КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

На поповских хлебах [Марина Геннадьевна Захарчук] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марина Захарчук На поповских хлебах

Рассказы матушки

Праздники

Чем больше клонится к закату жизнь, тем чаще и ярче вспыхивают в памяти картинки детства. Как хорошо, что картинки эти — светлые. И приходит мысль: а что сделали мы, тоже родители, а теперь ещё и бабушки-дедушки, чтобы и наши дети смогли когда-нибудь отдохнуть от вихря несущейся жизни в памяти детских воспоминаний? У нас ещё есть время, чтобы сделать жизнь детей яркой и памятной. Ведь детство — это фундамент всей жизни.

Как и у большинства детей, моим самым любимым праздником был Новый год. Как бы ни было порой трудно материально, на Новый год обязательно ставилась ёлка (искусственные не признавались!), которую наряжали всей семьёй. Из-под шкафов выдвигались ящики со старинными (во всяком случае, по сравнению с современными) игрушками, и начиналось действо. Ёлку старались не просто нарядить — создавалось произведение искусства. На пушистых ветках (выбрать ёлку — тоже особое искусство, хотя, выражаясь точно, это была не ёлка, а сосна, в изобилии растущая в наших местах), соблюдая сочетание цветов и размеров, прежде всего развешивались шары, затем рассаживались на ветках прищепочные игрушки — медведи в плиссированных юбочках, цыплята с красными клювами. Потом размещались «люстры» — причудливые геометрические фигуры, составленные из стеклянных бусинок и трубочек. Дальше шла очередь стеклянных гирлянд-бус, самодельных бумажных фонариков и цепочек, которые мы лепили из разрезанных на тонкие полоски тетрадочных обложек, а также конфет, пряников и мандаринов. Ёлку ставили на рояль, где она и оставалась до весны — раньше марта её никогда не разбирали.

Но всё-таки у бабушки в её маленькой комнатке, где и в обычные дни — не повернуться, ёлка была лучше, огромная, от пола — ровно до потолка (а потолки в нашем старом доме были довольно высокие). Она занимала всё свободное пространство в центре. Кроме игрушек и обычных бумажных цепей и фонариков, на бабушкиной ёлке были бусы из крышек с молочных бутылок. Она собирала их весь год, а перед Новым годом скручивала каждую в трубочку и нанизывала на нитку. Крышки на молочных бутылках были из блестящей разноцветной фольги, причём цвет зависел от содержимого бутылки: на обычном молоке и крышки обычные, белые, на кефире — зелёные, на топлёном молоке — золотые, на ряженке — фиолетовые, на сливках — красные. Были ещё серебряные в золотую полоску, но какому сорту молока они принадлежали, я не помню: покупала их бабушка очень редко. Помимо молочно-крышечных бус, на ёлке у Бабы Ксени висели грецкие орехи, завёрнутые в фольгу из-под шоколада или чая (чаще всего она была серебристой, но иногда и золотой). В орех вставлялась спичка (очень трудное занятие!), а уже к ней привязывалась нитка, обязательно длинная, потому что эти орехи мы с бабушкой сначала закручивали на нитке в одну сторону, а потом отпускали, и они вращались быстро-быстро, сверкая и переливаясь в блеске разноцветной гирлянды из лампочек. Это было чудо! Такое прекрасное, такое живое, что до сих пор стоит у меня в глазах эта бабушкина ёлка, и вижу я все её игрушки, все орехи и конфеты, и яркие гирлянды из фольги, и снег из ваты на раскидистых лапах, и такой же ваточный снег, облепивший ведро с песком, в котором эта ёлка стояла, и большущего, очень старого (может быть, ещё из до революции?) Деда Мороза. Нет, никакие сегодняшние музыкальные Санта-Клаусы не сравнятся с этим могучим дедом, вышедшим из русской сказки! Это великолепие, повторявшееся из года в год, не надоедало, да и просто привыкнуть к нему было невозможно. Оно настолько пленяло, восхищало, что всё остальное — сама встреча Нового года с курантами и голосом Левитана и даже новогодние подарки (которые были, конечно же, были) начисто стёрлись из памяти. Но запомнилось другое: на верхушке ёлки вместо рубиновой звезды — обязательного символа того времени — у нас всегда была скромная пика. И мне было странно и даже обидно: ведь почти в каждом доме моих подруг эта звезда была. Не помню, что отвечали на мои вопросы старшие, да и отвечали ли? Это теперь я понимаю, что на рождественскую ёлку (а для бабушки она несомненно оставалась рождественской, хотя и наряжалась к календарному гражданскому новолетию) невозможно было надеть красную революционную звезду, а других просто не существовало. Вот и появилась у нас островерхая пика.

В рождественскую ночь Баба Наша (так я звала её, в отличие от другой бабушки, которая жила от нас отдельно) всегда отправлялась в храм. А вернувшись утром, тихонько пела тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»

Однажды, в самый день Рождества, отец повёл меня к своей матери, бабушке Тамаре. Она, как всегда в праздник, встретила нас праздничным столом с разносолами, которые любила и умела готовить, и вдруг, когда мы уже готовы были приняться за еду, встала (за ней, разумеется, поднялись и мы) и громко, не опасаясь соседей по коридору (у них было что-то вроде маленькой коммуналки), запела: «Рождество Твое, Христе Боже наш…». Бабушка Тамара не отличалась религиозностью, в храм ходила два-три раза в год, по великим праздникам, поэтому это неожиданное событие запомнилось.

А на Пасху обе мои бабушки пекли куличи. Но праздник начинался гораздо раньше. Мой день рождения — 13 апреля, а сестра родилась 14-го, но день её рождения всегда наступал на неделю раньше. Как так? Да просто она родилась на Вербное воскресенье, а я — на Пасху. В деревнях старики и сегодня на вопрос о дне рождения часто отвечают: «На Покров», «На Воздвижение», а то и — «В Великом посту». Календарные дни рождения у нас, конечно, отмечались, но обойти церковные праздники было невозможно. И каждый год на Вербное, независимо от числа, сестре дарили букетики вербы, вспоминая её день рождения. Наверное, с тех пор у нас в доме очень полюбили букетики из разных веточек, прутиков, засохших цветов, травы и даже колючек. Тогда в нашей стране ещё не увлекались японской икебаной, но сестра моя постоянно украшала тесную квартиру композицией из самого простого природного материала. Раз она принесла огромный голубой шар перекати-поля, и он висел под потолком несколько лет. Мы вообще любили полевые цветы. Гораздо больше, чем садовые. Хотя в огородике за домом у нас был свой участок, и какие-то цветы там всё же росли. Но и первосентябрьским утром, и на выпускные экзамены я шла с полевым букетом. Такие же букеты всегда стояли в доме. Но никогда не было у нас столько цветов, как на Троицу! И в комнатах, и на веранде пол был усыпан густым зелёным ковром, а по столам, по шкафам, по стенам — букеты берёзок, ландышей (тогда они ещё не были занесены в Красную книгу и обильно росли рядом с нами, на Боевке — так называется в Курске лес в центре города, посажанный некогда помещиком Боевым), лютиков, ромашек, колокольчиков, полевых гвоздик — словом, всё майско-июньское изобилие. Это тоже был дух праздника. И так жалко было с ним расставаться, что высохшая трава ещё много дней лежала на полу, мешаясь, цепляясь за одежду и всё-таки — радуя.

Годы спустя, будучи студенткой университета и живя в общежитии, я упрямо притаскивала под Троицу в комнату охапки травы и цветов, в аромате которых мы готовились к летней сессии.

А вербы так и стояли в нашем доме круглый год, роняя засохшие комочки, которые дети звали зайчиками.

Вскоре после Вербного воскресенья был ещё один удивительно красивый праздник — воспоминание Страстей Христовых, или четверговые Евангелия. Бабушка уходила в церковь под вечер, а возвращалась глубокой ночью. Детство моё было в годы хрущёвских гонений на Церковь. Но сколько же людей шло тогда в храмы! Конечно, и храмов было намного меньше, чем теперь, но вот что запомнилось из тех четвергов, перетекающих в Страстную пятницу.

Мы жили в городе Курске, в самом конце улицы Мирной, дальше нас — только Боевка, совсем небольшой участок с домами, переходящими в лес. А выше, в сторону от Мирной, переход на улицу Горького, на которой стоял (и сейчас стоит) Сергиево-Казанский собор.


Сергиево-Казанский собор


Этим вечером я никогда не ложилась спать, не дождавшись бабушку. Сидела у тёмного окна, вглядываясь в ночь. И вот — один мерцающий огонёк, второй, третий. Целая цепочка! По одному и группами вспыхивают сквозь ночь жёлтые, красные, зелёные, синие — тоненькие свечечки за разноцветными стёклами уж точно дореволюционных (сохранили же!) фонариков. Сколько же их! А ведь в церковь тогда ходили только пожилые — бессмертные «старухи», число которых не уменьшалось в храмах долгие советские десятилетия, «старухи», которым Хрущёв обещал показать по телевизору «последнего попа». Осторожно, придерживая друг друга, скользят они по весеннему гололёду. Вот один огонёк поплыл в сторону, другой, третий. А вот и к нашему дому. Бабушка! Встречаем в дверях, усталую, замёрзшую, но такую радостную: донесла! Бережно достав из фонарика свечку, она, как была — в пальто и шарфике на голове, — взбирается на табурет и осторожно выводит по белой масляной краске на дверной перекладине ровные чёрные крестики. А завтра…

Завтра вечером в доме будет пахнуть сладкой сдобой поднимающегося в большой кастрюле теста. Ещё через ночь заработает старая электрическая чудо-печка, весь день выпуская из себя кулич за куличом. И что это были за куличи! Замешанные на сливочном масле и яичных желтках, они были необыкновенно плотные, жёлтые внутри и коричневые снаружи и такого замечательного вкуса, что не могли сравниться ни с одним пирожным в мире. На куличи были надеты белоснежные «шапочки» толщиной с палец, усыпанные крашеным пшеном (никаких кулинарных посыпок в продаже не было, пасхальное пшено продавалось на рынках из-под полы, так как за его продажу — религиозный дурман! — могли и оштрафовать). Яйца бабушка тоже всегда красила разноцветными красками. Луковую шелуху она не признавала — всё должно быть ярко и празднично.

В пасхальное утро ко мне приходила и бабушка Тамара с пасхальным узелком. Её куличи были другими. Большие, цвета полированного шифоньера, сверху украшенные лепными крестами и узорами, они были очень нарядные, но по вкусу уступали тем, что пекла Баба Ксеня. Бабушке Тамаре больше удавались пирожки и торты…

Как известно, Пасха — праздник «не в числе», то есть перемещается по нашему календарю в зависимости от календаря лунного. И всё-таки я дождалась года, когда Пасха вновь совпала с моим днём рождения. В то пасхальное утро мне исполнилось одиннадцать лет. Вскочив с постели, я бросилась искать подарок. Но его не было ни возле кровати, ни в портфеле, ни под подушкой. Лишь на столе стояло что-то, накрытое белым платком. Я сдёрнула тонкое покрывало и остолбенела. Рядом с привычным белоголовым куличом стояло блюдо с горкой чёрной весенней земли, из которой пробились невысокие ярко-зелёные ростки. Они взошли двумя ровными большими буквами: «ХВ!». По краям блюда были выложены пасхальные яйца: лиловое, малиновое, жёлтое, бордовое, голубое, красное… Ни одного одинакового! На улице ещё лежал снег, звенели первые ручьи — Пасха была ранней, — а ярко-зелёное чудо на моём столе кричало миру: «ХВ!».

Наскоро одевшись, я помчалась по соседским дворам и вскоре привела домой ватагу приятелей, чтобы отпраздновать с ними свой необычный день рождения. Когда все вдоволь налюбовались моим подарком, бабушка Ксения предложила отгадать, что означают живые зелёные буквы. Не знал никто. Не знала и я. И тогда, разлив чай по стаканам и разрезав ароматный кулич, старая учительница рассказала юным пионерам о Предвечном Боге, ставшем на время Человеком, чтобы исцелить больное человечество от смертельного духовного недуга, чтобы избавить человеческий род от безвозвратности смерти и в день обещанного Им второго Своего пришествия воскресить всех когда-то умерших людей. «Христос воскрес!» — свидетельствовали миру жёны-мироносицы, первыми узнавшие о чуде Воскресения. Из уст в уста, из поколения в поколение облетает эта благая весть земной шар. Вот и на моём столе отпечаталась она зелёными росточками овса: «ХВ!» — Христос воскрес!

Давно уже нет на свете бабушки Ксении. Но, поминая её «за упокой» на церковных службах, я не скорблю, а наполняюсь тихой радостью. Ведь она не только верила сама, но и другим дарила свою светлую веру. И хоть семена её веры падали на почву, отравленную ядом атеизма, они не погибли, проросли годы спустя под благодатным теплом Воскресения Христова.

(обратно)

Соколик, принеси водички

…Тёплая тихая осень. Последние солнечные дни. Не хочется расставаться с летними играми, с посиделками на улице. Мне восемь лет, и так приятно, что старшие девочки принимают меня в свою компанию. Мы сидим в саду нашего большого городского дома и разбираем нехитрые коллекции фантиков, стёклышек от битой посуды, речных ракушек… Эту идиллию нарушает высокий, хорошо поставленный, чистый, несмотря на пенсионный уже возраст, голос-зов: «Мариино-о-о-чик!» Я вздрагиваю. Мариночик — это я. Пытаюсь спрятаться за стволом яблони, но из распахнутого на втором этаже окна зоркие глаза моей бабушки-учительницы быстро ловят меня.

— Марино-о-о-чик!

— Что? — уныло спрашиваю я.

— Соколик, принеси водички.

Колонка от нас метрах в трёхстах. С пустым шестилитровым бидоном нужно идти под гору, а с полным тащиться вверх. Бабушка что-то стирала, устала, ей тяжело нести воду, но у меня подруги, пока я схожу на колонку, они затеют новую игру и, пожалуй, уже не примут меня…

— Мне некогда! — кричу я, набравшись смелости.

Уже в сумерках пробираюсь домой. Мама задерживается на работе. Я включаю электроплитку и сажусь к ней спиной — греюсь и учу урок. Какие-то вспышки на листах книги. Оборачиваюсь — это горит мой халатик, коснувшийся спирали плитки, и уже вспыхнул бант в косе. С воплем ужаса кидаюсь я в комнату бабушки и тут же вспоминаю, что у неё нет сегодня воды. Бабушка опрокидывает на меня корыто с намыленным бельём. Спасла. И ни в тот вечер, ни в следующий не укорила, не помянула мне мой проступок. Она вообще никогда никого не ругала, не повышала голоса, а когда раздражались и кричали на неё — молчала.

Семья наша в то безбожное время не была воцерковлённой, и только бабушка к каждой праздничной службе ходила в Курский кафедральный собор. Чего стоило это в 1960-е годы ей, учительнице, — можно только догадываться. Иногда она брала с собой меня, проводила через ряды старушек к правому клиросу, останавливалась там, строгая, красивая, в лёгком газовом шарфике на роскошных волосах в любое время года, и подпевала хору, а я заворожённо слушала. Дома я с горячностью юной пионерки доказывала ей, что Бога нет, ведь космонавты Его не нашли, и всё это опиум… Она молчала. А в следующее воскресенье снова звала с собой в храм, и я шла, уверяя себя, что никогда не стану верующей, просто мне очень нравится церковное пение…

Когда она ушла в свой последний путь, я уже училась в университете.

Она вышла из дома утром, в лёгком пальто, положив, как всегда, в сумку газовый шарфик, в котором стояла на церковных службах. «Я в церковь», — сказала она домашним. К вечеру она не вернулась. Кто-то из знакомых видел её на вокзале, и мы сразу обратились в линейную милицию. Но там, видимо, было не до пропавшей старухи. И только через три дня, когда сестра моя вторично обратилась в отделения милиции всех трёх районов города, её нашли. Уже через час в нашу дверь позвонил милиционер.

Никто уже не узнает, что заставило нашу бабушку в тот страшно морозный февральский день отправиться в далёкое село Васильевку, из которого она навсегда уехала в 1936 году, похоронив там мужа. Путь туда неблизкий и по сегодняшним меркам. А тогда, в год её смерти, добираться нужно было сначала по железной дороге двумя поездами, а затем и вовсе — пешком. Она замёрзла на этом последнем, двадцати пяти километровом пешем отрезке пути.

В Васильевке была старая четырёхклассная школа, директором которой служил мой дед, Николай Георгиевич Антонов, а бабушка работала единственной учительницей. Там же, в школе, они и жили, растили детей. А дед ещё был регентом церковного хора. У него было две золотые медали, полученные до революции: одна за учёбу, вторая — за перепись населения, в которой он принимал самое активное участие. Он мечтал об университете, но обстоятельства позволили закончить лишь учительскую семинарию. Впрочем, и это образование давало прекрасные знания.


Н. Г. Антонов (дореволюционный снимок)


Бабушка Ксения была очень красива. Но несмотря на это (а может быть, вследствие этого) замуж она не выходила очень долго. Ждала принца. И дождалась — в 30 лет. Её избранник был вдовцом с двумя уже взрослыми детьми. Звали его так же, как и её отца, — Николай. Он так любил красавицу жену, что родившейся дочери дал имя в её честь — Ксения. Так в семье стало две Ксении Николаевны. Позже, когда уже жили в Курске, их стали звать «Номер Один и Номер Два» (так бабушка представляла себя и свою дочь). Они и внешне были похожи настолько, что, когда власти областного отдела образования, спохватившись, вспомнили, что лучшая в городе учительница начальных классов имеет «царское» образование, и в приказном порядке отправили её на заочное отделение курского пединститута, — экзамены за Ксению Николаевну Номер Один ходила сдавать Ксения Николаевна Номер Два, и это ни у кого не вызвало подозрений. Почему понадобилась эта перестановка — загадка (во всяком случае, я не помню объяснений на этот счёт). Училась она всегда экстерном (чтоб сэкономить семейные деньги) и всегда — на «отлично»; а когда Курский гороно проводил диктант для учителей, она одна из школы, в которой работала, получила «5». То, что уровень бабушкиной образованности (в широком смысле) был очень обширным, — факт, имевший множество подтверждений. И безусловно, она легко могла бы сдать экзамены за институтский курс сама. Может быть, принципиально не хотела изучать партийно-советские дисциплины? Но это только моё предположение. А вот то, что курский пединститут, ныне называемый университетом, — это всё та же Мариинская гимназия, которую закончила моя бабушка (одна из всех своих многочисленных сестёр) — факт реальный. И я не думаю, чтобы сегодняшний уровень образования (в широком плане) стал в нём лучше и глубже.


Ксения Николаевна (Номер Один) с учениками. Курская школа № 23


Бабушка всю жизнь работала в женских школах (тогда мальчики и девочки учились раздельно), и очень часто все ученицы в классе оказывались отличницами! Отличницами настоящими, что подтверждали многочисленные комиссии, заинтересовавшиеся таким феноменом.

Как-то её даже представили к ордену Ленина. Но — не дали. Что послужило причиной? Можно лишь предполагать: тут и социальное происхождение (мать её была из обедневшего, но всё же дворянского польского рода), и гимназическое образование, и её походы в храм…

Кроме всех предметов начальной школы, Ксения Николаевна Номер Один сама преподавала физкультуру и пение. А когда она с мужем учительствовала в Васильевке, уроки музыки они проводили вдвоём: дед мой прекрасно играл на скрипке, бабушка — на гитаре, которую хранила всю жизнь. Я и сегодня помню её, старенькую, семиструнную, с красным бантом на грифе, стоящую в изголовье кровати.

Бабушка моя и в глубокой старости, и в бедности держалась и вела себя как светская дама. Роскошные волосы слегка подкрашивала хной и на ночь накручивала самодельные бигуди, скрученные из обрывков газет, брови чернила обожжённой на огне палочкой, спину держала прямо, как балерина, очков не носила, читая через лупу. Осеннее пальто, ботики «прощай молодость» и газовый шарфик на голове — такой запомнилась она родному Курску, потому что эту любимую ею одежду носила в то время, когда все уже переодевались в зимний комплект, она же меняла пальто и головной убор лишь с приходом настоящего мороза. И меня в моём детстве всегда старалась раскутать от шарфов и лишних платков. Когда в автобусе ей уступали место со словами: «Бабушка, садитесь», она лишь слегка царственно поворачивала голову: «Я не бабушка. Я Ксения Николаевна!» — и продолжала стоять.

Её хоронили в последний день моих каникул, в день её небесной покровительницы — святой Ксении Римской, а я… я не осталась на похороны. Отговорившись невозможностью опоздать на занятия, уехала в Ленинград. На самом деле, я страшно боялась покойников.

Спустя 40 дней бабушка пришла ко мне во сне. Открыла дверь, стала на пороге вся в белом, красивая, улыбающаяся, молодая, она хотела что-то сказать, но я закричала в ужасе, помня и во сне о её смерти, — и она, продолжая улыбаться и делая успокаивающие движения руками, отступила назад. Так же, как в жизни, — не упрекнула, не навязала своей воли.

…Я продолжала учиться — и ходила по питерским храмам, «просто слушать хор». Наверное, бабушка много молилась обо мне и при жизни, и после смерти. Незаметно вера заполнила мою душу, и вместо диплома я получила «звание» жены священника — матушки. Вот уж больше тридцати лет пою в церковном хоре, помогаю своему батюшке крестить, венчать, освящать дома, совершать погребения. Когда я пою «Со святыми упокой» — мне слышится давнее: «Соколик, принеси водички».

Бабушка за всё простила меня. Простит ли Господь?

(обратно)

Иван да Тамара

Дед умирал долго и мучительно. У него был рак. Это была первая смерть родного человека в моей жизни.

Дед мой носил самую простую, самую русскую фамилию — Иванов. Он и меня просил: «Выйдешь замуж — не меняй фамилию, чтоб род сохранился». Обещала. Но не сдержала слово. Побоялась обидеть мужа и его родню. Только иные свои сочинения подписываю по-старому — Иванова.

Иванов Иван Николаевич и род свой вёл, как положено человеку с такой фамилией, из крестьян. Когда пришло время, женился на моей бабушке, отчаянной девчонке, рано оставшейся круглой сиротой. Певунья, плясунья, заводила всех деревенских посиделок. Многие парни на неё заглядывались. А их родители предупреждали сыновей: «Только не Тамарка! Это же бес в юбке!»

Но и дед мой был с характером. Решил — как отрезал. Обвенчались без ведома его родных. Жил он в другой деревне, путь туда шёл по болотной грязи. На Тамаре было собственноручно сшитое розовое платье. Всю дорогу шла, подобрав подол. Когда дошли до самой непролазной грязи, Иван скомандовал: «Садись на закорки. Только не смеши меня». Поехали! Тамара крепилась, крепилась, да не удержалась, сказала нараспев: «Битый небитого везёт!» Много ли надо молодым да счастливым? Покатились со смеху оба. В прямом смысле. Скатилась нововенчанная жена с мужниной спины прямо в грязь. Так и внёс он её в родительский дом, растрёпанную, перепачканную. И больше ни разу сесть себе на шею не позволил. На работу не пустил, запретил петь и танцевать на людях. Как-то в отсутствие мужа нарушила Тамара запрет, пошла на концерт приезжего ансамбля песни и пляски. Познакомилась с артистами, что-то спела. Её пригласили в труппу. Куда там! Муж, как узнал, и вовсе запретил выходить на улицу. Сиди дома и расти детей.

А дети рождались — все по двойне! — и все умирали в младенчестве. Выжил лишь один, последний. Тамаре очень хотелось дочку. Родилась опять двойня, Милочка и Геннадий. Молока не хватало, и она кормила девочку, а сыну — что останется. Всё равно, думала, не жилец — бледный да махонький. Врачи сказали — врождённый порок сердца. А он всё цеплялся за жизнь. Уж по два года исполнилось близнецам, когда Мила, набегавшись, прильнула к носику чайника — напиться. В чайнике оказался кипяток.

А Геннадий выжил. Без врачей, без операций. К совершеннолетию был на голову выше сверстников. Да и умом Бог не обидел. Лодырь, правда. Но вдруг в последнем классе школы влюбился в учительницу русского языка, и однажды вместо классного сочинения написал ей признание в любви. А она, привыкшая ничему не удивляться фронтовичка, исправила ошибки и поставила единицу. Отец выпорол широким офицерским ремнём. Но он — откуда что взялось? — не сдался. Хоть до окончания школы оставалось пару месяцев, засел за учебник и разобрался в русском языке. Поступил в институт и стал учителем-словесником. Пока учился, они поженились. В армию, правда, не взяли — сердце. Но за него отец сполна отдал долг родине — кадровым военным был. Правда, в конце войны, когда жена с сыном были в эвакуации, его за что-то обвинили по 58-й и отправили в лагерь. Вот тут-то и пригодилось Тамаре умение шить. Открыла ателье на дому, тем и жили.

И всю жизнь она шила. Родным, знакомым, чужим. Сколько помню себя — стрекот машинки «Зингер» и песни. Без них работа не спорилась. Мне тоже приходилось грудиться, собирала с пола обрезки ткани да нитки, а как подросла — распарывала намётки да старые вещи (из нового тогда шили мало). Петь я научилась раньше, чем говорить. А вот шить — никак. Как говорят современные дети, не судьба.

Дедушку освободили, реабилитировали. Но никогда он не рассказывал ни о войне, ни о лагере. Да и бабушка — только о юности-молодости. А жаль…

Умер дед Иван, когда я училась в 9-м классе. Была весна, 29-я весна Победы. Мы сидели у гроба, ожидая похоронного автобуса. В открытую дверь постучали. Вошли радостные, улыбающиеся пионеры с букетом тюльпанов. «Мы пришли поздравить Ивана Николаевича с Днём Победы!» И бабушка Тамара, прижав цветы к груди, запела любимую песню мужа: «Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью…»

Так и проводили в последний путь: не плачем, не причитаниями — песней.

(обратно)

«Ветер принёс издалёка…»

Я знаю о войне не только из книг и фильмов. Ещё в детстве не раз держала в руках пачку фронтовых писем — пожелтевшие от времени «треугольники», мелкие неразборчивые строчки, исписанные выцветшими чернилами, а то и карандашом: и бумаги нет, и времени — успеть бы написать и отправить. Моя мама, солдат той войны, и бабушка, мать погибшего солдата, хранили их как самую дорогую реликвию и разрешали мне доставать из шкатулки только в День Победы. Это были письма моей мамы. Иногда почти половина письма оказывалась вымаранной чёрной тушью — так работала фронтовая цензура, убирая из солдатских посланий то, что, по её мнению, не следовало знать оставшимся в тылу. Но ни разу перо цензора не коснулось тех букв, что неизменно стояли в конце письма: Х. Т. Б. Вероятно, их принимали за инициалы авторов письма.


Дед Иван, бабушка Тамара и автор с младшей сестрой на руках


А в обратном письме матери на фронт к дочери летели те же буквы: Х. Т. Б. Лишь они двое понимали, что буквы эти означают: «Храни тебя Бог». И Господь услышал. И принял даже такую зашифрованную молитву. Через налёты вражеской авиации, через лёгкие ранения и очень тяжёлый тиф прошла моя мама — радист артиллерии, но та краткая молитва сохранила ей жизнь.

Когда немцы быстро двинулись вглубь страны и стало ясно, что многие города будут заняты фашистами, гражданское население эвакуировали в дальние районы. Студентка пединститута К. Н. Антонова хотела с самого начала уйти добровольцем на фронт, но не могла бросить мать: ведь младший сын только что нанёс ей тяжёлый удар, оставшись в занятом фашистами Курске.

В маленьком городке Белебей Башкирской АССР, где пришлось им временно поселиться, действовала школа радистов и ускоренные курсы медсестёр. И то, и другое студентка Антонова окончила с отличием в январе 1942 года, и теперь уже выбора не было: на фронт. Однако на её заявление из военкомата ответили: в настоящее время нет никаких указаний о призыве добровольцев.

Ситуация, впрочем, изменилась быстро: видимо, указание пришло, и на фронт стали отправлять уже не добровольцев, а всех, без различия пола и специальности, лишь бы подходили по возрасту. 20 апреля 1942 года К. Н. Антонова была мобилизована в артиллерийские войска.

По дороге на фронт, в поезде, она заболела тифом, таким тяжёлым, что врачи не надеялись на выздоровление. Два месяца без сознания! Когда очнулась и увидела сидящего у её постели врача, первым делом спросила: «Что вы здесь делаете?» «Жду, когда вы проснётесь», — был ответ. В окно светило солнце и покачивалась зелёная ветка. Солдат Антонова задала второй вопрос: «Какое сегодня число?» — «Двадцатое июня».

Через некоторое время её выписали. «Домой, пить молоко и есть масло», — сказал врач. Антонова промолчала: Курск был в оккупации, и её домом на данный момент была её часть, её полк, её фронт. От слабости темнело в глазах, но никакой поблажки от начальства не было. А тут ещё волосы, обритые в госпитале, начали расти очень быстро и ложились на плечи крупными локонами. Да вот беда — стоило слегка потянуть за локон, и он весь оставался в руке. Но командир-капитан считал, что ефрейтор Антонова делает завивку, желая привлечь мужское внимание, и в отместку посылал её на самые тяжёлые работы и давал больше всех ночных дежурств. С той поры она перестала спать ночью. На всю жизнь в больном организме перевернулись сутки, и она спала только днём, да и то лишь с большими дозами снотворного. Инвалидом войны её так и не признали: выписываясь из госпиталя, не подумала взять справку, а десятилетия спустя, когда недуги стали мешать жить, написала по адресу бывшего госпиталя, но в ответ получила: «архивы не сохранились».


К. Н. Антонова (справа) с фронтовой подругой. Фото конца 1940-х гг.


Вспоминая о войне, мы говорим прежде всего о солдатах, о тех, кто на фронте. И это правильно, конечно. Но нельзя забывать и о тех, кто этих солдат остался ждать, и особенно — о матерях. Каково это, ежедневно, ежечасно, ежесекундно думать о своём ребёнке, которому ежедневно, ежечасно, ежесекундно грозит ранение, плен, смерть!

В нашей семье всегда была традиция поддерживать очень тесную связь между членами семьи, и, если кто-то уезжал (неважно, на день или на год), с первых же часов отъезда летели в обе стороны телеграммы и письма. Война не стала исключением. И если писем не было неделю, две, месяц — это был очень серьёзный сигнал. Конечно, война, конечно, письма могли пропадать в дороге, под бомбами, под дождём и снегом, под безжалостной рукой цензора. Но всё же почта тогда работала едва ли не лучше, чем сегодня, и большинство писем и в военной неразберихе находило адресатов.

Не дождавшись вестей от дочери в течение месяца, мать не выдержала — телеграфировала (!) на фронт. И получила ответ от комиссара батареи, написанный на тетрадочном листке в косую линейку: «Т. Антонова! Я получил Вашу телеграмму, где Вы интересуетесь здоровьем дочери — Ксении. Сообщаю, что Ваша дочь немножко болеет, но сейчас здоровье её поправляется, и она скоро выйдет из больницы. Т. Антонова, прошу сильно не беспокоиться за дочь, ибо она окружена заботой и любовью. Комиссар батареи — мл. политрук Белов. 27.05.42».

Меня в этом фронтовом документе поразило не столько даже то, что матери сообщают: её дочь «немножко болеет» — в то время как она лежит без сознания на грани жизни и смерти (в конце концов, это благая ложь, ведь мать ничем помочь не может — кроме молитвы, но об этом и думать было не принято). Поразил меня сам факт ответа (до него ли на фронте?) и… качество чернил, которые не выгорели, не потускнели за почти семь десятков лет.

Конечно, комиссар тот не знал, что его благая ложь будет понята и оценена сразу: так «немного» больна, что не может написать сама! А мы не узнаем уже никогда, как пережила эти недели безвестия Ксения Николаевна Номер Один. Она была очень мужественной и выдержанной женщиной и не любила рассказывать о своих переживаниях.

