыдясь смотреть на людей, лишь иногда и коротко взглядывая снизу вверх по старой повадке вечной уборщицы, привыкшей чаще видеть человеческие ноги, чем глаза. А когда Джаконя попадет на отсидку, она будет возить ему передачи и слать посылки, по копейкам выкраивая из скудной зарплаты. И в комнате для свиданий все с тем же пугливым ожиданием будет смотреть, как он ест, боясь заплакать, как всю жизнь боится быть кому-то в тягость.

И ощутив все это, Китаец никак не может снять с лица резиновую улыбку. Вот это лицо перед ним — тоже зеркало, и смотреть в него страшно. У Китайца начинает нудно ныть сердце от подступившей к горлу тоскливой злости — опять, который раз за день. А за плечом женщины, которая заторможенно соображает, идти ли ей за сыном, оставив дверь на цепочке, или все же закрыть, показывается худая жующая мордочка Джакони с запавшими глазами в синеватых кругах тоненькой, в легких трещинках-морщинках кожицы. На нем синяя майка, джинсы и тапочки с затоптанными задниками. Увидев Китайца, он вскидывает брови и, быстро что-то сообразив, отпихивает мать, буркнув: «Да я щас, щас, ма…», и, замахав на нее рукой, выходит на площадку, захлопывая за собой обитую светлой клеенкой дверь, как бы отсекая метнувшийся следом испуганно-умоляющий взгляд матери.

— Ты чего? — осторожным шепотом спрашивает он, исподлобья глядя на Китайца, меж тем как в глазах его острыми светлыми иголочками сквозит тревога.

— Ты про «пушку» базарил? — спрашивает Китаец сразу и достаточно громко, беря Джаконю на испуг, решив про себя: будет врать — удушу гада.

Он знает, как Джаконя врет, знает его гримасы, уловки, то, как они отражаются на его мордочке, и смотрит на него в упор, как бы предупреждая. И тот, очевидно, уже приготовивший мгновенную ложь, под этим давящим взглядом вдруг спохватывается, мотнув головой, как бы прогоняя несказанные слова, настороженно спрашивает:

— Зачем тебе?

«Попался, сука!» Китаец продолжает молча давить его взглядом, стараясь не выдать радость, и вдруг, чтобы ослабить напряжение, улыбается — улыбается собственной радости, а по виду будто бы Джаконину страху:

— Надо. Егерь просил.

— Егерь? — переспрашивает Джаконя уже едва слышно, и видно, что он заинтересован и даже польщен. Имя это известно ему достаточно хорошо.

— А он что?.. — Джаконя смотрит на Китайца, выгнув брови домиком и недоверчиво щурясь. — А он что…

— Он тут, — врет Китаец. — За сараями с пацанами стоит. Нужна ему «пушка». На день. Не даром. Два промедола, понял?

Он в упор смотрит на Джаконю, хорошо понимая, что играть надо точно. Если Джаконя поймет, что его обманывают, — замкнется, паразит, заскулит, заноет и не даст. Хоть дави его — не даст. Хилый, слюнявый, но увертлив, как вьюн. И «колоть» его надо вот на этом — на дурной блатноватой романтике, потому что для Джакони Егерь — «король», «босс». Китаец-то хорошо знает ему цену, а шантрапа вроде Джакони балдеет от всяких легенд, — что вот, мол, Егеря лет десять уже не могут взять, что у него все куплены, что вся владивостокская портовая фарца платит ему дань, что при нем всегда два телохранителя-каратиста. Ну и прочее, и прочее. Козявки вроде Джакони всю эту муть собачью, которая, в общем-то, — правда, повторяют с почтением и завистью. Ведь для них голубая мечта — быть в «деле», при «боссе». Ведь даже на этом дне репутация — первейшее дело. Китаец все это хорошо знает, но знает также, что страх часто даже слабаков делает неприступными, непробиваемыми. И чтобы окончательно успокоить Джаконю, ухмыляется:

— Да ты не дрейфь! Надо одного «жирного» тут маленько попугать, денег платить не хочет, сука. Без стрельбы, втихую, ты не боись. Что ж мы совсем доехали, чтоб шуметь? Послезавтра вернем. Ну, сам гляди… — Китаец сплевывает. — Он тебя, вообще-то, в компанию хотел взять.

Китаец добавляет это будто невзначай, после паузы, в упор, неотступно глядя на Джаконю, как бы намекая, что вот этой просьбой Егерь устраивает ему, Джаконе, решающую проверку. И это попадает точно в цель — на Джаконином лице вспыхивает жадное, нетерпеливо-неверящее, радостное удивление. Он явно польщен, но в глазах еще настороженные огоньки, и Китаем добивает:

— Решай, только быстро. А то мы пошли.

— Ладно… — говорит Джаконя, помедлив. — Сейчас ключи от подвала возьму.

Он еще стоит, переминаясь, вытягивая тощую шею. Потом, бросив взгляд в окно, открывает заскрипевшую дверь и исчезает в квартире.

Китаец ждет, привалившись к обшарпанной, исписанной стене и сунув руки в карманы куртки. Рядом с его кроссовкой бежит, шевеля длинными усами, таракан. Китаец чуть двигает ногу, преграждая ему путь. Таракан замирает, недоуменно поводя усами, и бежит в обход. А Китаец опять подвигает ногу. Таракан проскальзывает мимо. Тогда Китаец на него легонько наступает, не давая скрыться в щели под плинтусом, а потом, убрав ногу, с любопытством смотрит, как тот ерзает и кружится по грязному бетону. Но вот, оправившись, хромая и распустив крылья из-под панциря, запинаясь и сбиваясь с дороги, как пьяный, таракан опять бежит к плинтусу, к спасительной щели, и Китаец улыбается, представив, как он сейчас орет и ругается на своем тараканьем языке, — наверно, так же, как он сам ругался и орал в хирургическом отделении после операции, отходя от наркоза. И, пожалев калеку, он опять наступает на него, с хрустом вминает в пол и тычком отбрасывает сплющенный комочек к плинтусу. Отворачивается, зевает, но через мгновенье краем глаза замечает движение у ног. Раздавленный таракан, изо всех сил упираясь уцелевшими ногами, мельтеша крылышками, втягивает себя в щель, втискивает в нее покалеченный панцирь, будто старый каторжник, что, обдирая ребра, рвется сквозь пролом в тюремной стене. Китаец смотрит на него с веселым удивлением, уже готовясь сказать в адрес таракана смачное одобрительное слово, но тут скрипит дверь, и он, резко повернув голову, видит Джаконю, который захлопывает ее и сбегает по лестнице, махнув рукой Китайцу. Китаец торопится следом, на первый этаж, где сквозь ржавую решетку подвальных дверей тянет сыростью, плесенью, картошкой.

Джаконя отпирает замок, толкает решетку, и она распахивается бесшумно на хорошо смазанных петлях. Они проходят, Джаконя, просунув руки сквозь редкие прутья, опять вешает замок и запирает его за собой. Он шарит рукой по стене, включает лампочку, но тут же выключает ее и, вынув из кармана громыхнувший спичечный коробок, зажигает спичку. В неверном, колеблющемся свете они идут тесным лабиринтом беленых каморок с номерами квартир на дверях. Идут сырым бетонным коридором, мимо отопительных труб, обмотанных стекловатой, с ржавыми вентилями, по которым сочится вода. Сворачивают раз, другой. Джаконя снова зажигает спичку, и две тени горба то ложатся на бетон, сохранивший отпечаток досок опалубки. Спичка гаснет. Китаец морщится от запаха кошачьего дерьма. Ничего не видно, тьма такая, что и впрямь хоть глаз выколи. Где-то рядом Джаконя опять возится с замком, и Китаец ждет. Слышится легкий звук открываемых дверей, и рука Джакони, найдя его в темноте, тянет за собой. Китаец куда-то входит, ударившись плечом о выступ доски, дверь захлопывается — и вдруг вспыхивает лампочка, тусклая, маленькая, но после потемок свет ее кажется таким ярким, что Китаец невольно жмурится.

И вдруг видит небольшое, но довольно чистое помещение с выложенным деревоплитой полом и обитыми картоном стенами. На стенах — плакаты с изображением рок-групп, несколько голых красоток, выдранных из порножурнала. У дальней стены стоит старенький, но вполне еще приличный диванчик, застланный одеялом, в изножье валяется оленья шкура. Под красным затасканным халатом, висящим на гвозде, — журнальный столик с электроплиткой, а на фанерной этажерке наметанный глаз Китайца мгновенно отмечает железную коробку, — значит, Джаконя пока еще кипятит шприцы.

Джаконя смотрит на Китайца, довольный впечатлением.

— Тут у меня бункер. Знаешь, бывает, с бабой некуда деться, ну и вообще — когда-никогда отлежаться, отдохнуть, там.

Китаец кивает, представляя, как Джаконя вгоняет полкубика Пиявочке, потом себе и чем они тут потом занимаются, вдохновляясь картинками на стенах.

— Будуар! — скалится Джаконя, собрав в уголках рта тоненькие складочки морщинок. — Сидишь и представляешь, что тебе уже пять лет дали. А что, привыкать-то надо!

Он смеется с показным бесстрашием, но Китаец знает, что Джаконя боится. И чем больше втягивается в наркотики, тем больше боится. Психика расшатанная, мерещится всякое, да и не может он не знать, что обратного хода нет. Это только поначалу кажется, что в любой момент можешь бросить. А когда лет пять подряд этим делом занимаешься, отлично уже все понимаешь, хотя сам себе сознаться боишься.

— Хочешь, толкнемся, а? — предлагает Джаконя. — С прошлого раза «ханка» осталась.

Китаец внимательно смотрит на него, про себя усмехаясь этой услужливой суете. Джаконя как про Егеря услышал, так сам на себя стал не похож — то конопли на затяжку не выпросишь, а тут… Вот что значит — романтика. Китаец и сам таким был.

— Ну, давай, — не сразу соглашается он. — Только помаленьку. Но сначала посмотрим «пушку».

Джаконя лезет под диван, достает деревянный чемоданчик, в каких мастеровой народ обычно держит инструменты, открывает его, и Китаец видит несколько шприцев в фабричной еще упаковке, пластмассовую баночку с завинчивающейся крышкой и пару широкогорлых флаконов. Один флакон Джаконя достает и ставит на пол рядом с собой. Потом вынимает из чемоданчика бесформенный предмет, обмотанный бинтом и, закрыв чемоданчик, опять прячет его под диван. Он сидит на корточках, аккуратно сматывая бинт, и Китаец не выдерживает:

— А ну дай я! А ты «ханкой» пока займись.

Джаконя, помедлив, протягивает ему обмотанный бинтом предмет, и Китаец нетерпеливо принимает его, сразу ощутив металлическую тяжесть. Джаконя ставит на плитку шприц в железной коробке, а Китаец сматывает бинт, приятно удивленный Джакониной аккуратностью — последние слои слегка промаслены. Бинта остается все меньше, уже проступают очертания рукоятки, ствола — и вот у Китайца в руке старый, до белизны стертый по металлическим граням ствола, ТТ, неуклюжий, длинноствольный, с ребристой собачкой на затыльнике. Китаец знаком с такой штукой — после недолгого пребывания в охранниках-контролерах, в те времена, когда он еще время от времени работал. Нажав кнопку в основании рукоятки, вытаскивает обойму, в которой желтеют круглоголовые патроны. Откладывает обойму, большим и указательным пальцами правой руки оттягивает «рубашку», из-под которой выскакивает белый никелированный палец ствола. Все действует безотказно, надо отдать должное Джаконе — канал ствола с синим витком нареза отливает идеальным блеском после недавней чистки. Китаец опускает «рубашку», и она встает на место с негромким металлическим лязгом…

Джаконя трогает его за плечо, он поднимает глаза и видит шприц, на треть наполненный кофейного цвета жидкостью. Джаконя скалится, глаза у него шалые, расширенные, белесые. Китаец закатывает рукав и, не выпуская пистолета, протягивает Джаконе левую руку, на сгибе которой толстым извивом синеет вздувшаяся вена…


— …И ведь понимаешь, всегда — мелочь. Мелочь! И вот ее-то и нет, о ней забывают, и вся жизнь — в отсутствии мелочей. Уже и не жизнь, а каркас, скелет, схема! — говорил Скоров, нервно расхаживая по кухне из угла в угол.

Только что уехала «скорая». Приехали быстро, быстро поставили диагноз. Но у врача, молодой утомленной женщины с припухшими от косметики веками и явным раздражением в голосе, как понял Скоров из слов, брошенных ею медсестре, не оказалось нужного лекарства, хотела вколоть другое. Скоров, выхватив ампулу, колоть не дал, и тут эта женщина в белом халате вдруг начала краснеть и суетиться. Скоров наорал на нее, спросил, что нужно, приказал: «Ждите!» и побежал по соседям, точно зная, что у этих стариков впрок запасена целая аптека. Несколько звонков и извинений — и точно, нашлось. Но и сделать укол она толком не смогла. И тут он ей закатил скандал. Уехала «скорая», а он все никак не мог успокоиться — все ходил, говорил. А Бегемот, сидя за кухонным столом, молча пил чай и слушал. Ольга ушла в комнату к ребенку.

— Всегда — мелочь! Но от этих мелочей порой просто невыносимо. Бесплатное медицинское обслуживание? Прекрасно! Только пусть будет именно обслуживание, а не отписка, где нет конкретного человека, а есть количество миллиграммов или абстрактных задниц. Она же не лечить приехала, не помогать, она приехала поставить галочку — вот, еще один вызов. И не останови я ее — вколола бы с чистой совестью пятилетнему мальчишке то, чего нельзя. А что потом? Да ей наплевать! Для таких, как она, ведь нет человека, есть единица, на которую надо расходовать какой-то там материал. Так строят квартиры, так учат, так лечат. Да не нужно никому это формальное благодеяние — когда человеку то, что он своей шкурой и по́том заработал, швыряют, как собаке кость: на, подавись!

— И ты что думаешь, — тут вся наша система виновата? — спросил Бегемот, прихлебывая чай и поглядывая на Скорова исподлобья над парящим стаканом. — Тут-то она причем?

— Так ведь и я говорю то же самое. Вменили у нас вроде в обязанность благотворительность, всеобщее подаяние медяков. Но и это бы ладно, и это можно было бы делать по-человечески, если б побольше совести, да видишь, как оно получается: совесть — штука тяжеловатая и не всякий будет ее по доброй воле таскать, каждому хребта жаль, хребет-то свой, не купленный. Но я не об этом. Ведь давно сказано: дайте нашему мальчику карту звездного неба, и он вернет ее вам исправленной. И ведь верно, не дрогнет рука и небо подправить. Но почему, объясни, почему при таких-то замахах мы так скверно, бестолково живем? Будто сама жизнь для нас — это так, что-то малоинтересное, пустяковое, этакая, понимаешь, суета, которую мы вроде бы презираем всеми фибрами души — и притом зорко смотрим, чтобы никто другой — не дай бог! — не выскочил из этой грязи нам в укор.

— Да причем тут мальчик, когда за каждым мальчиком — дядя?

— А что, этот твой дядя не был мальчиком? Ведь был, и тоже порывался карты поправлять… Ну почему мы так любим искать везде виноватых, только не в себе самих? То нам Сталин виноват, то система, то еще что-нибудь. Но ведь все это — мы, не ЦРУ же к нам подонков засылает, они плодятся на нашей собственной расхлябанности и разгильдяйстве, которое поощряется, потому что разгильдяй — он все стерпит, кроме одного: кроме зависти. Ничто ему не точит душу так, как зависть. А поскольку он разгильдяй, то поводов для зависти у него предостаточно, и он рукоплещет, когда шельмуют ум и красоту, талант, инициативу, потому что сам он всякого вкуса к жизни лишен, он вообще не знает никакого вкуса, кроме вкуса водки. Разгильдяй — это человек с исковерканным, угрюмым, однотонным обонянием, да и цвет он различает только один — серый, и вот к этому-то своему ощущению мира он мир и подгоняет, и это уже не просто тяга к равенству — ведь в природе нет и быть не может полного равенства, а мы дети ее и должны бы понять, что если хотим такого равенства, то стремимся к пустыне; тут уже что-то биологическое, биологическая усталость… Нет? Ты думаешь — нет? А я думаю — да! Это тяга к паразитизму, она и в природе есть, но человек разумен, способен ощутить страх перед жизнью, перед ее непредсказуемыми поворотами, и вот он говорит: а хорошо бы это дело подморозить… Это болезнь. И не одни мы ею болеем. Однако, быть может, мы первые через это пройдем. Я просто верю, что пройдем, потому что иначе конец: задавят, съедят, оставят только один выход — всеобщее самоубийство, на это никто не пойдет, потому что самый распоследний разгильдяй все же смерти боится… И никто не гарантирует нам прожиточный минимум и свободу от зависти. Да ведь ее просто и быть не может, — полной свободы от зависти. Вот провозгласили: мир хижинам, война дворцам. Снесли к чертовой матери дворцы — и вроде полегчало, привыкли без дворцов. Но опять глаз обостряется и опять видит — а эта хижина чуть получше, живет в ней такой же разгильдяй, но малость поразворотливей, а может, — повезучей. И опять душу червяк точит. К дьяволу эту хижину, чтоб глаза не мозолила! А дальше — в норы, одинаковые до мелочей, чтоб уж совсем один к одному. Но взгляд-то у разгильдяя острый, он хоть и видит один только серый цвет, зато примечает все, что не серое, и опять у него лик угрюмый, потому что сосед, в такой же норе живущий, получает рублем больше, и опять она — несправедливость, и дальше, и дальше! И в конце концов — пустыня, голая пустыня, и человек в ней голый, и опять с каменным топором.

— Ну это ты преувеличиваешь! — Бегемот замотал головой.

Скоров придвинулся к нему с бешеными глазами:

— Это я преувеличиваю? А жизнь наша ничего не преувеличивает? Она, случайно, не ошибается ли в чем-то, когда на семидесятом году осуществленного равенства горожане начинают получать садовые участки для самоснабжения? Это как? При том, что у нас почти тридцать процентов населения в деревне живет.

— Да это ж временная мера.

— Временная-то временная, да вот откуда она взялась? Значит, работаешь у себя на предприятии свои восемь часов, а потом лопату на плечо — и пошел картошку сажать, потому что, бывает, картошки не купишь. Так ведь много чего не купишь, — выходит самому это все производить? Завести корову, свиней, лен сажать, валять валенки?.. Вот объясняют эту неистребимую тягу к земле, к индивидуальному труду избытком свободного времени. Тогда зачем вообще будущий земной рай с его избытком этого самого времени, если мы уже сегодня вроде бы не знаем, что с ним, этим временем, делать? И, не желая заниматься самообразованием, занимаемся самоснабжением по очередям…

Скоров сел, нервно прикурил, отхлебнул чаю. Помолчали.

— Может, ты и прав, — сказал Бегемот, — только правда твоя больно уж безнадежная. Слепая. Если по-твоему, так хоть ложись и помирай, ничего уже не будет. Есть разгильдяи, я согласен, но есть ведь и другое — люди верят в лучшее, значит, хотят, чтоб оно было, пусть и не теми словами оно определяется…

Скоров поморщился, выдул дым в форточку, послушал тишину в соседней комнате, сочащуюся сквозь стену, и потушил папиросу в пепельнице.

— Да что — слова? Говорят ведь — назови хоть горшком, только в печку не ставь. Не слова нам нужны, нужен человек, работник, а не такая вот фифа со своим чемоданчиком и без нужного лекарства, утомленная собственной значительностью. Есть человек — будет нормальная, человеческая жизнь. И если он не умеет быть человеком бескорыстно, надо придумать интерес, пока не поздно. А слова пусть остаются словами. Слова — словами, жизнь — жизнью, только так! Потому что у нее, жизни, есть порядок, выработанный опытом. И опыт этот не наш, не их, он — человеческий, то есть, всеобщий. Разгильдяй, обобщенное такое существо, не может быть человеком отдельным, то есть личностью, а стремится к анонимной безответственности уже почти животной, зверской. Я уже говорил — это сила скорее биологическая, чем социальная, черная наша тень. С нами же произошло что-то вроде подмены, незаметно, неявно, и вот теперь…

— Так что теперь?

— Да ты бы полегче что-нибудь спросил.

— Ну, а все-таки?

— Может, надо вернуться к тому повороту, откуда начался откат в биологию. Вернуться к человеку. Туда, где его потеряли. И начать сначала. С рефлексов. Приучать с пеленок к мысли, что быть ленивым, завистливым, элементарно невежливым — невыгодно, разорительно, приучать к тому, что ничего нет бесплатного и даже за тот медяк нужно платить. Хоть улыбкой, да платить!

— А разве сейчас не воспитывают человека на рефлексах — да хоть на том же страхе? И что хорошего?

— Ты не путай разное! Есть страх, каким человек порядочный боится собственного, пусть мнимого несоответствия человеческой норме. А есть тупой страх перед наказанием, перед властью.

— А разве бояться власти — не то же самое, что бояться бога?

— Ну уж! Вот, скажем, останавливает тебя милиционер на улице и спрашивает документы. Лезешь в карман — и боишься. Ни в чем не виноват, а боишься! Чего? Да самого простого — самодурства этого человека, облеченного властью. Вот возьмет и заберет! А есть другое — есть идеал человеческий. И должно быть так: даже если не можешь с этим идеалом сжиться, не можешь врасти в него, все равно — носи. Пусть он даже велик тебе, как пиджак с чужого плеча, — носи! Потому что это норма для всех, изобретенная лучшими из людей. И мыслей своих, идеалу не отвечающих, — бойся, стыдись и, уж конечно, не пытайся в соответствии с ними поступать. Вот ведь о чем я. Страх власти как таковой — это страх ее непредсказуемой грубой силы, и учит он уважать силу, а не человека. И воспитывается странное существо, презирающее все, кроме силы над собой. Вот потому я и говорю — ничего мне нужно, нужен  ч е - л о - в е к! Если хочешь — идеал.

— А разве мы знаем — какой?

— А что, его надо высчитывать по науке? Да настоящий-то человек тем и велик, что его нельзя высчитать, вывести в колбах и разводить, как песца, в особых детских садах. Что он такое — подлинный человек? Да просто воплощение лучшего в нас. Всего лучшего, что есть в человеческом роде, и те вещи, за которые мы бьемся, взрывая миры, они-то, конечно, вполне реальны, но они не для каждого, как мы этого не хотим понять! Потому что каждый — уже на свой лад, и для каждого уже все есть, и он, этот идеал, уже живет, и ходит, и именно так, как пытаются заставить жить  в с е х, а это невозможно — всех сшить на одну колодку, хоть каленым железом выжигай эти самые родимые пятна проклятого прошлого, ничего не выйдет, потому что у человечества, пока оно живо, нет никакого прошлого, прошлое будет, когда мы исчезнем. Человечество — это одно тело, громадное, дышащее тело, и все в нем есть, и все будет всегда, и не нашими слабыми ручонками нам себя оперировать. А этот человек… Я же чувствую — он есть где-то рядом, ходит, дышит, я присутствие его ощущаю хотя бы в том, что не прошла еще мода на доброту. Человечество рождает его в крови и муках, своего совершенного сына, и не затем, я думаю, чтоб он, непонятый, корчился на кресте, а чтоб он ходил у всех на виду, говорил, чтоб любоваться им, как любуется всякий мастер шедевром, вышедшим из его рук. Этот-то, совершенный человек — он же приходит к нам из века в век, раз за разом, чтобы напомнить, что мы люди, а не звери, чтобы обратить наши слепые глаза друг на друга!

— Я понимаю — ты о сверхчеловеке говоришь?

— О человеке, воплощающем все лучшее наше в себе. О богочеловеке, если хочешь, хоть словечко это изрядно обветшало. Понимаешь, не супермен, покоритель природы и космоса, нет, — воплощение божества в нашем скорбном одиночестве, в одиночестве рода человеческого. Тот, кто нас учит и у нас учится, тот, кто уже все о нас знает. Вот только в этом моя вера — в том, что есть такой человек, что он был и будет, а коли так, — значит, все-таки есть меж нами связь и рано или поздно будет кому о ней напомнить.

— Но должен же быть итог, спасение, что ли? Если каждый в своем углу упрется лбом в стену, для всех рая не будет.

— А я и не верю в рай. Его лентяи изобрели как богадельню для тунеядцев. Я верю, что в своем-то углу можно разгрести всю дрянь, навести порядок, и никто этому помешать не в силах. Тот, кто хочет, — делает, а кто не хочет или не знает — того не заставишь. И не надо заставлять, потому что заставлять такого непонимающего — значит только добавлять зла, простого непонимающего лентяя превращать в раба. А раб — он и есть раб, пусть даже на райской ниве. И я тебе еще раз говорю — не верю я во всеобщий рай и в царство божие не верю, потому что частица бога — в каждом, и дана она для личного пользования.

— Выходит, что же — на других плевать?

— Нет, не плевать. Просто каждый — себе судья. Раз уж на то пошло, пусть каждый отвечает за себя, хотя бы за себя, если не может ответить за всех. И не должно быть так, чтобы все решали за одного, стараясь его себе уподобить. Отсюда все зло…


…Опустив голову, Китаец смотрит на пистолет, пережидая горячий озноб. В крови будто расходятся кристаллы льда, то в жар бросит, то холодок побежит по спине, и в голове распускается алый цветок, роняя прозрачные капли росы, И каждая капля, падая, несет хаос цветных распадающихся картин. Джаконя гремит шприцами, убирая железную коробку под диван, тлеет спираль забытой электроплитки, тихо жужжит лампочка под потолком, остро пахнет прелью, холодком земли, канализацией. Комнатка будто расширяется, едва уловимо выгибая стены, и опять сужается, как бьющееся сердце. Отчего так сильно пахнет осенью? Запах сырой, земляной, на лице теплые прикосновения, будто солнце проглядывает сквозь качающиеся ветки…

Китаец поднимает руку с пистолетом, целясь туда, в сумеречный осенний лес, что возникает вдруг в глазах плавным колыханьем и исчезает, когда сужается взгляд, оставив грязноватую стену, обитую картоном с расплывшимся пятном, похожим на чье-то лицо. Словно кто-то глядит оттуда, из леса. Но нет никакого леса, есть тесная подвальная конура, тусклая лампочка, беленый потолок. Китаец целится в пятно на стене, нажимает курок. Собачка с сухим лязгом бьет по бойку. Выстрел! Конечно, нет никакого выстрела, но Китаец будто въявь переживает дымный грохот и сильный толчок, который подбрасывает руку. И, передернув затвор, целится опять, щуря глаз и задержав дыхание. Пятно на картоне и впрямь напоминает лицо. Только чье? Лицо врага? Но враг — это тот, кого знаешь. А это лицо вроде бы случайно выскочило из памяти под действием «ханки» и дрожит в пятне как живое, вот-вот подмигнет. И оттого, что лицо это совсем живое, палец замирает на курке. Кажется, сейчас и впрямь грохнет, и там, за стеной, упадет, свалится мешком человек. Рука от напряжения устает, и лицо на мушке начинает плясать. Кишка-то, выходит, тонка?..

Китаец глубоко вздыхает, опустив руку, и, на мгновенье замерев, опять вскидывает ствол. И тут будто ледяная игла входит ему в позвоночник, и нет уже нерешительности, наоборот, — нетерпеливый, холодный, яростный зуд. Он жмет на курок, и металлический щелчок бойка звучит как гром, разряжая эту скопившуюся настороженную тишину, в которой слышится удивленное, сдерживаемое дыхание Джакони. Лица появляются одно за другим — вот парень на скамейке, читающий газету, старуха с кошелкой, ребенок, гоняющийся за голубем… Их много, этих лиц, они сменяют друг друга с четкостью кадров в фильмоскопе. Появляются в этом пятне, под которое он подводит мушку раз за разом, слыша четкий, слаженный скрежет механизма и удары бойка.

Вместе с лицами появляются и исчезают клочки городского пейзажа, автобусы, витрины, деревья. Самое странное — видеть их, вот эти лица, на мушке, там, где хотел увидеть врага.

И в этом что-то есть, — так похожее на правду, что у Китайца опять леденеет спина, и он чувствует: здесь нет никакой ошибки и это уже не просто игра. Раз за разом он все увереннее, все смелее стреляет в возникающие лица и даже, представив вдруг лицо Егеря, с холодным злорадством всаживает в него три пули подряд. А вот лицо хирурга, который оперировал Китайца в последний раз… А вот и водитель автобуса, в котором он ехал… Этот-то как сюда попал? Как они  в с е  сюда попали, на мушку, и почему? Но разбираться некогда, нетерпеливый палец жмет на курок, расстреливая всех подряд. И вдруг появляется ее лицо — той, что была у него сегодня. Рука будто сама опускается, но Китаец вскидывает ее и, подержав лицо на мушке, с принужденным смешком опускает руку. Ему как-то не по себе, и он с тревожным удивлением вслушивается в самого ее я. Незряче остановившимися, остекленелыми зрачками он смотрит на Джаконю, и тот ежится под этим взглядом. Но Китаец Джаконю не видит, он всматривается в себя, как новость переживая странное, немое опустошение. Откуда эта ледяная пустота и куда она манит?.. А на стене все летят, сменяясь, лица — все быстрее, быстрее. Случайные лица незнакомых людей, и оттого вдруг — страшно. А они все летят, проносятся обрывки слов, отзвуки смеха и плача, и, чтобы остановить этот поток, он закрывает глаза.

Китаец сидит в этой тишине один, вдруг осознав: враг — это каждый. Первый встречный, потому что все они живут не так, точнее, потому что он сам живет не так — и, значит, опасность везде, всюду, и спрятаться от нее можно, только закрыв глаза. Его снова передергивает ледяной озноб.

Открыв глаза, он смотрит на пистолет с новым неожиданным чувством — чувством насмешливого и в то же время отчаянного сожаления: вот он, единственный друг и защитник — кусок стреляющего железа… Только надолго ли его хватит, этого дружка? И, вдруг вспомнив об этом, Китаец берется за обойму. Один патрон, два, три. Всё…

— На Хехцире по бурундукам расстреляли, — виновато поясняет Джаконя под вопросительным взглядом. — Их там и было-то пять штук всего. Да вам же все равно — ведь только попугать?..

В голосе его настороженное ожидание. Наверно, что-то заподозрил, а может, странная эта игра смутила, и вот ждет, чтоб Китаец подтвердил: да, конечно, только попугать. Но Китайцу не до того. Он вертит пистолет, рассматривая его пытливо, как мальчишка игрушку. Номер спилен, хватило хоть на это ума у Джакони, но это ж надо так — на бурундуков патроны тратить!

— Откуда он у тебя? — Китаец опять взводит затвор.

— Дедов, с фронта принес.

— Но они же вроде сдавали оружие?

— Кто сдал, а кто нет.