В детстве я гордилась тем, что моя мама — солдат. Конечно, в 60-е-70-е годы, когда я училась в школе, у многих моих сверстников были деды-фронтовики. Но чтобы родители и тем более — мама! Одно меня смущало тогда: не было у неё каких-то особых подвигов, которыми я могла бы похвастать перед сверстниками. Разве могла я понять, что женщина на войне — явление уникальное, что само участие в этой войне женщин — уже подвиг! Совсем недавно, в канун Дня Победы, один вполне взрослый и образованный молодой человек доказывал моей племяннице — внучке моей мамы, что её бабушка воевала… напрасно: где-то вычитал он, что в той страшной войне было всего (!) восемь процентов женщин, и сделал вывод, что войну наша страна «выиграла» бы и без них. Да, наверное. И даже — наверняка. Но каким страшным цинизмом дохнуло от этих слов!

Домой с фронта мама моя привезла лишь несколько фронтовых фотографий да пачку писем. А ещё была у неё медаль «За победу над Германией», которую она надевала в дни особых праздников.

Когда я просила маму рассказать о войне, она вспоминала, как правило, о том немногом радостном, что иногда случалось на фронте. О том, например, как однажды, «поймав» Москву, услышала в наушниках голос Левитана, сообщившего об освобождении Курска 8 февраля 1943 года. Под впечатлением этого рассказа я написала одно из своих первых неумелых школьных стихотворений.

(обратно)

Маме

Сидит у аппарата девушка,
Сидит солдат, связист полка.
И слышит вдруг сквозь гул и грохот
Родное: «Говорит Москва…»
И что-то в сердце встрепенулось:
Какие дивные слова,
Не сон ли это? — Курск свободен!
Свободна родина моя!
…А девушка была из Курска,
Ей девятнадцать было лет,
Ей ночью снились речка Тускарь
И курский, белый-белый, снег.
Одна, в ночной тиши дежурства,
Счастлива вестью из Москвы,
Она не знала, что под Курском
Большая битва — впереди…
Мама всю жизнь, до самой смерти, не могла слушать немецкую речь и всегда выключала радио, если вдруг там раздавались звуки этой речи. Среди тех немногих военных эпизодов, о которых она рассказывала, был такой: артиллеристы части, где служила мама, сбили немецкий самолёт и взяли в плен лётчика. Он попросил показать тех, кто его сбил. Кроме самих артиллеристов, подошла и моя мама: ведь меткий выстрел был сделан по её наводке. «Куда вы летели?» — спросила она по-немецки. — «Бомбить ваши города». — «Но там же дети!» — «Ну и что ж, что дети?» — улыбнулся немецкий офицер. И тогда она ударила его по лицу. И с тех пор никогда больше не разговаривала с немцами. Наверное, это было неправильным: ведь за поступки пусть и многих людей нельзя осуждать всю нацию, всю страну. Но как быть, если за каждым немецким словом перед глазами вставало ухмыляющееся сытое лицо, ставшее в больной памяти лицом войны?

Она и в письмах домой не писала о войне. Спрашивала о здоровье, просила беречь себя, вспоминала мирную жизнь. А однажды мать получила листок, на котором торопливым карандашом было написано:

Ветер принёс издалёка
Песни весенней намёк.
Где-то, светло и глубоко,
Неба открылся клочок.
В этой бездонной лазури,
В сумерках близкой весны,
Плакали зимние бури,
Реяли звёздные сны…
Наверное, в тот раз помешала воздушная тревога, и радистка заняла своё место в землянке у рации: она направляла удары наших батарей по фашистским самолётам. А письмо со стихами Блока ушло неоконченным.

Что могло быть общего у сырой землянки, бессонных ночей в наушниках, воя приближающихся мессершмитов, у кишащей вшами, давно не стиранной гимнастёрки, рёва сирены воздушной тревоги — со стихами Блока, пришедшими на память в минуту передышки? Не знаю. Но думаю, что этим общим была — Россия, которую она защищала.

Мама никогда не писала стихов. Но любила поэзию самозабвенно и знала наизусть многие сотни стихотворений. Однажды, сидя в наушниках на ночном дежурстве и слушая пересыпанные бранью переговоры наших лётчиков (немцы в ту ночь не летели), она вдруг включила микрофон, и в ночном эфире раздалось:

Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Эфир затих, потом совсем замер.

Через 10 минут в радиорубку влетел дежурный офицер. «Ефрейтор Антонова! Это — вы?» — «Я». — «Десять суток ареста!»

Но не все офицеры были так справедливо строги. Однажды — это было в городе Свердловске (ныне Екатеринбург) — солдат повели в театр. Перед бойцами выступал прославленный Краснознамённый ансамбль песни и пляски Советской армии. В партере разместились офицеры, а солдаты отправились на балкон — ведь по действующей инструкции солдат не имел права сидеть в присутствии офицеров. Но так хотелось рассмотреть знаменитый ансамбль! И в антракте она отправилась в партер, где оставалось много свободных мест, надеясь, что свои офицеры простят ей неуставную «выходку». И вдруг увидела идущего прямо на неё генерала. Замерла, побледнев. А генерал, поравнявшись с нею, отдал ей честь. Это был руководитель ансамбля генерал Александров.

Победа застала К. Н. Антонову в белорусских лесах. В фильмах показывают, как майскими днями эшелоны везут и везут в Россию солдат-победителей. Но это, мягко говоря, неточность. Если и были такие счастливчики, то очень немногие. Большинство же оставалось там, где прозвучало для них слово «Победа», ещё очень долго: устанавливали новую власть в освобождённых странах, ждали возможной войны с Японией.


В белорусском лесу, 1945 год. (К. Н. Антонова четвертая слева в верхнем ряду)


Ксения Николаевна Антонова была демобилизована 20 августа 1945 года. В родном Курске она завершила образование, прерванное войной, и долгие годы работала учительницей в школах. Лишь однажды покинула она родной город на несколько лет, отправившись на всесоюзную стройку. Там она учила детей строителей Братской ГЭС. А когда вернулась домой, её бывшие ученики из Братска ещё долго присылали своей любимой учительнице телеграммы ко Дню Победы: «Поздравляем с Днём Победы. Гордимся фронтовым и учительским подвигом».

(обратно)

«Я уже довольно пожил»

У моей мамы был брат Аркадий. На два года младше её. По рассказам мамы, был он необычайно красив, с большими, глубокими, не по-детски серьёзными глазами, обрамлёнными густыми тёмными ресницами. Глаза так хороши, что взрослые обманом, украдкой заставляли ребёнка посмотреть вверх, любуясь его взглядом. Только улыбаться он не любил.

Малыш редко беспокоил родителей, играя в своём уголке бумажными лошадками и коровками, которые вырезала ему сестра из старых тетрадок. Однажды — ему было тогда 3 года — он вдруг подошёл, держа в руках газету: «Папа, мама! Тут написано „Иван“, а никакого Ивана нет». Тут же выяснилось, что он читает и другие слова, а научила его читать пятилетняя сестра.

А те коровки, лошадки и прочая бумажная «живность» перешли и в моё детство. Мама моя, совершенно не умевшая рисовать, вырезала их из чистого бумажного листа мастерски, не пользуясь карандашом и почти не глядя на ножницы. И даже внукам присылала она вместе с письмами эти произведения искусства, которые и мои малыши любили больше магазинных игрушек. Лишь самый младший, наш Ники, не видел их: его бабушка умерла, когда ему шёл второй год, но именно он по каким-то генетическим каналам унаследовал эту любовь и, главное, умение вырезать без наброска всевозможные фигурки и ежедневно «изводит» множество бумаги…

Село стояло на болоте, и прямо за школой, в которой они и жили, были копани — рукотворные ямы, из которых добывали торф. Копани эти заполнялись болотной водой, переходящей в трясину. Однажды родители застали маленького сына играющим на краю копани. Испугавшись, долго внушали ему, как это опасно: «Там глубоко, ты можешь упасть, утонуть, умереть». «Ну что ж, — возразил спокойно мальчик, — я уже довольно пожил». Было ему в ту пору 6 лет.

Года через два после случая с копанями он снова напугал родителей, заболев какой-то очень тяжёлой кишечной инфекцией. Надежды на выздоровление не было, по словам приехавшего доктора. Ребёнок бредил, температура зашкаливала за последнюю цифру ртутного столбика. И вдруг, очнувшись на миг, мальчик попросил… огурец. Это было безумием, но мать огурец дала, рассудив, что хуже не будет, всё равно умирает. А он съел огурец — и выздоровел. Видно, Господь берёг его жизнь для более важной цели.

В семейном архиве сохранилась единственная его фотография. Да она и была, наверное, одна. Это сейчас жизнь ребёнка запечатлевается в цветных фото и видеосъёмках со дня рождения, а в те далёкие двадцатые-тридцатые годы поход, а тем более поездка в фотоателье были неслыханной роскошью. Был он необычайно талантлив, мечтал стать актёром, и в 16 лет — семья после смерти отца перебралась в родовое гнездо в Курск — уже работал электромонтёром в Курском драматическом театре, выходил на сцену в эпизодических ролях. Незадолго перед войной в Курске гастролировал один их ленинградских театров. Молодого электромонтёра заметили и оценили и даже позвали с собой в Ленинград. Но он ещё не закончил школу.

А потом — война. Мать с дочерью эвакуировались. А он — остался. Сбежал перед самым отходом поезда. Пережил оккупацию и ушёл на фронт с частями нашей армии, освободившей город.

Ту единственную фотографию, сделанную перед самой войной, в мае 1941-го, он прислал матери в эвакуацию. На обороте — надпись, совсем ещё детским почерком: «Антонов Аркадий Н. Все силы на разгром фашизма! Клянусь до последней капли крови защищать родину. Победа за нами!!! Дорогой маме сын, плюнь на всё в случае чего и береги себя и К.». К. — это, конечно же, любимая сестра Ксения — Киха, как звали её дома. Не забыл и дату поставить, между строк: «Курск 17/IX—41 г.»


А. Н. Антонов

Надпись на обороте фотографии


Когда мать вернётся домой (дочь к тому времени тоже будет на фронте), она увидит ещё одну надпись — мелом на двери: «Прощайте, родные, дом, жизнь». К этому времени родные уже знали, что его нет. Но обе — мать и дочь — щадили друг друга и неподавали виду, что — знают. Похоронку получила сестра. А мать — прочитала в её дневнике, когда приехала к ней в армию (тогда часть, где служила моя мама, ещё стояла в тылу), не дождавшись от дочери письма. И молчали обе несколько лет. Каково?

Но он-то? Ведь это жестоко — так напугать! Или знал, неведомым чутьём слышал, что уже не вернётся домой?

В похоронке той значилось коротко: погиб в боях за Днепр под хутором Яблонька Киевской области. Где же хутор найти? Район забыли упомянуть, а самого хутора с таким названием в Киевской области не оказалось — переименовали или стёрт войной с лица земли. И некуда было матери положить цветы, высыпать горсть родной земли. Лишь в 1975 году в ответ на многочисленные запросы из военкомата пришла повторная похоронка. На сей раз район в ней был указан.

Но дальнейшие поиски снова зашли в тупик, хутора Яблоньки в Киевской области не оказалось. А мать с дочерью всё надеялись, ждали. Сестра солдата написала даже народному артисту СССР Олегу Ефремову — он так похож был на её брата. А вдруг?.. Но чуда не произошло. Олег Николаевич прислал очень доброе, тёплое письмо, точно извиняясь: я не ваш брат.

Однажды моей старшей сестре Надежде приснился сон: солдаты. Много солдат, сливающихся в серую массу. Стоят возле дверей того дома, откуда ушёл на фронт Аркадий. «Мы ходим по родным, чтоб нас похоронили». Когда мама рассказала на работе этот сон дочери сослуживцам, кто-то всплеснул руками: «Так сегодня же Троицкая родительская суббота!»

И лишь тогда решились: отслужили заочное погребение в храме, а землю, над которой горела погребальная свеча, отнесли на старое курское кладбище и высыпали на чью-то совершенно чужую могилу: батюшка разрешил, ведь близких родных, похороненных там, у семьи не оказалось. Правда, совсем рядом — военное кладбище, но оно называется Офицерским, и земле с погребения рядового быть там не положено, да и — звёзды кругом, ни единого креста. А он был православным.

Прошли годы, пропели «Вечную память» над старой матерью, а сестра-фронтовичка всё не могла успокоиться, всё искала могилу. И вот — письмо из Киева от такого же старика ветерана: приезжайте. Нашёл бывший солдат, украинец с русским именем Иван Иванович, место, где был-таки хутор Яблонька, нашёл и братскую могилу. Почти одновременно с его письмом пришёл ответ из «Правды Украины» (туда моя мама тоже обратилась за помощью). «Хутор Яблонька, о котором говорится в похоронке, в настоящее время не существует, он был разрушен фашистами. Все погибшие на этом хуторе похоронены в с. Старые Петровцы, которое находится в пяти километрах от х. Яблонька, — писали журналисты. — Пионеры Старопетровской средней школы шефствуют над братской могилой. В день 40-летия Победы там будет организован митинг. Если Вы будете иметь возможность приехать, просим заранее сообщить о приезде».

К этому времени моя мама уже никуда не ездила. И в Киев поехала её старшая дочь, моя сестра. Положила цветы, высыпала на могилу горсть курской земли. А через год и я отправилась туда со старшим сыном. Недолгий путь на пригородном автобусе. Вот он — обелиск, возле самой остановки. Восьмая строчка сверху: «Антонов Аркадий Николаевич. 1924–1943».

А вечером за чаем в киевской квартире Иван Иванович Домарацкий спросил вдруг: «А не знаете ли вы села с названием Верхопенье?» И не дав нам опомниться, продолжал: «Там закончилась для меня война. Я был командиром танка, и последнее, что запомнил, — название села. Друг вытащил меня из танка контуженного, без сознания».

Он, киевлянин от рождения, горел в танке в нескольких километрах от того места, где живу сейчас я, а мой дядя, русский воин, похоронен рядом с Киевом! Между нашим Новеньким и Верхопеньем стоит обелиск, сваренный из осколков снарядов. Сюда мы привезли поклон от киевского танкиста, чудом уцелевшего на Курской дуге. Он тоже не смог приехать сам: те же раны фронтовые, те же болезни…

У нас много пишут о войне? Столько лет уж минуло. Пора, наверное, забыть, успокоиться. Проходят годы, всё дальше от нас та война, та Победа. Уходят в вечность свидетели страшных боёв и славных побед. Умерла и моя мама. Давно не получала я писем от Ивана Ивановича. Тоже ушёл в вечность? Или новая украинская власть сделала жизнь старика настолько тяжёлой, что не остаётся сил на письма? В последних письмах он писал, что ему с супругой пришлось оставить киевскую квартиру детям и перебраться на хутор, чтобы и себя прокормить, и детям-внукам помочь; а раны старые болят, и уже трудно дойти до почты, да и отправить письмо за границу — в Россию! — не всегда по карману. «Храни Вас Бог», — заканчивала я свои письма к старому фронтовику. Он так и не видел храма в Прохоровке, на строительство которого посылал сбережения из своей пенсии.

Храни вас Бог — всех, кто вернулся с той страшной войны, кто живёт сегодня с нами. А тем, кто остался в далёких фронтовых годах, кто уже в мирное время умер от ран и болезней, — вечная память. Она, эта память, светлая: ведь погибшие наши родные исполнили высшую заповедь любви — души свои положили за друзей своих.

У нас много пишут о войне. Но этого никогда не будет достаточно.

(обратно)

Слушая старые пластинки

Идут из лесу двое: бабушка и внучка. Бабушка напевает: «Грусть и тоска безысходная…». «Сердце уныло поёт», — подхватывает внучка.

— Да ты откуда знаешь?

— Я-то, бабушка, с пластинки, а вот ты откуда?

— Как откуда? Моя мама всегда это пела.

Мама бабушки — молодая красавица на старом фото, не поверишь, что простой человек, так хороша. А голос, оставшийся во мне с детства, — это Михаил Вавич. На старой, тяжёлой граммофонной пластинке — надпись по-английски: «Русский бас». По-русски: «М. И. Вавич, артист Санкт-Петербургских театров».

Бас не бас, но так поёт только этот голос, я и сейчас бы отличила его от сотен других. Сегодня это имя известно, пожалуй, только специалистам в области русской музыкальной культуры. А в начале XX века певец этот наверняка увлекал не только молодых красавиц, но и серьёзные аудитории. В доме моего детства и сейчас хранятся две его пластинки. Вместе с легендой или былью — теперь уж не узнать точно — о том, что лучший свой романс, слова и музыку которого он написал сам, «Грусть и тоска безысходная», певец посвятил и спел одной из обитательниц этого дома…

Психологи утверждают: характер человека, его манера поведения, личностные качества почти на сто процентов зависят от того, как он жил и воспитывался в раннем детстве, до пяти, максимум семилетнего возраста. Я не помню, как воспитывали в этом возрасте меня, но всю жизнь во мне звучат мелодии старых пластинок.

Главным предметом моего детства был патефон. Потом — проигрыватели разных видов. Старшая сестра (я звала её няней), укладывая меня в тихий час, не пела колыбельных, а ставила пластинки с классической музыкой. А ещё до моего рождения в доме был граммофон. От него в моей памяти осталась огромная воронкообразная труба — усилитель звука, которую, наверное, было жалко выбросить бабушке. И стопка пластинок, таких тяжёлых и хрупких, что мне не разрешали к ним прикасаться. Матово-чёрные, толщиной с мой детский палец, с царапинами и зазубринами, они напоминали мне бабушкино лицо — так же испещрённое морщинами и такое же доброе и ласковое. В центре пластинок на плотно приклеенном кружке улыбались дети с крылышками — то ли ангелы, то ли амуры, и тянулись надписи на старорусской орфографии. А песни были, за исключением военных маршей и куплетов из оперы-буфф (провозвестницы эстрадной музыки), совсем не похожими на толстощёких детишек с этикеток. То ли время было иным, то ли первые хозяева этих пластинок специально собрали именно такую фонотеку, но почти в каждой песне — трагедия человека, семьи, страны.


Старая пластинка


«Спишь ты, спишь, моя родная, спишь в земле сырой», — звонко выводит детский голосок, оплакивая рано умершую мать и себя, оставшегося с жестокой мачехой и отцом, который «своему бедняге-сыну стал совсем чужой». Перевернёшь пластинку — и тот же мальчишеский голосок сурово и нежно запевает: «Трансваль, Трансваль, страна моя, горишь ты вся в огне». Трагедия маленькой земли, уничтоженной войной, трагедия семьи, из которой один за другим уходят на войну сыновья. Пришёл черёд и старика отца. «А младший сын, двенадцать лет, просился на войну. А я сказал ему: нет-нет, малютку не возьму. — Отец, отец, возьми меня с собою на войну. Я жизнь отдам за родину, младую жизнь мою».

Когда звучала эта пластинка, я всегда плакала. А через день просила снова: «Папа, включи «Трансваль». Потом, научившись читать и включать проигрыватель, я захотела узнать имя певца. Надпись на пластинке гласила: «Хор Двора Его Императорского Величества. Солист — мальчик хора». Наверное, юному солисту ещё не положено было имя на пластинке, его нужно было заслужить. Что сталось с мальчиком, оплакавшим в песне беду чужой страны, в революционном вихре страны родной? Этого уже никогда не узнать.

В пять или шесть лет мне на день рождения подарили блестящую и лёгкую, «долгоиграющую» пластинку тогдашнего кумира детей и взрослых — Робертино Лоретта. Я тоже полюбила его песни и даже повесила на стенку фотографию своего итальянского ровесника. Но безымянный «мальчик хора» навсегда остался первым и лучшим воспоминанием детства. А любовь к хорошей (в моём детском восприятии — не эстрадной) музыке помогала и помогает мне всю жизнь. Она росла во мне вместе с моей коллекцией пластинок, которую я пополняла на деньги, сэкономленные на школьных обедах. Но любимейшими оставались пластинки старые, бабушкины-прабабушкины. Их нельзя было слушать часто: современные иглы портили и без того шипящую, заигранную запись. Но иногда мне разрешали привести подруг, и мы, затаив дыхание, слушали и нежное сопрано блистательной Анастасии Вяльцевой, и почти мужское контральто цыганской звезды Вари Паниной, и бархатный баритон Михаила Вавича. Больше всего было записей Надежды Васильевны Плевицкой. Наверное, потому, что дом со старыми пластинками находился в Курске — родине этой великой крестьянки, поднявшейся на дворцовые сцены с песнями своего сословия. Завсегдатаям аристократических салонов певица рассказывала о крестьянине, везущем на кладбище жену, которая умерла от родов «и покинула на мужа пятерых сирот», о гибели «Варяга», о пожаре Москвы 1812 года, о событиях «на старой Калужской дороге» и в «диких степях Забайкалья»… Одна песня особенно печалила и пленяла: «Умер бедняга в больнице военной, умер в разлуке с женой, без материнского благословенья этот солдат молодой». Короткий и сдержанный рассказ о судьбе разлучённого войной с матерью, с молодой женой, с малюткой-сыном безымянного солдата. «Всю глубину материнской печали трудно мне вам передать», — поёт Плевицкая, но «передаёт» так, что невозможно удержаться от слёз. «Спи же, товарищ наш одинокий, спи и покойся себе в чужой стороне на Дальнем Востоке, — вечная память тебе», — голос певицы замирает на самых низких нотах.

«Музыка народная, слова К. Р.», — надпись на пластинке. В детстве я думала, что этот К. Р. — такой же безымянный, как и тот «мальчик хора». И лишь много лет спустя узнала, что под этими инициалами скрывалось имя Великого князя Константина Романова. Как же неоднозначна наша история, в том числе литературно-музыкальная! Почти неграмотная крестьянка поднимается на столичную сцену, а Великий князь «опускается» до народной песни, да так, словно сам был этим беднягой-солдатом.

…Все мы родом из детства. И у нас растут дети, у кого-то — внуки и уже правнуки. И их нужно учить знать и любить свою историю и культуру. В том числе и музыкальную. Всегда ли мы помним об этом? Как-то в одной из газет промелькнула информация: собака, которую для эксперимента заставили слушать современные музыкальные ритмы, через несколько часов сошла с ума. Люди, наверное, более стойкие существа. Но вот дети… Когда я вижу, как возле коляски со спящим младенцем вопит магнитофон с любимыми записями его юных родителей, мне становится жутко. Что, кроме повышенной нервной возбудимости, может дать малышу такая музыка? Наверное, только привыкание к ней, похожее на наркотическую зависимость. Наши дети едут в транспорте, сидят за обедом, делают уроки с наушниками от плейера. А в свободное время включают звук на всю квартиру и «отрываются» под «заклинания» своих кумиров: «Я сошла с ума!»; «Мама, мы все сошли с ума!»; «Хочешь, я убью соседей?»; «Давай вечером умрём весело!» — и подобную совсем не безобидную болтовню. А что же мы? В лучшем случае — попросим слушать это в наше отсутствие или повозмущаемся. Но ужасаться и возмущаться теми песнями, которые поют и слушают наши дети, столь же легко, сколь и… бесполезно. Научить их понимать, ценить и любить настоящее, вневременное, вечное — куда сложнее. Не опоздать бы.

(обратно)

Печаль моя светла

Поезд медленно вполз на громадный зарешеченный мост и остановился. Пассажиры облепили окна. Сильная, красивая река неслась нам навстречу и врезалась зелёной пеной в оранжевую стену плотины, пеной взмывала едва не до колес состава и с шумом откатывалась. А из радио, перекрывая этот шум, плыл похожий на чёрный бархат голос: «Жалобно стонет ветер осенний, листья кружатся поблёкшие…» Река, город на другом берегу, встретивший поезд сентябрьским снегом, и чарующий бас первой любовью навсегда вошли в сердце и память шестилетней девочки. Ангара, Братск и Штоколов.

С указкой и мелом в руке, моя мама учила детей Братска любить свою огромную Родину и её великий язык. Мы жили прямо в школе, и мамин класс был над нашей комнатой. С утра мама уходила, а я оставалась на целый день с игрушками, книжками и радиоприёмником. Моими любимыми передачами были концерты по заявкам, и почти каждый день я замирала на стуле, услышав слова диктора: «Для вас поёт Борис Штоколов».

Прошло несколько лет, мы вернулись в родной Курск, и однажды осенним утром — почему-то всё самое яркое в моей жизни случалось осенью — по дороге в школу я наткнулась на свежеклееную афишу: «Поёт Борис Штоколов». Забыта школа, вихрем врываюсь в дом: мама, сестра, скорее купите билеты на оба — их только два! — концерта.

Билеты куплены. Но голос, не искажённый репродуктором, я услышала раньше концерта, совсем рядом, за тоненькой дверью. В здании музыкальной школы, где я училась, в подвальном (!) классе певец репетировал. «На земле весь род людской чтит один кумир священный», — неслось по коридорам. Два, пять, десять раз разбегается голос. Но что-то «заело» у аккомпаниатора, никак не подладится он к вольной ритмической трактовке певца. На концертах в старинном Курске, где и в советское богоборческое время оставалось семь действующих храмов, эта ария Мефистофеля так и не прозвучала.

Вот и позади два лучших дня в моей пока ещё небольшой жизни — два вечера на концертах любимого певца. Снова утренняя дорога в школу. И снова — чудо. Прямо передо мной — от гостиницы к музучилищу — пересекает улицу великолепное трио: черноглазый красавец в чёрном фраке, молодой человек с пачкой нот в тонких пальцах и совсем седой и очень интеллигентный старичок в обнимку с виолончелью. Перехватывает дыхание, а сердце выпрыгивает из груди, но я, набрав воздуха и смелости, шагаю им под ноги: «Здравствуйте, Борис Тимофеевич!» Трио останавливается, и мягкий бархатный бас так странно не поёт, а удивляется певуче: «Здравствуй… Здравствуй, пионер, а ты меня откуда знаешь?» И после сбивчивых моих объяснений предлагает: «Хочешь сегодня поехать со мной ещё на один концерт? Тогда приходи с кем-нибудь из взрослых вечером к гостинице». Хочу ли я?! Школа подождёт ещё один день.

Я мчусь домой за старшей сестрой, и вот мы уже едем через весь большой город в маленьком автобусе филармонии, а сестра рассказывает певцу, как меня едва не «срезали» на вступительных экзаменах в музшколу. На предложение приёмной комиссии спеть песню я исполнила «На безымянной высоте» по-штоколовски — медленно и как бы вторым голосом, на одной ноте: «У незнакомого посёлка…» «Неверно», — оборвали меня. «Нет, возразила я, — все поют вот так (я показала голосом эту же строчку), а так, как я, поёт Штоколов».

Слушая этот рассказ, Борис Тимофеевич засмеялся и предложил мне показать, как «поёт Штоколов». Я запела, он подхватил. Так и пели вдвоём, под аккомпанемент автобусного мотора. Автобус свернул в месте, называемом Льговский поворот. Для удобства движения там была устроена огромная клумба, окаймлённая разноцветными стёклами с горящими внутри лампами. «Я проезжал ваш город на машине ночью, — вспомнил певец, — и из всего Курска запомнил только эту люстру». Для нас и наших знакомых этот перекрёсток так и остался «штоколовской люстрой». Хотя клумбу давно убрали и разноцветных огоньков больше тоже нет. А жаль…

Этот третий, внеплановый концерт был для рабочих химического комбината в заводском Дворце культуры. Приняли певца хорошо. Но для рабочей аудитории, собравшейся сразу после трудового дня, незнакомые арии и романсы звучали, видимо, непривычно, и вдруг зал, подхватив чей-то одинокий возглас, стал скандировать: «Очи чёрные!» В стыде за земляков я сжалась в комок, но Штоколов, широко улыбнувшись, кивнул пианисту и спел «Очи чёрные», сверкая своими чёрными очами, а затем исполнил несколько популярных народных песен.

Прощаясь после концерта, Борис Тимофеевич написал на нотах старинных русских романсов: «Мариночке! Желаю счастья в искусстве».

Сказать, что я, десятилетняя девчонка, была на седьмом небе от счастья, — значит не сказать ничего. Я была самой счастливой на земле — в этом я абсолютно уверена даже сейчас, много-много лет спустя, когда знаю причину такого внезапного и необъяснимого внимания народного артиста к длинноногому угловатому ребенку с очень скромными вокальными данными, во всяком случае, уж никак не обещающими большого «счастья в искусстве». Недостатка в поклонниках у ещё молодого певца тогда, в конце 60-х, не было, в этом я убедилась, когда после концерта на даже такой скромной сцене ему пришлось, держа меня за руку, пробиваться сквозь толпу просящих автограф.

Через четверть века я привела троих своих детей в зал заседаний Белгородского обкома КПСС на концерт. Билеты на него в дни стремительно начавшейся инфляции оказались дешевле билетов в кино, а всех детей — по желанию певца — пропускали бесплатно. Он вышел на сцену — все такой же величественный и простой одновременно, в неизменном фраке, с чарующей улыбкой и бархатным голосом. Годы и слава не изменили ни в облике, ни в голосе ничего. Новым было только то, что Борис Тимофеевич разговаривал с залом, рассказывал о своих поездках по стране и миру, о том, как много внимания уделяется за рубежом музыкальному воспитанию детей и как преступно мало заботимся о духовном образовании детей мы. Сказал и о том, что любит бывать в Белгороде — потому что здесь всегда на концертах много детей. Для этих детей и пел он в тот вечер «Отче наш» и «Многая лета», так неожиданно и странно зазвучавших в унылом обкомовском зале. Пел и для моих детей, не зная, конечно, что в зале сидит выросшая на его романсах женщина, для которой он был и есть не просто любимым — единственным певцом в мире.

В десять лет смелости у меня было больше. Дождаться у служебного входа и шагнуть навстречу сейчас — недостало сил. Дети недоверчиво слушали мои рассказы и недоумевали: «Почему же ты не подошла? Почему не напишешь ему?»

Вот так же не верили одноклассники по обычной и музыкальной школам, не поверила даже учительница музыки: «Да ты сама ноты подписала!»

Наверное, я горько плакала дома, потому что мама, не сказав мне ни слова, в тот же день написала о моем горе и отправила письмо «на деревню дедушке»: «Ленинград, Б. Т. Штоколову». Ленинградские почтальоны доставили письмо адресату, и через несколько дней почтальоны курские прямо в школе вручили мне большой конверт. Знакомые размашистые буквы — певец сам, без секретарей отнёс письмо на питерский почтамт, где его запечатали в коричневую бандерольную бумагу, и подписал конверт. В мёртвой тишине класса я достала письмо. На парту легла фотография из домашнего альбома певца. И почти та же, что на нотах, дарственная надпись на обороте. Мои обидчики в школе пораженно молчали.


Фотография Б. Т. Штоколова, подаренная автору


Через несколько лет артист снова приехал в Курск всего с одним концертом и не с привычным сопровождением — пианистом и виолончелистом, а с труппой Росконцерта. Пианистка, не привыкшая к штоколовским «причудам», сбивалась с ритма, и после двух романсов от попытки «спеться» пришлось отказаться. В труппе было двое молоденьких гитаристов, и дальнейший концерт пошёл в их сопровождении. На следующий день местный критик возмущался «цыганщиной» и писал, что «концерт разочаровал курян». А куряне после концерта под моросящим холодным дождем ждали певца у автобуса. Штоколов вышел. Нахмурился. Но вместо просьб об автографе, столь обычных в провинции, — аплодисменты. Автобус сигналил, шофёр и аккомпаниаторы кричали: «Борис Тимофеевич, пора», — и показывали на часы. А он говорил, со всеми вместе и с каждым, смеялся, пожимал руки, что-то пропевал. Автобус опаздывал к ночному поезду.

Когда я закончила 7-й класс, мама впервые повезла меня в Ленинград. На неделю сняли комнатку в коммуналке на Литовском проспекте. В других комнатах тоже были жильцы, приехавшие, как ездили тогда очень многие, в большой город за покупками. Утром все уходили, вечером хвалились приобретённым дефицитом. На нас смотрели, как на дикарей: мы ничего не покупали, а имени Штоколова в этом доме не знали…

После «Хованщины» мы стояли у служебного подъезда Мариинского (тогда Кировского) театра. Штоколов вышел и как-то сразу направился к нам. «Здравствуйте, Борис Тимофеевич. Это вот Марина…» — «Я вижу! Здравствуйте». Разговор был простым и… неправдоподобно естественным, словно нас не разделяла огромная жизненная дистанция. Девочка-подросток в школьном платье, её мама — провинциальная учительница — и Народный артист Советского Союза с мировым именем. Прекрасный актёр на сцене, он совершенно не умел и не хотел быть актёром в жизни. «Я недавно вернулся из Лондона. Устал очень», — поделился певец. «И что писали газеты?» — не удержала я любопытства просыпающегося во мне журналиста. А он вдруг смутился и, опустив голову и взгляд к нагрудному карману, ответил: «Хорошо… писали». И быстро перевёл разговор на другое. А английские газеты — я прочитала об этом позже — захлёбывались восторгом, называя его «великим русским басом» и «новым Шаляпиным».