Китаец, наморщив лоб, вертит в руках пистолет. Все-таки удивительно — кусок обыкновенного железа, а сколько вокруг него завязано. Вся цивилизация. Оружие существует, пока существуют дураки, а глупость, говорят, неистребима. Оно есть и будет, пока существует страх, пока существует власть. Так что это в некотором роде символ. И не изображение мужчины и женщины надо было американцам посылать в космос, а «кольт», потому что в создании вот такой вот стреляющей штуки участвовала вся цивилизация. Ведь люди давно поняли, что страх смерти, исчезновения — великая сила. Достаточно сделать человека заложником этого страха — и можно творить с ним что угодно, не переходя, однако, предела, когда сама смерть уже кажется избавлением. Любое разрушение по сути своей глупо и никому не нужно, кроме явных маньяков. Для дураков это занятие — разрушать, чтоб потом опять строить. И обладатель оружия вовсе не хотел бы истреблять вокруг себя все — нет смысла, власть исчезает вместе с жизнью. Оружие — средство порабощения, но и защита от рабства, защита страхом. Страх правит миром, а они толкуют про любовь да красоту! Вся жизнь вокруг страха повязана, и первое, что человек изобрел, — наверняка было оружие. Чтобы защищаться. И вот громадные заводы и конструкторские бюро, доменные печи, конвейеры, сотни тысяч людей работают, чтоб выпускать штуковины, способные делать дырки в человеках и посредством этого пугать всех остальных.

Но оружие дает шанс и слабому в его борьбе, возможность утвердить свою волю. И то, что его применяют, доказывает: иной раз сама жизнь менее ценна, чем необходимость утвердить свою волю или избавиться от тирании воли чужой. Значит, все же люди давно поняли, что жизнь не такая уж и самоценная штука, потому что всегда были и будут желающие запрячь ее, эту жизнь, в ярмо. И не так уж силен, стало быть, этот самый инстинкт самосохранения, если человек, рискуя лишиться жизни, берет в руки оружие и идет отстаивать свое право на волю. Она-то, воля, стало быть, бывает для него важней жизни! Но что она стоит без жизни-то? Казалось бы, ну чего рисковать, имея в руках синицу, — какую там никакую, но — жизнь?

Загадка есть в человеке. Есть! Поскольку вопреки здравому смыслу он все-таки готов жизнью рисковать и тутже на каждом шагу кричит, что нет, мол, ничего ее прекраснее. Зачем же тогда ему оружие? Может, оно и выдумано, чтобы преодолевать законы человеческие? Может, человечество, считая себя самоценным и самостоятельным, всего лишь служит какому-то хозяину в качестве вот такой вот стреляющей штуки, только для стрельбы по куда большим целям? И временами эта потаенная сущность прорывается, и тогда всплывает на волнах необъяснимой оголтелости какой-нибудь вшивый ефрейтор и, разом упразднив все законы, вдруг превращает великое государство в механизм насилия над самой природой человеческой. И насилует ее, природу эту, и что самое странное — за ним идут, ему верят, будто человек временами в им самим созданном механизме стремится обрести рациональную бездумность детали. А для чего? Может, люди просто устают от порядка, которому следуют, и так же, как иной вполне добропорядочный семьянин вдруг пускается во все тяжкие, так иной раз и целые народы пускаются в кровавый загул, то ли провоцируя пообветшавшую совестливость, то ли стремясь к какой-то потаенной, забытой, а может, еще не обретенной своей сущности? Поди-ка пойми… Ясно одно — человек бывает хуже всякого зверя.

…Пальцы вставляют патроны один за другим в прорезь обоймы, и те тонут в темной металлической щели с суховатым щелканьем, мягко подаваясь вверх-вниз на пружине. Обойма легко входит в рукоять. И вот видно, как затвор выталкивает из обоймы желтый цилиндрик патрона с круглоголовой пулькой и замыкает его в патроннике. Собачка в боевом положении, готова ударить по бойку.

Китаец сидит на корточках, опустив руку с заряженным пистолетом, и мучительно морщит брови, переживая странное, завораживающее состояние. Холодно и слепо блестит вороненая сталь, оттягивая руку падежной, неумолимой тяжестью.

Удивительно, как меняется самоощущение, когда в руках оружие. Будто ты вдвое выше и сильнее или, наоборот, будто наплевать тебе на всех, кто выше и сильнее. Все, что вокруг жизни наверчено, все сложности и страхи, вдруг становится малосущественным, даже смешным. И нет никаких законов. Вот он, закон — в руке. Если у тебя вот такая штука и не боишься пустить ее в ход, то для тех, у кого ее нет, ты — бог, царь и судья. Им с тобой не совладать, пусть их хоть сотня на одного. Одна только проблема — чтоб патронов побольше. Всего-то навсего. Потому что человек, он только с виду опасен и загадочен. А поставь его перед дулом — все. У него и выбора никакого не будет. Умереть или сдаться — разве ж это выбор? Он или раб твой или труп. В любом случае только ты выигрываешь. Иной вот всех обманет, высоко заберется, и уже он командует, понимаешь, и его боятся, о нем говорят с таким почтительным придыханием, будто он и не человек, а божество. Да и он сам забывает о том, кто он есть, и нос в небо дерет, а потом вдруг из вот такой простейшей, если здраво разобраться, штуки вылетит маленькая пулька и сделает в нем маленькую такую дырку — и все! Все его потуги, и мудрость так называемая, и ум, с помощью которого он всем головы заморочил и всех конкурентов победил, все моментально сквозь ту дырку улетучивается. Вместе с жизнью. Лежит и молчит. И уже не бог, не царь, а просто труп, кусок холодного мяса. Мягкий он, человек, слабый. И никакие идеи и теории его не спасают. И сила разума — уж она точно не спасает. Потому что вот такие штуки — это ж прямой, а может, побочный продукт этого самого разума, выдумавшего, как быстрее и точнее самое себя истреблять. И если кому жизнь не в жизнь — так, что уже и смерть не страшна, и если такой еще имеет вот эту штуку, которая способна сеять смерть, мак сеялка самого господа бога, — тогда можно много наворочать. Эта самая железная игрушка, сам факт ее существования как раз такие намерения и провоцирует…

Китаец все разглядывает пистолет, с неким даже удивлением. Так и тянет нажать на курок. Странное, нетерпеливое желание — вскинуть ствол и уже по-настоящему выстрелить. В стену, лампочку, а еще лучше — в Джаконю. Услышать грохот, ощутить мгновенную ярость ожившего в ладони железа и увидеть: вот был человек — и нет человека. Лежит, молчит — и красная жидкость из него сочится, как бензин из опрокинувшейся машины. Сломался, так сказать… Китаец поднимает глаза на Джаконю, смотрит исподлобья и видит, как меняется Джаконино лицо, серея, стираясь в неразборчивую маску, в пятно.

— Ты что, Китаец?.. Ты что, а? Не надо, что ты!

Джаконя отступает в угол, выставив руки и все время отталкиваясь ими, будто хочет отогнать пулю, как муху, а по лицу его бежит гримаса, будто вот этими отталкивающими руками он натыкается на невидимые гвозди. Китаец удивленно наблюдает за ним, потом переводит остекленелые, немигающие глаза на свою руку с пистолетом и начинает слышать, как в соседней каморке, за картоном и тонкими досками, шебуршат мыши, как где-то наверху шумит вода в унитазе, и вспоминает вдруг о таракане, раздавленном им на площадке, где он ждал Джаконю, — как тот, мельтеша покалеченными лапками, пытался уползти в щель под плинтусом.

— Не боись… — Китаец выдавливает принужденный смешок, отводя взгляд, щуря моргающие, стынущие глаза, в которых желтоватыми огоньками догорает несостоявшийся выстрел. — Перетрухал, что ли? Да я ж так…

Джаконя молчит, и Китаец чувствует раздражение: ну сказали же ему, что шутка, чего молчит, дурак, да нужен он кому сто лет, из-за такого сесть! Палец на курке как свело — не оторвать, и глаз не поднять — не те они сейчас, глаза, зачем лишний раз пугать хиляка. Но он все же поднимает их, быстро вскидывает и отводит, успев понять, что Джаконя смотрит куда-то за его спину. Китаец резко, всем туловищем поворачивается к дверям, чувствуя, как холодным ознобом обдает затылок.

В открытых дверях, которые они забыли закрыть, за порогом, в тени, стоит человек в плаще и шляпе. Стоит и смотрит на них. А за ним мерещатся еще люди, голоса, свет фонариков. Рефлекс самозащиты срабатывает мгновенно и неожиданно — пистолет в руке Китайца вдруг дергается, комнатушка наполняется грохочущим эхом, вонью сгоревшего пороха. И вот Китаец, еще не успев ничего осознать, все так же сидит на корточках, держит в руке притихшее железо, а человека в дверях уже нет. Только глубоко зияет коридорная темнота, — будто там, за дверью, нет никакой стены, а бездна, черная пропасть…


…Мухомор поздно сообразил, что сделал ошибку. Но все же успел понять, что это она — та самая ошибка, которой он весь день ждал и боялся. Не надо было ему идти в этот подвал, — но ведь он задумал двинуть на юг, а в подвале у него кое-что лежало: разная теплая одежда, собранная на свалках к зиме. Да только кто ж мог знать, что в подвале люди, когда на дверях висел замок, свет не горел и во всем доме тлело тусклым ночным светом одно-единственное окно? И не надо было так много пить, тогда он не сунулся бы в эти двери с остатками вина, а потихоньку ушел бы на улицу и переждал. Но он почему-то решил, что тут, в подвале, такие же бедолаги, как он, — опять-таки запертая подвальная дверь сбила с толку, потому что жильцы, спускаясь в подвал за картошкой или по другим своим нуждам, решетку на замок за собой не запирали. Да и не сидели бы в потемках, он же не первый сезон зимовал по подвалам и знал, как люди, особенно женщины, боятся этих темных сырых лабиринтов.

Вот так все и сходилось один к одному, а причиной всего были деньги, украденные утром. Он же чувствовал, что не доведут они его до добра… Так и вышло. Он услышал голоса, когда в темноте, закрыв на замок решетку давно подобранным ключом, пробирался бетонным коридором к своему логовищу. У него еще и вина немного осталось, чтоб уж потом, когда устроится на продавленном диване в этой брошенной каморке и укроется матрацем, выпить на сон грядущий, отгоняя одиночество и страх, — он тоже боялся и подвалов и чердаков, но каким-то иным, детским почти страхом, — а потом крепко и коротко уснуть, часа на четыре-пять. Ему ни часов, ни будильника не нужно было, он просто чувствовал, когда пора уходить. И такой неожиданной радостью было услышать вдруг голоса людей в этой прелой сырой тьме, что он даже улыбнулся: почувствовал, как губы у него тянет. И так ему было хорошо от выпитого портвейна и от предвкушения того, что, может, завтра, может, послезавтра он возьмет билет, сядет в поезд да и поедет куда глаза глядят, что он вдруг потерял осторожность. Расслышав голоса, почему-то решил, что там, за приоткрытой дверью, сидят сейчас два бездомных бича. А может, и не бича. Может, просто двое мужиков сбежали на время от жен и гуляют — бражку пьют или самогон гонят, потому и закрылись в подвале, для конспирации.

Будь он трезвый или хотя бы без денег, он бы к ним не сунулся, а тут на него нашел кураж — ведь если там и вправду пьют или гонят, у него же есть деньги, чтоб купить! И он потянул дверь, загодя строя на губах улыбку и представляя их настороженные, может, даже испуганные лица… Он еще не придумал, как ему представиться, но это казалось неважным. Это было неважным до того момента, когда он увидел их лица — лица двух молодых парней. Точнее, сначала он увидел только одно лицо. Парень испуганно смотрел на напарника, который сидел на корточках спиной к нему. Мухомор понял, что ошибся, еще до того, как этот второй повернулся. Вдруг откуда-то выметнулась утраченная было осторожность и закричала в уши, и он сразу понял, что помешал тут чему-то такому, что не любят показывать чужим. Да и сама эта каморка совсем не была похожа на обычную бичевскую берлогу — это он тоже понял сразу. И картинки на стенах висели — какие-то бабы, и чистенько, и лицо того парня, что смотрел на него, — изможденное, с ввалившимися глазами и землистой, пористой кожей — подсказало, к кому это он неосторожно вломился. Он узнал и этот сладковатый, чуть приторный, тоскливый запашок и еще что-то витавшее в самом воздухе, увидел электроплитку…

Всегда он их боялся — юнцов, что по подвалам курили коноплю, занимались всякой пакостью со своими крашеными девками или друг с другом. Он боялся их зверской, беспричинной жестокости, их мертвых глаз. А тут и вовсе происходило что-то такое… Он не понимал, что именно, но сразу почувствовал потный судорожный запах смерти обостренным нюхом бездомного человека, знающего, как в колониях и зонах иногда неделями, месяцами потеет страхом на ночных нарах приговоренный человек, чем-то не угодивший блатным, уже знающий о приговоре и каждую ночь ожидающий его исполнения. И здесь он был, этот запах… Он мешался со сладковатой лекарственной вонью, с запахом прели, грибка. Он оцепенел. Тянуло бежать, кричать, но он знал, что нельзя от них сейчас бежать — еще больше напугаешь, озвереют. Он стоял в дверях и улыбался будто приклеенной к губам улыбкой.

Все это происходило очень быстро — он открыл дверь, парень увидел его, он испугался, потом к нему плавно, будто во сне, повернулся второй парень и что-то черное было у него в руке, это черное вдруг плюнуло красной вспышкой, и в грудь ему будто вогнали с размаху раскаленный лом. Он задохнулся и поначалу ничего больше не видел… Он не знал, сколько это продолжалось, а потом вдруг опять стал ощущать себя, но как-то странно — будто был от себя далеко-далеко. Потом услышал чей-то истерический, почти рыдающий голос. Кто-то кричал, что ли? Над ним зажигались огоньки, далекие и призрачные, они плавали вокруг него, а сам он лежал в огромной немоте, точно и не разговаривал никогда или просто воздух вокруг вдруг стал таким плотным, что рта не раскрыть. Его обшаривали — торопливо и грубо. Удивительно, но боли почему-то не было. Ни боли, ни зрения, только слух.

Наверно, его куда-то потащили и что-то нарушили в том покое, который так плотно и уютно накрыл его, — в грудь ударила оглушительная, невыносимая боль и затопила его всего кровавой волной. Все пропало, а когда он опять очнулся, ему уже не было так спокойно и хорошо. Боль накатывала раз за разом, и он весь исчезал, растворялся в ней, потом появлялся и снова не знал — где он. Боль топила его раз за разом, и он вдруг понял, что она появляется тогда, когда он хочет что-то сделать — сказать, или выдохнуть, или двинуться. Значит — не надо ничего хотеть, ни двигаться, ни дышать не надо. И точно, когда он перестал об этом тревожиться, прошла и боль. Он полежал, отдыхая от нес, и хотел было вспомнить — где он, но тут же спохватился: нельзя. Ничего не было слышно кругом и совсем темно, а может, — просто и видеть было нечего, но вот так-то как раз и было хорошо. И хорошо, и радостно, и удивительно, потому что легко. Не было ни страхов, ни ощущения пропитого, больного тела. Он весь был чист и светел, так чист и светел, будто и не существовал вовсе. Он вспомнил вдруг — так бывало когда-то, когда он в белой рубашке шел по какому-то городу, а кругом тополя, еще молодые, сплошь в зеленой клейкой листве, а может, в пуху, почему-то все разом. И сам он, молодой, в белой рубашке, куда-то идет, и такая легкость, как в воде… Да, это воду на голову льют, а глаза щиплет, так щиплет, что хоть плачь, и ничего не видно, только голове мокро. Мокро… Это дождь. Откуда-то дождь такими извилистыми, длинными струями, будто по стеклу… Опять налетела боль — все стерла, и опять стало темно и тихо. Но теперь темнота была другой, тревожной, она будто дышала, и он сразу уловил перемену и забеспокоился. От этого беспокойства боль стала наваливаться, как тяжелая нефтяная волна, застилая все, выдавливая его куда-то, подпирая сзади, и тут он увидел…

Будто стоит он в очереди у винно-водочного, в длинной извилистой очереди, и ему в затылок кто-то дышит. А впереди, у подвальных дверей, — милиционеры с факелами в руках. И вот где-то впереди запели-закричали: «По-о-ошли-и! По-о-о-шли-и!» И вся невидимая очередь позади закричала, заругалась, и он, Мухомор, шагнув с правой ноги, двинулся вперед в этой тяжеловесно топочущей череде людей. Все быстрее, быстрее. Они почти бежали, и текущая цепь впереди, в свете факелов, всасывалась в двери магазина. Он ждал, что вот сейчас милиционер их остановит, но никто не остановил, и он обрадовался, что не придется стоять. И все обрадовались, загалдели. Он бежал по ступеням, чувствуя сзади горячий, подсекающий дыхание напор. Люди текли за ним неумолимой, неостановимой волной. За дверью почему-то горел свет, и он запоздало засеменил ногами, пытаясь остановиться. Но его втолкнули в темные двери, и он куда-то провалился. В темноте зашарил руками, но никого вокруг не было. Он боялся шагнуть, чувствовал — полетит дальше, и затаился, примолк, опять перестал хотеть чего-либо, что-то соображать, боясь, что его обнаружат и спихнут дальше. А сверху вдруг кто-то закричал:

— Николай Иванович! А, Николай Иванович!

И вдруг вспыхнувшим сознанием он понял, что это зовут его, и хотел уже порадоваться этому, порадоваться своему имени, которое вспомнил сам, но тут же сорвался и полетел, а потом все исчезло…


…Китайца все еще трясло — так, что зубы клацали, и он сжимал их до боли в скулах и ругался шепотом, вглядываясь. Он никак не мог сориентироваться, не мог понять — где он, куда забежал. Помнил, что от Джакони рванул мимо сараев, а потом через какую-то стройку, через заборы, не понять куда. Но, судя по времени, — в голове отпечаталось, что недолго он «когти рвал», — выходило, что кварталах в четырех-пяти, примерно в километре от дома Джакони, — вот где он стоял.

После того дурацкого выстрела Джаконя заголосил было и кинулся бежать, но Китаец, моментально опомнившись, перехватил его, сшиб с ног и запер в каморке, чтоб малость очухался… Тот тип как свалился у дверей, так и остался лежать кулем, из-под него текло что-то, что Китаец в темноте принял за кровь, а оказалось — просто вино: во внутреннем кармане пиджака у этого типа была бутылка с бормотухой. Почему-то Китайцу показалось, что это оперативник, хоть он знал, что такого не может быть, но хотелось, чтобы так, иначе все уж очень по-дурацки выходило. Он обшарил лежавшего и не нашел ни документов, ни оружия. Он все не мог простить себе этого внезапного выстрела, злился и ругался шепотом. Наверно, все дело в «ханке», не нужно было колоться, и так нервы взвинчены, а тут еще…

Первым делом надо было успокоиться и быстро прикинуть, что теперь делать. Все, что он успел, — это затащить ханыгу в самый дальний угол, замести следы на полу. Но все наспех, трясущимися руками. А пока он всем этим занимался, Джаконя сбежал. Куда — черт его знает! А надо бы и Джаконю прямо там, втихую… Но ведь еще и мать Джаконина его, Китайца, видела… Он стоял, оглядывался, ругался шепотом, а в голове все кружилось, скакало и никак не связывалось — куда теперь, что, зачем. Хотелось просто забиться куда-нибудь подальше, чтоб никто и никого… А пистолет-то куда делся?! Он сунулся рукой за пояс и наткнулся на рукоятку. Это почему-то успокоило, даже трясти перестало. И сразу в голове метнулось: «Домой, срочно! Деньги, документы, и — мотать!»

Он рванулся и опять побежал, но в темноте запнулся, упал на руки, вскочил, чертыхаясь, и быстро пошел, все еще инстинктивно оглядываясь. Но вокруг никого не было, да и не могло быть: глухая ночь. Дома вдруг отошли, впереди под луной лежал синий, прямой, как река, асфальт. Редкие фонари едва светили, и он услышал завывание работающего мотора — шла машина. Рядом была бетонная коробка автобусной остановки, и он отступил за нее, вслушиваясь. Потом выглянул и увидел два огонька, мигалки не было. Китаец шагнул на обочину и поднял руку. Фары быстро приближались, потом вдруг ярко вспыхнули — шофер включил дальний свет. Вспыхнули, притухли, машина миновала Китайца и, затормозив, остановилась. Он подбежал. Шофер — пожилой мужик в свитере и кепке — молча смотрел на него. Китаец показал ему пять пальцев. Шофер кивнул и открыл заднюю дверцу.

— Куда тебе?

Китаец назвал адрес, шофер опять кивнул, и он протиснулся на заднее сиденье. Машина тронулась, побежали фонари, темные дома. «А ведь домой мне нельзя, — вдруг подумал Китаец, глядя сквозь стекло на мелькающие темные деревья, — никак мне теперь туда нельзя…» Он мельком скосил глаза на затылок частника и отвернулся. Он уже знал, что хочет сделать: будто все это время кто-то за него думал, холодный и расчетливый. Машина бежала, мягко подпрыгивая на асфальтовых ухабах. Это был старый, разъезженный «Москвич», и сиденья у него потертые, да и сам шофер весь какой-то потертый, медлительный в движениях, он и скорость переключал осторожно, будто боялся причинить боль своей колымаге.

— Водки не надо? — вдруг спросил он негромко, не оборачиваясь.

— Что? — не понял Китаец.

— Водки. — Шофер глянул на него через плечо, собрав кожу на лбу частыми морщинками. И глаза у него были до странного веселые, будто сочувствующие.

— А почем берешь? — Китаец все смотрел в окно и боялся повернуться к нему.

— Как все, — пожал тот плечами. — Тридцатку.

— Дорого.

— Ну, хочешь, — две за полтинник?

— Да откуда у меня такие деньги.

— Ну, бес с тобой, бери одну за две десятки, а? — Шофер глянул на него в зеркальце, и опять глаза у него были веселые.

«Теперь не смогу. Уже не смогу», — подумал Китаец и облегченно откинулся на сиденье, больше уже не боясь смотреть.

— Я вообще не пью, — сказал он.

— Да ну! — рассмеялся шофер. Ему хотелось поговорить, наверно, хорошо покалымил. — А что вид-то у тебя такой?

— Какой еще вид?

— Да шалый! От бабы, небось, а? — Шофер опять глянул в зеркальце, чуть пригнувшись, и подмигнул Китайцу.

«Куда же я, к черту, еду? — подумал, не ответив, Китаец. — А может, еще и нет там никого? Может, это опять — страх? А если есть? Но куда ж без денег…» Так уютно было сидеть на сиденье, раскинув руки на спинке, чуть дремать и не думать ни о чем. А лицо было как ледяное. И опять заскакало в голове, запело — так, что надо скулы покрепче сжать.

За окном все дома, дома, а меж ними — прогалы, и в прогалах черно и сплошь прострелено раскаленными ледяными угольками. Там, наверху, так холодно, что и лед раскаляется до невыносимой белизны, до такой чистоты и прозрачности, что нет этому ледяному взгляду предела. И вот смотрят они, эти звезды, смотрят, не мигая. Да только если и вправду там кто-то есть, то все равно — кто ты для него или для них? Червь мизерный, блоха, которую оттуда, небось, и не видно. Ведь столько всякого творилось, а они равно сияли всем — и палачу и жертве. И ведь верно, верно! Какая разница, есть или нет, раз не вмешиваются, раз ты для них просто червь! А раз так, раз нет ее, никакой силы над тобой, то все и позволено. Все позволено, что можешь вытерпеть, потому что нет никакого закона для того, кто решил им пренебречь. Есть один закон — своей воли: что хочу, то и ворочу, а вы ловите, попробуйте-ка! И никогда не докажете, что есть у вас право кому-то мешать. Нету его у вас, потому что вот они, звезды, на сотни километров, по всей земле, во всей ночи, для всех! И миллионы лет они были, и есть, и будут. Все так же холодно и пристально будут сиять из своих бездонных далей, сиять на всю эту комедию, песчинкой затерявшуюся в безмерной пустоте, и что им до этого яростного копошения жизни, до человеческих надежд, страстей, стремлений, пороков и бед, мгновенная вспышка которых дается будто только для того, чтобы ничтожность их осознать.

Нет никакого  з а к о н а! Нет его в мире! Ведь в самом деле, все, кто говорили, что есть закон, кивали туда, за облака, селили там бога или какую-то высшую целесообразность. И кто придумал, что отнять чужую жизнь — грех? Почему это вдруг — грех? Да и вообще, кто это вдруг решил за всех — не убий? Какой такой бог, если повсеместно орут, что его нет? Где он, этот бог, — в милиции, что ли, работает? А когда из женщины на аборте выковыривают эту самую жизнь, еще и осознать себя не успевшую, — это что же, не убийство? И нет на свете непреложной и вечной силы, которая сулила бы за отнятую жизнь возмездие. И понятие-то само — возмездие — на одном страхе замешено. Мол, не убивай — и тебя не убьют, сам помрешь, в своей постельке. Унижают тебя — терпи, чтоб, не дай бог, не согрешить. Давят тебя, бичом, как скотину, на убой гонят — подчиняйся! И тогда, дескать, мы тебя не тронем, оставим жить, позволим даже по улицам ходить свободно.

Однако признают, что можно все-таки убивать, защищая кого-то праведно. За это могут и медаль дать. Но почему тогда нельзя убивать, защищая себя самого? Ведь всю жизнь приходится защищаться то от одного, то от другого. Кто-то просто врет, вертится, как вьюн, а иной, может, не умеет так. Что ж ему делать, как ему-то защититься? А все потому, что внушили: дескать, для убийства есть свои правила и регламент, определенный, так сказать, порядок, нарушать который не позволено. Но это чушь. Тот, кто порядок устанавливает, сам же его и нарушает. А он ведь тоже человек. Ну, а что позволено одному, то и всем позволено. Всем, кто не боится взять на себя это право, хотя бы потому, что всегда есть надежда уйти от ответа. А студентик, убивший старуху-процентщицу, дабы облагодетельствовать весь мир, но не облагодетельствовавший и замучивший себя муками нечистой совести, — это просто красивая легенда для пугливых барышень, поскольку, выходит, студентик тот — просто слабонервный мозгляк, взявшийся не за свое дело.

Они, конечно, были — вот такие, кто хотел на ежа сесть и зад не поцарапать, те, кто изначально брался не за свое дело, с путаницей в голове и дрожаньем в руках. Вместо того, чтобы тихонько вышивать гладью и ждать, когда ему, рабу собственной совести, прикажут (а такой по приказу пойдет куда угодно, на виселицу даже, если ему внушить, что это для пользы дела, неважно какого). Но были и другие, без мук и без понятия о них. Люди другой породы. И их всегда куда больше, — ведь уже после той квелой старушонки безбоязненно и бесстрашно, почти даже весело, под оркестры, убивали миллионы. Убивали во имя законности и порядка, во имя преодоления всей и всяческой несправедливости и опять-таки во имя законности и порядка. Убивали в окопах, на площадях городов, в тюрьмах и концентрационных лагерях, убивали по приказу и просто по капризу, в полях, занесенных снегом, и прямо в постели. Убивали выстрелами в упор, косили из пулеметов, травили газом, погребали заживо, жгли в печах, а потом стали убивать даже просто мотыгами, будто жалея свинца и пеньки. И тех, кто убивал, было столько же, сколько убитых. Они вполне могли бы поменяться местами, просто одним везло больше, другим меньше. И разве много после этого раскаявшихся? Да и в чем им каяться, если они брались за свое законное дело, которое сулило какое-то далекое всеобщее благоденствие, а пока состояло только в одном — убивать. Что же, разве они не знали, что делали? Прекрасно все знали, все ведали. И значит — нет никакой черты, убийца нормально живет себе среди людей, может, только иной раз затоскует по своей кровавой воле, и еще даже детям рассказывает, как он убивал по приказу. Вот и выходит, что самое главное — не  ч т о, а оправдываясь чем! Главное — о п р а в д а н и е, хотя бы для самого себя. И если ты его подготовил, — можешь смело брать топор и искать свою старуху-процентщицу, и никакая совесть тебя мучить не будет, с ума не сведет, а может, тебе за это еще и орден дадут.

Они все толкуют о законе, но когда смотришь в эти сверкающие глаза — глаза звезд, равнодушные в своей вечной юности, — то понимаешь, как нелепо само это слово, как страшно одинок ты в гибкой камере собственной судьбы, в беге к предназначенной тебе смерти, о которой некому будет рассказать. Она будто ждет тебя одного, во всем мире — тебя одного, и подсылает двойников, которые подмигивают тебе из зеркал и осколков в поездах, на пустых улицах ночных городов и в любимых глазах. И ты начинаешь войну с зеркалами, начинаешь расшибать эти кривые отражения, исказившие все лучшее, что теплилось в тебе. И убиваешь любовь, чтобы не видеть себя, поверженного ею и оболганного, убиваешь мечту, чтобы не страдать от неудач и несбывшегося, убиваешь, убиваешь, убиваешь, превращая в пустыню этот несуразный мир, который не желает быть таким, какой бы ты хотел видеть, да еще и ломает по своему подобию тебя самого. Но что бы ты ни делал, как бы далеко ни зашел в этой вакханалии воли, эти небесные глаза будут смотреть на тебя все так же спокойно, пристально и равнодушно, и до них тебе не добраться…

«Да куда ж я в самом деле еду? — вдруг очнулся Китаец. — Еще и адрес ему сказал, придурок!» Опять запела, скрипуче стягиваясь, стальная пружина, и он отвернулся, чтобы не смотреть в затылок шофера: теперь уже нельзя было, после всего — слов, улыбок, почему-то нельзя и все, рука бы не поднялась. «А машина бы мне не помешала, — подумал он. — Жаль…»

— Останови здесь, — попросил он, и шофер, удивленно глянув на него через плечо, свернул к обочине, притормозил и включил в салоне свет.

Китаец порылся в кармане, протянул пятерку и распахнул дверцу, готовясь выйти, а шофер вдруг удивленно сказал:

— Да ты в чем весь измазался? В крови, что ли? Подрался?

Китаец взглянул на себя. Точно… Куртка на животе вся замарана, и на рукавах пятна, и на руках. Наверно, когда с тем типом в подвале возился, в темноте… И не заметил. Он поднял голову и глянул на шофера глаза в глаза. Тот уже не улыбался, а вроде встревожился, и в глазах у него что-то стояло — далекое, потаенное, будто из-за стекла смотрел. «Заложит, сука», — подумал Китаец и широко, во весь рот улыбнувшись, сказал:

— Да помахались малость, нос там одному разбил, так он меня и залил, пока возились.

— Как вы не поубивали друг друга… Ты отмойся, не ходи так, а то ведь загребут.

— Ага, — сказал Китаец и сунулся к двери.

«Дурак, — устало и холодно подумал он. — Кто тебя за язык тянул? Еще и адрес назвал…» Шофер включил фары и повернулся к окошку, ожидая, когда Китаец выйдет. Китаец распахнул дверцу, выставил наружу левую ногу, потянул из-за пояса пистолет и изо всей силы, наотмашь, ударил шофера рукоятью по затылку, чуть выше уха.


Они все сидели на кухне и говорили — Скоров и Бегемот — говорили, говорили, уже сами путаясь и посмеиваясь над этим.

— Тебя послушать, так все мы, большинство, — неудавшиеся творения, вроде дебильных детей от папы-алкоголика. Но есть уже идеал, до которого бы только дотронуться, так? — спрашивал Бегемот.

— Ну, почти так, с поправкой на эту самую дебильность.

— Ладно, можешь считать меня дебилом, если угодно. Но ты все же исходишь из того, что есть идеал как таковой?