И снова Курск. Концерт. Кулисы. «Борис Тимофеевич, вы сделали Марине подарок — сегодня она закончила школу». Глаза искрятся добротой: «Я знаю. Поэтому и приехал». Конечно же, это была шутка. Наверное — шутка… Но о большем подарке я не могла и мечтать. Подарка большего — просто не существовало в природе. И всё-таки мне — мало. Концерты певца в провинции — крайне редки, а по телевизору, который мы наконец-то купили, его показывают только в день милиции, в сборном концерте «звёзд». И пластинок выпущено — пока всего две. «Когда же мы будем чаще видеть вас?» — «Недавно меня вызвали в министерство культуры и сообщили, что меня берут в Большой. С одним условием: спеть в концертах несколько песен о партии». «И —?!» «Сказал им: я солист Ленинградского Мариинского. И хлопнул дверью».

В моей дальнейшей жизни было очень много спектаклей и концертов с участием дорогого мне певца. Пять лет я жила в его городе, ставшем и для меня родным и любимым. Наконец-то я услышала то, что не удалось исполнить певцу в Курске! Вихрь оркестрового вступления — и… вместо взлёта мощного голоса певец идет небрежно через сцену, ложится навзничь на скамейку и начинает тихо, но чётко и насмешливо: «На земле весь род людской…» Я вспоминаю давнюю статью — один из немногих живых и интересных, нестандартных рассказов о певце. Так учила его петь случайно встреченная им старушка — бывшая артистка: лёжа, да ещё товарища ему на грудь сажала…

Это было дивное время — Петербург, университет и Штоколов. Забыть ли, как в праздничный вечер в концертном зале с революционным названием «Октябрьский» Штоколов, облокотившись на нелепо красный рояль, дерзко спел «белогвардейский» романс «Белой акации гроздья душистые». Или как впервые в жизни я сидела на концерте в первом ряду — обычно у студентов денег хватало только на галёрку, а в тот раз царский подарок сделал мне будущий муж.

Но жизнь непредсказуема. Она забросила меня с петербургских проспектов в такое Черноземье, где не только концертов — электричества могло не быть днями, а то и неделями. Но когда оно появлялось, с проигрывателя врывался в дом любимый бас. «Ямщик, не гони лошадей!» — стираю пелёнки. «Ты жива ещё, моя старушка?» — мою пол. «Эй, ухнем!» — разбиваю кувалдой угольные глыбы. «Ах ты, ноченька, ночка тёмная!» — укачиваю малышей. «Гори, гори, моя звезда!» — слёзы катятся по щекам. Жизнь непредсказуема, всё в ней течёт, всё изменяется, но этот голос не обманет, не предаст, вернёт силы «в минуту жизни трудную». Вот и сбылась заветная мечта: трое моих детей услышали и увидели живого Штоколова. «Ты назвала меня в честь Штоколова, мама?» — спрашивает четвёртый. — «Конечно, Борис».

А однажды позвонил старший сын: «Я слышал по радио Штоколова. Он пел с хором Александро-Невской Лавры». А мне услышать этого так и не довелось…

* * *
Ночь.

Тихая, безмятежная рождественская ночь.

И во мне — ночь. Ночь тихой скорби.

Первый день любимого праздника оборвался междугородним звонком. Ирония судьбы: всего пару дней назад, увидев в анонсе программ телеканала «Культура» сообщение о фестивале классической музыки в Санкт-Петербурге, я просила племянницу: вдруг там будет мой любимый Певец — позвони… Глухой голос в телефонной трубке: «Включи телевизор». «Зачем?» (Я ещё не очнулась от радости рождественской службы в нашем храме). «Теперь ты можешь видеть его по всем программам».

Рождественский день превратился в ночь. Не слышу слов диктора. Не слышу мелодии знакомого романса — конечно, знакомого, ведь я с детства знаю и сама пою весь его репертуар. Только голос — любимейший, единственный для меня в мире голос нестерпимой болью рвёт сердце.

Закончилась вечерняя служба в храме. Мой добрый батюшка просит прихожан не расходиться, соборне помолиться о новопреставленном. Слышу свой, но будто отдельно от меня поющий голос: «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего…» Ночь. Уложены дети, спят домочадцы. Глаза не хотят закрываться, и память не хочет отдохнуть, вновь и вновь пролистывая пожелтевшие, но такие дорогие мне страницы.


Ночь.

Но уже завиднелось за окном.

И моё горе, моя скорбь тихо-тихо тает в ещё едва угадывающемся рассвете. В памяти проснулась строка поэта: «Мне грустно и легко; печаль моя светла; печаль моя полна тобою…»

Стремясь утишить мою боль, мой друг сегодня произнёс: «Он прожил долгую жизнь. Хотя всегда тяжело и даже кажется несправедливым, когда погибают честные, сильные, мужественные люди, несущие в мир добро и свет».

Нет! Свет и добро — погибнуть не могут. А смерть?..

Её ведь нет. Её, прежде страшную и неотвратимую, победил наш Господь. Тот, Который Своею волею родился на грешной, но не оставленной Им земле. Тот, Который в эти святочные дни лежит в вифлеемских яслях. Тот, к Которому в день Его Рождества полетела, оставив на земле светлую память, душа раба Божьего Бориса.

Нет человека, который жил бы и не согрешил. Но нет и предела Господней милости.

Вы были со мной долгие годы, Борис Тимофеевич: Ваш голос, Ваше мужество, Ваша сила духа.

Я — с Вами, Борис Тимофеевич: молитва к Богу о Вашей душе отныне всегда во мне.

Мне грустно и легко. Печаль моя светла…

(обратно)

Дорога к храму

У одного из современных православных бардов есть замечательные строки: «Лишь дорога, ведущая к храму, переходит в тропинку на небо». Эти строки подводят черту под вечным спором людей церковных и тех, кто, как щитом, прикрывает духовную лень словами «у меня Бог в душе». Долгое время и я жила тем же. Родители мои, будучи учителями, не могли регулярно и беспрепятственно ходить в храм. Но всё же бабушка — мамина мама — умудрялась в годы тотальной советской слежки ходить в него (пусть изредка) тайно, а, будучи на пенсии, и меня порой брала с собой — «послушать хор»; обе мои бабушки, опять же тайно, крестили и детей, и внуков, а прощальным паролем нашим и в письмах, и въяве было слово «три»: оно подразумевало три буквы: Х. Т. Б. — «храни тебя Бог». Мы с сестрой выросли под сенью этого светлого и дорогого слова. И в каждой поездке-путешествии по городам, которые устраивала нам мама, мы обязательно шли в храм. Пусть пока ещё не молиться, а только «слушать хор», но запомнились на всю жизнь — и резной терем Николо-Хамовнического храма, и древние кружева патриаршей церкви в Переделкино, и светлый шпиль Никольского собора возле Мариинского театра в Петербурге, и грозная мощь Александро-Невской лавры, и целый город церквей в Сергиевом Посаде, и высоко на горе — лёгкий, как южный кипарис, храм в Сочи (туда мы попали под праздник Илии-пророка, и до сих пор в моей памяти звучит необычный в музыкальном плане распев акафиста: «Радуйся, Илие, великий пророче, втораго пришествия Христова славный предтеча!»).

Внутренняя религиозность нашей семьи дарила детям не только любовь к прекрасному (церковной архитектуре и пению), но и воспитывала христианские нормы жизни. Я помню, как бабушка обмолвилась однажды, что лишившись мужа в 1936-м году, она «поцеловалась с мужчиной» единожды в жизни — то было пасхальное целование с архиереем. А ведь была она редкой красавицей, и вряд ли новое замужество явилось бы для неё проблемой, не говоря уже о возможности случайных связей. Но она жила по слову апостола Павла: «Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я (…) Жена связана законом, доколе жив муж её; если же муж её умрёт, свободна выйти, за кого хочет, только в Господе. Но она блаженнее, если останется так, по моему совету…» (1 Кор. 7, 8; 39–40).

В доме нашем не было Евангелия. Но однажды оно появилось — пусть и на один вечер, на одну ночь. В тот памятный день мамина приятельница — преподавательница пединститута — принесла нам дореволюционное карманное Евангелие и предупредила: «До утра». Я до сих пор не пойму, как успели мы прочитать его за ночь. Господь помог. Но к утру я была родившейся заново: я стала сознательно, убеждённо верующей. В школу летела, совершенно не чувствуя бессонной ночи, окрылённая появившимся в моей жизни смыслом: жить по Евангелию. В тот день, прямо из школы, я отправилась на вечернюю службу в кафедральный собор. И несколько лет, сначала в родном Курске, а потом и в Ленинграде, в годы учёбы в университете, время от времени тайком (то были атеистические 70-е) ходила в храм, наслаждалась церковным пением, слушала проповеди и считала себя глубоко верующей. До тех пор, пока не произошло в моей жизни печального события: умерла любимая бабушка. В сороковой день по её смерти сестра пошла в один из курских храмов отслужить панихиду, и молодой священник, заметив её заплаканное лицо, подошёл и спросил, что у неё произошло. Разговорились. Речь зашла и обо мне. Сестра сказала, что я учусь в ЛГУ. Узнав, что на факультете журналистики, священник произнёс: «Не бывает в жизни случайных встреч. Я тоже учился на журфаке ЛГУ. Вылетел в конце первого курса».

И сестра срочно вызвала меня домой и привела к отцу Валерию Лапковскому. А тот сходу огорошил вопросом: «Исповедуетесь? Причащаетесь? Нет??? Так какая же вы верующая?!»

Увы. В то время о церковных таинствах я знала лишь из романов Льва Толстого, который так же далёк от Церкви, как все основатели сектантских течений. Духовное состояние гениального писателя, впервые посетившего Оптину пустынь, прозорливый старец Амвросий Оптинский охарактеризовал двумя сдержанными словами: «Горд очень». А гордость, по учению древних преподобных отцов и, в частности, святого Иоанна Лествичника, — мать всех пороков. Именно гордостью начинается — и заканчивается омертвение души. Именно гордость, подпитываемая элементарным незнанием, уводит людей во всевозможные секты, а в лучшем случае делает нас верующими лишь потому, что «это вера наших предков», «не нами заведено, не нам и отменять». Но, обращаясь к Церкви лишь потому, что «так положено», мы не становимся действительно верующими, христианами, хотя искренне считаем себя таковыми.

Сегодня я благодарна Господу за то, что во время моих духовных исканий Он посылал мне мудрых духовных наставников, без которых путь к Богу не только очень труден — невозможен.

В те дни знакомства с отцом Валерием я впервые поисповедовалась и причастилась Святых Таин. Отец Валерий рассказал нам свою историю: поступив в ЛГУ и чувствуя тягу к Богу, он посещал храмы, намереваясь держать экзамены в Ленинградскую Духовную семинарию, но его вторая жизнь, которую он особенно и не скрывал, быстро стала известна в деканате. Осмеяв студента Лапковского в университетской многотиражке, его исключили из ЛГУ. Вскоре Господь свёл его с тогдашним епископом Астраханским и Енотаевским Михаилом (Мудьюгиным), бывшим некоторое время ректором и бессменным преподавателем Духовной академии и семинарии. Под омофором владыки Михаила Валерий набирался знаний и церковного опыта. Но рукоположил его всё же не он, а Курский епископ Хризостом (ныне митрополит на покое), славившийся бесстрашием и неугодливостью перед светской властью и тем, что принимал в свою епархию «всех гонимых и отверженных» (его собственные слова, сказанные им моему мужу и мне, когда мы, в свою очередь, оказались в подобной ситуации). Так и стал отец Валерий клириком Введенского храма города Курска, а мы с сестрой — его верными прихожанками. Моя сестра Надежда стала петь в церковном хоре, я присоединялась к ней, приезжая из Питера на каникулы и праздники.


Мой первый духовник иерей Валерий Лаповский. Конец 1970-х гг.


В ту первую встречу о. Валерий дал мне и первое журналистское задание: посетить возможно большее количество питерских храмов, послушать в них проповеди, оценить, сравнить и отразить всё это в письменном отчёте ему. Забегая вперёд, скажу, что итогом этих походов лично для меня стал выбор храма, к приходу которого я присоединилась: храм Ленинградской Духовной академии. Здесь же нашла я и лучших, по моему мнению, проповедников — ректора академии епископа Кирилла (ныне — патриарх Московский) и иеромонаха Ионафана, регента хора, который проводил по воскресеньям после службы воцерковительные беседы для прихожан. А вскоре я услышала и дивные вдохновенные и к тому же наполненные глубоким богословским содержанием проповеди владыки Михаила, который несколько раз за учебный год приезжал из Астрахани (а позже — из Вологды) читать лекции в ЛДА. Благодаря инициативе о. Валерия, произошло и личное моё знакомство с владыкой Михаилом, но об этом чуть позже.

Так, продолжая учиться в ЛГУ, я получала не менее важное, пусть и неофициальное, духовное образование. Я приезжала в маленький храм академии и семинарии почти каждый вечер, а также, пропуская занятия в университете, на литургии великих и больших праздников.


В храме Духовной академии и семинарии, 1979 г.


Меня знали уже все семинаристы и священники, и к каждому из них я могла обратиться с любым вопросом. В этом храме все прихожане были свои, постоянные, и общая атмосфера была очень тёплой. В здание академии, затерянное в самом дальнем конце огромной территории Александро-Невской лавры у кромки Обводного канала, не заходили экскурсанты и иностранцы, здесь не дежурила милиция, и всё было по-семейному просто и радостно. По совету регента семинарского хора отца Ионафана, стремившегося приблизить жизнь церковной общины к первохристианской Церкви, все прихожане исповедовались и причащались, по возможности, каждый воскресный и праздничный день, в том числе и на Пасху. (В те годы почему-то было распространено мнение, что простым людям причащаться на Пасху нельзя. Не знаю, имелось ли под этим какое-то богословское обоснование или — что более вероятно — связано это было с жёстким контролем со стороны гражданских властей над посещением храмов в пасхальную ночь людьми, моложе пенсионного возраста, но причащаться на Пасху было не принято). Я с вдохновением слушала эти беседы и старалась следовать им в жизни. Даже в дни экзаменов, если они совпадали с церковным праздником, прорывалась в экзаменационную аудиторию первой, а после летела по прямой ветке метро на службу в свой любимый храм. Это было счастливое время!

Как и мой первый духовник о. Валерий Лапковский, я не стремилась скрывать свои убеждения, более того, всегда ввязывалась в религиозные споры, отстаивала свою точку зрения. Но так случилось — никто не выдал! На тумбочке в комнате общежития у меня стояла Казанская икона Божией Матери, написанная, наверное, в 19-м веке на металле. Эту икону я обнаружила в тумбочке, вернувшись в свою пустую и отремонтированную летом комнату после каникул. Как она там оказалась — знает один Бог.

Иногда со мной на службы в храм Ленинградских духовных школ ходили подруги и друзья — кто из любопытства, а кто и с какими-то своими просьбами к Богу. Конечно, поддерживали меня в моих убеждениях далеко не все. Большинство было безразлично к религии, были и убеждённые атеисты. Но, повторяю, никто не выдал, не донёс начальству. Всё-таки журналисты — это особое братство бескорыстных и честных людей. Такими, во всяком случае, они были в годы моего студенчества. Некоторые однокурсники привозили из дома и дарили мне старинные иконы. А живущую со мной в комнате подругу окрестил курский отец Валерий.

Однажды у одного из наших ребят тяжело заболела невеста — из-за кровоизлияния в мозг ей сделали трепанацию черепа. Володя прибежал ко мне, прося помолиться за больную. «Пойдём вместе в храм», — предложила я ему. «Пойдём, — согласился он. — Только я тебя на улице подожду, я ведь некрещёный». Вернувшись в общежитие, Володя показал мне «Забавную Библию» Лео Таксиля и спросил, что с ней сделать: может, подарить в библиотеку? Я посоветовала ему уничтожить эту пародию на Священное Писание. И он, разорвав её на мелкие кусочки (чтоб уж нельзя было прочесть) спустил в гудящий мусоропровод. И в тот раз, и в следующий (вторая трепанация) с невестой его всё обошлось благополучно.

После знакомства с о. Валерием я стала соблюдать посты. Во время Рождественского поста у одной из моих соседок по комнате был день рождения. Она принесла большую коробку шоколадных конфет (роскошь по тем временам!), разделила их на три части (мы жили по трое в комнате) и положила мою часть мне в тумбочку. Так я и смотрела на них весь пост, ежедневно по несколько раз отправляясь в тумбочку за тетрадями, а в день Рождества с удовольствием съела.

Но всё же ещё очень многого в Православии я не знала — ведь тогда не издавалась, как сегодня, разнообразная церковная литература. Не подозревая греха, я несколько раз посещала сектантское собрание и католический храм. Это заслуживает отдельного рассказа.

…Мы встретились в петербургском храме Александро-Невской лавры. Он подошёл ко мне после литургии, когда я направлялась к выходу. Молодой ещё, лет тридцати пяти, мужчина, с приветливой улыбкой, слегка заикаясь, спросил, читала ли я Библию. Сейчас бы я сразу поняла, кто передо мною. А тогда… Я только что начала учёбу в университете. Я жаждала новых знаний и новых общений, и вообще всего нового, только-только начиная открывать кладезь религиозной мудрости, ходила по питерским храмам, жадно слушала проповеди. Другого источника познания не было: конец 1970-х, время жёсткого государственного атеизма. Но Библию я уже читала, просиживая вечерами в читальном зале библиотеки ЛГУ. И теперь, оказавшись под низким питерским небом с холодными осенними тучами вместе с моим неожиданным собеседником, я не чувствовала ни пронизывающего ветра, ни срывающегося мелкого острого дождя. Мы бродили по лаврским аллеям, превращённым в городской парк, по узорчатым мостикам Обводного канала, изредка присаживаясь на скамьи, и разговаривали, разговаривали — до самых вечерних сумерек.

Мой собеседник оказался членом секты Адвентистов седьмого дня (которую он, конечно, называл Церковью). Наши встречи стали регулярными. Я не боялась посещать его комнату в большой коммуналке совсем рядом с Исаакиевской площадью, с интересом слушала его рассказы об адвентистах и их пророчествах и, наконец, согласилась съездить на собрание секты в маленький пригородный посёлок.

Собрание адвентистов произвело на меня удручающее впечатление. Я ожидала встретить таких же горящих верою людей, каким был мой знакомый Алекс. Вообще-то настоящее имя его было Владлен (от Владимир Ленин). Уже будучи взрослым, он принял православное крещение в честь святого Александра Невского — отсюда и его любовь к Александро-Невской лавре, и плохо скрываемая ностальгия по утраченному Православию, которое он поменял на новое религиозное убеждение, и с тех пор, стыдясь православного имени Александр, стал именоваться Алексом…

Широкие приветливые улыбки, обращение друг к другу словами «брат», «сестра», взаимные целования знакомых и незнакомых между собой людей не помогли мне, как надеялся Алекс, влиться в их коллектив. Напротив — с порога появилось всё усиливающееся чувство искусственности происходящего. Хотя я, как понимаю теперь, была идеальной кандидатурой для сектантов: уже верящая в Бога и ищущая Его познания, но ещё не имеющая духовных руководителей, равно как и близких друзей в огромном, прекрасном, но пока чужом городе. Меня усадили рядом с Алексом в середине комнаты-зала на ряд откидных стульев, какие обычно стоят в сельских клубах. На сцену поднялся «старший брат» и предложил всем встать и прочесть хором молитву «Отец наш небесный…». Затем все снова сели, а «старший брат» (это было официальное наименование руководителя общины) прочитал маленький отрывок из Библии и стал вызывать сидящих в зале с просьбой рассказать, как они понимают услышанное. Вызванные вставали и понимали всё правильно: отвечали они, как плохие отличники, вызубренными кусками чужого текста. Потом все снова встали и под аккомпанемент разбитой дореволюционной фисгармонии пропели «псалом» —примитивностью стихосложения и мелодии достойный младшей группы детского сада. Потом снова — отрывок из Библии, заученный комментарий, детская песенка про Бога… Я едва досидела до конца, борясь с дремотой и головной болью. Настал момент «преломления хлеба» (имитация Тайной вечери Спасителя). Принесли обыкновенные батоны — белые булки из ближайшего магазина. «Старший брат» поломал их на куски, и его помощники разнесли подносы с этими кусками по рядам сидящих людей. Несмотря на голодные вопли желудка и игрушечность происходящего, я отказалась принять участие в странной мистической трапезе: что-то говорило мне, что этим унижается величие Бога.

Результатами неудавшегося приобщения меня к «истинной вере» Алекс был очень огорчён. Как выяснилось, он готовился принять новое крещение в секте, а для этого ему необходимо было привлечь в секту новых членов. Он обещал подарить мне Библию, звал посетить с ним Тулу, где был центр всех адвентистов Советского Союза и, по его словам, очень умный, прошедший стажировку то ли в США, то ли в Канаде пресвитер. Я отказалась. Хотя приятельские отношения с Алексом сохранились, мы иногда встречались, а позже, когда моя учёба в Питере закончилась, переписывались. Он всё-таки принял сектантское крещение, но в его письмах всё чаще сквозило разочарование. Да и немудрено: ведь главное пророчество адвентистов о скором конце света (само слово «адвентус» переводится как «пришествие») очередной раз провалилось.

С католическим храмом было приключение похлеще. За мной взялся ухаживать аспирант из Танзании. Эта яркая негритянская фигура пребывала в России уже много лет, учась сначала в Воронеже на курсах русского языка, затем в МГУ и вот теперь — аспирантура ЛГУ. Он говорил, что главная мечта его жизни — революция в Танзании и для её осуществления он изучил полное собрание сочинений В. И. Ленина. Однажды он шёл с томом вождя по улице и, зачитавшись, попал под трамвай. С тех пор, видимо, в голове экономиста, окончившего прежде того, по его словам, богословский факультет в Сорбонне, что-то щёлкнуло, и на языке поселилась одна фраза, которую он выкрикивал зычным голосом везде, где появлялся — в университетских коридорах, на общежитской кухне, в магазине, в троллейбусе, на почте… Ничего не подозревавших людей внезапно оглушал вопль: «Здравствуйте! Миша пришёл! Международный представитель!» Так появился он однажды и в нашей комнате. За окном темнел ранний зимний вечер, я сидела под настольной лампой, не зажигая верхнего света, а на кровати мирно спала, собираясь с силами для ночной подготовки к экзаменам, моя однокурсница. Склонившись над нею, Майкл-Миша долго качал головой и шептал: «Почему человек спит? Только шесть часов!» И вдруг завопил: «Вставай! Миша пришёл! Международный представитель!». Русская девочка Маша из Эстонии распахнула глаза, увидела перед собою чёрное лицо и не менее отчаянно закричала по-эстонски: «Курат!» (что означало «бес»).

Вот этот-то Миша настойчиво звал меня замуж, периодически объявляя, что ему приснилась моя мама, благословляющая на этот брак, что к нему «явился Христос и сказал: возьми Марину!». А однажды заявил: «Я пойду в посольство и спрошу: вы хотите революцию в Танзании? Тогда отдайте Мише русскую журналистку. Что вам важнее — одна русская журналистка или революция в Танзании?» Честно говоря, я струхнула. А ну и вправду — так поставит вопрос? И я согласилась… Нет, не замуж. Пойти с ним на рождественскую службу в католический храм на Литейном проспекте. Мише там не удивились (вероятно, он был постоянным прихожанином). Но когда я, войдя, перекрестилась по-православному, благочестивые католики расступились. На скамье мы сидели одни. Служба показалась мне совсем не праздничной. Мерные звуки органа, уткнувшиеся в свои молитвенники прихожане, проповедь пастора… Оживление случилось дважды: когда в храм вошли представители православного духовенства, пришедшие поздравить католиков (увлечение экуменизмом тогда было в самом разгаре), и когда по рядам двинулся служка с блюдом для пожертвований. В то время в наших храмах на блюдо клали медяки да «серебро», но здесь невозможно было положить меньше рубля: блюдо было сплетённым из прутьев с большими прорехами, так что в нём удерживались только бумажные деньги. Так состоялось моё знакомство с католицизмом.

Позже я узнала от духовника, что православным запрещено посещать инославные молитвенные собрания, исповедовалась в грехе по неведению и больше никогда не нарушала это Апостольское правило. А дружеские отношения с танзанийским революционером закончились весьма неожиданным образом. Я была уже знакома с моим будущим мужем, и однажды после воскресной литургии мы поехали с ним на почтамт, там я получала «до востребования» особо важные для меня письма. Зайдя в огромный зал, мы увидели в другом его конце Майкла-Мишу. Он тоже сразу увидел нас и закричал в своей обычной звучной манере: «Саша! (Так он называл всех незнакомых русских мужчин.) Она тебя обманет! Она должна была ехать в Танзанию делать революцию! Но она меня обманула! И тебя обманет!» К счастью, у моего жениха оказалось здоровое чувство юмора. Мы вместе посмеялись над этим эпизодом, а темнокожий католик, которому я, конечно же, никогда ничего не обещала, вообще перестал с той минуты со мной здороваться.

В Духовной академии был дружный коллектив прихожан, поддерживающих друг друга. Меня приняли в его члены после очередного происшествия. Я выбрала для себя храм академии из-за прекрасного хора и превосходных проповедников. Но было и ещё одно обстоятельство. Храм был тёплый, низкий — обычный зал, расположенный на втором этаже. А на первом, прямо у входа, находилась раздевалка, разделённая на две части: в одной висела одежда семинаристов и преподавателей, а в другой оставляли свои пальто прихожане. И хотя у входа дежурила работница семинарии, номерков она не выдавала — все раздевались и одевались сами. На зимних каникулах моя бабушка Тамара перешила на меня своё новое, шикарное по тем временам пальто из фиолетового драпа с норковым воротником. Вернувшись в Питер, я тут же отправилась в нём на вечернюю службу в семинарию. А когда собралась уходить, оказалось, что моё пальто ушло раньше меня. На его месте висела какая-то древняя кацавейка. Прихожане ахали, сочувствовали, но что было делать? Натянув кацавейку, я собралась домой, и тут ко мне подошла женщина и предложила подарить свою старенькую шубу. Мы отправились к ней домой, и вот я уже подружилась со всей её семьёй — почти взрослой дочерью и маленьким сыном. Шуба пришлась мне впору, а у меня появились друзья, которых я стала навещать во все праздники. Елена Дмитриевна познакомила меня со своим дядей Фёдором Ефимовичем и его сыном Алексеем, аспирантом физмата ЛГУ, а также с другими своими многочисленными родственниками. Это было интеллигентное и хорошо воцерковлённое семейство: их предки были церковными старостами, а кто-то из рода даже и архиереем. Алексей иногда приглашал меня в театры и на концерты, но держался, как в 19-м веке — строго на «вы» и на полшага сзади. Я и не подозревала о серьёзности его намерений. А он, оказывается, искал себе супругу, так как ему предстояла работа за границей, а в то время из страны выпускали только семейных. По иронии судьбы, он пришёл в наше общежитие с букетом цветов и с намерением сделать мне предложение как раз в тот день, когда я выходила замуж в далёкой Винницкой области. Алексея я больше не видела. Закончив аспирантуру, он всё же нашёл себе жену и уехал работать в Западный Берлин. А с его родными поддерживала переписку и даже ездила в гости до конца их земной жизни.


У входа в Духовную академию и семинарию. Конец 1970-х гг.


В следующий мой приход в ЛДА меня встретили очень радостно (опасались, что происшествие с пальто заставит меня перестать к ним ходить) и вручили собранные студентами и преподавателями деньги на новое пальто. Благодаря этому происшествию у меня появилось много новых друзей, среди которых была и сестра моего будущего супруга Нина. Вот где — не было бы счастья, да несчастье помогло!

Надо, наверное, напомнить, что в те годы общение верующих, какие-то собрания вне стен храма были строго запрещены властями: это считалось религиозной пропагандой. Тем не менее мы, прихожане, часто встречались у кого-нибудь дома или на даче, а сотрудники семинарии порой «подкидывали» нам билеты на концерты, куда ходили семинаристы. Мы, в свою очередь, писали поздравительные открытки любимым батюшкам и непременно получали дорогие нам ответы. У меня до сих пор хранится поздравление с Рождеством от владыки-ректора — тогда уже архиепископа, а ныне — патриарха Кирилла.

(обратно)

Владыка Михаил

В стенах Ленинградской Духовной академии состоялось моё знакомство с архиепископом Михаилом (Мудьюгиным), которому написал обо мне мой первый духовник отец Валерий Лапковский.

В один из зимних дней я неожиданно получила по почте конверт, а в нём — короткое сообщение: «Приезжаю читать лекции в ЛДА. Вы можете со мною встретиться. Арх. Михаил».

Эту первую встречу я почти не запомнила. Помню только, что ранним утром ожидала владыку в вестибюле, и вот он появился в дверях. Ошибиться было невозможно: он был из тех немногих священнослужителей, что и по городу ходили в рясах. Поверх рясы была надета панагия. И в ту же секунду из внутренней двери вышел владыка Кирилл. Я оказалась «между двух огней». Секундное замешательство: к кому идти под благословение? — и, обогнув владыку-ректора, я склоняюсь перед владыкой Михаилом: он и по возрасту старше, и по сану — архиепископ, в то время как владыка Кирилл был ещё епископом.

Кажется, в тот раз мы и не говорили с владыкой Михаилом ни о чём существенном — ему нужно было читать лекцию. Зато я хорошо помню, как впервые попала в его ленинградскую квартиру — это было уже весной, после Пасхи. Приехав по указанному адресу в район питерских новостроек и подходя к дому, я услышала звуки прекрасной фортепьянной музыки. Они лились из раскрытого окна на первом этаже. Играл владыка. Он встретил меня как радушный хозяин, усадил за стол и включил магнитофон с записями своих проповедей. Пока я слушала, владыка что-то делал на кухне, и вскоре передо мной появилось прекрасно приготовленное жаркое и бутерброды с чёрной икрой. Сам владыка пил чай и «жаловался»: «Всю жизнь люблю готовить. А мясо мне нельзя — монах. Послали меня в Астрахань — полно рыбы, а я рыбу не люблю». И так, слово за слово, владыка рассказывал о своей жизни.

В юности он был лютеранином, но вскоре принял православное крещение. Получил техническое образование, работал заведующим кафедрой в Ленинградском Горном институте. А потом «вдруг» принял священнический сан. Какие только искушения не преследуют человека! Владыка говорил, что в ночь перед рукоположением неожиданно понял, что больше никогда не сможет… танцевать! И это обстоятельство настолько его огорчило, что он не спал всю ночь и лишь к утру принял твёрдое решение навсегда отказаться от светской жизни. Настоящие искушения обрушились позже. Он лишился не только должности преподавателя (к чему, конечно, был готов), но и квартиры, и питерской прописки, и дачи в Царском Селе. Спасибо, приютила племянница — это в её квартире он сейчас принимал меня. Но всё это оказалось мелочами в сравнении с жизнью во Христе.

После смерти жены его возвели в сан епископа.

Недолгое время владыка пробыл ректором Ленинградских Духовных школ. Недолгое — потому что быстро стал неугоден властям. Он стремился вернуть уровень семинарского и академического образования на дореволюционный уровень. А кому тогда в нашей стране были нужны грамотные и всесторонне образованные, интеллигентные священники? Очень нужны они были нашей оклеветанной и гонимой Церкви, но уж точно — не власть имущим. И вот через два года ректорства владыку Михаила отправили в Астрахань; правда, не лишили возможности приезжать и читать лекции в академии.

Немного осмелев, я попросила владыку сыграть что-нибудь на рояле. «Что именно?» — уточнил он. Я замялась, боясь попасть в неловкое положение неуместной просьбой: «Ну… Бетховена». «А что, Бетховена?» — так же невозмутимо спросил владыка. Я уже была не рада своей просьбе. «Какую-нибудь сонату…» «Назовите номер». «Тринадцатую», — проговорила я, краснея (сама я мелодии этой сонаты не помнила). И владыка тут же, без нот, заиграл. Оказалось, он знал наизусть всего Бетховена, как и многие другие произведения классиков.