— Примерно так.

— Хорошо, а где он, в чем? Что это за напиток, который льется в кособокие сосуды наших душ, и кто его производит, какая это такая пепси-кола? Я и сам думал: может, мы созданы по существующему образцу, но неумелыми руками. Но, с другой-то стороны, разве сила, обладающая идеалом, может быть неумелой?

— Она-то умелая, да материал не тот.

— Видишь, ты как… Логично, стройно и просто получается. Живут две породы людей. Одна — склонная к природному зверству, для которой рассудок что-то вроде порока. Другая — почти что божественная. И потому ничего делать не надо, бесполезно. Все зависит от преобладания числа особей той или иной породы. Так, что ли?

— Это ты упрощаешь.

— Может, и упрощаю. Просто сам я теперь думаю иначе. Я думаю, что человек — это топор. Помнишь, у Достоевского: станет, мол, летать, и в календарях будет отмечено: восход топора, заход топора… Природа породила нас, чтобы мы ее убили.

— Что мы успешно и делаем, — кивнул Скоров.

— Ну да. Быть может, она уже достигла своего совершенства, за которым — окаменелость, неподвижность, и она тогда породила нас, породила собственный топор, чтобы уничтожить самое себя вместе с нами и потом начать все сначала. Но ведь топором можно не только ломать — можно строить, понимаешь? Ты говорил, что все уже есть и люди ничему не учатся, и это так! Но ведь человечество-то учится! Человек не меняется, но человечество меняется и копит опыт. У структуры нет генов и быть не может, но есть книги, есть культура, религия, есть духовность — это и есть наши общие гены, и они для нас копят информацию. Рождается человек — звереныш-зверенышем, ничего не знает, но подрастет — его научат говорить, расскажут и про Христа и про атомную бомбу и научат, каким надо быть, помогут обрести то, на что в одиночку тысячи лет понадобились бы. Мы изобретаем свой мир, и изобретаем его сами. Ты говоришь — добро, идеал. А где в природе доброта? Нет ее и быть не может. Она — целиком наше порождение, потому что человек не хочет быть топором. И лучшие люди, о которых ты говоришь, рождаются не для красоты, а для того, чтобы двигать весь род и все найденное возводить в закон для всех людей, и для этой первой твоей категории, — чтоб они не вздумали разбежаться по лесам, потому что тогда они опять начнут друг друга живьем есть, эти творения божьи. Посмотри — что такое фашизм. Это же волевой прорыв в леса, только леса уже каменные и оружие другое. Это же на первый взгляд только необъяснимо — как культурные, образованные люди в считанные годы становятся хуже зверей. Да в том-то и дело, что индивидуальный разум, личная разумность еще не гарантирует доброты ни для отдельного человека, ни для общества! Потому что отдельный человек по прихотям, ты прав, — все тот же зверь, и чем он разумней, тем опасней. А социальная система, худо-бедно, зверство это как-то регламентирует, подавляет, не дает ему вырваться — вот это как понять, объясни? Посмотри, в прошлые годы — сколько открылось уголовников на самом что ни есть верху, а ведь все равно, как они ни воровали, как ни бесчинствовали, общество продолжало действовать.

— Тебе осталось еще одно только слово сказать — Сталин.

— Да ведь я не о деспотии! Я о разумной регламентации, понимаешь, только об этом, — Бегемот возмущенно затряс бородой.

— Ну, а кто и чем будет определять границы этой твоей разумной регламентации?

— Кто — не знаю. А вот чем — могу сказать: уровнем общей культуры. Культуры человеческих отношений. Эта система, этот пресс — он должен бы впитаться в плоть и кровь, понимаешь? Должно функционировать понятие о грехе. У каждого человека должно быть понятие о грехе. Не перед богом, не перед социальной системой, — уж ладно, — перед человечеством! Нельзя унизить другого просто потому, что он такой же, — и ему может быть больно, мучительно. Нельзя обидеть ребенка, потому что он еще мал и ответить не может. Нельзя мешать другому человеку, пока он не преступил общепризнанных пределов, потому что надо уважать чужую разумность. Вот так, — чтоб была деспотия совести, а не Сталин. Сталин само понятие это — грех, веками вырабатываемое, — отмел и вместо него оставил страх, пытаясь вернуть людей к животному состоянию, когда действуют одни рефлексы и все позволено.

— Странно, что ты, называясь буддистом, говоришь мне это, — сказал Скоров, улыбнувшись. — Колокольцы возишь в куле, бороду не бреешь, а говоришь, как правоверный комсомольский вожак. — Он загремел чайником, пристраивая его на конфорку. — А ведь Будда говорил… — Он обернулся с веселыми глазами, чиркая спичкой. — Учитель твой что говорил? Жизнь — источник страданий. Причина страдания — желание. И чтобы избавиться от страданий, надо избавиться в первую очередь от желаний, — так, кажется?

Он зажег газ и подул на обожженный палец.

— Какой я буддист, — сказал Бегемот. — Я грузчик. Грузчик господа бога.

— А я его у дворник, — хмыкнул Скоров.

— Славная компания… Понимаешь, я ведь не искал чего-то специального, я искал веры, и я ее нашел. И нашел людей, которые верили искрение, причем в то время, когда уже никто ни во что не верил. Ну как тебе объяснить… Понимаешь, когда тебе талдычат, что ты живешь в счастливое время в самой что ни есть счастливой стране, на всем готовом, в общем, почти бесплатно… А тут за стенкой спивается сосед. Тебе говорят, что нет никакой души, что это химера. Нет — и все! И бога нету, и верить нехорошо, верующие — отсталые люди. Но тут же рядом на всех углах портреты одного человека, и ты просто обязан верить в светлое будущее, просто обязан! Тут уж…

Я не знаю, — может, непонятно говорю? Но вот однажды я зашел в церковь на Новослободской — так, из эпатажа дурацкого. Ну, как водится, у порога нищие сидят. Одна, такая толстая бабка, безногая, как рявкнет: «Шапку сыми, когда в храм идешь!» Снял, захожу. Свечи горят у икон, служба только-только началась, у клироса — дьякон, что ли, — с кадилом ходит, махает. Людей немного, и все стоят как-то врозь. И разные люди, понимаешь. Бабки какие-то в черных платках, те впереди все столпились, крестятся, поклоны бьют. Молодые есть и старые, всякие. Кто хорошо одет, кто рвань-рванью. Кто крестится, кто нет, — видно, как и я, поглазеть зашел. Ну, стою, ухмыляюсь, как дурак. Я ведь умный, знаю, что Саваофа давно с облака согнали, да и вообще в буддизме, если ты знаешь, бога как такового, как создателя, сверхсущества, — нет. Будда ведь из простых смертных, в миру именовался принцем Гаутамой. Ну, стою, в общем, своды такие высокие, и сверху, из узких окошек, падает свет, и весь свод в росписи виден. На иконах оклады блестят, глаза иконные смотрят. Тут запел хор, и из царских врат вышел священник — весь в золотом шитье. Старушки все лбами в пол. И смех, и грех, и чудно́ как-то. Главное, у них там сбоку киоск такой, с крестиками разными, иконками, а сверху плакатик: «Оформление треб». Это к богу, значит, — треб. А тут хор как грянет! Да так, что у меня аж мороз по коже.

И что-то странное со мной случилось. Вдруг представил: вот на улице слякоть и дождь, люди бегут, бегут по тротуарам, троллейбусы едут, народ из метро выдавливается, как паста, в пивных мужики киряют, в магазинах не протолкнуться, а тут вот потускневшее серебро на окладах сияет, голоса летят под самый купол, как в небо, и люди стоят, — понимаешь? У меня аж в глазах защипало. Как же мы все одиноки! Как друг от друга далеки! Идешь по улице — все лица, лица, лица… Мелькают, мелькают сотни, тысячи. А ведь за каждым — судьба. Но нам плевать, нам некогда. А тут вот собрались — разные, друг с другом не знакомые, кто крестится, кто нет, стоим под одним куполом, каждый со своим, а служители в золотых ризах ходят и служат богу за нас всех, не спрашивая, — кто мы, какие мы, чего хотим и какая беда сюда привела. Вот старушка на коленях, уткнулась в пол лбом, — что у нее? Может, сын погиб, спился или еще что… Может, одна как перст, нет силы жить и смерти ждет как избавленья… Кто знает, кто спросит? А может, ей и не надо ничего, только так — лбом в пол и чтоб голоса летели под купол, как голуби, к этим оконцам, из которых льется чистый небесный свет… А вот дамочка — вся в коже, в ушах серьги, пальцы в кольцах, — стоит, украдкой платочком утирается, этой-то чего просить? И ведь в самом деле, как мы привыкли: если обеспечен человек, если денег полный карман, — так он и счастливчик, и везунчик, и не любим мы его, и он в одиночестве. И много таких стоит. Понимаешь, из этой путаной жизни, где они разные, пришли в храм, под этот купол, и каждый сам по себе, но все вместе, и за всех поет хор, за всех машет кадилом дьякон. И ничего за это не требуется, даже верить не требуется, хочешь стоять — стой, ради бога, вот так!

И стоял я, поверишь — сам чуть не плакал. Ведь столько над каждым больших и малых начальников… Девчонка деревенская пять лет в институте отсидит, ресницами похлопает, получит диплом — и уже учит: мы да мы! Как телят, ей-богу! А кто мы, что мы? Что будет с  н а м и, если не знаешь, что будет с  т о б о й? Ведь никто ничего не знает, мы же слепые, все — сами в себе, что на душе у другого, попробуй-ка разгадай. А тут — вот оно: стоят люди врозь, а хор поет за них, и у души будто крылья, и летят они, души, куда-то туда под купол, к этим оконцам, к одному на всех куполу, к одному на всех небу…

— Да ты что — никак верующим стал?

— Да нет! — Бегемот замотал головой. — Это раньше мне казалось, что и впрямь верю, но ведь смешно же в самом деле верить в буддийские сказки или в эту самую расплату за грехи. Может, я и верю, только вера моя другая, сам не знаю, какая. Вот ты говорил о человеке, что ощущаешь его присутствие, и я тоже в это верю. А колокольчики… Ну что ж, колокольчики. Надо ж чем-то веру держать, а то мы существа забывчивые, потому нам и нужны то иконы, то купола. — Он рассмеялся, тряхнул головой.

— А вот я-то как раз этой соборности и боюсь, — сказал Скоров. — Потому что слепая она и человек в ней теряется.

— Это почему вдруг?

— Потому что человек слаб и всегда готов какую-то свою часть себя уступить силе, которая взяла бы его под опеку. Люди боятся одиночества.

— Это плохо?

— Думаю — плохо. Если ты один, ты сам себе хозяин и власть над тобой одна — твоя собственная совесть. А когда сбиваются в толпу, — ты замечал? — как бы растворяют себя в чем-то общем, а это общее довольно здорово отличается от того, что ты бы хотел  с а м, просто в этом общем видишь некую часть, которая тебя устраивает, и при этом забываешь, что часть — это только часть, одно из слагаемых, а у суммы может быть совсем другое качество, возможно, даже противоположное тому, к чему ты стремишься.

— А Хэмингуэй сказал: человек один не может.

— Я думаю, он это — не подумав. Человек должен мочь один, если хочет именоваться человеком. Обязан мочь в одиночку, иначе очень легко любое зверство свалить на обстоятельства, на время, систему.

— То есть, ты за индивидуализм?

— Нет. Я за разумный эгоизм.

— А есть разница?

— Мне кажется, есть, и большая. Вот Заратустра у Ницше — это индивидуалист. Для него нет бога, нет догмы, только воля, торжество воли. Ах, разбейте эти старые скрижали! Ну, разбили — и что? Превратились в зверей. Нужна четкая, ясная система ценностей, простых, житейских. Но когда входишь в толпу, толпа часто вынуждает тебя эти ценности, которыми ты дорожишь, предать, продать душу. И неуступчивость твоя может серьезно отразиться на жизни близких, — тех, кого любишь, кем дорожишь. Что тут делать? Поддаться? Стать политиком? Отречься? Или стоять на своем? Вот ты как думаешь?

— Я бы уступил… на словах, — подумав, сказал Бегемот.

— А я считаю, что так нельзя. Если отречешься от веры даже внешне, — тем самым ты утвердишь возможность ломки любых ценностей. Понимаешь, такой ценой спасая себя или свое тело, ты поощряешь бесов. Они видят: вот этот поддался, — значит, можно ломать другого. Поэтому я за разумный эгоизм, за сохранение собственного «я» от лжи и предательства любой ценой, потому что мир отражается в нас, он таков, каковы мы, мы все — зеркала. И если позволяем искажать самих себя, то тем самым позволяем искажать мир, вот так.

— Но ведь наш-то мир уже искажен…

— Верно. Тем больше личная ответственность. Что касается меня конкретно, я как раз хотел бы это свое «я» сохранить как раз потому, что несу ответственность не перед одним собой. У меня сын, и я хочу сохранить этот мир хотя бы в малом, в себе самом, чтобы его, моего сына, научить, а не искалечить.

— Как же это совместить: то ты говоришь, что можно пренебречь близкими ради самосохранения, то вдруг…

— Видишь ли, если бы я стал пренебрегать самим собой, эта бы значило, что я пренебрегаю и им, вот этим пацаном, который полностью от меня зависит, который еще ничего не знает. А чтобы сберечь для него мир, я и себя должен сберечь, потому что мне придется его учить, понимаешь? И так с каждым. Хочешь сберечь свое дело — береги себя от лжи, предательства, двоедушия, потому что оно, дело это, впитает все то, чего ты сам, быть может, и не заметишь. Я, бывает, иногда ругаюсь. Ну, знаешь, так, машинально, чертыхнешься или еще что. И вдруг слышу — Алешка начинает за мной повторять. И тогда я смекнул: он ведь не только слова за мной повторяет… Понял, что отвечаю за тот мир, где он будет жить, — я не говорю о мире в социальном, там, плане, я об очень простом, о том, что мир его представлений и понятий создается сейчас и не без моей помощи, и я хочу его, этот мир, сохранить человеческим для сына.

— Может, ты и прав, — медленно сказал Бегемот. — Ну а как же с другими-то? С теми, кому не попался такой вот папаша как ты?

— Пусть думают о себе сами. Мы же вообще люди бесплодные, прошли через выучку страхом, а это даром не проходит, нормально жить уже не сумеем. Как спасти человека, который все знает: каким надо быть и что делать? Пусть, в конце концов, гибнут, чтобы не заражали мир неврастенией несостоявшегося. Ведь из этих людей получаются скорее всего циники, циничные бездельники, — не видел ты таких?

— Видел, — сказал Бегемот. — Но я и других видел…

— Это кого же — своих хиппарей, что ли? Или грузчиков из овощного? Алкашей и искателей истины?

— Безъязыких, — тех, кто не может понять собственной немоты.

— И как же таких можно спасти? Растолковать им истину? А сам-то ты все знаешь? Как мы, однако, любим учить других, сами не зная толком, чему учить-то надо! Плохой плохого учит хорошему. Да нам бы с собой разобраться! Как взбеленились все — спасай природу, спасай наркомана, спасай советскую семью, спасай, спасай, спасай! А от кого спасать-то? Что — масоны нам мозгисвернули или мор напал? От кого нам ту же природу спасать и как? Ну вот как? При громадных незаселенных пространствах вон уже дыры в озоновом слое, а что потом, когда нас будет на Земле десять миллиардов, двадцать? И каждого надо накормить, одеть, да еще позабавить. А готовы ли мы ради сохранения природы отказаться хоть от одного из тех благ, которые дает цивилизация? Ну, есть фанатики, что готовы загнать всех опять по избам, к сохе, в посконные портки, да только кто согласится? Они же сами первые не согласятся. Надо учиться жить в природе, а не спасать ее от самих себя, потому что спасти ее можно только полным истреблением человеческого рода.

Ты говоришь: человек — это топор и не всякий хочет быть топором. Так вот, одного нежелания, одной этой тоски от несуразности собственного недоумения мне мало. Это же не человек страдает, страдает социальное животное, страдает смутно, прикованное цепями к кормушке, и что-то ему там мерещится: то ли луга, то ли добавочная пайка. Ты думаешь, такого можно и нужно спасать? Как ты сказал — безъязыкого? А зачем, ради чего? Что у него за душой, кроме этого смутного недоумения? Чего он хочет, он сам-то знает? А если не знает? А если он вполне достоин этого состояния? А ты его хочешь освободить. Да для чего?! Его надо не спасать, а учить. Отбирать тех, кого научить еще можно, кто может стать воистину разумным, и тогда не потребуется защищать природу, потому что человек  р а з у м н ы й  на нее не посягнет, хотя бы потому что это невыгодно. Ведь если мы от чего и страдаем, так от подлинного неразумия хитромудрых рвачей, живущих одним днем, у которых не хватает ума представить судьбу собственных детей. И если что спасать в первую очередь, так разумность, ту разумность, которая породила нравственность, а не ту, что научилась бойко щелкать на счетах. И спасать ее от посягательства вот этих недоуменно тоскующих, которые, помяни мое слово, еще кинут мир в очередной эксперимент, потому что мир, по их разумению, создан не так, неудобно: то, понимаешь, дождь, то снег. Природу надо спасать от покорителей собственной природы, от тех, кто наловчился наступать на горло собственной песне, а мимоходом еще и на чужое горло, потому что не может молчать в одиночку. Вот от таких и надо спасать — себя, природу, мир, потому что они в тоске от собственного безъязычия, от собственной бездарности кидаются то туда, то сюда и все разрушают, потому что нет у них ничего за душой и утвердить себя они могут только в кровавой драке, в истреблении, в покорении неважно чего. Это и греет их самолюбие, иначе они не могут. Дать такому свободу, — значит, дать ускорение топору, а уж обрушиться он может на что угодно, ему все равно, что рубить…


Тихо работал двигатель. Китаец сидел в машине с потушенными фарами, курил и смотрел на свой дом. Сквозь деревья на его этаже светилось окно. Он не мог разобрать, его это окно или соседнее. Рядом с ним, через площадку, живет дворник, совсем молодой еще мужик с женой и сыном, чудаковатый. И, бывает, засиживается допоздна. Но вот его ли это окно, Китаец разобрать не мог. Несколько раз принимался считать, прикидывая, сколько по этой стороне подъездов, квартир и, соответственно, окон, но сбивался.

Он выщелкнул в открытое окошко недокуренную сигарету, резко выжал сцепление, включил скорость, вывел машину из проезда на улицу, пронеся по мокрому асфальту бегучий след фар, переключил на третью и выжал газ. Р-р-р! — побежали, замелькали фонарные столбы, заморосило на стекло. Китаец включил «дворники», и воду смело, расплескав по стеклу холодной лунной радугой.

Асфальт кидался под колеса с яростью самоубийцы, исчезал, и там, в заднем стекле, становился рекой, расплескавшейся меж островков скверов и зданий. Блестели под луной тротуары, мокрые асфальтовые дорожки, переходя одна в другую, и все это плыло под луной в блескучих озерцах луж, и машина летела по этой мерцающей кромке, фарами отпугивая темноту впереди. Сплошная темнота пугала, и Китаец, было выключив фары, тут же опять их врубил. Включился только ближний свет. Он сбавил скорость и несколько раз ткнул кнопку на панели. Горел только ближний, — наверно, реле закапризничало. Китаец чертыхнулся. На повороте его чуть занесло, он вывернул руль, — и опять бледные пробеги фар длинно и плоско легли на асфальт, от одной обочины к другой и обратно, тронув фонарные столбы. Да, лысовата резина у мужичка…

Он выехал на центральный проспект и погнал машину в сторону аэропорта. Ощупью нашел кнопку радиоприемника, включил и покрутил колесико настройки. Оглушило писком и треском. Ломано, по-птичьи прокричала, похоже, китайская речь, и вдруг пьяно зарычал, запел толстогубый, тягучий джазовый голос.

Перемахнув виадук, Китаец вдруг заметил в зеркальце синий промельк и, обернувшись, увидел сзади нагоняющую синюю «мигалку». Он прибавил скорость, потом резко свернул в ближайшую улочку и оглянулся. «Мигалка» повернула следом — теперь поздно уже выскакивать и бежать. Он свернул к тротуару, затормозил, вытащил из-за пояса пистолет и быстро опустил стекло… Милицейский «газик» промчался мимо, свернув куда-то меж темных домов. Китаец застыл, глядя перед собой. Сил не было даже рукой шевельнуть. Дурак! — вдруг подумал он устало. — Лопух! Пень. Какой там самолет? Все это теперь представилось дикой, несуразной, неосуществимой затеей. Что теперь?.. Он взвесил на ладони пистолет, медленно повернул его, заглянул в дуло. Вот сейчас нажать бы на курок — и все… И нет проблем… Как завороженный, он поднял дуло к лицу. Чернота глянула из ствола, едва ощутимо пахнуло гарью. Вот как, оказывается, пахнет смерть. Он вспомнил застреленного в подвале бича, потом хозяина машины, которого он завез на ближайшую стройку и там выбросил, и удивился, что нет в нем ни содрогания, ни жалости к ним. А вот самому — страшно. Он все смотрел в черное дуло расширенными, невидящими глазами, ощущая на курке большой палец. Потом медленно засунул пистолет за пояс. Его опять начало колотить. Мелкая мандражная дрожь, как озноб. Куда теперь? — подумал он опять, ткнувшись лбом в рулевое колесо. — Ни документов, ни денег. Так куда же теперь? Сдаваться идти, что ли?..

Конечно, сам виноват. Все так. Они все не хотели, чтобы ты стал таким, какой есть. Хотели тебе только хорошего. Они так и говорят: мол, только хорошего! И голоса у них такие честные, будто они и впрямь гневаются на твою судьбу. Да только какая разница и что толку: ведь у них-то все иначе и с них не спросишь. И в том, что тебя бросила мать, виноват ты сам: нечего было рождаться от женщины, способной бросить собственное дитя. И в том, что жизнь подсунула тебе отца-алкоголика, тоже некого винить. И в том, что тебе заехали шайбой по голени, — сам виноват. И никто не хотел, чтобы ты начал курить анашу. Совсем другое ведь твердили — не хулигань, не шляйся по подворотням, будь послушным, прилежным, вежливым. Но ради бога — как можно быть таким, когда с малых лет исподволь начинаешь понимать: каждый сам по себе, слова словами, а за свою территорию каждый дерется руками и ногами и чужого на нее не пустит. Отхватит себе кусок, отняв его у кого-то, может, даже и не осознавая, что отнимает, а потом вещает: будь, мол, хорошим и вежливым, и отчаянья твоего понять не желает. А точнее, притворяется, что не понимает.

Вот тут-то и начинается этот злой, обреченный с самого начала бунт. Раз все не так, как с детства тебе внушали, — значит, ничему и верить нельзя. Нечего разбираться, все слова — ложь. И не будет царства божия, и не будет счастья, потому что ненасытен бес все новых и новых желаний, и справедливости нет. Кто смел, тот и съел. А кто больше всех врет, тот больше и имеет. Святых нет, вымерли вместе с хлебными карточками и декретами, а может, и есть, но мало их, и честным на пиру воров может быть только дурак или уж  ч е л о в е к. Который что-то такое знает, чего тебе с твоей недоученной башкой вовек не сообразить и не понять. И — прочь от всеобщего крика. К черту! Жить надо так, как сам себе можешь позволить, сознавая цену этой самосвободы и не боясь ее. Главное — не попадаться. Слова говорить такие, какие требуются, а жить по собственной прихоти. Но и тут сложность. Если вот так жить — надо уметь быть гибким, а умеет не каждый, и потому некоторые зарываются во вранье, сами себя слепят, решив, что лучше уж слепота, чем гибель. Но некоторые не хотят врать или не умеют. И если наберешься вдруг смелости выйти один на один на эту арену, пощады не жди.

Ощущение такое, будто тебя сознательно подвели к черте. Посулили и не дали, заставили искать заменители — ту же анашу. И вот исподволь начинают травить, как волка, потому что такой как есть ты им не нужен. Тот, кто ушел с их поводка, им не нужен. Этого не простят, хотя то, что ты творишь, — ты творишь сам над собой, никого не задевая. С поводка уйти не позволят даже не потому, что ты им особенно нужен, а чтоб и тебе, и другим показать: с поводка не будет спущен никто. Даже если не собираешься воевать с ними, а просто хочешь дожить абы как, на свой манер, — все равно не дадут. Они хотят жить среди себе подобных в этом своем автобусе. Среди тех, кто признает их правила. Им надо, чтобы  в с е  уважали правила, которые они выдумали, чтобы защититься от чужой свободной, разнузданной воли, потому что они сами даже не знают — что это такое.

Но вот кто — о н и? Не видно лиц, не слышно голосов. Просто какая-то клубящаяся масса, безликий и грозный для одиночки муравейник, а может, — просто гигантская машина. Машина, которая берет твою жизнь, которой ты сам-то толком не понимаешь, — для чего она, зачем, — берет и приспосабливает для своих целей, в которых для тебя-то смысла нет, и ломает твою волю, крутит тобой как хочет, что хочет внушает, забавляясь с тобой, глупым, будто ты не человек, а болванчик. И если даже ты и впрямь так смел, что не боишься выйти один на один против шестерых-семерых разом, то что ты можешь поделать с этим железом, которое крутит тебя и мнет так, будто ты из воска? Пусть ты тысячу раз храбрец и за собственное осознанное право, каким бы оно там ни было, — плохое ли, хорошее, главное — свое, — готов глотки рвать и все это знают, но попробуй-ка выйти один на один с тепловозом! Вот оттого-то и отчаянье: сам знаешь, что обречен, но иначе не можешь…

Но выход есть. Потому что если посадили тебя в автобус не спрося, то выйти ты сможешь сам. Для того, кому надоела эта давка, всегда оставлена единственная щель. Ее не стали закрывать, зная, что страх перед ее абсолютной чернотой держит не хуже любого поводка. И все-таки это выход. Пусть в никуда, в ничто. Но когда главное — выйти, уйти, то какая разница? Каждый это понимает. Все понимают: перед вечностью все ничто. И если уж жизнь не сложилась и знаешь, что не сложится никогда, зачем тянуть? Зачем длить собственную муку? Хотя они и здесь наставили рогаток: дескать, человек не имеет права собой распорядиться. Это почему же? Ведь нельзя распорядиться только тем, что тебе не принадлежит. Значит, подспудно тебе втолковывают, что и жизнь тебе не принадлежит, другие будут решать — жить тебе или нет. Нет уж! Если приходится умирать, унося с собой все, чем жил, унося безвозвратно и беспамятно, если вся жизнь — потеря необретенного, то должно быть такое право: право распорядиться собой, чтоб не растерять себя в вонючем больничном кошмаре, чтоб не утонуть в животной боли. Нет — осознанно и по собственной прихоти: вот оно, истинное человеческое право!

И все это знаешь, все понимаешь… Но есть еще страх пропасти. Вот она-то и держит, уздечка страха, заставляет отыскивать надежду там, где ее нет, превращает в раба. А не будь ее, не было бы в мире ни лжи, ни предательства, ни насилия, потому что у всякого под рукой всегда был бы легкий и быстрый выход из самой безнадежной ситуации. Проблеск этой свободы природа приберегла на самый последок. Ни к чему не принуждая, она только чуть приоткрывает эту дверь в твоем сознании, будто говоря, что не станет мешать тебе быть таким, каким тебе угодно, или не быть таким, какого бы ты презирал. Что бы там ни было, все равно свою остановку можешь выбрать сам. И до этого, последнего права свободы человеческой еще не добрался никто…

Чушь! — вдруг подумал Китаец, сжав зубы и перетирая ими мучительную, как болезнь, явь вкрадчивых рассуждений. — Ерунда! Еще можно жить, можно. Еще есть Папаша! Он удивился, как это не вспомнил о нем сразу. Да, если что и осталось, так это податься к Папаше в «шестерки». Он спрячет, он сможет. Ну, голова еловая, ну пентюх — раскис, расклеился, уже сам себе пулю в лоб готов пустить. Нет уж!

Китаец завел двигатель, развернул машину и погнал ее обратно к виадуку. Он как-то успокоился. Все куда-то кануло, вся нервотрепка и маята. В нем будто все вымерзло. Сияющий ледяной столб стоял внутри до самого горла, и губы ежились в жесткой усмешке. Казалось, все будущее открылось сразу. Он попробовал крови, принял дозу, осталось только уйти, пересидеть. Казалось, он вдруг понял, к чему шел все это время, и поразился тому, что поначалу воспринял это как полный крах. Нет, это было только начало — его осенило сейчас, когда он летел по пустому шоссе, — было грязное, скверное начало, но сулило оно многое. И прежний Китаец уходил, исчезал — вместе с расшатанными нервами, страхами и дикими мандражами неутолимой тоски. Мир замерз, стал синим, как ледяной каток, весь в горках крыш, в змеистом мерцании асфальта. Крупица вечного льда упала на землю, и пришло знамение — клекот орла и сияющий оскал смеющегося льва.

Он плавно вывернул руль, машина скользнула с эстакады вниз — и за отскочившими домами, со стремительно несущейся вниз ленты шоссе, сразу открылся горизонт на востоке, синей ветвистой струей пролилась сухая беззвучная молния, возникло скопище синих плоскостей, коробки домов, пустыри, частоколы фонарей, сползающиеся реки дорог.

Вот город несется за окнами «Москвича», и город ничего не знает о нем, Китайце, и еще его не боится. А завтра уже поползут слухи, с телефона в телефон, с уха на ухо; будут усилены посты ГАИ, оперативники пойдут по ресторанам, кафе, закрутится гигантская машина сыска, и не одному менту достанется по шее. А он, Китаец, уйдет на дно месяца на три-четыре, а потом, о себе напомнит. И, может быть, к тому времени он уже будет не один и будет заниматься тем, что предложил Папаша, да только недолго. А дальше он, Китаец, сам начнет их пощипывать, деятелей этих. Как там называется это почтенное занятие — рэкет? Вот-вот. А сейчас он явится к этому деятелю. Но сначала сожжет машину и куртку. И деятель его примет и спрячет. А куда ж он денется, когда увидит пистолетное дуло? Вот и будет он Китайца кормить, поить и девочек ему водить. Ровно столько, сколько понадобится, чтобы достать деньги, документы, да и патронов к ТТ. А потом… Ну, а потом, может статься, не будет в городе окна, за которым не знали бы о Китайце…

Он хохотнул и подмигнул своему неясному отражению в стекле. Все-таки машину надо сжечь… Посмотрел на датчик горючего, — бак был почти полон. Красиво будет гореть, — жаль, нельзя постоять, полюбоваться. Это и будет костер, где сгорит и прошлое, и куртка, заляпанная первой кровью. Мельком глянул на руки — надо бы оттереть пятна, чтоб не пугать пожилого, почтенного человека… Все хрипел, басил, ломался голос в радиоприемнике, и пение было похоже на плач пьяного. Дома летели и летели мимо, пролилась под луной трамвайная линия и пошла, полетела вровень. Город будто редел, меньше становилось домов, и меж ними открывалось пространство новостроек, пустырей, по обочинам встали деревья.