В кабинете владыки стояли стеллажи старинных книг, и я попросила что-нибудь почитать. «А какой язык вы изучаете?» — спросил он меня. Узнав, что английский, развёл руками: «А у меня вся богословская литература на немецком языке» (это были старинные фолианты — вероятно, наследство, доставшееся от предков-лютеран). Но всё же нашлось среди книг русское издание Творений святого Ефрема Сирина. И владыка вручил его мне, предупредив: «Если что-то будет непонятно или покажется спорным — не смущайтесь. И Святые Отцы могли ошибаться или трактовать один и тот же вопрос по-разному. Непреложно и неизменно — одно Священное Писание».

В тот раз я засиделась допоздна. И хотя стояла петербургская белая ночь, владыка вызвался проводить меня до общежития. Мы сели в такси — оба на заднем сиденье (владыка пояснил, что на переднем сиденье должны располагаться адъютанты), а когда остановились перед входом в общежитие, владыка сказал мне: «Сидите», — а сам вышел из машины, обошёл её кругом, открыл дверцу и подал мне руку. Сегодня это может показаться шиком, ненужным ухаживанием (хотя какое могло быть «ухаживание»! — владыке в ту пору было 66 лет, не говоря уже о сане). Нет, это был не «шик» и не бравада, а — нормальное поведение человека, родившегося до революции и получившего должное воспитание. Он не только был всесторонне образован, в совершенстве знал шесть языков и ещё с двух переводил богословскую литературу — он был русским интеллигентом в несовременном понимании этого слова.

Позже я столкнулась с такой интеллигентностью ещё раз. Уже будучи матушкой, попала на приём к владыке Хризостому. Прощаясь, взяла благословение, после чего правящий архиерей провёл меня до двери кабинета и сам открыл передо мною дверь.

Как-то отвечая на вопрос владыки Михаила «как у вас дела?», я сказала: «Нормально». На что архипастырь серьёзно спросил: «А что есть норма? Это ведь понятие, для каждого разное. Что норма для одного, для другого — невозможное состояние. Поэтому избегайте этого слова, если вы и ваш собеседник — разные люди». Но я смело могу сказать: то, как вёл себя в быту владыка Михаил, было нормой его жизни. Как было нормой и обязательно, незамедлительно ответить на любое письмо — хоть с действительно животрепещущими вопросами, хоть на простое поздравление с праздником.

У меня хранятся стопки писем и телеграмм от владыки Михаила, от владыки Хризостома и ещё от двух моих духовных отцов. Сначала я переписывалась с отцом Валерием, и он отвечал на мои бесконечные вопросы. Но однажды, когда я была в родном Курске на каникулах, он сказал мне: «Всё! Если тебе мало меня и владыки Михаила — иди к отцу Льву. Скажешь, что я послал». И я пошла.

Протоиерей Лев Лебедев стал моим духовником на долгие 20 лет…

А пока я продолжала учиться в университете и даже, несмотря на активную духовную жизнь, отнимающую много времени, числилась в лучших студентах. Однажды я обратилась к владыке Михаилу за благословением оставить университет и поступить в только что открывшийся в ЛДС регентский класс. Но владыка не благословил: «Образование вам никогда не помешает, а петь вы и так умеете».

Велико было и другое искушение. В нашем студгородке я ходила в межвузовский хор, руководил которым студент консерватории. И вот он стал уговаривать меня оставить ЛГУ и перейти на дирижёрско-хоровое отделение консерватории. «Но у меня же только музыкальная школа, я не училась в музучилище», — возражала я. «Вас примут», — уверенно отвечал он. Но я не посмела нарушить запрет владыки.


Владыка Михаил в храме Духовной академии и семинарии, 1979 г.


Мой новый духовный наставник, владыка Михаил, был немного экуменистом. Чтобы понять это, мне кажется, надо увидеть духовную и особенно светскую атмосферу того времени. Закрытость и изолированность Советского Союза от всего мира заставляла искать хоть какие-то лазейки, щёлочки в глухой стене. Экуменизм — движение за объединение всех христианских церквей — в Русской Церкви достигло в 1970-е годы своего расцвета. Особенно сильно оно было в Ленинграде. Управляющий епархией митрополит Никодим (Ротов) наносил частые визиты в Ватикан и в конце концов, говорят, так и скончался на руках у Римского Папы. Я присутствовала на его отпевании в Троицком соборе Александро-Невской лавры. Огромный храм не смог вместить всех. Люди стояли на улице, на аллеях лаврского парка, священники — вместе с народом, а службу вели одни лишь архиереи во главе с патриархом Пименом. Несколько дней спустя владыка Михаил повёл меня на свежую могилу, и мы вдвоём пропели панихиду по новопреставленному митрополиту. Сейчас там рядом — и могила самого архиепископа Михаила.

Владыка Кирилл и владыка Хризостом — оба были учениками покойного митрополита Никодима, его официальными заместителями в ОВЦС (отдел внешних церковных связей). Разумеется, в те годы и я находилась под их влиянием, тем более что и мой первый духовник также исповедовал и проповедовал экуменизм. В храмах Питера, а особенно в храме академии часто присутствовали и даже участвовали в богослужениях католические епископы и протестантские пасторы. Мечталось: объединятся Церкви — и рухнет «железный занавес». Владыка Михаил, пришедший в Православие из лютеранства, конечно, хорошо знал и положительные, и отрицательные стороны протестантизма. Мы мало говорили об этом (владыка считал, что знакомиться с другими религиями можно лишь после того, как досконально изучишь свою, и в этом он был, разумеется, прав). Но, допуская спасительность иных религий для тех стран, в которых они главенствуют, всегда он подчёркивал безусловный приоритет и апостольство Православия перед остальными христианскими верованиями.

Вернул меня на твёрдую православную почву мой второй — и последний — духовник отец Лев, служивший в те годы в курском кафедральном соборе. После того как о. Валерий отправил меня к нему, я стала часто бывать в его доме; отец Лев даже взял меня корректором (разумеется, только в области грамматики и стилистики) своих богословских трудов и книг, которые он писал всю жизнь. На сотни и тысячи моих вопросов он отвечал неизменно ровно и спокойно, с доброй улыбкой, называя меня «знайкой» и поощряя мою тягу к выяснению истины. Ему удалось развеять мои экуменические иллюзии.

А время шло. Приближался к концу третий год моей жизни и учёбы в северной столице. К этому времени относится решающее для моей дальнейшей жизни и вообще судьбы событие — знакомство с моим будущим мужем. В Ленинград, где жила его сестра — к тому времени уже моя подруга по семинарскому храму, — он приехал «на разведку»: выбирал семинарию для поступления на учёбу. В том, что это будет именно семинария, Лука не сомневался: во-первых, он был сыном священника, во-вторых, уже попробовал себя и в техническом училище, и в одесском институте связи, отслужил в армии, иподиаконствовал у Винницкого владыки Агафангела (ныне — митрополит Одесский и Таврический). За дни или недели, которые он провёл у сестры, мы познакомились и подружились. Нина не скрывала, что мечтает о нашей женитьбе. Но торопиться мы не собирались. У Луки впереди было поступление и учёба в семинарии, у меня — окончание университета и год-другой (так планировалось) работа по распределению.

Я написала о своих планах на будущее родителям. Хотела даже привезти Луку в Курск для знакомства. Но неожиданно для меня дома меня никто не поддержал.

Мой будущий свёкор о. Авксентий тоже сначала возразил: «Я-то не против, но не могу позволить тебе венчаться без благословения её родителей». И вот тут вмешался владыка Михаил. Он написал отцу Авксентию письмо с разъяснением позиции Церкви. Оказывается, в древней Церкви не только не требовали благословения — родители вообще не имели права присутствовать на венчании и на крещении своих взрослых детей, чтобы даже видом своим не принудить их к ложному ответу на вопрос священника о добровольном решении принять таинство! Возражать архиерею, пусть и чужой епархии, отец Авксентий не стал.

Отец Лев попробовал разъяснить мне точку зрения моих родителей: мол, мы с моим избранником очень разные и по рождению, и по воспитанию, и по образованию, и по национальности. Но я обезоружила его сообщением, что просто люблю своего жениха. «Ну а раз любишь — то никто ничего не поделает, выходи», — закончил отец Лев.

То же самое писал мне в письмах владыка Михаил. Надо сказать, что и после того, как я покинула Ленинград и поселилась с мужем на приходе, переписка с владыкой Михаилом продолжалась до самой его смерти, правда, уже не столь регулярная, как прежде. Недавно я прочитала в интернете, что последние годы жизни владыку Михаила мучило прогрессирующее ухудшение зрения, почти полная слепота. В письмах ко мне он никогда не жаловался на здоровье, а лишь — на недостаток времени. И продолжал писать собственноручно, даже в напечатанные на машинке праздничные поздравления обязательно делал размашистым крупным почерком личные приписки. А потом я получила из Вологодской епархии сообщение о кончине моего дорогого наставника.

(обратно)

Алюминиевые кольца

Со своим будущим мужем я познакомилась в Ленинградской духовной академии и семинарии. Вернее, нас познакомила сестра Луки, с которой мы обе были прихожанками семинарского храма и постепенно сдружились. Я тогда заканчивала третий курс Ленинградского государственного университета, а Лука приехал поступать в семинарию… Через год мы стали подумывать о создании семьи, хотя и не торопили это событие, решив, что мне нужно сначала закончить университет, да и Лука к тому времени будет на старших курсах.

Но человек предполагает, а жизнь… У меня было правило: со всеми своими новыми друзьями очно или заочно я знакомила родителей и старшую сестру. В данном случае знакомство должно было быть, конечно, очным. Но неожиданно для меня моя мама, которая всегда с радостью встречала моих друзей, отказалась видеться с Лукой. Как выяснилось вскоре, видеть дочь в роли матушки — жены священнослужителя — ей никак не хотелось. Но кто же слушает родителей в вопросах сердечных привязанностей! Такое было, наверное, лишь во времена «Домостроя». Я попыталась убедить маму и успокоить её, пообещав, что до окончания университета выходить замуж не буду, но она оставалась непреклонна. Отец повёл себя спокойнее, сказав: «Мне это, конечно, не нравится, но переубеждать тебя я не стану, у тебя мой характер, и всё равно ты поступишь так, как решишь сама». Это я и сказала маме и сестре: решать буду сама. И тогда мне просто-напросто отказали от дома. Возникла непростая ситуация: мне было решительно некуда ехать на последние летние каникулы. Отец Луки был сельским священником в Винницкой области. Явиться на лето в семью будущего свёкра, да ещё в деревню, да ещё к священнику — это по тем временам было не просто странно, а совершенно невозможно. В студенческом общежитии оставаться тоже нельзя, летом его отдавали приезжим стройотрядам. Вот так и пришлось мне в конце четвёртого курса спешно выходить замуж.

Лука уехал на родину первым, незадолго до Пасхи, и оттуда прислал мне телеграмму, рассмешившую всё общежитие (телеграммы лежали на вахте, и каждый проходящий брал их в руки, чтобы посмотреть, не ему ли адресовано). Когда я вернулась после занятий и библиотек, меня встретил дружный хохот. В телеграмме пропечаталось: «Подал заявление в ЗАГС. Роспись приблизительно 10-го апреля. Если хочешь — приезжай. Не забудь паспорт».

И я поехала, не дожидаясь означенного срока. Родители Луки о назначенном в ЗАГСе сроке не знали. Хотя они и не были резко против нашего брака, но всё же считали, что сын должен выбрать невесту из своего круга, так что волновать их заранее мы не хотели.

Всё в доме готовилось к Пасхе. Она была в тот год ранней — 6 апреля. Мы встретили её, как положено, в храме. А потом вместе с отцом Авксентием и матушкой Татьяной ходили с поздравлениями по домам, служили на кладбищах в своём и окрестных сёлах, возвращались к ночи и падали без сил. Так я впервые прикоснулась к «пышным поповским хлебам». На второй день Пасхи внезапно приехал мой отец. Он прибыл в наше питерское общежитие сразу после моего отъезда и вместе с одним из моих однокурсников, вызвавшемся его сопровождать, отправился вдогонку. Пробыли они у о. Авксентия два дня, о чём-то говорили, и в конце концов объявили нам, что договорились о свадьбе через год. Мы молча переглянулись, но не сказали о назначенной сельсоветом дате регистрации. С тем мой отец и уехал, успокоенный.


Мой свёкр о. Авксентий (в центре). Справа мой муж о. Лука, 1981 г.


И вот — 10-е. Я еле дождалась утра. Но — входит отец Авксентий и объявляет, что мы немедленно едем на целый день в отдалённую деревню. Всё пропало! Мир рушится! А ведь мы уже съездили к благочинному и договорились о венчании на 16-е апреля! Но в семье священника спорить с отцом не принято. И весь этот солнечный день мы мотаемся по похоронам и кладбищам. А на следующий день — снова служба. И только после обеда, когда родители легли отдохнуть, мы мчимся в сельсовет. Там Лука объясняет ситуацию по-украински (в этой деревне на границе с Молдавией никто не говорит по-русски) и спрашивает, когда же теперь можно будет расписаться. «Чэрэз годыну», — слышу я ответ и, бледнея, опускаюсь на стул. Через год?! Работница сельсовета смотрит на меня и понимает моё смятение по-своему. «Ну, як що нэ успиетэ чэрэз годыну, то можно чэрэз дви годыны». А Луку разбирает смех. Оказывается, «годына» по-украински — это «час». Один час дают нам на сборы! А сборов-то всего — разбудить родителей и ошарашить их новостью. Отец Авксентий встречает известие стойко. Велит матушке собрать корзину снеди, берёт бутылку коньяка, и мы, провожаемые любопытными взглядами, шествуем с этой корзиной в сельский совет. Дружек у нас нет, поэтому засвидетельствовать наши подписи приходится самим сотрудникам администрации. Нам вручают свидетельство о браке, коряво выписанное шариковой ручкой по-украински (ох и намучились мы за жизнь с этим свидетельством: везде требовали перевод на русский, а и знатокам украинского нелегко было разобрать витиеватую надпись с незнакомыми географическими названиями и редким отчеством моего мужа). И тут же, убрав со стола бумаги, конторские работники выпивают коньяк, заедая его куличами с домашней колбасой. Всё. Впереди — венчание.

Венчаться у благочинного мы решили потому, что от него требовалась справка о состоявшемся венчании для предоставления в семинарию.

Отец Авксентий всё же был на нас немного сердит (да и было за что — свадьба без благословения, да ещё и без предупреждения!), а мы — немного горды. Поэтому решили быть самостоятельными до конца. От предложенного празднования в районном ресторане отказались. Да и к чему? Друзей наших всё равно не было с нами. Выделенными сельсоветом ста сорока рублями (компенсация за подорожание золотых обручальных колец) распорядились так: купили Луке костюм и рубашку, а мне — туфли и венчик для фаты. Саму же фату и платье пришлось взять за 25 рублей напрокат у предприимчивой селянки. Сложнее всего было с кольцами. Уже подумывали о том, что придётся слепить их из свечного воска. Но мама Луки нашла в сельмаге пару широких алюминиевых колец, покрытых «золотой» краской — по 50 копеек за штуку. И это чудо пришлось нам обоим впору, и целую неделю потом сияло, как настоящее золото! Сегодня они, потускневшие и посеревшие, хранятся у нас в шкатулке, увязанные в скромный носовой платок, бывший у Луки в кармане во время венчания…

Ночь накануне венчания почти не спали. Оба мучили свои головы на жёстких подушках. Я накрутила мокрые пряди на бигуди, а Лука, наоборот, вымыв голову, стянул её платком, чтобы волосы остались прямыми (у него была пышная кудрявая шевелюра, смахивающая на завивку в парикмахерской). Из этой затеи, конечно же, ничего не вышло: мои волосы не высохли и повисли сосульками, а обычно крупные локоны жениха свернулись мелкими колечками и походили на баранью шерсть.

До районного городка Тульчина Винницкой области, где служил благочинный, добираться приходилось автобусом больше двух часов. А до трассы, по которой ходил этот автобус, из села, где служил о. Авксентий, — около часу хода. Чтобы попасть к назначенному времени венчания, пришлось встать в четвёртом часу утра. В резиновых сапогах, обхватив узелки с одеждой, прошлёпали три километра по грязи, дождались автобуса и прибыли наконец пред очи отца благочинного. В храме был жуткий холод (церкви в ту пору не отапливались), но я наотрез отказалась венчаться в пальто. Мне повезло: моей восприемницей на венчании была сестра Луки Нина, приехавшая из Ленинграда ночным поездом. А вот в восприемники пришлось пригласить единственного в церковном хоре мужчину. Вместо того чтобы держать венец над головой жениха, он надел его на голову Луки, да и сам за него держался, оттягивая голову назад, а я всё никак не могла понять, почему мой суженый всё время неестественно отклоняется от меня. После венчания — лёгкая трапеза на церковном дворе, где хоть и лежал ещё снег, но светило апрельское солнышко и было теплее, чем в храме. Тот же автобус и пеший переход — домой. Через день я возвращалась в Ленинград, одна, с начинающимся воспалением лёгких (которое, впрочем, быстро вылечили). Мой муж, уладив дома какие-то дела, вскоре тоже вернулся в Питер. И началась наша супружеская жизнь… в разных общежитиях: денег на то, чтобы снять квартиру, у нас не было, да и проблематично это — в конце учебного года. Зато теперь я вполне законно могла отправиться на летние каникулы к родителям мужа! Но прежде был «медовый месяц» моей летней практики в Днепропетровске, где мой временный начальник, редактор «Днепра вечернего», пожалел нас и поселил сначала в гостинице, а затем в комнате студенческого общежития. Жизнь налаживалась.


Венчание, 16.04.1980 г.


В сентябре мы вернулись в Питер. И снова — каждый в своё общежитие. Помощи ждать было неоткуда, выход оставался один — работать. Но где и как? Воспитанники семинарии имели в день не больше двух-трёх часов свободного времени, да и то каждый раз выход за стены семинарии нужно было аргументировать и получить благословение отца инспектора. Оставалось одно: рукополагаться и ехать на приход. Владыка Агафангел, по направлению которого Лука поступал в семинарию, отказал недоучившемуся семинаристу. Владыка Михаил хотя и согласился принять нас в свою епархию, но предупредил, что житьё в этой самой бедной епархии РПЦ (он в то время служил в Вологде) очень тяжёлое и что лучше уж для начала «завербоваться на БАМ». И тогда мы поехали в Курск…

(обратно)

Под омофором владыки Хризостома

И вот снова поезд приближается к моему родному городу. На душе вместо обычной радости — тревожно и неуютно. Впереди — полная неизвестность…

Мой первый духовник отец Валерий только что купил просторный дом и, когда мы приехали в Курск в надежде на аудиенцию у владыки Хризостома, приютил нас у себя.

Курский архиепископ имел резкий, вспыльчивый характер, мог неожиданно накричать за любую мелочь. Особенно строг он был во всём, что касалось церковных служб, в алтаре пресекал не то что разговоры — лишние движения и взгляды. Помню, однажды, когда мой муж уже был священником, мы приехали на приём к владыке в канун праздника святителя Николая, рассчитывая к вечерне вернуться обратно. Приехали к окончанию утренней литургии, на которой служил владыка Хризостом. Увидев нас в приёмной, он сразу же пришёл в негодование: «Отец Лука! Что вы здесь делаете? Если я узнаю, что вы не отслужите сегодня вечерню… Быстро возвращайтесь на приход!» Когда мы уже были на улице, нас догнал архиерейский секретарь: «Владыка просит вернуться». И правящий архиерей тут же извинился за свою вспышку гнева, выслушал нас и сделал нужные распоряжения.

Он вообще бывал чрезмерно строг к себе и самокритичен. Я наблюдала такой эпизод: во время архиерейской службы кто-то из прихожан затеял в храме разговор, вернее, довольно бурный спор. Владыка послал иподиакона с приказанием вывести нарушителей спокойствия из храма. Окончилась служба. Владыка вышел на проповедь. «Братья и сёстры! Вы все видели, как я велел вывести из храма нарушающих благоговение людей. Правильно ли я поступил? Как архиерей — наверное, да. А как христианин — нет! Заповедь гласит: „Любите врагов ваших“, — а я не смог вытерпеть такой мелочи!..»

Как и всегда бывает с людьми действительно духовными, преданными Богу и Церкви, владыка Хризостом подвергался бесовским нападениям не только в стороне от людских глаз (через официальную антицерковную власть), но и открыто, видимо. На его службах всегда были бесноватые, которые лаяли, кричали и мешали богослужению. Несколько раз в него бросали камни или иным образом покушались на жизнь. А однажды, в праздник Крещения Господня, когда архиепископ освящал в церковном дворе воду, женщина опрокинула на него целое ведро воды — и владыка даже не оглянулся, продолжая вычитывать молитвы. Совсем недавно я прочитала в интернете интервью владыки Хризостома, когда он только что возглавил православную Церковь в Литве, там он вскользь упоминает о том, что уже на третий день его епископства в этой стране в него стреляли…

Сегодня ни для кого не секрет, что в советское время многие священники и практически все архиереи были вынуждены сотрудничать с уполномоченным по делам религии (была такая официальная должность при каждом облисполкоме) и с сотрудниками органов госбезопасности. Это вовсе не означает, что архипастыри были «ставленниками» этих органов власти, но лишь то, что Церковь в СССР притеснялась очень жёстко и не всегда правомерными методами. Однако при наступившей перестройке лишь один владыка Хризостом не побоялся заявить о таких фактах вслух. Хотя он как раз-то и был активным борцом с притеснениями властей.

В те годы очень влиятельной организацией был так называемый Фонд мира. (Сегодня стало известно, что собираемые им средства далеко не всегда употреблялись по назначению). С Церкви производились постоянные материальные поборы в фонды этой организации. Однажды, когда курский уполномоченный по делам религий в очередной раз вызвал владыку Хризостома и предложил ему увеличить взнос священников в Фонд мира, владыка нашёл мудрое решение. «Я не могу заставить моих подчинённых платить добровольные взносы. А вот если… повлиять личным примером? Давайте, — обратился он к уполномоченному, — и я, и вы перечислим в Фонд мира свою месячную зарплату! И наши подчинённые последуют нашему примеру». Уполномоченный только хмыкнул и больше никогда не донимал владыку этой просьбой.

Я и сегодня на вопрос о том, кто рукополагал моего мужа, с радостью и гордостью называю имя владыки Хризостома. На мой взгляд, он один из лучших и достойнейших архиереев нашей Церкви.


Владыка Хризостом (в центре), 1980 г.


Часто переношусь я памятью в тот сентябрьский день 1980-го года, когда мы впервые вошли в его кабинет. Едва мы представились и начали говорить, владыка, улыбнувшись, прервал: «Так вот вы какие!.. Знаю, всё знаю. Ваши родные, предвидя ваш приезд сюда, были у меня и просили вам отказать. Но я привык поступать в противоположность тому, о чём меня просят! Вы, — обратился он к Луке, — будете пока моим иподиаконом. Где вы остановились?» «У отца Валерия». Владыка достал из ящика стола ключи: «Вот секретарь вам расскажет, куда идти. Да, ещё… У вас есть деньги?» Этот вопрос привёл нас в замешательство. Да, силён сатана! Хотя нас уже предупреждали, что владыка не принимает от подчинённых ни денег, ни подарков, — всё же в это мгновенье показалось, что мы должны заплатить… ну, скажем, за квартиру, в которой он определял нам жить. Денег у нас не было, питались мы у моих духовников. «Я скоро вернусь в Ленинград и получу летнюю стипендию», — пролепетала я. Владыка взял со стола конверт (во время нашего разговора ему принесли зарплату, за которую он расписался в ведомости), пересчитал деньги. «Сто шесть рублей. Пятьдесят уже отдал на краску для собора. Ну, пока вам хватит», — и протянул деньги.

На улице Горького, вдали от туристических троп, находится главный архитектурный шедевр города — Сергиево-Казанский (в советские годы — кафедральный) собор. В те годы оба его храма были всегда полны молящимся людом. Стараниями курских архипастырей были сохранены и колокола, и их нежная хрустальная мелодия в праздничные дни плыла над старинным городом. Курск раскинулся на большом холме, напоминающем огромный курган; центральная улица — на вершине этого кургана, и тут же, по радиусам от неё, город скатывается вниз. Сергиево-Казанский собор — всего в квартале от центральной улицы, но недоступен взгляду из-за пологого спуска. Зато он прекрасно виден из той части города, что раскинулась ниже. При подъезде к Курску со стороны Москвы его островерхие купола первыми открываются нетерпеливому взору. Сколько раз я вот так дежурила у окошка скорого поезда, возвращаясь из Петербурга домой на краткие каникулы! И хотя уже более 30-ти лет живу в Белгородской области и в Белгороде бываю значительно чаще, чем в родном городе, — никак не могу привыкнуть к своей новой «столице», где всё так и остаётся чужим. И горячо, по-детски спорю с коренными белгородцами о преимуществе Курска перед Белгородом. Архитектурно Курск, в котором сохранилось множество дореволюционных зданий, не похож на современные города-близнецы. Хотя в плане бытовом уступает Белгороду по условиям существования жителей.

Совсем недалеко от Сергиево-Казанского собора, на той же улице Горького, располагался архиерейский дом: старый, деревянный, прилепившийся на склоне обрыва, как ласточкино гнездо, он был совершенно неотличим внешне от соседствующих с ним домов обывателей. А ещё чуть поодаль — такой же старый, чёрного дерева, двухэтажный дом, жильцы которого менялись очень часто. Здесь жили поочерёдно архиерейские иподиаконы, водители, ставленники, рабочие-реставраторы — словом, все церковные работники, у кого не было в городе своего жилья. Одну из комнат этого дома заняли мы.

Владыка Хризостом по долгу службы (он был заместителем председателя ОВЦС) часто уезжал в Москву, и поэтому наше пребывание в архиерейском общежитии растянулось почти на два месяца. Дважды в день — к утренней и вечерней службе — отправлялись мы в собор. Лука проходил практику в алтаре, я пела на клиросе. Владыка возвращался из Москвы без предупреждения, часто — прямо на службу, и горе тому, кто опаздывал или вовсе устраивал себе выходной! Служба была для владыки Хризостома превыше всего. Особенно часто доставалось настоятелю храма протоиерею Никодиму, который по должности нёс ответственность за всё происходившее в храме. По вполне естественным причинам, о. Никодим боялся владыку (который, как я уже говорила, был вспыльчив и под горячую руку мог наказать жёстко — вплоть до того, что высылал провинившегося священника во время службы на солею и велел стоять на коленях или отбивать земные поклоны). Когда в епархию пришёл указ патриарха о переводе владыки Хризостома на Иркутскую кафедру, он вошёл в алтарь и обратился к настоятелю: «Отец Никодим! Бог услышал ваши молитвы: меня переводят». После «иркутской ссылки» он получил сан митрополита и Виленско-Литовскую кафедру, и сегодня — уже на покое. А протоиерей Никодим, который в годы нашей молодости уже блистал сединой, всё так же служит в должности настоятеля одного из курских храмов, и даже внешне — нисколько не переменился, только прибавилось наградных крестов на груди (у него их целых три!).

В то же самое время в архиерейском соборе служил самый пожилой из всего клира игумен Александр (позднее его перевели в Белгород и он был нашим первым благочинным). В будни литургия в соборе начиналась в 7 утра, в праздники бывало две литургии — в б и 9 часов. Иподиаконы приходили в собор как минимум за час до начала, чтобы подготовить алтарь к совершению литургии. Но как бы рано они ни пришли, в алтаре их встречал игумен Александр. Независимо от того, бывал ли он служащим, требным или выходным, он всегда приходил задолго до службы и вычитывал сотни, тысячи записок, многие из которых были написаны карандашом и истёрлись до полной неразборчивости имён. Однажды мой супруг не выдержал и спросил: «Батюшка, зачем вы их храните, ведь эти записки — на одну литургию!» И услышал в ответ: «Деточка, я уж и не помню, кто мне их давал — а может, та женщина последнюю копеечку в храм принесла… Отмолил ли я её?»

Вот уже столько лет прошло — а всё каждый раз перед большими праздниками, когда в алтаре нашего храма мой муж с сыновьями проводит генеральную уборку, приносят они домой горы записок с росчерком кассира: «на обедню», «на проскомидию», «на панихиду». Судя по датам «сорокоустов», записки эти вычитывались многие месяцы, и дома снова идёт переборка и многие из них опять отправляются в алтарь — «отмолил ли»?

Третьим соборным протоиереем был мой дорогой духовник отец Лев. Он чаще других назначался «требным», особенно в большие праздники. Полгорода ходило у него в духовных чадах, и когда в храме исповедовали двое или трое священников, очередь к отцу Льву вилась по храму, перекрывая движение. Исповедь нельзя описать словами, но исповедовал отец Лев так, что отошедший от него человек не только внутренне преображался, но и видимо для окружающих становился лёгким, едва не парил над землёй. Он воистину брал на себя людские грехи. Оттого, наверное, и перенёс два инфаркта, но, приговорённый врачами к неподвижности (помимо больного сердца, у него случился перелом шейки бедра), продолжал служить и исповедовать дома, на костылях, и писать замечательные книги.

Помимо временных иподиаконов-ставленников, был у владыки Хризостома постоянный послушник-жезлоносец по имени Коля. Так его звали все: и клир, иприхожане — не Николай, а просто Коля. Это был мальчик-даун неопределённого возраста, остановившийся в умственном развитии на уровне чистого младенца. Как трепетно и чинно нёс он свою службу, ничуть не портя своим видом величия архииерейской литургии. Светлая улыбка не сходила с его лица. И только в дни хиротоний он грустил. «Я так хочу быть священником, — говорил он рукоположенному ставленнику. — Когда же моя очередь?» С отъездом владыки Хризостома в Иркутск перестал стоять с архиерейским жезлом и Коля. То ли новый владыка посчитал неуместным выход архиерея с больным иподиаконом, то ли сам Коля не смог смириться с отъездом любимого архипастыря. Но только больше его в соборе не видели. Да и сам собор, всегда на памяти курян сиявший чистой, Богородичной голубизной стен и золотыми звёздами на ярко-синих куполах, вдруг стал бледно-зелёным. А так жаль!

В день Воздвижения Креста Господня мы, как обычно, отдохнув после праздничной литургии, снова пришли в собор к вечерней службе. На следующий день была память великомученика Никиты, но, хотя в городе есть храм в честь этого святого, владыка служил всенощное бдение в соборе. Когда служба закончилась и все бывшие в алтаре подошли под благословение владыки, он задержал Луку: «Завтра состоится ваша хиротония во диаконы. В Никитском храме. Идите, готовьтесь».

Ошарашенные внезапностью грядущего события, мы вернулись «домой» в полном неведении, что нам делать. У Луки не было даже подрясника, а владыка не позволял живущим под его покровом отлучаться из дома в тёмное время суток. Решили с рассветом, до службы, бежать к о. Валерию и просить подрясник «на прокат». Но тут раздался стук в дверь и на пороге появился отец Никодим. Он протянул Луке свой коричневый подрясник (о. Никодим любил всё цветное, яркое): «Вот. Маловат, наверное, но на первое время сойдёт». Подрясник действительно был маловат — отец Никодим отличался хрупкостью телосложения. Но тем не менее, подрясник удалось надеть и даже застегнуть. Позже, уже на приходе, он сослужил свою службу: мой супруг распорол этот подрясник по швам и по образовавшимся кускам сам раскроил и сшил новый подрясник, прослуживший многие годы.

Когда мы уже собирались спать, около двенадцати ночи, снова — требовательный стук. Недоумевая, я скатилась по скрипучей лестнице и отбросила крючок. За дверями стоял владыка Хризостом, один, без охраны, со свёртком в руке. «Почему не спрашиваете, кто стучит? А если это бандиты?» — набросился он на меня. И, не дав опомниться, протянул пакет: «Вот вам работа на ночь». В пакете оказался новёхонький подрясник из белого шёлка. Его широкие ниспадающие фалды действительно пришлось подшивать всю ночь: высокая и статная фигура владыки Хризостома была намного крупнее семинариста-ставленника. Позже мы узнали: у владыки было «хобби» — дарить своим сослуживцам подрясники и рясы, которые в те годы невозможно было заказать в швейном ателье: их просто не умели шить. Владыка привозил их из Москвы и, надев пару раз, отдавал нуждающимся. Этот белый подрясник у нас бережно хранится: отец Лука надевал его лишь по особым праздникам и завещает похоронить себя в нём…


Только что рукоположенный диакон Лука в подряснике владыки Хризостома, 28.09.1980 г.