Машина с воем вымахнула на подъем, и с перепада, с верхушки холма, опоясанного гибким извилистым ремнем дороги, Китаец увидел: там, впереди, за глыбами спящих высотных домов уже сереет под тучами небо, под тускнеющей луной, пробив горизонт, светлеет от влаги дорога. Где-то там кончался, сходя на нет складскими зданиями, пустырями, свалками и новостройками, город. В путанице его улиц дорога вилась от поворота к повороту, и он видел ее мерцающие извивы. А там, где кончались крыши, фонари, где разбредались по полю одинокие столбы высоковольтных линий, развесив провисшие провода, дорога выравнивалась, серебристым мощным телом, как потянувшийся зверь, ныряла сквозь кустарники и лески к светлеющему востоку, в пустоту и безлюдье оголившихся полей и дренажных канав, в заболоченные ложки и заросли кустарника, к лисьим норам в откосах оврагов, ручьям и речушкам и, пересекая холмистую равнину, уходила дальше, на восход. Китаец до отказа выжал газ, и «Москвич» прыгнул вперед сердитым жучком с металлическим жужжанием. На повороте его опять занесло, повело юзом, и Китаец выругался, резко выворачивая руль.

Впереди в луче света показалась шагающая фигура. Китаец увидел: по краю шоссе идет девушка — светловолосая, в джинсах и наброшенной на плечи куртке. Она оглянулась на шум, ослепленная фарами, прикрыла глаза ладонью, и Китайцу вдруг показалось… Он не успел понять, что именно ему показалось, потому что она вдруг заметалась в луче света, как лисичка, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Приноравливаясь к этим ее рывкам, Китаец ошалело закрутил руль, растерявшись и не зная, как ее объехать, и во всю глотку бешено матерясь. Инстинктивно он искал подошвой педаль тормоза. Найдя, надавил всей ступней, но попал на педаль газа, и вместо того чтобы остановиться, «Москвич» прыгнул вперед, а навстречу ему с готовностью залежавшегося в засаде зверя прыгнуло бетонное коллекторное кольцо. Последнее, что Китаец увидел, — стремительно мелькнувшие мимо взвихренные волосы, глаза, как полевые озера, но уже не успел понять, она ли это или нет: ведь полевые озера похожи одно на другое. Удар о рулевую колонку, треск раздавленных костей…

Остолбеневшая от страха девушка увидела только, как мимо бешено, металлической щукой, юзом мелькнула легковая машина, с оглушительным грохотом и звоном стекол ударившись в бетонное кольцо, лежавшее на обочине, закувыркалась с лязгом, в визге мнущегося металла встала на попа и с грохотом рухнула вверх колесами на середину шоссе. Громыхнул оранжевым клубком взрыв, осветив облетевшие кусты ивняка за обочиной. Горело с чадом и треском, белое пламя потемнело, проредилось черными шнурами копоти. Девушка ощутила вдруг непередаваемый, вгоняющий в оторопь запах жженого мяса — и все стояла, ошеломленная, не в силах понять, почему так пахнет от горящей машины. А когда поняла — вскрикнула и побежала к домам, спотыкаясь и крича во весь голос, потеряв на ходу куртку. В домах одно за другим стали зажигаться окна, захлопали балконные двери.


Фотограф спал в своей квартире, на своей тахте, с собственной женой под боком, всхрапывая, что-то неразборчиво бормоча во сне.

Снилось странное: будто он, Фотограф, сидит в своей домашней мастерской — в глухой фанерной выгородке, под горящим красным фонарем, — сидит за столом, где прикреплен на штативе фотоувеличитель и стоит настольная лампа, и ищет в ящиках стола какую-то фотографию. Фотографий много, их просто тьма в пакетах из черной бумаги, они стопами лежат на столе и под столом, и фанерная перегородка сплошь ими занята. И люди на фотографиях ведут себя странно — поют, разговаривают, хулиганят, пьют, целуются, совсем как живые. От этого стоит в закутке сплошной шум, слитное пчелиное жужжание. Надо бы одернуть их, но неудобно и некогда: сидит он за столом в одних семейных трусах, потный, ожесточенно почесывая волосатый живот, и все перебирает фотографии, все ищет какую-то одну. А люди на фотографиях совсем борзеют: чокаются шампанским, занимаются любовью, блеют ему в ухо, смеются над ним, а бывший глава государства с огромными бровями и множеством орденов — тот вообще откровенно спит, причмокивая искусственной челюстью и лишь время от времени проборматывает какие-то слова. К чему все это, зачем? Оперный певец, чья фотография висит над самым столом, встал в позу, оперся на рояль и невыносимо слащавым, как мармелад, голоском затянул: «Уйми-и-тесь, во-о-ол-нения стра-а-асти-и-и!» Два боксера с зверскими рожами друг друга лупят по физиономиям, сопят, кряхтят, дети соскакивают с фотографий и бегают по стенам, топоча, мамаши их кричат, разом три свадьбы гуляют, орут пьяными голосами — содом! Какие-то ребята с бутылками перебегают с берега реки к подмигивающей белокурой красавице в сумеречном интерьере… Как говорится, — и смех, и грех, и грецкий орех…

А он все достает из ящиков пакеты и перебирает их быстро и напряженно, весь в поту, с остекленевшими глазами, откладывает в сторону и опять перебирает, быстро и заученно, как кассир пачку денег. Их все меньше и меньше, вот наконец на столе последняя пачка, и он принимается ее листать. И тут будто спотыкается, уткнувшись в то, что искал: на глянцевитой фотографии — лицо кумира в шитом золотом мундире, со знаменитой трубкой в руке. Генералиссимус смотрит чуть в сторону, отвернув гладкое, отретушированное лицо, и под рыжеватыми усами стынет знаменитая ухмылка. Как живой! Да и впрямь живой, только молчит. И тут в закутке устанавливается вдруг мертвая тишина. Бывший глава государства проснулся и стал по стойке смирно, вытянув руки по швам и вскинув толстые брови. А Хозяин все молчит. Молчит и упрямо смотрит в сторону. И тут он, Фотограф, вдруг чувствует, как глаза у него начинают наливаться слезами, и в горле ком, и вот он встает перед фотографией на колени, прислонив ее к стене, и дрожащим голосом говорит:

— Отец! Молви хоть слово, почему молчишь, — а?

Мертвая тишина, ни звука, только постукивает, вздрагивая, искусственная челюсть. От этого постукивания у Хозяина начинает дергаться щека. Он вдруг поворачивается и, кольнув Фотографа яростным прищуром, кричит бывшему главе государства:

— Ты почему зубами стучишь, а? Ты меня совсем забыл?! Тебе кто маршала присвоил, а? У тебя зять — вор! Снимай ордена! Снимай и отдай людям, ну!

И вот боксеры, оправившись от оцепенения, подскакивают, сдирают ордена и преданно смотрят на Хозяина.

— В пакет его! — говорит он и показывает трубкой, а потом, повернувшись к оцепеневшему Фотографу, насмешливо прибавляет: — Один, понимаешь, кукурузу любит, другой ордена, ай-яй-яй! Совсем тут разбаловались! А ну, дай-ка мне спички.

Один из боксеров кидается в гущу фотографий, подает Фотографу коробок, и тот дрожащей рукой передает его Хозяину. Прикурив и попыхивая трубкой, Хозяин с любопытством оглядывается вокруг и насмешливо качает головой, повторяя:

— Я вижу, совсем тут разбаловались без меня, а?

— Разврат, товарищ Сталин! — дрожащим голосом подтверждает Фотограф. — Совсем порядка не стало.

— Ну? — поднимает бровь Хозяин. — А кто виноват? А органы что, разленились, не работают?

— Так время сейчас другое. Никого не тронь, нельзя…

— Не послушались, значит, — говорит Хозяин будто самому себе и, повысив голос, добавляет жестко, с металлом в голосе: — А ты, я вижу, богато живешь. Аппарат такой где взял, у иностранцев? — И смотрит грозно.

— У них, — торопливо кивает Фотограф. — Я вообще-то этого не люблю, но как быть? Сами делать не можем.

— И не надо! — говорит Хозяин, раздраженно отводя руку с трубкой. — И не надо уметь! Кто умеет, тот много про себя понимать начинает. Надо, чтобы ничего не было, тогда человек будет хотеть порядка, понял? Хочется тебе порядка, а?

— Так точно! — говорит Фотограф. — Очень хочется!

Хозяин опять окатывает его знаменитым прищуром, и улыбка змеится под толстыми усами.

— А ты знаешь, где больше всего порядка, а? — спрашивает юн. — Знаешь или нет?

— Не знаю… — тут же отвечает Фотограф. — Наверно — при вас, товарищ Сталин!

И тут певец, очухавшись, вдруг во всю глотку как грянет: «Нас вырастил Сталин…»

— Замолчи! — коротко прерывает его Хозяин и, знаком показав, чтобы Фотограф нагнулся, шепчет ему в ухо: — Одному тебе скажу, где много порядка, ты только никому не говори, да?

— Да что вы, товарищ Сталин! — с дрожью в голосе отзывается Фотограф.

— Ну вот, — на кладбище много порядка, понял меня, да?

И, приложив палец к губам, хитровато подмигнув, вдруг протянул из фотографии руку в шитом золотом по обшлагу рукаве и нажал на кнопку настольной лампы. Лицо его, подобравшись в прищуре, окаменело, глаза сошлись в щелки, выступил подбородок и проступили из-под ретуши оспины с прозеленью, разом омертвела на лице кожа и вдруг стала отваливаться кусками, отвалились усы, свернулись лоскутками уши, а глаза смотрели неистово, пронзительно, желто.

…В ту же секунду грохнул страшный взрыв, стены разошлись. Фотограф оказался вдруг на пустыре перед домом, а на горизонте, пробив облака, вспух ядерный гриб. Фотограф бросился к дому, слыша за спиной налетающий далекий шум, а в громыхании, тяжелом стоне расколовшихся небес послышался негромкий хриплый смех. Зарево разгоралось все ярче, он со всех ног бежал к дому, и рядом с ним почему-то бежали полураздетые люди, стоял сплошной вой, плач. Гриб все поднимался и поднимался, красноватое мерцание заливало пустырь. Он бежал, огибая обугленные трупы, чтобы успеть вытащить жену и укрыться с нею в подвале. Он видел свое окно, свой балкон, бежал, как и бегут во сне, — медленно переставляя ноги, споткнулся, свалился в канаву — и тут бревно воздушной волны с тяжким грохотом прошло над головой. Его оглушило, подняло, швырнуло, покатила куда-то. Рядом неслись деревья, листы железа, доски. Он слышал взрывы, грохот и вдруг увидел, что дома нет. На его месте дымилась бесформенная гора кирпича, из которой торчали обломки стен, и на этом могильном холме метался синий газовый факел. И все дома вокруг лежали в руинах, пожелтевшая трава стлалась по холмам и верхушки холмов были снесены до скального грунта, вокруг чадило множество пожаров, низкое небо была черно от дыма и копоти. Фотограф встал, пошатываясь, и увидел свои сожженные руки, с которых лохмотьями свисала кожа. Он взревел, воздев руки к черному небу, и в ответ опять услышал хрипловатый негромкий смех, который звучал будто из громкоговорителя. И тогда он закричал:

— Негодяй! Сволочь! Я убью тебя! Я тебя уничтожу!

И, сам испугавшись крамольного смысла этих слов, вдруг проснулся в своей постели с бьющимся сердцем. Оказалось, что он лежит, плотно прижавшись к спине жены и обхватив руками ее живот. Простыня сбилась, и облитое луной крутое женское бедро светилось теплым, матовым светом. В окне билось красное зарево. Он полежал, вслушиваясь, потом резко встал, сунул ноги в тапочки и быстро прошел на балкон, встревоженный этим мечущимся в стекле багровым огнем.

На трассе, метрах в двухстах от дома, неподалеку от бетонного кольца, брошенного на дороге каким-то раззявой, горела перевернутая легковая машина. И Фотограф ощутил вдруг опустошающее, слезливое облегчение, сам себе удивляясь, — но сил не было удержаться, в горле по-орлиному заклокотало, защипало глаза. Засмеяться хотелось, честное слово. И он опять сам себе поразился: машина сгорела, человек убился — какой смех, дорогой? Но губы сами собой кривились, складываясь в гримасу, и глаза часто моргали, потому что стыдно было радоваться. Он позевал, поморгал, почесывая живот. На балконах выше и ниже этажами слышались голоса людей, потом запела, приближаясь, милицейская сирена.

Фотографа вдруг осенило, и он, бегом вернувшись в комнату, взял «Никон» и сделал несколько снимков — все же красиво горело на фоне светлеющего неба. Потом закрыл балкон и лег к жене под бок, все еще моргая от накатывающих приступов благодарной слезливости и удивляясь им.

И вдруг вспомнил, что женин живот под его руками был какой-то не такой… Он осторожно пощупал. Она будто пополнела. Или… Он еще раз пощупал, затаив дыхание и от радости боясь думать о том, о чем думалось. Точно, живот бугорком этаким выпирал… Он лежал на спине, глядя в потолок, и казалось, взлетал, взлетал! Нельзя было удержаться от ликующей улыбки. Не выдержав, он стал ее тихонько целовать и поглаживать, приговаривая всякие ласковые дурацкие слова и словечки, озабоченной рукой будто проверяя исправность этого женского механизма, за которым теперь надо ухаживать с особым тщанием и внимательностью. Будет мальчик! Два мальчика! Если девочка — тоже хорошо, но два мальчика — лучше! Ай-яй-яй! Скрывала, а! За-а-чем?

Жена проснулась от этих прикосновений и, откинув его руку, спросонья сказала досадливо:

— Пошел вон!

Он даже не обиделся, снова лег на спину, счастливо и довольно моргая, посапывая. Потом утомленно вздохнул и уснул совсем счастливый, с улыбкой.

Отсветы пламени все подрагивали в оконном стекле и постепенно бледнели. Светало. Туман уже стлался по ложкам меж холмами, на трассе у сгоревшего «Москвича» толклось разом несколько машин — и милиция, и «скорая», и ГАИ. Люди в форме что-то меряли рулеткой, сбивали с догорающего остова пламя. Когда все прогорело, прибыли пожарные. Пожарный расчет быстро соединил шланги и в пять секунд залил прогоревшее закопченное железо. Потом обгоревший остов оттащили на обочину — чтоб не мешал движению. Первые утренние машины уже неслись по трассе, оставляя на мокром асфальте следы протекторов.


— Нас слишком долго держали взаперти, — говорил Бегемот. — А мы росли, как дикие цветы, не слушая никаких запретов, потому что расти было необходимо, и не знали, что за земля под нами. Да и теперь — знаем ли до конца? Мы будто сами по себе, один на один с миром. Что же нам остается, как не стараться быть ближе друг к другу, плечо к плечу, чтоб легче было найти настоящую почву? Ты же предлагаешь опять разбрестись, опять каждый в одиночку. Одиночества и так много, несуразно много, и от этого мир становится все более несуразным, яростным, рваным. Ладно, пусть это даже и возможно — построить для себя одного башню, где будет вера, и воля, и все, что нужно тебе и тем, кто рядом с тобой. Но неужели же эта вера сможет существовать сама в себе, одна, как в космосе? И чего она стоит такая, зачем она, что на ней вырастет? Ведь космос-то бесплоден, а мы сами из грязи, на чужой крови повсходили, и этот-то долг надо отдавать или как?

— Куда ты меня все зовешь, вербуешь, сам-то хоть знаешь — куда? — Скоров курил в форточку, искоса хмуро поглядывая на Бегемота и помаргивая покрасневшими от бессонницы глазами. — Нет этому конца, — сказал он медленно, — все те же споры, те же крики, ночные бдения, только нынче уже хоть без водки, на трезвую голову, и то ладно. — Он усмехнулся. — И непременно надо сбиться в кучу, заморочить друг друга, переспорить, переубедить, перекричать. И ведь сколько энергии вбито в эти споры, сколько ума, а дела все нет, и жизнь ветшает, ветшает…

— Потому и нет дела, что никто не знает, — что делать.

— Ой ли? Так ли? Как люди жили, так и живут, и стремятся к простому, к малому, в общем. Вот ты сказал, что мы похожи на дикие цветы. Росли сами по себе, по своей воле, потому что садовнику было недосуг, он большими деревьями занимался… Потому и уцелели, что никто нас не трогал и листья не общипывал. А кто знает — каким цветку быть? Как ему расти? Кто вообще смеет взять на себя право распоряжаться тем, что неподвластно ему, непосильно? А такие есть, и их много. И ты, похоже, хочешь на таких походить. А я считаю, что жизни не надо мешать. Нет человека, который был бы мудрее природы. Кое-какие вещи мы регулировать научились, но нам все мало, хотим каждую былинку поставить под контроль, высчитать жизнь насквозь, выщипать из нее, как из грядки, все, что, на наш взгляд, вредно или не нужно, а зачем? Ты вот замечал, что вблизи жилища или на брошенных полях не растет ничего, кроме бурьяна? Там, где человек землю тронул, прет в рост эта дурная, бесполезная трава. И сколько ты ее ни корчуй, она будет переть и переть, и выход только один — выжечь дотла или ждать, чтобы рано или поздно бурьян вымер. Только дождемся ли мы этого? А то доживемся до очередного пожара, а? Факельщиков на наш век хватит. Нет, раз уж стали понимать, что нельзя лезть в природу, нельзя ломать ее по своей прихоти, почему ж не понять, что в человеческую природу лезть нашими грубыми руками стократ опасней!

— Так что же нужно делать, если твоей логике следовать?

— Как что — жить! Все уже для нас создано, а мы мечемся, что-то ищем, что-то изобретаем. Раз не хочешь быть топором, созданным для всеобщей бойни, так будь человеком. Хотя бы в одиночку. Ведь это же так естественно, и только это естественно для человека, — быть человеком! Быть самим собой, рядом с другими, — не вором, и не уголовником, не лакеем, а человеком, равным всем, каждому! И верить надо не в чужую мудрость, которую вот-вот преподнесут нам на блюдечке, и не в силу опьяненной этой мудростью толпы, а только в совесть и в подобие каждого из них мне, в то, что всем одинаково больно, в то, что каждый из них так же смертен и грешен, как я. И еще в то, что над всеми нами один суд — суд нашей личной порядочности и честности. Вот и остается пока только одно — эта самая башня, которая тебе так не нравится. Но в этой башне можно быть человеком, хотя бы один на один с собой, а это уже не так мало, как кажется…

Оба замолчали. В окне посветлели верхушки тополей, туман стоял над улицей, скрывая дома. Скоров прикрыл форточку, выключил свет и вышел в соседнюю комнату. Тут же вернулся и, улыбнувшись, поманил Бегемота. Бегемот встал и заглянул в дверь. Ольга спала на кровати рядом с мальчиком. Он во сне обхватил ее за шею, в детской бессознательной тревоге потянувшись к надежному теплу.

Серый туманный полусвет лился в окно, по жестяному сливу за окном постукивала капель. Какая-то ошалелая птица скрипуче кричала в невидимых, укутанных ватой тумана ветвях, чувствуя утро, и притихла, будто боясь ошибиться. Внизу, во дворе, слышались старческий кашель и ранний собачий лай.

Бегемот вдруг подумал: если бы каждый взял под защиту хотя бы одного человека, в мире стало бы меньше зла. И Скоров, не глядя на него, тут же кивнул: казалось, он услышал эти непроизнесенные слова, и тут же недоуменно глянул на Бегемота, и Бегемот на него глянул. Они смотрели друг на друга выжидательно и испытующе, чуть вприщур, исподлобья, удивленные этой странной, бессловесной связью, возникшей вдруг и объединившей все то разное, что они несли в себе, каждый по своей дорожке, в одном простом и понятном, близком им обоим. Ведь в этом посапывающем во сне мальчишке, с лица которого за ночь почти сошли красные пятна, и в этой девушке, прикрывшей его рукою в какой-то инстинктивной женской тревоге, было их будущее. То будущее, о котором они спорили, которое пытались понять, от которого оба так много ждали, на которое надеялись, которого боялись в извечной и горькой тревоге.


Еще одно утро крадется за тусклым высоким стеклом поблекшей вязью теней. Ночь прилегла к запорошенной опавшими листьями холодной земле в скверах. Проскрежетал на «кольце» первый трамвай, разворачиваясь и соря с контактного провода слепяще-голубой искрой. И здесь, в зале ожидания, над рядами сидений, рядами голов и плеч, над грудами чемоданов, баулов, сумок, над спящими на подоконниках солдатами, над милицейским сержантом, что прохаживается по проходу с рацией на боку, бдительно и утомленно оглядывая спящих, уже тускнеет искусственный люминесцентный свет, вдруг открывая затоптанный блеск грязного пола. Сиплые голоса уборщиц, кашель первых курильщиков, запах шинельного сукна, сапожной ваксы, табачного перегара…

Как странно иной раз проснуться в обнимку с портфелем на вокзальном сиденье, исписанном матерщиной, в длинном ряду точно таких же сидений, где ворочаются и стынут, разметавшись в забытьи тяжелого сна, случайные соседи, которых сегодня же утром или днем разнесут поезда по путаным дорожкам судеб. Вот так, с утра, — еще толком не догадавшись, где ты, как попал сюда — иной раз замираешь в бессловесном туповатом изумлении, глядя на эти лица, такие разные, такие непохожие. Ведь каждый человек не просто сам по себе, за ним — бездна людей, сотни, тысячи его предков. Человек похож на копье, брошенное в бесконечность, а за ним тянется вихрь голосов. Что кричат они вслед? Какие слова стынут в ртах, забитых белорусской или колымской землей? Мы несем в себе их недоговоренные слова, отголоски их крика. Да вот только как услышать их, эти слова? И, завороженный странным этим ощущением, бежишь, бежишь глазами по лицам, пронзенный насквозь неясной тревогой. Всегда надеешься на лучшее, ждешь его, но откуда ему взяться — не с неба же? Вот сидят люди, и каждый — осколок истории, веси человеческой истории разом, каждый — как росток, проросший из праха предков, несущий в себе их голоса, беды, обиды, надежды.

Вот оно, мое небритое «я», на сиденье — сидит и на других смотрит, а в нем, в этом «я», — еще и мой отец, благополучна промолчавший всю жизнь, дед, отломавший войну, коллективизацию и по счастливой случайности не угодивший в лагерь, которого не миновал прадед, ссыльный кочегар с «Потемкина». А дальше — клубящаяся, шепчущая темнота без имен и отчеств, дальнее родовое прошлое, будто обрубленное великим исходом переселения на восток, мифологические могилы на Полтавщине и волжских берегах, донесшие в язык украинское «гаканье». Тысячи лет мыкались, воевали, пили, любили своих баб мужики, пращуры твои и предки, заставшие еще татаро-монголов. И вот ты, их росток, пока не давший завязи, просыпаешься на вокзальном сиденье с портфелем, где одни бумаги да зубная щетка, и видишь в окне новый день, пережив вчерашний как тобою же придуманное приключение. А итога нет, нет итога ни для них, ни для тебя, потому что и вокруг тебя клубится все та же, лишь переодетая в другие одежки и переменившая жаргон лохматая российская действительность, говорящая здесь на языке уборщиц и хулиганских ножей, что повсеместно гуляют по спинкам скамеек на необъятных вокзальных полях. Старики, отгорбатившие свое, отстроившие железные дороги, «города юности», пусть подневольно, но, худо-бедно, перевернувшие историю, разошлись по могилам, в соки и корни травы, в голоса полуденных полей, пусть и в чужих странах, но траве уже все равно — где петь. А тебя вот занесло черт-те куда — сидишь и моргаешь спросонья: мол, что это да как, откуда, зачем?..

И всякий раз жаль, когда уходит, стирается это мгновенное острое ощущение, жаль его детской чистоты. Пока есть желание удивляться жизни, она не затирается, не надоедает и, кроме набора простых человеческих радостей, дает что-то большее: ощущение тончайшей связи со всем сущим, с его гармонией. И ощущение этой гармонии спасает от лжи. Ведь никакая человеческая ложь не нужна этому утру, что стоит в окне как тихая холодная вода. Над тающей, сквозящей ледышкой луны, там, где обозначилась покатость небесной сферы, холодно голубеет промерзшая простыня последнего неба, похожая на чистую страницу открытой Книги судеб. Что впишет в нее новый день? Какие тропы и чьи следы сведет он на этой площади, по которой движется сейчас поливальная машина, вертящейся щеткой подметая асфальт, будто цирковую арену? Никто этого не знает.

Хорошо стоять у буфета за высоким мраморным столиком, за стаканом горячего чая, и ожидать первый рассветный луч. В зале на скамейках уже нарастает шевеление. Курильщики пробираются по проходам, переступая через вытянутые ноги, сумки, чемоданы. За окном, на площади, нарастают движение, шум. Все чаще проносятся автобусы, еще пустые и темные, по-утреннему упруго-стремительные. Больше народа на остановках. И вот окно вдруг зажигается багровым отблеском, небо над статуей Хабарова светлеет и стая голубей поднимается над бульваром. По влажному асфальту бегут розовые сполохи, мельтешат, пересекаясь, длинные тени, горят лужицы на асфальте. Этот розовый свет прохладен и чист, и на той стороне площади, у кафе-стекляшки, вдруг пролетевшей невидимой птицей мелькнула прозрачная тень, где-то за городом поднялось солнце, вспыхнули красные ореолы над крышами, и тень невидимой огромной птицы рвано скользнула над площадью, над проводами и автобусами, уйдя к западу, где еще лежит высокое, иссиня-фиолетовое полотно отходящей ночи. А весь воздух вдруг разом заголубел, отделив желтизну деревьев на бульваре и бросив ее к бледной черноте асфальта, быстрее и чаще замелькали по площади автобусы и машины, захлопали вокзальные двери, потекла по переходам толпа — и вот загудело, зашумело, заговорило разом все человеческое насыщенное пространство и высоко-высоко вспыхнуло, разлетаясь, белое облачко.

Новый день начался. Это значит — мертвые в морге, а младенцы в роддомах, родившиеся этой ночью, они орут что есть силы на новом свету, тоскуя по уютной темноте материнских утроб, но жить на этом свете необходимо и жадный кричащий рот впервые в жизни затыкает материнская грудь. Покатили из парков вымытые автобусы, сверкая свежими стеклами, и открылись киоски «Союзпечати», двери булочных, открылись красные зрачки светофоров, сгоревший «Москвич» и сгоревший Китаец внесены в реестр ночных происшествий. Солидные мужи бреются в ванных комнатах, проститутки из «Интуриста» мучатся похмельем и запоздалым раскаяньем, но Амур слишком грязен, а в ванне не утопишься. К заводским проходным спешит утренняя смена, грубые мужские голоса, хлопки по спинам: кто тебя так поцарапал, парень? кошка? у этой кошки железные когти, во всяком случае, наманикюренные; я ж тебе говорил, не пропивай всю получку разом… Заскрежетали краны в порту, кинотеатры сменили афиши. Расхватаны газеты, переполнены автобусы. Какой-то пьяница умер ночью в общественном туалете на Карла Маркса — и поделом: когда они уже все передохнут, не будет этих жутких очередей… А вы слышали, что в Хабаровске орудует банда?.. О какой банде вы говорите — если о той, о которой все знают, то она орудует давно… Газеты опять поскучнели, к добру ли это? Ну и черт с ними, на крайний случай всегда есть футбол и карты… В домах жужжанье телефонов, шипенье чайников, на школьных дворах птичий крик: дети, не курите анашу! «Летайте самолетами «Аэрофлота»!» Куда летать — октябрь уж на носу, уж роща отряхает… Пол-Камчатки и четверть Чукотки сидят в аэропорту кто неделю, кто больше, наотдыхались, пора и честь знать. Север не любит слабых! Утренний пик расплескал человеческое месиво, стучат машинки в учреждениях, очередная бумага ложится на стол, на станции стоят вагоны с лесом, на наш век хватит бумаги, но хватит ли леса? По этому поводу еще одна бумага… Крутятся типографские машины: боевая подготовка повышается с каждым днем, враг не пройдет, даже если захочет, если не захочет, — тем более не пройдет, поэтому боевую подготовку надо повышать и повышать. Заготовлено столько-то сена, подготовка к зиме идет полным ходом. «Бюрократизму — бой!»… Опять враги народа, опять классовая борьба… Чем дальше в лес, тем больше дров. И пней. А мебель все дорожает… Фельетон: воровать нехорошо, все равно попадешься. Но как же тогда купить машину? Проблемы молодежи: молодежь никто не понимает, всем некогда… Бегут автобусы, хлопают двери, стареет под подошвами асфальт, утреннейслезой сочатся глаза львов с детских каруселей. В цирке утренняя репетиция, гудки на реке обгоняют течение, по сырому песку пляжа гуляет старик с тростью и что-то-пишет, затирая написанное подошвой…

Что за жизнь несется мимо, взъерошенная, как раздутый ветром карагач? Откуда эти слова, эти лица, эти желтые листья, танцующие в скверах свой погребальный танец под разухабистый русский рок? Где ты — тройка? Где ты — птица, испугавшаяся Днепра? В каком краю ты летаешь над дымом и чадом, где голос, что прославит твой нелепый испуг? Над Амуром далекий, разлетающийся и вновь сбившийся ровными расходящимися строчками гусиный клин, — дикие птицы ничего не боятся в этих безлюдных краях.

И вот — перрон в россыпи пожухлой листвы, голос диктора в репродукторе под вокзальной крышей, сигаретный дым, резкий осенний холодок, веселый птичий гомон, и там, — за горбатыми крышами вагонов и арками эстакад, за путаницей столбов, семафоров, высоковольтных проводов, за крышами станционных строений и белыми кубиками городских зданий, за горбом переезда, по которому скользят и скользят разноцветные коробки легковушек, — поднимается раскаленный красный шар восходящего солнца, и, приветствуя его, громче становятся гудки, поднимаются железные дятлы копровых машин на недалекой стройке, а за этой мешаниной промасленного, прокопченного железа вдруг показывается извив вползающего на станцию пассажирского состава. Первый утренний поезд подходит к перрону, тяжело громыхает мимо, пронося окна с человеческим мельтешением за ними, обдает запахом тепловозной гари, тяжелым металлическим ветром, проводницы висят в дверях тамбуров с флажками.

Стоишь, задрав лицо, жмурясь от несущегося с колес ветра, глядя на эту тяжелую махину, что скоро примет тебя и понесет дальше по светлым стальным колеям за мост, за Амур, за городскую кирпичную путаницу, и там все так же побегут за окнами болотца, кочкарники, перелески, поля, сонные станции, деревушки и откроется на много километров и дней безлюдный простор огромной страны в призраках сгнивших лагерей, в пустоте мрачных забайкальских степей, в веселье осенних березовых перелесков.

Далеко-далеко будут петь колеса свою древнюю песню, и покажется тогда, что не поезд, а вся страна стронулась наконец со своих вокзалов, от своего бесконечного ожидания, и ты, всем ровня, перетерпевший свое время на жестком сиденье, под охраной милиции, наконец-то и впрямь сможешь рассказать о страшных днях миновавшей сумасшедшей желтизны, о миновавшей человеческой осени, едва не кинувшей все, что тебе дорого, в вечный лед и окостенение. Вот она — жизнь, прокопченная в дальних дорогах, тяжело громыхая, притормаживая, катит мимо перрона, и изо всех вокзальных дверей валом валит к ней засидевшийся в духоте вокзальный люд.


1986—1988