Как в тумане помню я стоявший в строительных лесах, остро пахнущий свежей краской Никитский храм, знакомый с детства: здесь меня крестили, сюда мы ходили с бабушкой Тамарой освящать куличи, и вот теперь — здесь возглашает «аксиос» владыка, воздев руки над головой моего мужа. Совершив рукоположение, владыка уехал в Москву, а Лука — теперь уже отец Лука — целых три недели служил диаконом в Сергиево-Казанском соборе.

Первая седмица его служения протекла под руководством моего дорогого духовника отца Льва, который оказался служащим в эти памятные дни. А потом — рукоположение во священники и через 10 дней — назначение на приход. Щадя молодость нового иерея и мою очевидную неспособность к деревенской жизни, владыка направил о. Луку в самый дальний уголок епархии — вторым священником в храм города Валуйки Белгородской области. Несколько посылок с нашими вещами отправились туда по почте прежде нас. И вот — последняя служба в соборе, и о. Лука ждёт в приёмной прощальной аудиенции у владыки. Внезапно в приёмной появляются две пожилые женщины, явно деревенского вида, и просят молодого батюшку пропустить их без очереди: приехали издалека, и надо успеть на обратный автобус. Конечно, батюшка поступил по-джентельменски, ему-то спешить было некуда. В кабинете владыки слышался гневный голос архиерея и слёзные причитания женщин. «Ладно, в последний раз! — с этими словами владыка распахнул дверь: — Отец Лука, войдите! Вот, — указал он на притихших женщин, — не могут там у себя ужиться со священниками. Опять им не подходит батюшка, которого я им послал. Вот ваш указ на Валуйки, но… пусть он пока полежит у меня. Там всё же есть священник, а эти вот остались без пастыря. Того гляди, уполномоченный храм закроет. Пожалуйста, поезжайте с ними. Ненадолго. Я найду замену и переведу вас в город».

Это «ненадолго» растянулось на 33 года — и теперь уже, наверное, до конца жизни.

(обратно)

«Чтоб вам тут и помереть!»

Я часто возвращаюсь памятью в те последние дни октября, когда получила в Ленинграде короткую телеграмму: «Село Новенькое Ивнянского района Белгородской области. Приезжай». Я уже знала о назначении в Валуйки, и какое-то село, пусть оно и «новенькое», было как гром среди ясного неба. Помню первую мысль, сверкнувшую молнией среди этого грома: «Я же корову доить не умею!» Мне казалось тогда, что жить в селе — это обязательно иметь хозяйство и главное — корову.

И вот я выхожу из поезда на вокзале в Белгороде, ищу автостанцию. За плечом у меня — всё моё имущество, моя гордость — красного цвета, с серебряными струнами болгарская гитара «Орфей». Эта гитара сыграла вскоре отрицательную роль: селяне, увидев новую матушку с гитарой за спиной, не пришли на службу, ехидно прокомментировав церковной старосте этот свой поступок: «Да у вас теперь там всё под музыку будет, матушка ж — с гитарой». Позднее я хотела купить пианино. В сельмаге о таком товаре, разумеется, не слыхали, но у церковной певчей сестра работала продавцом в райцентре. Я попросила певчую справиться у сестры о возможности заказа инструмента из Белгорода, на что певчая ответила: «Да ты что? Чтоб матушка играла? Мы такого не допустим!»

На автовокзале в Белгороде меня нашёл муж, и вот уже мы выходим из автобуса, чуть-чуть не доехав до Ивни. Дальше, до Новенького, надо добираться самим. На грунтовой дороге — месиво из глины и мокрого снега. По сторонам — припорошенные ранней зимой гигантские чёрные муравейники мёрзлой сахарной свёклы, и возле них — люди неопределяемого пола в серых фуфайках. Указатель: «Новенькое — 12 км». Не дождавшись попутки, идём пешком. Силы тают с каждым шагом (к этому времени я уже была беременна). На полдороге появляются домики. Это небольшая деревня со смешным названием Круглик. Стучимся в крайний дом. Хозяин-дед недоверчиво выглядывает из-за оконной занавески. Объясняем, кто мы такие, просимся передохнуть. Не верит: «Да рази ж ты похож на батюшку?» Не пускает. Плетёмся дальше. Промокли и продрогли до костей. Километра за три до села нас подбирает грузовик. Староста храма определяет нас на квартиру к одинокой пожилой женщине. Баба Поля всё время улыбается, она понравилась мне с первого взгляда. Но всё же перспектива жизни под чужим присмотром, через ситцевую занавеску от комнаты хозяйки (дверей в деревенских домах, состоящих из трёх смежных комнатушек, не предусмотрено: без них теплее) не слишком радует.

Почти сразу после нашего приезда и моего знакомства с хозяйкой батюшка отправляется на вечернюю службу. А я остаюсь готовить ужин. Пятница. «Что бы приготовить постного?» — спросила я бабу Полю. «А ты сделай вагретику с квасулями», — посоветовала она. Долго пыталась я разобраться в рецепте неизвестного мне кушанья, пока наконец поняла, что это — винегрет с фасолью.

Первое время моему мужу приходилось быть переводчиком в моих разговорах с селянами. Сегодня я могу сама написать исследование деревенской лингвистики. Меткость народных выражений поразительна! Вот летом соседка принесла нам целую сумку стручков зелёного горошка. Его едят здесь как семечки. «Мы его беремами берем!» — объяснила она. Оказывается, председатель колхоза разрешил колхозникам брать с поля плоды их труда — горох, кукурузу, свёклу, но только не на транспорте, а — сколько унесут в руках (мудро рассудив, что не разреши — всё равно будут воровать). На корм колхозным коровам шла в основном зелень — молодые побеги кукурузы, плети гороха. Но ведь и домашние коровы любят лакомства! И вот их хозяйки тащат с поля «беремы» — то есть столько, сколько возьмётся (берётся), поместится в фартук и в обхват рук. Потом эти беремы обирают: стручки гороха — детишкам и себе, а ботву — коровам.

Однажды меня привело в восхищение высказывание невестки в адрес свекрови: «Запилатила она меня совсем!»

«Какая начитанная — подумала я, — и Понтия Пилата знает». А потом вдруг выяснилось, что «запилатила» — от слова «пила», в смысле запилила, замучила упрёками.

Одного из наших соседей по улице все называли Йориком, и я уж, было, подумала, что его родители назвали сына в честь шекспировского «бедного Йорика». Увы, и тут всё оказалось проще: так переиначили селяне имя Юрий: Юрка — Йорка, Юрик — Йорик.

А чего стоит выражение «вздуй свет»! В старину, когда жили без электричества, да и спички были роскошью, по утрам раздували (вздували) тлеющие в печке угольки и от них зажигали новый огонь, лучинки, свечи. Так и осталось в деревенском говоре: «вздуй свет». Мне рассказали забавную историю. В годы первых пятилеток молодёжь из Новенького отправилась осваивать Дальний Восток. Там они работали в каком-то цехе, и вот однажды вечером отключился свет. Вызванный электрик отправился искать причину, оставив девушек в цехе с тем, чтобы они дали ему знать, когда появится электричество. Вскоре вспыхнули лампочки, и девчата дружно закричали: «Уздулося!» Перепуганный электрик кувырком скатился с лестницы: он решил, что вздулись плавящиеся провода.

Моя соседка баба Катя, по прозвищу Катанова, часто рассказывала мне весёлые и грустные истории деревенской жизни, когда вечерами я сидела с ней на лавочке, покачивая коляску с очередным младенцем. Её смешило моё непонимание деревенских слов, и за это она часто называла меня «туркой». Однажды я спросила её о ком-то из деревенских жителей с непривычной фамилией: «Может, это приезжие?» «Да нет, — ответила баба Катя, — наши они, новенцы, вот только дед её бабку брал издалече, она была полячка. — И, посмотрев на меня с сомнением, правильно ли я поняла, уточнила: — Не Поляшка, а полячка, поняла?» Я кивнула: «Ну да, полька». Баба Катя повысила голос: «Я ж тебе кажу: Поляшка — это имя. А то — полячка, земля такая есть». «Ну да, — упёрлась я, — только не полячка, а полька». Баба Катя аж палкой на меня замахнулась: «Турка ты! Полька — это Поляшка, Пелагея, Полинка, а она — полячка! Вот же турка!» Утром 31 октября 1980 года я впервые была на службе в Михайло-Архангельском храме села Новенького. Она произвела на меня удручающее впечатление. Холодный нетопленный каменный храм, бабульки в надвинутых на глаза тёплых платках, которые почему-то здесь называют матрёшками, ни одного интеллигентного лица, и такой же серый, словно замёрзший, хор, долго тянущий на одной ноте: «Го-спо-ди-и-и, по-оми-илуй!». В этот день праздновалась память святого апостола и евангелиста Луки: день Ангела моего мужа. Тогда он совпал с Димитриевской родительской субботой. Церковные столы ломились от хлеба, сладостей, молока, яиц… После службы староста вручила мне несколько буханок хлеба, банку молока и полведра яиц. После полуголодной жизни в студенческом общежитии это была неслыханная роскошь. И только некоторые бабульки, поглядывая на старосту, осуждающе качали головами. Позже я узнала, что раздавать хлеб и прочую снедь с панихид по традиции должна была матушка, то есть я.


Михайло-Архангельский храм в с. Новеньком до реставрации


Когда мы вернулись домой, наша квартирная хозяйка шепнула, что остальные яйца сдадут в магазин, а горы хлеба пойдут на прокорм скота. Позже, когда отец Лука приобрёл авторитет, изменились и некоторые порядки внутри церковной жизни. Мы стали раздавать панихидную снедь не только труждающиися и поющим в храме, но и всем нуждающимся, а иногда отвозили все продукты в близлежащий дом престарелых. Сегодня, к сожалению, в домах престарелых отказываются от продуктов из храма, мотивируя это новыми санитарными нормами. А жаль! Надо было видеть радость стариков, которым дороги были не столько продукты, сколько нежданное внимание к их жизни.

С первых же дней мы стали искать себе квартиру и вскоре нашли домик, хозяйка которого была матерью священника, служившего в Сергиевом Посаде (тогдашнем Загорске). На зиму она уезжала к сыну, а весной приезжала сажать огород и жила в деревне всё лето и осень в летней кухне во дворе дома, в котором она разрешила поселиться нам. Дом оказался старый, стоящий на горе, к тому же — не слишком аккуратно построенный: в щели пола и окна свистел ветер и даже забивался снег. Потолки — такие низкие, что я доставала до них полусогнутой рукой. Я чувствовала себя в этом домишке, где к тому же в двух комнатах не было окон, как в посылочном ящике, особенно когда отключался свет и днём бывало почти так же темно, как ночью. Староста привезла нам тонну угля, сказав, что этого должно хватить на всю зиму. Уголь кончился через месяц, и если бы не добрые люди, поделившиеся с нами своими запасами, то пришлось бы нам возвращаться к хозяйке. Огромная русская печь, занимавшая чуть не полдома, отчаянно дымила, отказываясь греть, и пришлось прямо зимой ломать её и строить новую — уже не печь, а лёгкую плиту-грубку.


В таком доме мы поселились в 1980 году


Через несколько служб (служил о. Лука, а я, несмотря на приглашение старосты, просто стояла в храме: казалось немыслимым подняться на клирос и петь с таким хором) ко мне подошла небольшая делегация. Улыбающаяся бабулька выступила вперёд и от имени всех произнесла: «Матушка! Вы с батюшкой нам всем так понравились! Чтоб вам тут и помереть!» Хорошенькое пожелание! Потом, дома, всё та же соседка баба Катя растолковала нам его смысл: так бесхитростно нам пожелали остаться в Новеньком на всю жизнь.

(обратно)

«Не суетитесь, матушка»

В отличие от меня, мой супруг никогда не тяготился деревенской жизнью. Сын сельского священника, росший во время хрущёвских гонений на Церковь, он привык к гораздо более суровым условиям жизни. Достаточно сказать, что за 4 года учёбы в начальных классах он сменил 7 школ! Его отца переводили с прихода на приход за каждое нарушение порядка, установленного в отношении Церкви гражданскими властями, которые делали в те годы всё возможное, чтобы помешать нормальной приходской жизни. Мама Луки служила псаломщицей, дети были с родителями на всех службах. Однажды в пасхальную ночь маленький Лука игрался на амвоне. Вышедший из алтаря священник не заметил малыша и нечаянно стукнул его по лбу кадилом. Утешая плачущего ребёнка, прихожане улыбались: «Батюшкой будет».

Прошло несколько лет. Ясным летним днем пятилетний Лука вместе с сестрой играл в церковной ограде (семья жила в церковной сторожке). Отец уехал на сессию в Одесскую духовную семинарию, мать отлучилась по делам… К воротам храма подкатил чёрный лимузин, каких в селе никогда не видали. Удивлённый мальчик подошёл к машине. Из неё выглянул патриарх Алексий I, совершавший в то время поездку по епархии. Расспросил детей о храме, о родителях, о приходе и подарил 25 рублей. Тут уже всё село утвердилось в мнении: быть Луке священником непременно! Но до этого ещё были годы и годы переездов вместе с отцом с прихода на приход.

Став священником, отец Лука никогда не просил у архиерея сменить ему место службы. Хотя владыка Хризостом помнил, как мы узнали позже, о своём обещании перевести нас в город. Но, как говорится, нет ничего более постоянного, чем временные трудности. Для архиепископа Хризостома советское время было тоже непростым. Даже среди священников порой оказывались не всегда искренне верующие и действительно служащие Богу люди. Были такие и в нашей епархии. За один только год (1983 или 1984, точно не помню) владыка лишил сана пятерых священников! И ещё нескольких отправил под запрет. Увы, некоторые из этих теперь уже бывших священников имели могущественных покровителей в органах высшей государственной власти и сумели устроить так, что владыка Хризостом был отправлен «в ссылку», на далёкую Иркутско-Читинскую кафедру. Буквально за пару недель до этой опалы, в середине ноября 1984 года, владыка служил у нас на приходе.

Как мы готовились к этому событию (о нём нам сообщили из епархии за две недели)! Отмывали и украшали храм, искали помещение для праздничного обеда (знали, что владыка обедает после службы редко и только рядом с храмом, а мы жили на значительном отдалении). Я впервые поднялась на клирос и пыталась разучить с певчими песнопения из чина архиерейского богослужения.

Всё это оказалось напрасно! Владыка служил обычным иерейским чином, даже без архиерейского облачения, так что некоторые из прихожан вообще не поняли, кто из прибывших был архиереем. Как позже мы узнали, на сельских приходах он служил так всегда, понимая, что ни батюшка, ни певчие не знают порядка архиерейской службы, и не желая вносить лишнюю суетливость в богослужение.

Владыка не хотел оставаться у нас на обед, но когда староста храма подошла к нему с какими-то жалобами на батюшку, он отказался её выслушивать и направился в дом, где был накрыт стол, через иподиакона передав, чтоб на обеде не было никого, кроме настоятеля и матушки. Так и сидели мы втроём за огромным накрытым столом. Владыка практически не ел, зато подробно расспрашивал нас о жизни и службе и в конце беседы пообещал: «Очень скоро я переведу вас в какой-нибудь районный город». И добавил: «Если меня самого не переведут раньше». И коротко рассказал о жалобах в Патриархию от лишённых сана священников и об их высоких покровителях.

Больше мы владыку Хризостома не видели. Первое время после его перевода в Иркутск мы даже хотели проситься в его новую епархию (особенно я, ведь там был город, с которым я познакомилась в детстве, Братск). Но потом рассудили, что Бог — везде один, и остались в Новеньком. А владыке Хризостому мы в те годы, до перевода его в Литву, посылали поздравления к праздникам (каждый раз он откликался телеграммой) и даже иногда писали письма с волнующими нас вопросами — и получали ответы.

Новый глава епархии, архиепископ Ювеналий, не вызывал батюшку в епархию и, казалось, не интересовался ни нами, ни состоянием нашего прихода. Но это только казалось… Однажды на Пасхальной неделе, отслужив, как положено, первые три дня, батюшка «взял» выходной и повёз старшего сынишку в Курск к моим родственникам, чтобы оставить его там на несколько дней. Я с младшим, двухлетним Максимом, осталась дома. Днём ребёнок заснул, я прилегла рядом и… увидела сон. Я никогда не обращала внимания на сны и всех призывала делать то же. Но иногда всё же сны бывают вещие. Видно, Господь решил смягчить мне грядущее потрясение. Приснилось мне в эту минуту, что в мой дом входит епархиальный шофёр и сообщает о приезде владыки Ювеналия. Я начинаю метаться по дому, убирая разбросанные детские вещи и игрушки. И тут оживает портрет владыки Хризостома: этот большой портрет отдала мне наша кума, работавшая машинисткой в епархии, когда его сняли со стены епархиального управления в связи со сменой правящего архиерея. И вот в моём сне этот портрет произнёс: «Не суетитесь, матушка!»

Проснулась я от стука в дверь. На пороге стоял знакомый мне архиерейский водитель. «Владыка приехал», — сообщил он. Схватив в охапку орущего малыша, я села в архиерейскую «Волгу», доехала до храма. В ограде ходил раздражённый владыка Ювеналий. «Где отец Лука? Где ключи от храма?» — бросил он мне вместо благословения. Узнав, что батюшка уехал в Курск, владыка вскипел: «Я — здесь, а он — в Курске! Вы знаете, что я могу его под запрет послать?» Мне стало обидно от такой несправедливости, и я отбила удар: «Это ваше право, владыко». «Я сам знаю свои права! — закричал владыка. — Ключи!» Ключи от храма были у старосты, за три километра от церкви. Владыка остался у храма, повторяя: «Я — здесь, а он — в Курске!», а мы с водителем поехали к старосте. Дороги в Новеньком — горный серпантин. Сегодня они покрыты узкой полоской асфальта, а тогда это было весеннее месиво грязи и глины, с которого машины не раз соскальзывали в пропасть обрывов. Староста оказалась в огороде. Пока отмылась, переоделась, пока ползли по обрывам назад — прошёл, наверное, час. Бледный от гнева владыка вошёл в храм, бегло оглядел его и в пух и прах разнёс только что сделанный ремонт-реставрацию, во время которого приехавшие из Харькова художники подновили иконы.

— Это кто? — вопрошал владыка.

— Сергий Радонежский, — отвечала я.

— Это калмык какой-то, а не Сергий! А это что?

— Орёл…

— Это ворона! — ещё повышал голос владыка. — На ваши иконы не то что молиться — смотреть нельзя! И скажите своему мужу, что я жду его в епархии!

На прощанье владыка всё же благословил нас и подарил Максимке деревянное пасхальное яйцо.


Митрополит Курский и Рыльский Ювеналий


Я была уверена, что на этом наша жизнь в Новеньком, а возможно, и вообще в Курской епархии закончилась. На следующий день о. Лука был у владыки. К его, а пуще моему изумлению, владыка Ювеналий не только не кричал, но и вообще не поминал о своём визите в Новенькое, расспросил о службе, о приходе — и отпустил с миром. Кума-машинистка шепнула, что накануне он служил недалеко от нас и там его очень расстроили, вот и сорвался…

Впоследствии владыка Ювеналий ещё дважды приезжал в Новенькое. Первый раз нас известили о его приезде заранее, а во второй он появился так же неожиданно, прямо во время воскресной литургии. Присланный из храма гонец (я в тот день осталась дома с кем-то из заболевших детей) и я за оставшийся до конца службы час успели приготовить вполне сносный постно-молочный обед (владыка не ел мяса), красиво накрыть стол, водрузив на него, в довершение всего, бутылку кагора и кувшин молока. Когда гости и батюшка, помолившись, сели за стол, оказалось, что я забыла принести чашки. Я побежала на кухню, а, вернувшись, увидела, что владыка, а за ним и остальные пьют молоко из винных бокалов. Вино так и осталось нетронутым. Как и дефицитные тогда мандарины, которые я берегла к какому-то празднику и выставила на стол. Когда обед закончился и гости стали прощаться, в комнату, где они обедали, внезапно заскочил наш проголодавшийся Максим (он был самым шустрым и озорным из детей) и бросился к столу с криком: «А нам что-нибудь оставили?» Владыка рассмеялся и попросил Максима прочитать молитву, с чем он успешно справился, а затем отдал ему все мандарины со стола.

Владыка Ювеналий вообще любил устраивать сюрпризы. Мы продолжали служить на приходе, в епархии почти не появлялись, но и нареканий за годы службы батюшка не получал. И вот однажды его вызвали телеграммой в епархиальное управление. Мы отправились вместе с детьми, которых к тому времени было уже трое. Явившись к назначенному часу, узнали, что владыка служит литургию. Батюшка отправился в алтарь, а я с детьми осталась в храме. Каково же было моё изумление, когда через некоторое время иподиаконы вывели из алтаря моего батюшку, а владыка провозгласил: «Аксиос!» — и водрузил на него «золотой крест», а затем возвёл в сан протоиерея. Две награды одновременно, да ещё и без предупреждения!

А жизнь наша в Новеньком текла своим чередом. Я уже смирилась и с тяготами деревенской жизни, и с тем, что круг моего общения был ограничен старушками и женщинами, ходящими в храм, и с периодическим исчезновением из магазина самого необходимого. Крупу покупали сразу мешками, а чай, соль и спички порой приходилось «выписывать» из Ленинграда: оставшиеся там друзья иногда присылали посылки. Из-за этих посылок среди моих бывших однокурсников утвердилось стойкое мнение о том, что мы в нашей деревне чуть ли не голодали. Но это совершенно не так! В селе у каждого есть огород и какая-то живность. Едва мы поселились в Новеньком, нас стали навещать прихожане. Кто-то шёл договориться о крещении младенца или освящении дома, кто-то — просто в гости (особенно зимой, когда мало работы). И почти все приносили с собой то ведёрко картошки, то банку огурцов, то кувшин молока или миску творога, то свежеиспечённый хлеб. По праздникам нас оделяли домашней птицей или куском свинины. Некоторые бабульки-прихожанки относились к нам с особой теплотой и лаской и навещали чаще других. Соседки по улице — баба Катя, баба Маня и молодая ещё женщина Нина, у которой было трое детей-погодков, прямо-таки опекали нас, следили, чтоб мы всегда были сыты, и учили меня деревенской жизни. Нина иногда оставляла у меня детей и бегала за восемь километров в соседнее село, где жила её мать.


Хлеб наш насущный


Когда у нас родился первенец, я осталась в Курске под присмотром родных. Но долго не выдержала и через месяц вернулась в село. В Курске мы купили коляску, и, когда я впервые вывезла малыша на прогулку, посмотреть на это чудо на колёсах сбежалась вся улица. Так велика была тогда разница между городской и деревенской жизнью, что я и селяне не понимали друг друга не только в речи, но и в жизненном обиходе. В селе не видели не только колясок, но и сосок-пустышек. На нашего новорождённого Даниила приходили поглядеть по очереди все прихожане. И почти каждый спрашивал: «Что ж, ты его жалеешь?»

Я не могла понять, за что надо жалеть здоровенького ребёнка. И лишь потом кто-то объяснил: по-деревенски «жалеть» означает «любить». Также все интересовались, даю ли я ребёнку «жваники». Оказалось, что это — печенье, пряник или просто хлеб, которые после тщательного пережёвывания матерью скармливаются ребёнку. Такие «жваники» часто использовали вместо соски: завязывали эту массу в тряпичный узелок и давали ребёнку как пустышку. Меня такие советы, естественно, приводили в ужас. За семьёй священника приход и вообще деревенские жители следят особенно тщательно, критично воспринимая каждый шаг. Особенно бурно всякий раз проходило событие рождения у нас ребёнка и, главное, наш выбор имени. Кстати, с именем для первенца у нас чуть было не случился конфуз. Задолго до рождения малыша мы сообща решили: мальчика назовём Даниилом, а девочку — Дарьей. Когда будущая крёстная спросила меня: «Как назовёшь?» — я так и ответила, но добавила при этом: «Я решила…» Присутствующий при этом разговоре муж обиделся и сказал, что теперь решать будет он. И вскоре объявил имя: Гедеон. Пришлось смириться. В роддоме его так и записали. Но когда батюшка отправился получать свидетельство о рождении, он неожиданно всё же записал сына Даниилом. С его рождением тоже вышел переполох. Мои родные настояли, чтобы я приехала на роды в Курск, и последние дни я жила у них. Батюшка приезжал в неслужебные дни. Однажды, уезжая от меня на службы, муж пошутил: «Без меня не рожай». И я… послушалась. Когда начались схватки, я никому не сказала и два дня (!) ждала мужа. Он приехал поздно вечером, а ночью пришлось вызывать скорую. У меня не было обменной карты: я была прописана в Питере, там не успела встать на учёт, а в деревне не посчитала нужным, так как в Белгороде у нас появилась знакомая врач в областном роддоме, которую я иногда навещала, чтоб убедиться, что беременность протекает нормально. И вот в Курске скорая отказалась везти меня в роддом без карты! Мы пошли пешком в железнодорожную больницу, но и там меня не приняли. И тогда мы отправились на вокзал и уехали в Белгород. Там муж позвонил нашей знакомой, но оказалось, что роддом закрыт на дезинфекцию. С её помощью меня всё же принял другой роддом, и там буквально через полчаса появился малыш.

Когда я вышла на улицу с коляской, её облепили ребятишки. Я объяснила им, что этого маленького мальчика зовут Даня, а когда он вырастет, его будут называть Даниил. Через некоторое время на улице появилась соседка Нина. Ребятня бросилась к ней с криком: «Мама! У тёти Марины-матушки есть мальчик, его зовут Даня, а когда ён вырастет, ён будет Даниёл!» Взрослые же обитатели переиначили имя на свой лад: Данила, Данка.

Второму сыну мы выбирали имя с осторожностью. Остановились на Максиме: вроде бы это имя никак не переиначить. Баба Катя, которую я позвала в крёстные, обрадовалась: «Наше имя, старинное: Моська!» Мы только переглянулись и развели руками. Третьей родилась долгожданная «Даша». Но то ли имя надоело, пока ждали девочку, то ли по иной причине — записал её папа Людмилой. «И-и! — скривилась баба Катя, первый мой критик, — придумали: Лю-у-да. То ли дело — Люба! Чего Любой не назвали?»

Надо сказать, что в селе очень распространено подражательство: строят одинаковые дома, покупают одинаковую мебель, одинаково называют детей. Старшее поколение — почти сплошь Марии, Фёдоры, Иваны, Викторы, Пелагеи, Ульяны, Евфросинии, Варвары, Анны. Дети — Саши, Серёжи, Наташи, Денисы, Любы, Олеси и Алины. Мы же старались выбрать такое имя, которого бы ещё не было в селе. И ни разу не смогли угодить соседям!

Четвёртого ребёнка назвали Борисом. И та же баба Катя набросилась на меня: «Борька — это же кабанчик! А ты подумала, какое у его дочери отчество будет?» Я вопросительно смотрела на неё. Баба Катя растянула губы и презрительно пропела: «Бо-рись-ев-на!»

Последнего сына назвали в честь Царя-мученика Николая. Так захотел наш Борис, которому я читала книгу «Царские дети». Из неё он узнал, что маленького Царя родные звали Ники, и захотел, чтобы у его брата было такое же имя.

— Как братика назвали? — спросили Бориса в школе.

— Николай.

— Коля?

— Нет, Ники.

— Вот выдумали! — фыркнула одна из учителей. — Коля — он и в Африке Коля.

Дома я посоветовала расстроенному Борису напомнить учительнице, что в Африке, где говорят по-английски или по-французски, Николая зовут именно Ник, а уж никак не Коля.

В конце концов, деревня привыкала к нашим именам. Привыкала и я к деревне. Хотя до конца так и не привыкла. А языковые казусы случаются до сих пор. Помню, приехала к батюшке за советом женщина из соседнего села. Тогда у нас только что родилась дочь — третий ребёнок. Коляска со спящим младенцем стояла возле крыльца. Женщина заглянула в неё и спросила: «Токная?» Я не поняла вопроса, но постеснялась в этом признаться и отвечала утвердительно: «Да». Через несколько минут прибежали наши старшие мальчишки. Лицо женщины обиженно вытянулось: «Что же ты врёшь? Какая же она токная?» Оказалось, «токная» — значит единственная (от слова «только»).

До сих пор не могу я понять, почему «сметана» на местном языке — это то, что мы привыкли называть ряженкой, а настоящую сметану тут называют «сымок»; почему «пирог» — никакой не пирог, а просто домашний хлеб; почему груши называют «игрушками», клубнику — ягодой (а все остальные ягоды — только по их названиям: смородина, крыжовник и т. д.), а тёплый головной платок — матрёшкой. С детьми вообще общаются на каком-то особенном языке! Когда одна из прихожанок после службы спросила у годовалого Дани, сидящего у меня на руках: «Будешь папу кушать?» — я подумала, что она не в своём уме, но она протянула ему кусок хлеба: «Кушай папочку!» — и я поняла, что «папа» — это хлеб. Огонь и вообще всё горячее для детей называют «жижа», а собаку — «тютюка». Причём, если ребёнок что-то потерял или у него незаметно отобрали и спрятали взрослые — это всегда «тютюка съела». Я запрещала детям говорить по-деревенски, и речь их была правильной и грамотной. Но однажды, придя в садик за сыном, я услышала, как он рассказывает что-то приятелю со всеми этими «тютюками», «жижами» и «ён каже» (вместо «он говорит»), «Даня!» — воскликнула я. Сын повернулся ко мне: «Прости, мама. Но они не понимают, когда я говорю по-русски».

Конечно, мою жизнь в селе осветляли и украшали дети. Как странно и страшно, что сегодня большинство молодых людей боятся «заводить» (словно речь идёт о собаке!) детей, а семьи с тремя детьми уже считаются многодетными. Когда мы здесь поселились, у многих местных жителей было по 6, 9 и даже 12 детей. За эту всеобщую многодетность Новенькое в райцентре называли «вторым Китаем». Сегодня, увы, даже наше большое село пустеет. Детей в нём всё меньше: на две с лишним тысячи жителей в год родится от пяти до десяти малышей, а покойников случается в три-четыре раза больше… Молодые отговариваются нежеланием «плодить нищету». Конечно, сейчас нелёгкие времена (а когда на Руси было легко жить?), но в селе, где у каждого есть дом, огород и скотина, нищим может оказаться только горький пьяница. Гораздо страшнее — нищета духовная. Боясь этой нищеты, я каждый год возила детей (по очереди, по двое) в паломнические поездки по святым местам и в познавательные — по большим городам. Все тридцать с лишним лет мы так и прожили и продолжаем жить в том же старом доме, где приютила нас мать сергиево-посадского священника. Когда она решила переселиться к детям, мы выкупили этот домик, немного расширили его, «прилепив» к нему ещё одну комнату, ванную и кухню, обложили снаружи кирпичом, а внутри он так и остался «посылочным ящиком» с низким потолком и маленькими оконцами. Вместо ковров и сервизов мы всю жизнь покупали книги, и это единственное, после детей, наше богатство.


Папа с сыном строят дом


Трудно представить, смогла бы я пережить все тяготы и неустройства деревенской жизни, лишённая любимой газетной работы, в изоляции от друзей и родных, если бы у меня не было духовного отца. Не просто священника, у которого исповедуешься с определённой регулярностью, а настоящего пастыря, который знает всю твою жизнь и ведёт тебя по ней осторожно и бережно.

(обратно)

«Все мы вышли из…»

У меня был духовный отец. Целых двадцать лет! И вот уже семнадцать лет я живу без него. Семнадцать лет сиротства. Они тянутся гораздо дольше и ощутимее, чем годы, когда я имела возможность прийти в небольшую уютную квартирку, припасть к благословляющей руке и излить перед своим аввой все маленькие и большие проблемы. Рука была тихая, добрая и тёплая, и когда я склонялась к ней, вторая рука священника по-отечески нежно проводила по моей голове и я ощущала бесплотный поцелуй в макушку. Так было всегда: и в 1978-м, и в 1988-м, и в 1998-м… Я никогда не задумывалась о том, сколько лет было моему духовному отцу: для меня он всегда был старцем. Хотя сам — не любил этого слова. «Какой я старец — из меня и духовник никудышный!» И не было в этих словах показного смирения, которым так часто болеют священники. Как не было вообще в этом человеке ничего ложного, театрального, суетного. Лишь после его смерти, из некрологов, я с удивлением узнала, что было ему немногим более шестидесяти.

«Все мы вышли из гоголевской «Шинели». Перефразируя эту крылатую фразу, многие миряне и священнослужители нашей, а тогда Курско-Белгородской епархии, наверное, мысленно согласятся со мною: все мы, православная молодёжь 70-90-х, вышли из дома отца Льва. Из крошечной комнаты, бывшей и спальней, и молитвенной кельей, и приёмной, и исповедальней, и кабинетом, в ночной тишине которого рождались книги по истории Церкви и богословские размышления. И даже (в последние годы батюшка из-за серьёзного перелома ноги мог передвигаться только на костылях) алтарём, где, по благословению его правящего архиерея, на походном престоле совершалась литургия.


Отец Лев в своём кабинете-келии


В эту келью-кабинет и в годы советской власти, и в перестройку, и в постперестроечную неразбериху шли и ехали люди из разных уголков Курска, России, мира. Старушки прихожанки, интеллигенты с детьми всех возрастов, работники партийных и советских органов, директора музеев и заводов, историки и актёры, журналисты и педагоги, семинаристы и архиереи. Немногие — открыто, не таясь, большинство — вечером, под покровом сумерек. Он был неудобен очень многим, как в любой исторической эпохе, в любом государстве бывает неудобен человек, не идущий на компромисс со своей совестью. И в то же время необходим даже и тем, кто привык приспосабливаться к окружающей среде. Потому что, как заметил ещё Тертуллиан, душа человека по природе христианка. Как малые мотыльки и большие бабочки, летели души, ищущие Света, на негаснущий свет его окна. Кто-то возвращался в прежнюю, удобную жизнь и никогда больше не заглядывал в тихий дворик, кто-то, как Никодим у Христа, становился тайным учеником. Но были и те, кто, как апостолы, оставляли всё и, взявшись за плуг, не оборачивались вспять. Их было меньше других: апостолов всегда мало. И я, увы, не из их числа.

Однажды, приехав на исповедь, я неожиданно застала у своего духовного отца празднично накрытый стол и больше, чем обычно, незнакомого мне люду. Оказалось, что у отца Льва был день Ангела, о котором я, к своему стыду, не знала. Усадив меня за стол, батюшка представил гостей, а потом, в следующий мой приезд, рассказал историю одного из бывших в тот день у него священников.

Ещё в советское время, возле курского кафедрального собора, где служил тогда отец Лев, к нему подошёл молодой человек и, представившись секретарём горкома комсомола, пригласил на антирелигиозный диспут. «Почему меня?» — спросил батюшка. «Да ведь вы всегда ходите в форме и поэтому я знаю, что вы священник». Это была правда. Отец Лев, приняв веру, крещение и сан после окончания исторического факультета Московского университета, никогда уже не носил никакой одежды, кроме подрясника, рясы, пояса и сапог — в полном соответствии с церковным уставом. Впрочем, одна неуставная для современности вещь у него была: деревянный посох, за ношение которого его шутя называли в Курске «святителем Барнышовским» (по старинному названию района города, где он проживал). Тут же, на улице у храма, между священником и комсомольским вожаком завязалась долгая беседа… На диспут церковное начальство послало другого батюшку, но исправить «деликатную» для того времени ситуацию не удалось: комсомольский вождь стал священником и даже построил маленький храм в деревеньке под Курском, где служит и поныне.

А потом грянула перестройка, открывшая окна и впустившая в наши дома воздух свободы. Приоткрылись границы — хотя бы для неперлюстрированной переписки. Всё чаще, приходя в дом батюшки, я видела на его столе иноземные почтовые конверты. А однажды он сообщил, что перешёл в юрисдикцию Русской Православной Церкви Заграницей. Это был удар для его сослуживцев, для теперь уже бывшего епархиального начальства. Это был удар и для меня — ведь он ставил меня перед выбором, который я сделать так и не смогла, оставшись евангельским Никодимом. Не смогла расстаться с красотой наших дивных храмов, со стройным многоголосием соборных хоров, со своими многочисленными друзьями в этих храмах… Но не смогла расстаться и со своим духовным отцом. Это было время мучительного разлада с самой собой. И отец Лев, к удивлению многих, благословил «оставить всё, как есть». Я молилась и пела в храмах одной юрисдикции, а исповедовалась и причащалась в другой — у своего духовника. Знавшие его недоумевали: чудит отец Лев. А он просто жил по Христовой заповеди: «Никого приходящего ко Мне не изгоню вон». Он жил по Христовой любви.

Менялись времена, менялись нравы. И только в этом доме не менялось ничего. Большие портреты Государя Николая Александровича и Государыни Александры Фёдоровны, что висели в гостиной ещё в советское время, задолго до официальной канонизации. Неутомимая, хотя и часто болеющая, матушка Андроника, заботливо ограждающая батюшку от всех мирских попечений. Почтительные, беспрекословно выполняющие волю отца сыновья, один из которых стал священником. И вечно новые четвероногие обитатели — собаки и коты, выброшенные людьми на улицу, которых матушка собирала, казалось, по всему Курску, отмывала, лечила и подыскивала им новых хозяев. Это зверьё беспрепятственно разгуливало по дому, забиралось на кресла, но никогда — никогда! — даже месячный щенок не входил, несмотря на постоянно открытую дверь, в кабинет батюшки, где было множество святынь. «Я им сразу говорю, что сюда — нельзя, и они слушаются», — улыбался отец Лев в ответ на моё недоумение.


Отец Лев за работой


Случалось и мне приводить в этот дом курских семинаристов, привозить молодых священников. Кто-то искал ответ на мучивший вопрос, кто-то просто хотел удовлетворить своё любопытство. В отличие от меня, отец Лев видел это с порога и, отпуская незваного гостя после краткой беседы, разводил руками: «Ты же видишь: здесь я ничем не могу помочь».

Были — их и сегодня немало — и те, кто стремился бросить ком грязи в это светлое имя, не удосужившись — не удостоившись! — встретиться лично. Впрочем, это их грех. А на светлом от природы грязь долго не задерживается. Мы все грешим: кто больше, кто меньше? — доподлинно знает один Господь. Но однажды я услышала слова старого схимника: «Важно не то, как грешить, а то, как каяться». Свидетельствовать о чужих грехах — недостойное занятие. Но как каялся мой духовник — я видела. Соборный протоиерей, он встречал своего же ставленника, вчера рукоположенного священника, радостным возгласом: «Как хорошо, что тебя Господь привёл! Пойдём, поисповедуешь меня». «Я — вас? Как же это…» — терялся гость. А матушка Андроника шептала зардевшемуся юноше: «Ты теперь батюшка, ты не имеешь права отказывать, а он всегда так: если согрешил — не будет служить, пока не поисповедуется».

Каким духовником был отец Лев, я поняла только после его кончины. Кажется, он и сам не знал — и уж во всяком случае не ценил — своих пастырских дарований, хотя написал замечательную книгу «Заметки по пастырскому богословию» (она была издана после его смерти, в 1999 году, в Сан-Франциско). После одной из зарубежных поездок — в последние годы жизни отца Льва постоянно приглашали вразные страны к русскоязычной зарубежной пастве — батюшка рассказывал мне, как он сослужил в храме, где на праздничном аналое лежали сразу две великие чудотворные иконы Божией Матери: Курская-Коренная «Знамение» и Иверская-Монреальская мироточивая. Рассказывая об этих иконах, он вскользь упомянул о том, что одна из прихожанок, совершенно чисто говорящая по-русски африканка, попросила поисповедовать её, и отец Лев удивился той глубине покаяния, которое, по его словам, он и в России видел редко; она же высказала ему восхищение его даром духовника, чем батюшка был очень смущён. «Какой я духовник? — обычный грешный пастырь. Мне до сих пор неловко перед настоятелем того храма: ведь она могла и ему что-нибудь такое сказать обо мне», — закончил отец Лев.

Сегодня и я могу утверждать: таких духовников действительно очень мало. Я не могу привести здесь пример моей исповеди: это тайна, разглашать которую не имеет права ни пастырь, ни пасомый. Но за годы, прошедшие после кончины отца Льва, я больше ни разу не отходила от исповедального аналоя с тем чувством чистоты и безгрешности, которое неизменно бывало у меня прежде. Лишь однажды осмелилась я попроситься в духовные чада к пожилому архимандриту, с которым мне довелось общаться в течение нескольких лет. Старый монах — наместник большого монастыря — отказал: «После отца Льва — я вас не потяну».

Я долго скорбела о своём духовном сиротстве. Пока не поняла однажды: другого духовного отца у меня быть просто не может! Как не может быть второго родного отца или матери. Но если умерших родителей иногда всё же могут заменить ребёнку другие люди, то истинный духовный отец и там, в неведомой дали, не оставляет своим попечением духовных детей. В любой трудной духовной или жизненной ситуации, в любом сомнении, в раздумье о том, как правильнее поступить, я слышу ответ своего духовного отца. Память, словно магнитофонную запись, включает то, что, казалось, давно забыто.

Я была плохой духовной дочерью: возражала, спорила, не слушалась. Отец Лев никогда не приказывал, не настаивал, находил компромиссы и требовал лишь одного — искренности. Но его слово, сказанное с бесконечной любовью, оказывается, живёт во мне, и сегодня я вижу, что он всегда, во всём был прав. Его невозможно было смутить ни одним вопросом, ответ всегда был спокойным, чётким, понятным и неопровержимым. И лишь однажды, когда я попросила научить меня молиться, услышала: «Этого пока не могу, молитвенник я плохой». Хотя на самом деле периодически, в разное время, батюшка давал мне мудрые и очень верные, в полном согласии со святоотеческими наставлениями, советы о том, как следует и как нельзя молиться. Он лишь не дерзнул поделиться личным опытом молитвы — видимо, следуя врачебной заповеди «не навреди». Смею предположить, что и этот дар Господь послал ему сполна. Предпоследней в жизни отца Льва зарубежной поездкой стало паломничество в греческий старостильный монастырь святых Киприана и Иустинии. Его восторженные рассказы об этом островке Православия, где царит Христова любовь, где епископ, как рядовой послушник, подметает храм после окончания службы, до сих пор живы в памяти. Но о главном он упомянул, как всегда, вскользь: именно там получил он то, о чём сам давно просил у Господа, — опыт чистой молитвы, избавляющей от страстей. С тех пор посетителей, приходящих к отцу Льву в его обычные приёмные часы, всё чаще встречали домочадцы: «Простите, батюшка молится, если хотите — подождите». Такими словами встретил и меня один из его сыновей за несколько дней до Пасхи 1998-го года.

Я сидела на крошечной кухне одна — все домочадцы ушли куда-то по своим делам — и готовилась к исповеди. К последней исповеди у своего духовного отца. Он вышел ко мне, как всегда, светлый, радостный и какой-то… совсем бесплотный, неземной. Вроде ничего удивительного: он всегда был худеньким, сухощавым, всегда постился строго по уставу, а тут — Великий пост кончается. Но к обычной радости от встречи и исповеди примешивалось чувство тревоги. И принимая благословение, я удержала его руку. «Батюшка, вы не болейте, пожалуйста», — вырвалось у меня. «Да что ты, деточка. Теперь я больше не болею».

…Майский Курск ликовал, отмечая очередную годовщину великой Победы. И мало кто обратил внимание на траурную процессию среди тихой улочки. Духовные чада прощались с отцом Львом. Он умер на третьей Пасхальной седмице в Нью-Йорке, прилетев на Собор Русской Православной Церкви Заграницей. Его отпевали собором архиереев там же, в Нью-Йорке, перед любимой и глубоко почитаемой им Курско-Коренной иконой «Знамение», и лишь на девятый день, уладив международные формальности, доставили в Курск. Ещё почти сутки открытый гроб простоял дома: тление не коснулось тела. Похоронили батюшку, по его завещанию, на тихом сельском кладбище недалеко от города. Сороковой день по его смерти пришёлся на день Святой Троицы — престольный праздник домашнего храма отца Льва.

Прошли годы. РПЦЗ воссоединилась с Московской Патриархией. Имя «неудобного» пастыря можно произносить во весь голос, не опасаясь исповедовать себя его поклонником, почитателем, учеником. Что сказал бы он нам, сегодняшним, если бы был жив? Впрочем, я не люблю сослагательного наклонения. Господь забирает из этой жизни верных Своих учеников, когда они готовы к вечности.

ПАМЯТИ ДУХОВНОГО ОТЦА
Когда печалилась душа моя больная,
Ты на главу мне тихо руки возлагал,
И к небесам свою молитву воссылая,
Ты все грехи мне дерзновенно отпускал.
Здесь для меня всегда открыты были двери,
И взгляд лучистых глаз меня встречал.
Здесь был очаг любви, молитвы, веры,
Здесь душу каждый приходящий облегчал.
Ты был со мной и в радости, и в горе,
Своей любовью мог утешить и согреть.
Меня учил в житейском бурном море
За всё благодарить и всё терпеть.
Лишь претерпевший до конца — спасённым будет,
Неподчинившийся лукавству — узрит свет,
Неосудившего — Создатель не осудит.
Таким был твой отеческий завет.
Куда теперь бежать? Куда стучаться?
Могильный холм и деревянный крест.
Придётся ль мне с тобою повстречаться
Среди далёких, невозвратных мест?
Я потерплю, свою гордыню руша.
И в час, когда и я пойду к Творцу,
За грешную, измученную душу,
Отец мой, ты помолишься Отцу.
(обратно)

Пышные поповские хлеба

Отец Валерий Лапковский, мой первый духовник, не был лишён литературного дара. Свои проповеди он готовил тщательно: писал их на бумаге, потом начитывал на магнитофон, иные печатал на машинке, переплетал и присылал мне. В одной из таких гомилетических миниатюр в рассуждении о том, что приводит молодых людей к служению Богу, меня поразило передаваемое о. Валерием заключение обывателя — мол, нет для семинаристов в Церкви более привлекательного, чем «пышные поповские хлеба».

Когда мой муж стал священником, а я — матушкой, мне и самой пришлось отведать этих хлебов.

В момент назначения мужа на сельский приход я находилась в Питере — уехала из Курска на другой день после его рукоположения в священники: я ведь ещё оставалась студенткой и мне полагалось иногда учиться. Первый вопрос, который задали мне посвящённые в мою тайну сокурсники, буквально сбил меня с ног. Позже я слышала его много раз и всё никак не могла понять, откуда берутся подобные домыслы. «А правда, что все попы — коммунисты?» — спросили меня друзья. Тогда мне казалось это дикой шуткой. И только много лет спустя, уже после перестройки, когда стали известны неприглядные факты вынужденного сосуществования Церкви и государства, я убедилась в справедливости поговорки: в каждой шутке есть доля правды. А доля эта была в том, что коммунистическое правление стремилось развалить Церковь изнутри. Иногда получалось. Поступающим в семинарии чинились различные препоны: не выдавали вовремя аттестаты об образовании, тянули с увольнением с работы, часто практиковался повторный призыв в армию на так называемые военные сборы. Практически каждому священнику советского времени пришлось пережить беседу с уполномоченным по делам религий или с представителем КГБ с предложением о сотрудничестве, с обещанием при этом каких-то благ и льгот либо, напротив, с угрозами в отношении личного и семейного благополучия. Мы знаем о тысячах новомучеников — священниках и мирянах, расстрелянных, умученных, отбывших лагерные сроки за веру в Бога.

В то время, когда мой супруг и я начинали церковное служение, таких страшных гонений уже не было. Но всё же людей верующих притесняли — тихо, негласно. А какой шум поднимался в прессе, когда кто-то из священников публично отрекался от Бога! Я не верю, чтобы священники, пришедшие в Церковь по настоящей вере и зову сердца, могли бы легко отречься от своих убеждений: они были готовы к испытаниям. Но ведь были и иуды, вроде публично отрекшегося от сана и Бога священника Осипова? Были. И, к глубочайшей нашей скорби, именно по ним зачастую судят о всей Церкви…

Что же касается жёстких притеснений Церкви и в первую очередь священства со стороны государства — они были абсолютно открытыми и в большинстве случаев даже законными, то есть проводились в соответствии с действующим законодательством. Даже в советской Конституции декларировалось право атеистов на атеистическую пропаганду, а верующим разрешалось лишь лично верить в Бога. За проповедь религии вне стен храма священников, да и мирян, наказывали очень жёстко. Даже собрать какие-то деньги или вещи в помощь, скажем, погорельцу прихожане не имели права. Такую гуманитарную помощь можно было осуществить только лично, не от имени Церкви. Не существовало и охраны прав верующих, вернее, не было самих этих прав. Напротив! Кроме неофициальной слежки в храмах и вокруг них в дни больших церковных праздников для выявления фактов посещения храма коммунистами, комсомольцами и просто молодёжью, в каждом храме находились официальные книги учётных записей крещений, венчаний, отпеваний. В них заносились паспортные данные крещающихся, венчающихся, погребаемых, а также родителей и восприемников при крещении и венчании. Не менее раза в месяц представители гражданской власти снимали копии с этих записей — и далее следовали санкции по месту работы и учёбы.

Для того чтобы начать священническое служение в храме, мало было принять таинство рукоположения и получить указ о назначении на приход — требовалась ещё регистрация у уполномоченного по делам религий, которую уполномоченный мог и не дать, если священник отказывался от условий сотрудничества. А дав — отобрать в любой момент. Я помню, как в наш храм приезжал с проверкой уполномоченный и наставлял батюшку: «Вы здесь не имеете права ни во что вмешиваться, вы можете лишь посоветовать церковной двадцатке, каким цветом покрасить стены, но решать всё равно им». И это было сущей правдой! Даже церковные деньги, собранные прихожанами на ремонт храма, потратить можно было лишь с официального разрешения райисполкома. Выглядело это так. У храма есть расчётный счёт в банке, там хранится — ну, скажем, пять тысяч рублей. Подошло время капитального ремонта. Батюшка со старостой храма едут в райисполком с просьбой разрешить им отремонтировать церковь. Представитель государственной власти осматривает храм и определяет сумму для ремонта (умышленно заниженную): «Три тысячи». Значит, с церковного счёта разрешат снять только эту сумму. Но сначала предложат перечислить… ну, в тот же Фонд мира или на иные нужды государства пару тысяч. А нанятая церковью бригада рабочих называет свою сумму: десять тысяч. Где взять недостающие семь? Для этих нужд в каждом храме была так называемая «чёрная касса» — неучтённые деньги, хранившиеся, как правило, у старосты. Эта касса пополнялась за счёт тех треб (в основном крещений), которые не записывали официально в церковную книгу. Так вынужденно церковнослужители обходили закон. И если о таких нарушениях узнавал уполномоченный, у священника тут же отбирали регистрацию. Из чёрной же кассы платилась дань уполномоченным, которые, благодаря щедрым подношениям, порой могли закрыть глаза на мелкие нарушения.

Вспоминая церковную жизнь 60-80-х годов, нужно особо сказать и о церковных старостах. Официальным органом управления храмом и приходом были так называемые церковные двадцатки. Для того чтобы храм был открыт и служил, необходимо было прошение как минимум двадцати людей, которые регистрировались в государственных органах как церковный совет храма. Чаще всего они значились лишь на бумаге, на деле церковными делами управляли староста и казначей. Священник же был лицом наёмным, с ним церковный совет заключал договор: батюшка обязался совершать службы и требы, церковный совет — платить ему жалование. Там, где члены церковного совета — а главное, староста и казначей — были по-настоящему верующими людьми, живущими по евангельским заповедям, они подчинялись священнику во всех вопросах, и приходская жизнь была спокойной и благолепной. Но часто бывало наоборот: староста воспринимал свою должность как абсолютную монархию, вынуждая священника исполнять букву гражданского закона. Священники на таких приходах часто менялись, не находя со старостой общего языка.

На такой приход попали и мы. Староста и казначей сразу же указали молодому батюшке его место. Когда однажды, после службы в праздничный день, батюшка поинтересовался у старосты, которая была одновременно кассиром, о сумме дохода за службу, она ответила: «Вы сюда, к кассе, даже подходить не имеете права. Вам платят зарплату, а остальное вас не касается». Следующий конфликт произошёл после того, как батюшка окрестил ребёнка без записи в церковной книге. Такие случаи у каждого священника происходили довольно часто: люди, опасаясь преследований на работе, просили окрестить детей без записи. И, естественно, батюшки исполняли эти просьбы, ведь откажи они, и ребёнок останется некрещёным, возможно, навсегда. Когда такие случаи становились известны гражданским властям, священника наказывали большим штрафом, лишением регистрации (запретом совершать служение) и далее — переводом на другой приход. Хотя в том, чтобы в церковной книге было мало записей о крещениях, были заинтересованы сами гражданские власти! Вышестоящее начальство требовало от них, чтобы как результат атеистической пропаганды количество крещений с каждым годом уменьшалось. Этого, естественно, не происходило, и тогда райисполком обрушивался на священника, по вине которого большинство новорождённых были окрещены. Однако и крестить без записи воспрещалось. Такая вот палка о двух концах. «Ловили» священников просто: во время крещения, которое совершалось обычно после литургии, появлялись представители гражданской власти и смотрели сегодняшнюю запись крещений. Если количество записей не совпадало с количеством крещаемых детей, следовали разборки.

В жизни моего свёкра был такой случай: мать попросила окрестить ребёнка тайно, а отец-коммунист написал жалобу на батюшку, который вообще не имел права совершать крещение в отсутствии отца (даже если родители были в разводе). Моего будущего свёкра лишили регистрации, а отец окрещённого им ребёнка получил повышение по работе. Нас, слава Богу, эти грозы обходили стороной, хотя крестить без записи приходилось часто, в том числе и детей партийно-хозяйственного руководства. Но чтобы обязательной регистрации требовала сама староста храма — случай, думаю, уникальный! Отбиваясь от нападок старосты и её помощника казначея, батюшка сказал: «Это были мои хорошие знакомые, они попросили не делать запись в книгу, и всю ответственность я беру на себя. Вот скоро у меня появится свой ребёнок…» «А вот появится, — оборвал батюшку казначей, — так принесёте сюда, запишем в книгу, и тогда будете крестить!»

В дальнейшем такие и подобные конфликты происходили часто. Стало понятным, почему последние годы в Новеньком не задерживались священники. Но отец Лука хоть и был молод и неопытен, однако держался — видимо, сказалась выучка отца-священника. Конфликты происходили чаще всего вдали от людских глаз, батюшка не жаловался, хотя староста не раз говорила ему прямо: «Уезжайте, нам вас не надо!» Но словно знак свыше, в самом начале приходской жизни попала нам в руки книга священника Александра Ельчанинова «Записи», в которой были такие слова: «…мое жизненное правило — менять место жительства только тогда, когда обстоятельства гонят, ничего в житейской области не предпринимать самому, а рыть шахту вглубь в том месте, куда привел Господь». Меня, к тому же, поддерживало обещание владыки Хризостома в скором будущем перевести нас на городской приход.

К моему великому облегчению, корову мне заводить не пришлось. Долгие годы мы вообще обходились без домашнего хозяйства. Это теперь есть у нас козы, домашняя птица, кролики и огород, где растут лук, петрушка, помидоры и будущее сено для коз. Но и без коров и огородов мне, человеку абсолютно городскому, сельских забот хватало с лихвой. Топить продуваемый домик приходилось дважды в день. Муж почти всё время бывал на службах или требах в своём и близлежащих сёлах. В его отсутствие поддерживать тепло в доме приходилось мне. Рано утром я выгребала из печки остывшие угольки и золу, просеивала всё это во дворе через самодельное «сито-решето», накладывала в плиту дрова, поджигала их с помощью газет (вообще-то в селе для этих целей использовали солярку, но у нас был запас макулатуры: мы выписывали все центральные газеты и журналы Советского Союза), затем всыпала просеянный вчерашний уголь и добавляла свежий. Помню свой первый опыт. Подошло время вечерней топки, а муж спит, умаявшись на службе. Дрова я разожгла сама, засыпала остатки вчерашнего угля и стала будить мужа: что делать дальше? Спросонья он проговорил: «Всыпь свежий уголь». — «Сколько?» — «Да весь сыпь». Возле плиты стояло полведра лёгкого, так называемого «пламенного» угля. Но был ещё и большой, ведра на два, таз с коксом — этот уголь горел долго и жарко, его добавляли в плиту понемногу в конце топки, чтоб сохранить тепло ночью. Кокс этот накануне пожертвовали нам прихожане. И вот я переложила почти всё содержимое таза в плиту. Осталось чуть-чуть. Я снова стала будить мужа: «Батюшка, не влезает». Он сел. «Что!?» «Да уголь из таза!» Батюшка вскочил и стал выхватывать из плиты уже занявшиеся угли. Не сделай он этого, печку нашу могло бы разнести, ведь коксом топят доменные печи. Так я научилась топить. Хотя с непривычки у меня уходил на поддержание огня весь день. В промежутке между утренней и вечерней топкой надо было наколоть дров и угля (его большие куски приходилось разбивать тяжёлой кувалдой). Часто то чурка, то кусок угля летели в лицо и разбивали нос или щёку. Наколотые дрова нужно было занести в дом и сложить по краям плиты, чтоб подсыхали. Да ещё успеть, пока горит плита, приготовить обед.

В доме, где мы поселились, мебели почти не было: большой тяжёлый самодельный стол со снимающейся крышкой, покрашенный тёмной половой краской, и два таких же громоздких самодельных «дивана» — лавки со спинками. Эти «диваны» мы сдвинули сиденьями друг к другу и на них спали. В эту постель было очень неудобно залезать через спинки или боковые ручки-подлокотники. На пол постелили газеты и разложили на них нашу одежду. А на толстых цепях привесили доску — это была книжная полка. Вскоре соседка отдала нам старую железную кровать, и я перебралась спать на неё. Под кроватью был «холодильник»: из-под пола так дуло, что под кроватью мы хранили кастрюли с борщом и кашей, творог, яйца. Это было очень удобно. Я приехала из Питера беременная и голодная. Просыпаясь ночью от холода, я тихонько доставала и ела творог со сметаной. Потом, когда зима разгулялась, температура под кроватью стала минусовой: творог превратился в сосульку, а яйца заледенели и полопались.

Но хуже всего приходилось с водой! Колодцы в селе ликвидировали, а колонок поставили мало. Новенькое рассыпалось по холмам. Чтобы принести воды, нам приходилось спуститься с горки, перейти дорогу, вновь подняться в гору, пройти по улице и там набрать воды. Был и другой путь: через огороды вверх, с полкилометра, до колхозной бани. Туда зимой тащили по замёрзшему полю большие самодельные санки, на которых специально были устроены углубления для сорокалитровых молочных бидонов, и в эти бидоны набирали воды. Иногда, в дни больших стирок, мы брали такие санки и бидон напрокат у соседей и отправлялись за водой. Но сначала, под покровом темноты, пока никто не видит, сами катались на них с горок. Это было единственное наше развлечение. Летом воду привозил колхозный водовоз Коля — мужичок с ноготок, местный лилипут. У него была тихая лошадка и небольшая бочка на тележке. Обязанностью Коли было возить воду на колхозные поля и поить работников. В промежутках он возил воду тем, кто из селян заказывал её. Таксой Коли был стакан самогона за бочку воды. Иногда, когда мы видели, что Коля был уже изрядно подшофе, мы уговаривали его не пить больше, и он спокойно соглашался обойтись обедом. Пока Коля хлебал щи, мы наполняли водой выставленные во двор бидоны, кастрюли и миски.

Рядом с нами жил ветеран войны, бывший в послевоенные годы председателем сельсовета. Жена его не признавала Церкви, хотя по субботам уходила на какие-то собрания к «свободным верующим» (так называли себя несколько пожилых женщин — остатки сектантской общины неизвестного названия). Понятно, что эти соседи относились к нам весьма недружелюбно. Завидев везущего нам воду Колю, хозяин дома кричал, что не потерпит, чтобы какой-то поп-тунеядец пользовался колхозной лошадью, и обещал написать жалобу «куда следует». Писать, однако, пришлось мне. От имени соседа и жившего на нашей улице ветерана войны, я отправила письмо в «Белгородскую правду» с просьбой устроить на улице водозаборную колонку. И вскоре приехали рабочие и в несколько дней протянули воду. После этого случая сосед стал относиться к нам спокойно. Но его жена придиралась по любому поводу. При этом она обязательно переходила на православных и Православие: «А в церкву ходят! А деревяшкам и железкам (имелись в виду нательные кресты и церковное распятие. — М. З.) поклоняются!» Сегодня их уже нет в живых. К обоим в последние недели жизни я ходила колоть обезболивающие лекарства…

Кстати, умение делать уколы, да и вообще навыки, полученные на медицинской кафедре в годы учёбы в университете, мне очень пригодились. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю наших наставников — полковников медицинской службы из Военно-медицинской академии, которые, призывая нас внимательно относиться к их науке, говорили: «Ваша журналистская специальность пригодится не всем вам, а вот медицина будет нужна всегда». На наше большое, разбросанное от центра по радиусам на три километра село был один фельдшерско-акушерский пункт, в котором работали два человека. Они едва успевали справляться с прививками и плановым осмотром детей, а на дом ходили в исключительных случаях, следуя жёсткой инструкции: температура выше 38 градусов — отправлять в больницу. Жители ближних к нам улиц часто шли ко мне с просьбой сделать укол или посмотреть заболевшего ребёнка. Иногда и фельдшер на свой риск оставляла заболевшего ребёнка дома с условием, что я буду ходить к нему и делать уколы.

Вообще, сельская медицина, вернее, почти полное её отсутствие — были и остаются самым тяжёлым для меня крестом сельской жизни. Способствовало этому и то, что я с детства не любила и боялась больниц. Тётка моя была детским врачом и лечила меня дома, мама тоже неплохо разбиралась в медицине. Но всё же в городе всегда можно было сходить в поликлинику или вызвать скорую помощь. Здесь же — ни врачей, ни телефонов, ни больницы. В колхозном гараже ночами стояла дежурная машина, которая при необходимости везла заболевшего или роженицу в районную больницу. Но до этого гаража ещё нужно было добежать! А после перестройки исчезли и машины, и гараж, и сам колхоз. Телефон, правда, появился, но зато теперь в райбольнице нет ни родильного отделения, ни детской операционной, да и педиатров — всего двое на весь район, и рожениц, и тяжёлых больных приходится везти в областную больницу в Белгород. Иногда довезти не успевают. Скорую помощь тоже вызвать очень проблематично. До недавнего времени вызовы принимали только от местных медработников, до которых ещё нужно дойти, разбудить (чаще всего беды случаются ночью), привести (или привезти) к своему больному… Поэтому приходится полагаться, как правило, на свои силы, хотя для областной больницы всё равно требуется направление из райцентра. Понять это способен лишь тот, кто живёт в деревне и прошёл эти круги сам. Я же — боялась быть втянутой в эту круговерть и лечила детей и мужа сама. В больницу я отправлялась только на время родов и уже на третий день выпрашивалась домой. Из-за зимних сквозняков и летнего нашествия мух дети мои болели часто. Всё их детство — а это практически вся моя жизнь в Новеньком — я в буквальном смысле слова просидела у их кроваток на сумках с вещами, собранными для больницы. Но так ни разу и не решилась туда отправиться.

Однажды мой второй, грудной в то время сынишка тяжело заболел гриппом. Был праздник Казанской иконы Божией Матери, батюшка служил, а я сидела «на сумках» около больного малыша. Зашла соседка баба Катя, взглянула на своего крестника и буднично сказала: «Да он помирает, вон уж белый треугольник у ротика. Ну, ничего, один у тебя ещё есть, потом ещё родишь, молодая…» Я схватила Максима, который действительно почти уже не дышал, попросила соседку посидеть со старшим, двухгодовалым, и кинулась в храм, чтобы батюшка нашёл машину и отправил нас в больницу. По дороге встретился батюшка: он уже закончил службу. Мы побежали в храм. «Сначала отслужим молебен Божией Матери», — сказал мой супруг. Я стояла на молебне и пыталась определить, дышит ли ребёнок. Вдруг он открыл глаза и громко закричал, словно родился заново. Лобик его был холодный и мокрый от пота. В больницу не поехали: ребёнок выздоровел.

Я уже упомянула, что мы выписывали множество газет и журналов. В те годы в них часто печатались атеистические статьи, в которых на ложку правды приходилась бочка лжи. Почти на каждую из этих статей я откликалась возмущённым опровержением. Конечно, мои «отповеди» — так назвал мои статьи в защиту веры и Церкви один батюшка — никогда не печатали, но всё же они доходили до редакции и авторов. Лишь однажды я получила ответ на страницах газеты от женщины, которая обвинила Церковь в насаждении суеверных народных обычаев. Во второй своей статье она процитировала моё письмо и созналась, что не подозревала, что Церковь борется с теми же самыми суевериями, против которых выступала она. Вот на каком уровне была у нас в стране атеистическая пропаганда!

Несмотря на то, что «отповеди» мои не печатали, на них очень скоро обратили внимание те, «кому следует», и меня официально вызвали в районный отдел милиции. Мы поехали вдвоём с батюшкой: я, как обычно, была беременна. Начальник милиции долго рассказывал, как доблестные органы пресекли деятельность какой-то незарегистрированной секты, как успешно ведётся в районе пропаганда атеизма, попытался обвинить меня в незаконном (!) хранении и использовании печатной машинки! («Почему она не зарегистрирована у нас?» «Закон о регистрации пишущих машинок давно отменён». «У нас его никто не отменял! У нас вообще нет у граждан пишущих машинок».) В конце концов он отпустил нас с советом-приказом ничего больше не писать. Разумеется, я не подчинилась. Тяжелее было услышать тот же совет — не высовываться и жить с властями мирно — от одного из старых священников нашего района. Но винить его я не вправе: тот, кто начинал служение в годы тяжких гонений, знал, что не только выжить самому, но и сохранить храм от закрытия можно, лишь подчиняясь антицерковным законам.

Между тем я продолжала и писать, и говорить. В следующий раз меня просто похитили средь бела дня! Я отправилась из дома в магазин. По пути около меня остановилась милицейская машина и мне предложили проехать в сельский совет. Там меня ждал председатель сельсовета и милицейский чин. «Нам велено собрать со всех членов семей священнослужителей автобиографии, — сказали мне. — Вот бумага, пишите». Я поверила — и написала. Прочитав, председатель поморщился: «Зачем же про исключение из комсомола писать? Перепишите». Я отказалась: «Это единственный факт моей биографии, которым я горжусь». Меня отпустили — разумеется, уже пешком. Узнав об этом, батюшка счёл необходимым доложить о случившемся владыке Хризостому. Владыка меня отчитал. Оказалось, что никакого массового сбора автобиографий не проводилось — это была самодеятельность местных органов. «Впредь, — сказал владыка, — никогда ничего не пишите, всех отправляйте ко мне».

В третий раз — меня попытались призвать в армию. Дело в том, что в университете у нас была военно-медицинская кафедра и вместе со свидетельством медсестёр для гражданской обороны мы все получили военные билеты. И вот неожиданно в канун Пасхи 1983 года я получила повестку о призыве на военные сборы! Спасло меня то, что я была на девятом месяце беременности. Я написала на повестке: «Рожу — приеду», — и отправила бумагу обратно, предоставив им самим разбираться в ситуации.

Из всех попадавшихся мне на глаза атеистических статей больше всего возмутило меня письмо одной матушки, которая так же, как и я, вышла замуж за семинариста и на всю страну (заметка была в «Комсомольской правде») сетовала на то, что ей приходится притворяться верующей, хотя на деле она таковой не является. Больше всего горе-матушку беспокоило, «что же решит сын, когда вырастет» (так называлась заметка), удастся ли ей воспитать его в атеистическом духе или же он пойдёт по стопам отца. Я написала автору заметки (разумеется, безответно) и рассказала о своей жизни в селе.

Воспитать атеиста в те годы было не проблемой. Куда сложнее посеять и взрастить в душе ребёнка семена веры.

Сельский священник своих детей почти не видел. Храмов было мало, приходилось обслуживать несколько сёл. Меня батюшка брал на погребения, где нужно много петь, с младенцами, начиная с двухмесячного возраста. Пока мы служили над покойником, ребёнком занимался кто-то из старушек. Конечно, это было и негигиенично, и просто опасно, и я очень переживала по этому поводу. Но выбора не было. Мы тряслись по жидкой или тягучей грязи весной, по густой пыли летом, по мёрзлым комьям поздней осенью, по гололёду и сугробам зимой на ЗИЛах, тракторах, мотоциклах и телегах, часто с подвыпившими водителями, чтобы отпеть покойника в отдалённых сёлах. Однажды нас везли на двух мотоциклах, и их владельцы затеяли гонку по грунтовой дороге. С тех пор я зареклась садиться на мотоцикл.

Единственное, от чего я отказывалась всеми силами, — это погребения детей. На эти скорбные похороны отец Лука ехал с кем-нибудь из старых певчих. В селе привыкли к тому, что в прежние годы из десяти-пятнадцати детей в семье могла умереть половина. Для меня же смерть ребёнка была и остаётся непереживаемым кошмаром. За долгие годы службы на приходе я пела лишь на нескольких детских погребениях и помню этих деток всех поимённо. Вот Андрей и Наташа — брат и сестра, учившиеся с моими детьми и отравившиеся грибами. Вот полуторагодовалый Алёша, умерший от гриппа. Шестилетний Женя: совсем крошечному, ему вставили в сердце «запчасть» на батарейках, а когда пришла пора батарейки менять — операция не удалась. Хоронили мы его 1-го января, под наряженной ёлкой. Вот трёхлетняя Маргарита, скончавшаяся от врождённого заболевания; одиннадцатилетний Витя, всю свою короткую жизнь боровшийся с лейкозом; пятиклассник Саша, на которого рухнула глыба льда с водонапорной башни… Эти детские погребения — наверное, самое тяжёлое, что пришлось мне пережить в моём звании матушки и церковной певчей.


Отец Лука возвращается домой с треб


Село наше разбросано по холмам и низинам на большой территории, и в любую погоду батюшке нужно идти причащать больных и немощных, отпевать и служить в домах панихиды. В посту, когда все, особенно престарелые люди, стремятся поисповедоваться и причаститься, батюшка в неслужебные дни уходил из дома в шесть-семь утра и возвращался к ночи, в мокрой и грязной от заболоченных дорог рясе, которую нужно было вычистить и высушить к утру. За стойкую привычку везде ходить только в священнической форме его тоже не раз отчитывали в сельсовете, но закона, запрещающего носить рясу, в нашей стране не было. Хотя в те годы большинство священников предпочитало вне храма носить гражданскую одежду.

В Новеньком задолго до нашего появления установился следующий порядок погребения. Сначала к усопшему священник идёт домой и там читает канон на исход души и служит литию. Затем — отпевание в храме. На кладбище — снова лития и печатание гроба. И в заключение — панихида в доме. Иногда, судя по обстоятельствам, священник идёт в дом не после погребения, а в сороковой день по кончине.

Я лежала в роддоме со вторым сыном. Старшему как раз в эти дни исполнялось два годика. И батюшка отправился с ним в дальний конец села к покойнику. Был промозглый весенний вечер, дорогой малыш сильно устал и, придя в дом, сел возле гроба. Ему дали апельсин, а он, убаюканный духотой от множества народа и горящих свечей, опустил апельсин в гроб и сам прилёг на покойника. Так и спал во всё время панихиды.

Вообще, поповские дети не боятся покойников, кладбищ и ночных храмов. Часто семья священника живёт в церковном доме, а храм расположен на кладбище. Но даже если дом батюшки — вдали от кладбища, всё равно покойники, да и сама смерть не страшат малышей. Помню, как в Курске я шла с одной матушкой и её четырёхлетней дочерью через кладбище. Уже почти стемнело, а ребёнок норовил убежать вперёд. «Вернись! — крикнула мать — Вернись, мертвец утащит!» Девочка вернулась и спросила: «А кто такой мертвец?» «Ну, покойник». «А-а, покойник», — разочарованно протянула малышка и унеслась в темноту.

Да и верно: ни один покойник не мог причинить ребёнку вреда больше, чем окружающие его люди. Когда дети подрастали, мы отдавали их в детский сад, считая, что они должны общаться не только с церковными бабульками, но и со сверстниками. Каково же было наше возмущение, когда мы узнали о методах воспитания! Пятилетнему ребёнку воспитательница внушала: «Твои папа и мама служат Богу, но они тебя обманывают, никакого Бога нет!» К счастью, заведующая садиком встала на мою сторону и запретила подобное просветительство.

Несмотря на огромные нагрузки, которые переживал в своём служении каждый, особенно сельский священник (ненормированный рабочий день, да что там день — сутки, ведь и ночью могли постучать в дверь и позвать к больному, к умирающему, а священник не имеет права отказаться идти, даже если сам в это время болен), официально и батюшка, и я считались… тунеядцами. Для налоговых органов его зарплата проходила по графе «нетрудовые доходы», а деятельность матушки, певчих, кассира и иных церковнослужителей вообще не считалась работой, не оплачивалась и не шла в трудовой стаж. Зато налоги со священнослужителей были в разы выше, чем у обычных трудящихся. Получая зарплату 200 рублей в месяц, мой муж платил государству ежегодно 662 рубля налога, причём сумму эту требовали заплатить в начале года — за весь год вперёд! За электроэнергию Церковь платила по 24 копейки за киловатт при всеобщей таксе в 4 копейки. И ещё было какое-то «самообложение» (нам пояснили, что это плата за дороги, по которым мы ходим, и за воздух, которым дышим) — 15 рублей (колхозники платили 2 рубля). Такая вот рублёвая дискриминация. Но её можно было вытерпеть. Гораздо тяжелее была дискриминация моральная. Чувствовать себя, а главное, своих детей людьми иного сорта — очень непросто. Помню один из первых разговоров с соседками по улице. Одна из них спросила: «И не страшно тебе? Такая молодая — и матушка!» Тогда я не поняла её. Потом оказалось, что матушка — это изолированность от сверстников, от сельской интеллигенции, а главное — от какого бы то ни было участия в общественной жизни, невозможность устроиться на работу. Впрочем, после неудавшейся попытки отправить меня в армию, власти попробовали привлечь меня за тунеядство. Вызвав в сельсовет, объявили, что в селе статуса домохозяйки нет и, если я не устроюсь на работу, меня посадят в тюрьму. Я поинтересовалась, что мне могут предложить. «Скотницей на ферме», — был ответ. Я вежливо отказалась, сославшись на то, что у меня был маленький ребёнок и ожидался второй.

Конечно, по закону нас не могли выгнать из села, но мы, с нашими принципами и молодым максимализмом, были как бельмо на глазу у правящих структур. В долгу они не оставались и нервы нам мотали изрядно.

Как-то батюшка причастил в больнице умирающего мужчину: его понесла лошадь, телега перекинулась, и в результате — перелом позвоночника в двух местах; он доживал последние часы. Какой скандал поднялся в районе! Досталось и медперсоналу, и главврачу, а больше всех — батюшке. В другой раз устроили бурю по поводу погребения погибшего в армии солдата. Тут представители из военкомата — и вдруг какой-то поп с кадилом. Запретить! До убитой горем матери, пригласившей этого самого попа, никому не было дела. Её вынудили согласиться на гражданское погребение, пригрозив, что в противном случае военкомат откажется оплатить расходы.

И всё-таки обычные, не облечённые властью люди относились к нам хорошо. А бывало, что и начальник, громивший веру, Церковь и священника прилюдно, вечером, под покровом темноты приезжал к нам и просил тайно окрестить ребёнка.

В первое время мне было трудно общаться с местными жителями. Мешало непонимание мною народного языка, а ещё больше — непонимание и неприятие всего строя сельской жизни. Но ещё труднее было в храме. Из-за частых конфликтов со старостой батюшке хотелось быть как можно более независимым от неё. Я же, несмотря на небольшую практику пения в церковном хоре в курском и днепропетровском соборе (куда я исправно ходила во время практики в «Днепре вечернем»), совершенно не могла петь в деревенском хоре. И всё же — пришлось. На вечерних службах в селе почти не бывает прихожан. Вечер — время неотложных работ: встретить и подоить возвращающуюся с пастбища корову, загнать в сарайчики кур-уток, накормить свиней, и ещё уйма хозяйственных дел. Зимой их поменьше, но тут мешают темнота и плохие дороги. Словом, на вечерне в храме — хорошо если 5-10 человек, а бывает, что и из певчих нет никого. Вот в такие вечера и начала я в одиночку петь и читать на службе. Мне до сих пор иногда снится кошмар: батюшка открывает книгу с церковнославянским текстом и показывает, откуда нужно читать. А я не могу разобрать слов, слёзы капают на пожелтевшие листы, и я больше угадываю, чем прочитываю слова. А ведь именно так я училась читать! Сегодня, когда ко мне приходят новые чтецы и певцы, я учу их читать, а они вздыхают: «Вам хорошо — вы учились». Почему-то весь приход считает, что церковнославянскому языку и вообще церковному уставу и пению меня научили в университете. На самом же деле, мои церковные университеты — это голая практика, чтение и пение с листа, а вернее — с услышанных мелодий. Я записывала их по слуху в нотную тетрадь, строила партии и разучивала с хором. Ведь церковных нот и книг в продаже не было. Тут мне очень пригодилось пианино, которое мы всё же купили и привезли из Курска. Певчие уже не противились. Со временем они даже научились петь по нотам: не зная нотной грамоты, они всё же видят, куда — вверх или вниз идёт мелодия, я научила их высчитывать длительности нот, паузы, читать итальянские значки музыкальных оттенков. Как-то старая певчая, которая не то что нот — букв не знала, расписывалась в документах крестиком, на репетиции новой «Херувимской» внезапно остановила меня. «Не туда поёшь!» — сердито произнесла она. Все засмеялись, а она ткнула пальцем в нотную строчку: «Тут-то вверх надо, а ты вниз пошла!» И это была правда: желая облегчить пассаж, я изменила ход мелодии.

Когда я поднялась на клирос, хором руководила всё та же староста. Она была не обременена семьёй. Её родные говорили, что она не вышла замуж, чтобы посвятить себя Церкви. И она действительно занималась в жизни в основном церковными делами, только делала это очень уж своеобразно, ставя себя во главу церковного угла. После неприятных бесед с батюшкой могла не прийти на службу, сказавшись больной. А частенько и во время службы, стоило кому-нибудь (чаще одной из родных её сестёр, которые тоже пели в хоре) сделать ей замечание, садилась на скамейку и объявляла: «Пойте, как хотите». Пение и чтение, а вместе с ними и служба прерывались: кроме неё, никто не знал устава, порядка церковной службы. Пришлось мне дома открывать огромный том Типикона (богослужебного устава) и тщательно готовиться к службе. С пением проблемы не было: когда Татьяна Ивановна «бастовала», я просто пела так, как умела, «по-городскому», и прихожане это приняли. Но вот разбираться в порядке службы мне приходилось долго, ведь Типикон написан на церковнославянском языке! И всё же настал день, когда староста обиженно села на скамью, а служба не прервалась. Я достала нужную книгу и продолжила чтение. Так постепенно руководство церковным клиросом перешло в мои руки. У меня даже появился камертон: приезжавший изредка к нам на службы из райцентра учитель физики подарил мне резонатор — при ударе по нему он издавал звук «ля».

А после празднования 1000-летия Крещения Руси был изменён закон о Церкви и упразднён сам институт церковных старост. Не только духовная, но и административная власть перешла в руки настоятеля храма. Но до этого времени, за почти 10 лет служения, нам пришлось испытать много невзгод. Тяжело доставались нам те пышные поповские хлеба, которыми так часто попрекают священнослужителей. Правда, недостатка в хлебе насущном у нас действительно не было, и за это — низкий поклон жителям нашего села.

(обратно)

Звонари

Когда мы приехали служить в село Новенькое, оказалось, что, кроме нашего, в районе сохранилось ещё три храма. Это много! В Белгородской области были районы, где в годы советской власти не было ни одного действующего храма, да и в самом Белгороде их оставалось всего два.

Новенский храм был освящён в честь АрхистратигаМихаила. Датой его постройки считается 1823 год. Это небольшой каменный храм, особо не выдающийся в архитектурном плане. И хотя в советское время закрывали его совсем ненадолго, старинных икон в нём не сохранилось.

Прежде в селе был деревянный храм во имя Пресвятой Троицы, который сгорел во время пожара. Но хотя располагался он в другом месте и минуло с тех пор почти два столетия, новенцы и поныне помнят, где стоял храм (родник возле того места называется Попов колодец), и чтят свой прежний престол. На второй день праздника Троицы, в день Святого Духа, приходят в храм жители в старинной, хранящейся в прабабушкиных сундуках одежде и почитают этот день наравне с нынешним престолом — Михайловым днём. Пока в окрестных сёлах не было своих храмов, в эти престольные дни собирались в Новенькое гости из ближних и дальних деревень — «чужестраннии», как называют их новенцы, — и первым делом шли в храм на службу. Несмотря на советские гонения, в эти дни в храме у нас было почти так же многолюдно, как на Пасху. А сегодня и гонений нет, а народу в храме что ни год — всё меньше…


В праздничный день у храма, 1984 год


В те дальние, первые годы нашего служения некоторые «чужестраннии» были в числе самых активных наших прихожан. А ведь тогда не то что личных машин — рейсовых автобусов не было! До глубокой старости ходила в наш храм из соседнего (за 7 км) села Богатого (был когда-то город, а разрушили храм — осталась деревушка) величественная и осанкой, и суровостью нрава прихожанка по имени Евфросинья. С первыми лучами перестройки взялась она хлопотать об открытии храма в родном селе.

Много тогда дел было у возрождающейся Церкви — до маленького ли, пусть и Богатого, села? Храмов нет, денег нет, священников тоже нет. «Давайте мне кандидата из вашего села, я его выучу в семинарии — верну вам», — ответил Евфросинии архиерей. А пока велел отцу Луке хоть изредка ездить в Богатое, служить там в маленькой хатке, которую селяне во главе с Евфросиньей оборудовали под храм. «Хоть изредка» — потому что было ещё село Песчаное, где и храм был — ровесник нашему, но почему-то священники не задерживались. И туда тоже отправил владыка Ювеналий о. Луку. Несколько лет служили мы там литургии по субботам, а иногда и в праздничные дни (новенцы жалели соседей — терпели). Были ещё Верхопенье, Берёзовка, Курасовка, другие сёла, где тоже мечтали о своём храме. И потом нашлись доброхоты среди гражданского руководства, нашлись спонсоры, и выросли храмы. Но первыми были Евфросинья и её домик-церковь. Со временем она и батюшку из епархии выхлопотала. Но Новенькое, куда проходила в храм смолоду, не забывала, по-прежнему появлялась у нас по праздникам, пока болезнь и старость не уложили её в постель. Была она почти что безродная (одну племянницу имела) и доживала свой век в доме престарелых в родном селе. Теперь уже отец Лука ездил к ней, исповедовал, причащал и просто навещал, скрашивал одиночество. Похоронить себя Евфросинья завещала в Новеньком. Когда она преставилась, нам позвонили из богатенского дома престарелых, и в тот же день о. Лука перевёз гроб и поставил его в своём храме. На следующий день было воскресенье. Евфросинья побыла на последней своей литургии и упокоилась на кладбище, прямо возле храма. Могила её — недалеко от калитки, разделяющей храмовую и кладбищенскую территорию. Всякий, входящий на кладбище, крестится и кланяется возле её могилки, здесь же начинается крестный ход в дни поминовения усопших. Думается, Евфросинья на нас не в обиде.

А из деревни Берёзовки на каждую службу приходил к нам в храм Аким Павлович. Был он болящим, из тех, про которых говорят, что «ему сделано». В быту — мужик и мужик, нормальный, спокойный, рассудительный, мастеровой. А начнётся литургия — и что-то с ним происходит: ходит по храму, на амвон поднимается, высматривает что-то, плачет, а разобрать можно только — «Духа Святаго, Духа Святаго!». В алтарь никогда не заходил. Батюшку почитал, даже во время своих «чудачеств» (особенно расходился он в дни больших праздников) при выходе батюшки из алтаря сам воздевал руки и по-своему благословлял священника. А вот иным прихожанам показывал рога и плевал в их сторону. Впрочем — надо отдать должное деревенской сдержанности — прихожане наши не обращали внимания на Акимовы «пророчества» и вообще, казалось, не замечали его. Не пустить его в храм или вывести во время службы батюшка не решался. Ведь какая-то сила вела того в дождь, в бурю, в метель за десяток километров — и всегда к началу службы, без опозданий. Сам Аким Павлович говорил, что помнит своё поведение в храме, но иначе не может — «Это мой ангел говорит за меня». Что это был за человек — Бог весть. Но и владыка Хризостом, увидев Акима на службе, не велел его трогать. Ходил этот чудак к нам в храм до самой смерти, скончался по-христиански, и мы отслужили по нему погребение. У Акима дома была большая, в человеческий рост, икона Спасителя — видимо, прежде она находилась в каком-то храме. После смерти Акима его дочь забрала икону себе…

Меня всегда поражает мирское отношение некоторых людей к предметам церковным. Однажды, освящая в Ивне дом, мы увидели на журнальном столике церковную Чашу для Причастия. В ней молодая хозяйка дома хранила свою парфюмерию и косметику. Сказала, что нашла чашу в старом бабушкином доме. После объяснений батюшки она выложила из Чаши свои безделушки, но отдать её в храм не поторопилась.

Ещё прежде, в детстве, я видела в деревне у маминой подруги, как бочку с квашеной капустой накрывали иконой святителя Димитрия Ростовского. Тогда, правда, хозяйка без сожаления отдала икону нам. А сколько церковных кирпичей ушло на строительство домов и сараев, сколько икон разбили на дрова, сколько книг из храмов изорвали на цигарки. Но то безбожное время! А ведь и сегодня хранятся в частных коллекциях и просто сундуках церковные святыни — чаще всего ради той материальной ценности, которую они приобрели с годами. Стоит ли удивляться болезням и несчастьям, посещающих дома их новых «хозяев»?

По дороге из Новенького в Берёзовку, на стыке дороги и леса, стоит странный памятник: сваренные между собой ржавые гильзы снарядов, остатки танковой брони, гусеницы… Это памятник ожесточённым боям военного лихолетья: здесь проходило одно из сражений Курской битвы. Через лес мимо памятника вьётся еле заметная дорожка. Она выводит на опушку с несколькими домиками: Берёзовский хутор. И здесь тоже жили наши прихожане! В тихом уединении, без газа, без автомашин, лишь голосистые петухи, беленькие козочки и труженики-пчёлки нарушали тишину. Иногда мы приезжали сюда — чаще всего, чтобы проводить в жизнь вечную очередного почившего старика или причастить захворавшую старушку. Нас кормили домашним хлебом с мёдом, давали с собой козьего молока и звали переезжать жить к ним: «У вас там, в Новеньком, машины, пыль, дым, как в городе!» Хотя города они не знали, из их лесного уединения была одна дорожка — на службу в наш храм. А как любили наши дети, когда были маленькими, ездить на хутор и резвиться на цветочных полянах в окружающем со всех сторон хутор лесу! И вот в прошлом году приехала к нам незнакомая женщина и сообщила: умерла её мать, последняя наша прихожанка с Берёзовского хутора.

Да, многих, очень многих из тех, кто окружал нас теплотой и заботой, уже нет в живых. Ушла баба Катя — первая и постоянная моя собеседница в вечерних уличных посиделках. Ещё прежде умерла её соседка Анна Федосеевна — женщина богомольная и начитанная, но, как видно, самоучка. Как-то раз я прогуливалась вечером с новорождённым малышом. В храме шла вечерняя служба. Анна по какой-то причине осталась дома и тоже вышла на улицу.

Завидев меня, поспешила навстречу. «Что, батюшка сегодня будет муровать?» «Кого?» — не поняла я. «Ну, людей, на службе?» После вопросов и разъяснений оказалось, что так Анна называет елеопомазание на всенощном бдении. В церковнославянском тексте Евангелия она приняла букву «ижица» за «у» и вместо «миро» прочитала «муро». Отсюда и слово «миропомазание» (которым она называла елеопомазание) превратилось у неё в «муропомазание» и в глагол «муровать». При всей своей начитанности и богомольности (она редко пропускала службу), Анна Федосеевна обладала редким чувством собственной греховности. К батюшке она боялась даже подойти, и ко мне заходила, лишь убедившись через соседей, что я дома одна.

У Анны Федосеевны было две сестры: одна, Мария, ходила читать Псалтирь по усопшим; вторая, Вера, была почти полностью неграмотной, но обладала хорошим музыкальным слухом и редким контральто: она пела в церковном хоре. Когда Вера умерла, мы лишились не только хорошего товарища, но и её низкого, почти мужского голоса, найти замену которому я не могу до сих пор. Помню, как она ворчала на нашего единственного мужчину-тенора: «Что ты тянешь вверх? Мужицким голосом пой!»

Вообще, каждый уход кого бы то ни было из нашего маленького хорового коллектива — всегда огромная потеря. Я слышала, что в церковных хорах часто случаются размолвки, скрытая вражда, зависть. У нас на клиросе царит взаимопонимание и любовь.

Когда мы приехали в Новенькое, в церковном хоре было трое мужчин. Это тоже большая редкость для села. Один из них, Иван Васильевич Шишлаков, был руководителем хора. Он умер года через полтора после нашего обоснования в Новеньком. Второй, Егор Васильевич Иванисов, был старше, но крепче. Помню его статную фигуру и пышную седую шевелюру. Он часто приходил к нам в дом и рассказывал о своём прошлом. Когда в селе была закрыта церковь и не было священника, Егор Васильевич крестил новорождённых, руководствуясь церковным правилом о допустимости совершения в случае крайней необходимости таинства Крещения мирянином. И уже в первые годы нашего служения к о. Луке приходили взрослые люди, которых крестил Егор Васильевич, чтобы батюшка дополнил Крещение таинством Миропомазания. У Егора Васильевича были старинные книги. Хранилась у него и святыня — вероятно, частица облачения мощей святителя Иоасафа Белгородского. Егор Васильевич был свидетелем того, как в Белгороде коммунисты-революционеры вскрыли мощи святителя Иоасафа и вывезли их за пределы города. На месте святотатства остался оторванный кусок парчовой ткани. Егор Васильевич подобрал его и сохранил у себя. Перед смертью он отдал эту ткань батюшке.

Коль уж зашла речь о годах минувших, самое время вспомнить, как спасали — и спасли! — новенцы свой храм.

Когда после революции стали массово закрывать храмы, прекратились богослужения и в Новеньком. Священником в то время был местный уроженец отец Геронтий. Он бежал от преследования, кажется, в Сумскую область и больше в селе не появлялся. Храм приспособили под складское помещение — в нём хранилось колхозное зерно. Но в конце 1920-х годов и этого новой власти показалось мало. Храм, как и большинство других в районе, решили снести. И вот тут произошло неожиданное: село восстало. Мужчины и женщины, старики и дети — все вышли на защиту своей святыни. Районные уполномоченные уехали ни с чем. После этого жители стали выставлять дозорных на колокольне. Чуть завиднеется облако пыли со стороны Ивни — звонарь Иларион Иванисов ударял в набат, и село сбегалось к храму. Однажды перед запертой дверью храма встала женщина, у которой было 14 детей, Пелагея Андреевна Греховодова. Один из прибывших грубо оттолкнул её, выбив из рук младенца, который упал на крыльцо и покатился по ступеням. Толпа селян набросилась на незваных гостей с кулаками. Вскоре после этого случая районное начальство приехало «поговорить по душам». Следователь сел за стол и обратился к жителям: «Родные мои! Кто вас тут обидел? Расскажите, как всё было — мы их накажем».

И доверчивые новенцы, называя свои имена и фамилии, рассказывали, жаловались на новую власть… Той же ночью приехало в село несколько грузовиков и, прокатившись по улицам села, собрали всех защитников храма — более ста человек. Но разрушить сам храм — побоялись. А новенцев с тех пор прозвали звонарями. Красивое, звонкое имя…

Храм недолго стоял закрытым. Его открыли во время войны, в 1942 году, как говорят местные жители — «при немцах», у которых была политика задабривания гражданского народа. (Село небольшое время было в оккупации.) Кстати, на немцев новенцы не жалуются. Рассказывают, что оккупанты вели себя мирно, никого не трогали, а если просили у жителей молоко, яйца, хлеб, то взамен оставляли свой сухой паёк, тушёнку, шоколад… Наша певчая Анна Яковлевна Реутова рассказывает, как в войну немецкий солдат наставил на расшалившихся детей, среди которых была и она, автомат, но его сослуживец отвёл автомат в сторону и, как поняла Анна из жестов немца и слова «киндер», напомнил ему о собственных, оставшихся в Германии детях, после чего угостил перепуганных ребят конфетами. Я ни в коем случае не оправдываю этим эпизодом фашизм и творимые фашистами зверства. Но вот ведь — и немецкие солдаты были разными. Повезло ли новенцам, или покрыл их, отстоявших свой храм, невидимыми крылами Архангел Михаил, но факт: во время оккупации жертв от рук немецких солдат среди мирного населения в Новеньком не было. Лютовали лишь «свои» — полицаи…

С 1947-го года на протяжении 29 лет в храме настоятельствовал отец Никита Звягинцев. До сих пор его помнят почти в каждой избе. Первое время молодого отца Луку всё сравнивали с отцом Никитой, а теперь уже «побит рекорд» его многолетнего служения: нашей жизни и службе в Новеньком идёт 34-й год. Отец Никита ушёл за штат по болезни, но ещё служил регентом хора в своей родной, соседней с нашим районом Обояни, и иногда навещал свою бывшую паству. Когда он скончался, отец Лука читал над его гробом Евангелие. Как известно, подавляющее количество прихожан в храмах — женщины. Особенно это ощущается в селе, где мужчины боятся насмешек товарищей и готовы, в случае необходимости, скорее съездить за духовной помощью в городской храм, чем прийти в свой. Тем не менее, за все годы нашей службы в Новеньком у батюшки всегда были алтарники, а на клиросе — хотя бы один-два мужских голоса. Особенно помнятся мне два старичка — Павел Андреевич и Василий Емельянович. Невысокого роста, коренастые, седые и всегда улыбающиеся, они казались родными братьями. В селе их звали: Панька и Васютка. При частой повторяемости имён и фамилий, местные прозвища бывают просто необходимы. Заболела у алтарника деда Василия мать. Батюшка отправился её причастить. Идёт по улице, спрашивает одного, второго, третьего: «Где живёт Василий Емельянович?» — никто не знает! Стал объяснять: в храм ходит, мать у него старенькая. Встрепенулся мужик: «А! Васютка! Что ж сразу не сказали? Он мой сосед!» Бывают прозвища — вот тот же Васютка — с виду грубыми, а внутри добрыми, светлыми. А случается наоборот. Есть в селе подворье с прозванием «церковники». Но не от того, что в храм прилежно ходят. Когда-то давно наградили этим прозванием односельчане безбожника, который ночью забрался в храм и ограбил церковь. Дело давно минувшее, а внуки-правнуки до сих пор «церковники».


Протоиерей Никита Звягинцев


Павел Андреевич ушёл раньше, а Василий Емельянович почти до девяноста лет служил храму! Когда в конце 1980-х разрешили нам собрать деньги на колокола (львиную долю дал колхоз), первым звонарём стал престарелый дед Васютка.

Как он взбирался по крутой, неблагоустроенной лестнице на колокольню — одному Богу ведомо. Но до сих пор звучит у меня в ушах безыскусный звон деда Васи, который не могут уже повторить звонари нынешние. А ещё была у Емельяновича парализованная жена, за которой он ухаживал долгие годы. Когда он умер, за ней так же терпеливо ухаживали дети. Много раз мы были в её уютном чистом домике, где никогда не было запаха, сопутствующего обычно лежачим больным, и всегда встречала она нас радостной улыбкой и живыми воспоминаниями. Кажется, была она самой старой жительницей села, а до смерти читала Евангелие без очков.

Жаль, так жаль уходящих стариков. Без них и в храме, и в селе становится меньше света. Как часто мы, оправдывая свои пропуски церковных служб, жалуемся на нездоровье, на дела и заботы… А у меня стоят перед глазами: баба Ирина (она всё шила моим малышам чудесные кружевные чепчики из маленьких лоскутков-обрезков) — сегодня её место в храме заняла её сестра, уже тоже совсем немощная, но радующаяся каждому мигу жизни баба Мария; Варвара Юракова (у её коровы было самое вкусное молоко!); Анастасия (безродная старушка, за которой ухаживали соседи), она была уже совсем слепая, но, заслышав призыв колокола, выходила на дорогу и ждала, чтобы кто-нибудь из проходящих довёл её до храма; такая же безродная, приехавшая когда-то в село из Ленинграда баба Женя, её так любили мои, тогда маленькие, старшие сыновья; Ульяна — солдатская вдова, так и не вышедшая больше замуж (к каждому празднику несла она нам бидончик с «деланной сметанкой» и всё беспокоилась: «Не жидкая ли? Уж простите, внутри не была»). Нет уже бывшей хозяйки нашего домика, бабы Александровны (так, по отчеству, звали её соседи), матери священника и ещё нескольких богомольных детей; после её смерти я, да и весь приход узнали, что была она тайной монахиней по имени Ангелина. Нет алтарника и певчего Фёдора Ивановича, который знал наизусть Псалтирь, тропари всем праздникам и почти всем святым и научил меня многим старинным церковным распевам. На больных негнущихся ногах шёл он в храм в любую погоду — а жил в самой крайней хате села, куда зимами забредали порой голодные волки. Его эстафету приняла соседка — тоже певчая — Евфросинья: так же, с такими же больными ногами бредёт она на службы по бездорожью. Нет чудесного мастера-столяра Петра Серафимовича, мастерившего оклады для храмовых икон… Но его жена Любовь Ивановна всё так же поёт на клиросе. И мужские голоса не перевелись: ещё молод и полон сил наш бессменный тенор и практикующий доктор Леонид Васильевич. И молодые голоса нет-нет, да и вплетаются в костяк хора — школьники, студенты. И в алтаре тоже прислуживают батюшке дети: одни заканчивают школу и уходят, другие робко переступают незримый порог Святая Святых. А по праздникам всё так же приходят, опираясь на два костыля, приезжают на попутных машинах, а то и на инвалидных колясках, приползают с двумя палками, почти касаясь (из-за неразгибающейся спины) головой земли, старушки без возраста, чьи родители отстояли храм.

Только в советское время вышли из новенских «звонарей» пять священников, двоих направлял в семинарию отец Лука. Не пустеет храм, не оскудевают крепкие семьи, воспитывающие детей по-христиански. А значит, новенцы по праву продолжают нести звонкое имя: звонари.


Новенские звонари сегодня

(обратно)

Постная курочка

В советское время храмов было мало. И даже те, которые чудом ещё действовали, гражданские власти всеми силами стремились закрыть. Да ещё руками самих верующих! Помню, как в начале 1970-х в Курске была организована кампания против самого популярного, многолюдного прихода. Введенский храм стоит на выезде из Курска в сторону Москвы. Тут же остановка пригородных автобусов. Вблизи полно деревень, в которых храмы давно порушены, и по утрам, первыми рейсами, деревенский люд стекался во Введенскую церковь со своими накопившимися нуждами — панихидами, молебнами, крестинами. Однажды в «Курской правде» появилась заметка, в которой утверждалось: храм мешает проезду городского транспорта. По утрам здесь, действительно, бывало много машин, спешащих к началу рабочего дня в центр, и тут же отходила под прямым углом пригородная трасса. А храм стоял (и, слава Богу, стоит поныне) посреди этого ревущего потока, образуя своеобразную развилку, разъезд. Сейчас такие строят на крупных магистралях специально, только в центре не храм стоит, а в лучшем случае клумба, чаще же — просто огромное металлическое кольцо. Так что построенный в старину, а ныне закрутивший возле себя поток машин Введенский храм вовсе не мешает движению, а помогает разрулить неминуемые пробки. И если кому неудобно, так только тем людям, которые, спеша на службу, вынуждены пересекать эту оживлённую магистраль. Так на то светофоры есть. Но в семидесятых поданный «группой товарищей» мяч закрутили на газетных страницах, публикуя из номера в номер индивидуальные и коллективные просьбы снести храм. Не знаю, что помешало осуществить эту бредовую идею, только храм выстоял.

Вот и в селе, где мой супруг (а вместе с ним и я) оказался после рукоположения в священнический сан, храм был один на двенадцать окрестных сёл, включая райцентр. И если не было в нём такого наплыва прихожан, как в вышеописанном курском Введенском, то потому лишь, что автобус сюда ходил только из райцентра, да и то неудобно: первый за два часа до литургии, второй отправлялся, когда служба ещё продолжалась, третий же (и последний) — уже ближе к началу вечерни. Так что редким приезжим приходилось часами просиживать на автобусной остановке либо ловить попутки, которых в те годы бывало очень немного.

Но когда случались в осиротевших без своего храма деревнях похороны, родственникам усопших приходилось-таки добираться в наше Новенькое, либо звонить по телефону — благо этот спасительный аппарат сердобольный председатель колхоза подключил нам почти тайком, распорядившись поставить у наших соседей по улице блокиратор.

Службы в сельском храме — лишь по воскресным и праздничным дням, а вот выезжать на похороны случалось по несколько раз в неделю. Пока не было своей машины, приходилось «кататься» на присланных за нами грузовиках, выделяемых колхозами в день похорон, реже — на легковушках, а порой и на мотоциклах с уже «напоминавшимися» водителями, и на тракторах, и на подводах с лошадьми (что было менее комфортно, но куда безопаснее). В те годы я поняла, почему священнику не положено иметь собственное хозяйство. Только, бывало, вроешься на огороде в грядку с сорняками, как со двора несётся хорошо поставленный голос мужа: «Матушка! Кадило-свечи-уголь-ладан!» Кубарем летишь с огорода, ополаскиваешь кое-как чёрно-зелёные от травы руки и колени, хватаешь «требную» сумку с заранее упакованным содержимым и бросаешься догонять трогающееся транспортное средство, в которое уже успел погрузиться батюшка. С появлением своей машины лично мне легче не стало: догонять порой приходилось уже не за двором, а внизу горки, которая круто уходит от нашего дома на местную «трассу». Батюшка на мои вопли невозмутимо отвечал: «Я не могу держать машину на горке на тормозе». Он, до рукоположения в священники прошедший службу в армии, пытался — и не безуспешно! — привить детям и мне армейский навык одеваться, пока горит спичка. Правда, теперь не нужно было ждать транспорта и гадать: что там приедет — грузовик или телега, привезут ли обратно или придётся добираться «своим ходом», что тоже нечасто, но случалось (про батюшку в разгаре обрядовой череды могли и забыть). Зато я никогда не забуду, как однажды, едва из комнаты, где мы служили погребение, вынесли гроб, оставшиеся в доме кинулись переворачивать вверх дном стулья, лавки и стол, с которого батюшка едва успел схватить и прижать к себе Евангелие и крест. Заметив наши испуганно-недоуменные взгляды, пояснили: «Чтоб смерть не села».

В те давние времена у нас частенько бывало по два, а то и три вызова на погребения ежедневно. Иногда случалось и по четыре. Это был уже явный перебор, но отказать было нельзя. На четвёртом покойнике голос хрипел, ноги подкашивались, а желудок подтягивало к горлу. От предложенной еды после погребения мы, как правило, отказывались — не потому, что брезговали, а просто спешили на очередной вызов. Именно тогда я оценила сказанные мне в канун моего венчания с будущим мужем слова моего свёкра, всю жизнь прослужившего священником: «На селе три уважаемых человека: врач, милиционер и батюшка; что случилось — бегут к ним».

И всё же иногда, когда мы не очень спешили, но были очень голодны (если погребение случалось после литургии), мы садились за стол. Чаще всего — неудачно. Выросшая в городских условиях, я никак не могла научиться есть ложкой селёдку, сыр и кусочки колбасы, расставленные на столе. На мою робкую просьбу дать мне вилку звучал строгий ответ: «На погребении — нельзя». «Почему?» — не сдавалась я. «Чтоб глаза покойнику не выколоть». А если ко всему ещё и день оказывался постным, то приходилось вставать из-за стола несолоно хлебавши. Поэтому в посту мы отказывались от обеда категорически.

Однажды в каком-то дальнем хуторе, где священника, похоже, вообще никогда не видели, нас никак не хотели отпускать. «Дорогие, да ведь пост, — отбивался батюшка, — а у вас, небось, всё скоромное». «Что вы! — всплеснула руками старушка. — Есть, есть и постное!» Когда мы сели за стол, уставленный холодцами и котлетами, она торжественно поднесла нам варёного цыплёнка: «Вот! Курочка! Совсем постненькая, без жира».

После этого случая мы несколько лет не садились за поминальный стол. И всё же однажды, презирая поговорку о том, что бомба дважды в одну воронку не падает, судьба снова занесла нас на похороны в дальнюю деревню. Шёл Великий пост, с утра мы служили долгую литургию Преждеосвященных Даров, а потом летали на верной «Ниве» по ледяным просторам, спеша успеть на погребения. Это было последним — четвёртым. У меня в глазах уже плыли разноцветные круги и скакали чёрные мушки, и батюшка сжалился: «Пообедаем. Хоть картошка да огурец солёный, думаю, найдётся?» С этим вопросом он обратился к хозяевам. Конечно, о чём речь! Примостившись на краю стола, мы ждали, стараясь не глядеть на жующий и пьющий люд. И вот… перед нами поставили тарелку с картофельным пюре, обильно политым сливочным маслом, и салат, заправленный майонезом.

И тут батюшка не выдержал, разразился-таки обвинительной проповедью о значении поста в жизни человека. Когда он утих, сидевшая напротив старушка зачерпнула ложку свиного студня и, отправляя её в беззубый рот, глубокомысленно вздохнула: «Да, батюшка, а мы — такие вот свиньи, всё подряд едим».


(обратно)

Трактор в поле

Все 70 лет советской власти наш народ методично, настойчиво отучали от веры и Церкви. И немало в этом преуспели. Вот уже больше двадцати лет храмы заново открывают, строят, восстанавливают, да только прихожан в них заметно больше не становится. В первые несколько лет была у священников радость от хлынувшего в храмы потока новообращённых. Но недолго продолжался этот массовый поворот человеческого сознания. Вскоре оказалось, что Христианство — это не только радость нарядных праздничных богослужений, красота церковных таинств, запечатлённых на видео в семейном архиве, но и — молитвы, посты, необходимость исполнять евангельские и церковные правила — словом, труд, подчас нелёгкий. А каждый шаг ввысь по духовной лестнице сопровождается искушениями и скорбями. Оказалось, что нужно любить Бога по-настоящему, не словами. Так любить, чтобы ради встречи с Ним в обещанном будущем веке претерпевать в веке нынешнем скорби, болезни, поношения окружающих. А это не каждому под силу. Вот и остались многие их новообращённых крещёными, но — неправославными.

Оказывается, гораздо проще верить во что-то неопределённое («Что-то там есть»), чем в конкретного Спасителя, распявшегося за нас, но и требующего со-распятия с Ним, отказа от грехов и соблазнов мира. Оказывается, только так, узким и тернистым путём можно войти в Царство Небесное.

В сегодняшних храмах на службах большая часть прихожан-те, кого привела сюда какая-либо нужда, и ждут они окончания литургии, чтобы отслужить молебен, панихиду или договориться с батюшкой о какой-то иной требе. Уже и не венчаются почти. А зачем, если церковный брак исключает развод или, во всяком случае, делает его процедуру долгой и обременительной. Сошлись, «попробовали», как принято называть беззаконное сожительство сегодня, да и разбежались. Коротко и ясно: «не сошлись характерами».

Но вот что не убывает, не сокращается в храмах при любой власти и отношении государства к Церкви, так это количество крещений и погребений. Оно, это количество, зависит лишь от статистики рождаемости и смертей. Каждый русский, каждый крещёный человек считает своим долгом окрестить ребёнка и проводить родителей в последний путь по-христиански. С последним, правда, часто возникают сложности, но лишь в душе священника, совершающего обряд погребения. Помню, в начале 1990-х первосвятитель Русской Православной Церкви Заграницей митрополит Виталий издал указ, повелевающий священникам его юрисдикции совершать чин отпевания лишь над теми усопшими, кого они лично знали как прихожан своего храма — кто посещал богослужения, исповедовался, причащался, словом, был христианином. И это в полном соответствии с древней традицией. Ведь и в дни родительских поминальных суббот Церковь молится отнюдь не о всех усопших. В народе откуда-то бытует мнение, что в эти субботы поминают даже самоубийц, чего не может быть в принципе. Ведь стоит только вслушаться в текст заупокойного богослужения: во-первых, речь идёт исключительно о православных, во-вторых, о «благочестно поживших и живот свой скончавших». До октябрьской революции лишали церковного погребения умерших от опития спиртным, аборта и в драке, «как не успевших в этих грехах покаяться». Не следует ли из этого, что человека, который ни разу в жизни не был на исповеди, также не следует поминать о упокоении в церковных молитвах? Но несмотря ни на что, живые родственники усопшего считают себя обязанными проводить его в вечность по-христиански. И даже в богоборческие годы не слишком наказывали тех коммунистов и комсомольцев, которые звали «попа» на погребение родителей.

Помнится, у нас в приходе умерла мать одного из больших начальников, который по долгу службы как раз был обязан отвращать людей от «религиозного дурмана». Он побоялся отпеть мать в храме. Но ещё больше побоялся отказать ей в последней просьбе. Священника привезли ночью, повели огородами, через чёрный ход в дом, когда все уже спали, и там, наедине с Богом и покойницей, мы с батюшкой совершили отпевание.

Крестили детей в те годы тоже все. Или почти все. Если не сами партийные руководители, то их жёны, родители, родственники. Так же приезжали за батюшкой ночью и везли окольными путями в свой дом.

Однажды вьюжным зимним вечером мы с трудом пробились на лёгоньких «Жигулях» сквозь перемёты и сугробы заснеженного поля. Несколько раз приходилось выходить и выталкивать машину из сугроба на дорогу. Пока отогревались в жарко натопленном доме, батюшка усадил напротив себя родителей и крёстных малыша и стал рассказывать об основных истинах Православия. В соседней комнате ждал давно накрытый стол, молодые участники таинства нервничали — и так задержались на добрых полтора часа. Наконец, крёстный не выдержал.

— Батюшка, а вы сами верите в то, что говорите? Разве вас в школе не учили, что Бога нет?

Батюшка, словно не расслышав вопроса, продолжал:

— И вот сегодня, чтобы попасть сюда на крещение младенца, мы долго ехали через колхозные поля. Там в одном месте, заметённый по самую крышу, стоит брошенный с осени трактор… Вы мне верите?

— Конечно! — вскинул брови удивлённый таким поворотом разговора крёстный.

— Так вот, — продолжал батюшка, — я вас обманул. Никакого трактора там нет. Точно так же вас обманули в школе. А вы поверили.

Крёстный озадаченно молчал. Впрочем, он так и не стал крёстным отцом малыша. Ведь нельзя поручать христианское воспитание человеку неверующему. Пришлось родителям срочно искать замену.



Второй похожий случай произошёл несколькими годами позже. Так же стояла зима, и так же в тёплом домике собрались гости в ожидании застолья. Правда, на этот раз беседа священника с крёстными возражений со стороны последних не вызвала. Началось крещение — вернее, первая его часть. Батюшка читал огласительные молитвы, я тянула «Господи, помилуй». Всё вроде шло нормально. Но меня почему-то всё время подмывало обернуться назад, словно кто-то невидимый разворачивал мою голову в сторону крёстного. Он… не крестился. Просто стоял по стойке смирно, вытянув руки по швам. «Волнуется, наверное», — думала я. Но когда после возгласа батюшки «…и поклонися Ему», крёстный продолжал стоять в позе сурка, я не выдержала и обратила на него внимание батюшки.

— Почему вы не креститесь? — спросил он.

— У меня вера другая! Мы не признаём креста, — гордо ответил «крёстный».

Немая сцена получилась не хуже чем в «Ревизоре» на подмостках БДТ.

Когда дар речи вернулся, выяснилось, что молодой человек — баптист, не признающий нательного креста, крестного знамения, а заодно и священников вместе с Церковью. Но как же он оказался в роли крёстного?! Да просто дружил с отцом ребёнка, попросили, согласился…

С того дня и поныне перед тем как вписать имя крёстного в журнал регистраций крещений, я обязательно спрашиваю: «Крещёный? Православный?» И представьте — не зря! Хотя чаще всего, конечно, этот вопрос вызывает недоумение, а порой и обиду, но за более чем тридцатилетний срок нашей службы на приходе набралось до десяти случаев, когда кандидаты в крёстные были откровенно не верующими или вовсе не крещёнными.

А однажды к нам обратилась моя бывшая однокурсница с просьбой окрестить её новорождённого сына. «Я убеждённая атеистка, — сказала она. — Но… у сына нет отца, так пусть будет хоть Ангел Хранитель». Надо сказать, что древний церковный устав запрещает крестить младенцев у неверующих родителей. А откажи мы ей — и ребёнок остался бы некрещёным, может быть, навсегда, а у неё самой лишь окрепло бы предубеждение против веры и Церкви. И мы окрестили малыша. А через несколько лет она и сама приняла крещение.

Другой мой некрещёный однокурсник ещё в студенческие годы поверил в Бога и даже — что подчас бывает труднее — поверил Богу. Не раз просил он меня заказать в храме молебен о здравии его близких, помолиться о нём самом. И Господь дважды спас его жену — тогда ещё невесту — от смерти. Но окреститься сам он всё никак не решался. «У меня столько грехов, — говорил он, — как это крещение их смоет? Я должен сам за них ответить! И не хочу, чтобы мне их простили просто так». Вот ведь какие искушения может воздвигнуть враг рода человеческого, чтобы воспрепятствовать спасению! Самому человеку до такой изысканной ереси не додуматься. Так и жил он все эти годы: просил друзей молиться за них, за больную жену, крестил собственных детей, а сам — только издали любовался красотой православных соборов, да топтался у входа в храм, пока там служили молебен за лежащую на операционном столе жену.

«Силён сатана!» — любила повторять моя давняя соседка по дому. Но Господь — долготерпелив и многомилостив. Возвращаясь к жизни из почти небытия (несколько инсультов, трепанация черепа), жена моего приятеля выздоравливала, рожала детей, и они росли, весёлые, здоровые. А мой приятель — уже редактор газеты — всё медлил: «не готов».

Выросли дети, появились внуки, вышла на пенсию жена, да и самому остался до пенсионного возраста какой-то год-другой. И вот — долгожданное: «Я крестился!»

Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. За эти долгие годы — да что там годы, десятилетия! — пребывания в чине оглашенных (а как его ещё назвать, ведь заявил о своей вере, только последний шаг никак не решался сделать) мой приятель изучил столько, что иному крещёному в детстве и не привидится. А я все эти годы поминала его как оглашенного, так и в помяннике записала (оглашенными в древней Церкви назывались люди, готовящиеся к принятию таинства Крещения). Теперь этот новенький христианин навёрстывает упущенное: ходит на литургии каждое воскресенье, читает Библию и не устаёт восторгаться красотой своей веры. «Приезжай летом, — пишет чуть не в каждом электронном письме. — У нас тут такие храмы! Я тебе всё покажу».

Приеду — Бог даст. Ведь сколько не злиться зимней вьюге — снег тает. И ржавый мифический трактор атеизма рассыпается под лучами Солнца Правды.

(обратно)

Пятая заповедь

Когда мы прослужили на приходе около года, батюшка взял на две недели отпуск, чтобы съездить на родину и перевезти оттуда кое-какие вещи. Я оставалась с сыном-грудничком дома.

Буквально на следующий день, когда я гуляла с малышом, пришёл мужчина и спросил священника.

— Мать помирает, — пояснил он. — Велела попа ей привести.

Я объяснила, что батюшки нет и вряд ли стоит ожидать его скоро. Так что лучше поискать священника на других приходах. Выругавшись, мужчина ушёл. Но на следующий день появился снова.

— Не хочет мать чужого попа. Сказала, ищи своего.

— Но он уехал и будет не раньше чем через неделю, — возразила я.

— Да пойми ж ты, — взревел мужчина, — мать у меня помирает! Всю жизнь мне твердила: «Пятая заповедь! Чти отца и мать!». А я последней её воли выполнить не могу!

«Да где же вы раньше были! — в сердцах подумала я. — Почему о священнике вспоминают, только когда человек стоит на пороге вечности?»

Сотовых телефонов тогда не было, да и обычный — лишь на почте. И вообще, звонить было бессмысленно, как и слать телеграммы: родина батюшки за тысячу километров, и там он ездит по райцентру, ищет попутную машину, которая поедет через наши края, пакует вещи… Не может же он бросить всё и мчаться обратно. Да и зачем? Сын этой старушки вполне может нанять транспорт и привезти священника с другого прихода. Но он приходил снова и снова, по два раза в день, срывался на крик и мат, твердя одно: «Я атеист! Но мне же мать велела!».

Наконец батюшка вернулся. Машина с вещами пришла ночью. Пока разгружали, рассвело. Оставив водителя на моё попечение — отъедаться и отсыпаться, — батюшка отправился к умирающей.

Вернулся он через час, взволнованный и в то же время умиротворённый.

Старушка встретила его радостно и уж никак не была похожа на умирающую. Поисповедовав и причастив больную, батюшка уже начал было укладывать в портфель требное Евангелие и крест, как вдруг старушка глубоко вздохнула — и умерла.

По её ли горячему желанию приобщиться Святых Таин перед смертью или по воплю её неверующего сына, боящегося одного — не исполнить воли матери, продлил Господь её дни ровно настолько, чтоб дождаться священника? Чаще ведь бывает по-другому: приходит батюшка к умирающему, а он уже и не понимает ничего, нельзя его ни исповедовать, ни причастить, разве что молитвы на исход души вычитать. Не допускает Господь. А тут — такое явное чудо. Может быть, и случилось оно потому, что мать смогла в безбожное время выучить сына хотя бы одной заповеди.

(обратно)

Любите врагов ваших

Баба Наталья вошла в дом и сразу же залилась слезами.

— Матушка, что же это делается? Невестка моя всё ярится на меня, всё приговаривает: «Когда ж ты сдохнешь?» А нынче говорит: «Я по тебе в церкви панихиду заказала, авось скорей приберёшься». Что теперь делать? Может, батюшке сказать, чтоб он на неё наслал… эту, как её? — анахфиму, да?

— Да что вы, баб-Наталья! Анафема — это ведь отлучение от Церкви. А невестка ваша и так в храм не ходит, от чего ж её отлучать? Вы лучше — помолитесь за неё.

Баба Наталья отшатнулась от меня и воззрилась, точно на сумасшедшую.

— Ты чего это? Как это — помолиться? За неё?!

— Ну, в храме свечку поставьте и скажите: спаси, Господи, и помилуй мою невестку, умири нашу жизнь…

— Да чтоб я за эту ведьму молилась? Да ни в жисть! Она меня со свету сжить хочет, а я молись за неё? Да кто ж такое придумал?!

— Христос придумал, бабушка, Христос. Спаситель наш. В Евангелии написано: «Любите врагов ваших. Молитесь за обижающих вас, благословляйте проклинающих вас…»

Баба Наталья посмотрела на меня с жалостью и покачала головой.

— Что-то ты, девка, путаешь. Я в церкву всю жизнь хожу, а такого не слыхала.

— Да вы Евангелие читали?

— Неграмотная я. Но любить врагов — не слыхала. Это ж выдумать надо! Да я сама по ней панихиды служить буду, нешто Господь её, а не меня послухает?

Так и ушла, обиженная.

Прошли годы. Померла бабка Наталья. Было у неё четверо сыновей, шестнадцать внуков, а доживала в холодной, после войны построенной хатке с земляным полом и соломенной крышей, и нечем, да и некому было хату эту протопить холодной осенью, когда отсчитывала Наталья свои последние дни. Невестка-злодейка скончалась ещё раньше, один за другим померли и сыновья. И внуков уже почти не осталось — кто утонул, кого убили, а тот в тюрьме…

Всю жизнь молилась Наталья Богу, редкую службу пропускала, да о том ли просила? Главному — любви — и сама не научилась, и детей не выучила. Так и сгубила её большое семейство лютая ненависть к ближнему.

Каждый раз, когда читается в храме Евангелие с Нагорной проповедью Христа, вспоминаю я бабу Наталью и её неухоженную могилку. Упокой, Господи, её душу, упокой и помилуй.

(обратно)

Покаяние

Она остановила меня у входа в храм. До начала службы оставались минуты, мне нужно было занять своё место среди певчих, а я стояла и не могла прервать извинениями горький рассказ старушки, хотя слышала его уже раз двадцать, а то и больше. На глазах у бабушки Поли слёзы, два года минуло с тех пор, как её внук, её ненаглядный Игорёк уехал из родного дома. Всё было ладно, всю жизнь жили в мире, согласии и достатке. Никто в большой семье не был друг другу в тягость, все здоровые, работящие. Да хоть бы она, моя собеседница: на вид не больше семидесяти, а за плечами — война, горькое вдовство с маленькими детьми на руках, долгая жизнь. Так и не вышла больше замуж бабушка Поля, растила детей, внуков, и правнуки — дети любимейшего из внуков Игорька — тоже с рождения были с нею. Молодые родители, по её убеждению, забот не знали: малыши ухожены, накормлены, досмотрены ею, прабабушкой. Остальным членам семьи оставалось лишь работать да радоваться.

— Всё у нас было, всё и есть, только детей нету, — смахивает слезы моя собеседница. — Уехала наша невестушка на родину, в свою нищую тьмутаракань, и детей, и мужа увезла. Уж я уговаривала, и на колени становилась, Христом Богом молила: за что ты на нас обижаешься? За что сиротишь? А она сама плачет: не обижаюсь я на вас, бабушка, а жить тут больше не могу, и всё. Лишила она меня сразу и внука, и правнучков. Для кого теперь жить, чемурадоваться?

Старушка умолкла на миг. Глаза её потемнели, вмиг высушив слезы, тонкие губы сжались в натянутую струну.

— Это всё она, змея! Всю жизнь она меня ненавидела, и вот на старость лет отомстила.

Я не спрашиваю, кто это — «она». Знаю уже из многочисленных предыдущих рассказов, что так безымянно кличет бабушка Поля одну из своих односельчанок. Когда-то дружили, даже кумовьями были. Но вот случилась в доме беда, и кинулась старушка к гадалке из соседнего района. Та всё участливо выслушала, расспросила о соседях, о друзьях и вынесла приговор: «Это она, Катька, твоя подруга, позавидовала вашему достатку и благополучию, она порчу на молодых наслала, выгнала из родного дома!» С этого дня поселилась в сердце бабы Поли жгучая ненависть. Она верит, что всё было именно так, как сказала гадалка. Разубеждать её бесполезно. Хотя это призрачное «знание» не принесло успокоения. Наоборот, была одна боль, стало две. Сколько же добрых человеческих взаимоотношений разрушаем мы своими руками! Не желая поискать причину наших бед в себе, в своих семьях, выдумываем «врага» извне, спешим к гадалкам, к «ясновидящим», которые за наши же деньги готовы объявить нашим врагом кого угодно. И мучаемся потом долгие годы своей ненавистью к «обидчику», которого — не было.

А если был? Если нас действительно оскорбили, обидели, предали? Но и тогда нужно найти в себе силы услышать голос Христа: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного…» (Мф.5, 44–45).

Старушка вдруг заторопилась: «Пойду, а то к исповеди опоздаю: говею я нынче. Не буду батюшке жаловаться, у него народу много, всех не переслушать. А её-до смерти не прощу».

Началась служба. Из алтаря вышел священник с крестом и Евангелием в руках, направился к ожидающей его группе исповедников. Я проводила его взглядом и увидела, что в этой группе, почти рядом с бабой Полей, стоит «она».

Екатерина и в храм заходила очень редко, а к исповеди, кажется, вообще пришла впервые. И надо же, чтобы такое важное событие в её жизни совпало с приходом на исповедь бабы Поли! Стало до боли жалко обеих женщин: они пришли в храм за утешением, но и здесь тяготятся взаимной обидой.

Подходят к аналою исповедники, склоняют головы под епитрахиль священника. В храме тишина. Только одинокий голос чтеца громко произносит слова молитв перед Святым Причащением: «Хотя ясти, человече, Тело Владычне, страхом приступи, да не опалишися: огнь бо есть. Божественную же пия кровь ко общению, первее примири тя опечалившим…» При этих словах в лице бабушки Поли что-то дрогнуло и из глаз полились слёзы. Но не те, только что виденные мною на пороге храма горькие слёзы обиды. Словно пелена спала с души, и глаза отозвались на блеск свечей каким-то внутренним светом. Старушка повернулась и поклонилась в ноги той, которую давно не называла по имени: «Прости, Катеринушка».


У Святой Чаши


Вместе подходили они к Чаше со Святыми Дарами, вместе выходили из храма, поддерживая друг друга на заиндевевших ступенях.

(обратно)

«Не отвержи мене во время старости»

С утра отец Даниил был в приподнятом настроении. На сегодня назначено венчание, которое стоило поставить в пример другим. Молодые приехали к батюшке за две недели, одни, без родителей и бабушек, которые, как правило, и бывают инициаторами того, чтоб было «как положено» — только заботятся при этом лишь о внешней стороне дела: наряды, цветы, видеокамеры, а сами молодожёны порой и перекреститься не умеют.

Отец Даниил давно завёл строгий порядок: за несколько дней до венчания молодые люди должны приехать на собеседование с батюшкой, чтобы в непринуждённом разговоре понять суть и смысл предстоящего таинства. Да только многому ли научишь за час беседы? И редкое венчание обходится без легкомысленных смешков, перешёптываний, позирования перед видеокамерой. Но сегодня всё должно быть иначе. Олег и Людмила выслушивали батюшкины наставления серьёзно и внимательно, задавали много вопросов и даже упросили священника обвенчать их до регистрации брака, которая, по неведению, была назначена на время приближающегося поста. «Хочется начать семейную жизнь с венчания, а не со штампа в паспорте», — объяснил Олег.

Свадебный кортеж прибыл точно к назначенному сроку. Но ещё глядя в окно алтаря, отец Даниил понял, что обманулся в своих ожиданиях. Нет, молодые выглядели безукоризненно. Зато остальные… Весёлая толпа бесцеремонно ввалилась в церковную ограду. Девушки в мини-юбках, юноши в шортах и майках, и даже длинные платья представительных дам пенсионного возраста «украшали» модные ныне разрезы, сквозь которые сверкали обнажённые чуть ли не до бедра ноги. Конечно, жара, июль… Но ведь пришли в храм, к Богу? Да нет, скорее, на весёлое мероприятие. Тяжело поднявшись, отец Даниил устало вышел из алтаря. Жаль Олега и Людмилу, но ведь он в ответе за душу каждого при шедшего в храм и должен объяснить этим людям и нормы поведения в храме, и величие совершающегося таинства. Обычно эти объяснения слушают молча, иногда извиняясь: «Нас ведь в школе этому не учили». Но в этот раз, казалось, силы ада вознамерились испортить свадьбу, видя твёрдое намерение молодых исполнить всё по-христиански. Первые же слова священника вызвали ропот и возмущение гостей.

— Ну вот, симпозиум развёл! — бросила молодая женщина церковному кассиру и резко повернулась к священнику.

— А вы почему в голубых ризах? По уставу положено венчать в белых!

— Сегодня праздник Пресвятой Владычицы нашей Богородицы, и это в Её честь священник надевает голубые одежды. Надеюсь, что Её покров будет над этой семьёй, — смиренно отвечал пожилой пастырь.

Он уже зажёг венчальные свечи, как взгляд его упал на самого старого представителя гостей. Распахнутый ворот рубахи не оставлял сомнений: на нём не было нательного креста.

— Что же вы без крестика, дорогой? Если забыли дома, купите, пожалуйста, и наденьте.

— Не надевал и не надену никогда! — гордо отчеканил старик. Трясущейся рукой постучал себя по лбу: — Мой крест — здесь!

Опешивший батюшка почти машинально произнес:

— Как ваше имя?

«Странно, — мелькнула мысль, — за двадцать лет службы в этом сельском храме впервые вижу этого старика».

— Никифор Степанович! — старик вскинул голову. И вдруг резко, с вызовом добавил: — Выведите меня! Выведите, если имеете право! А сам я не уйду!

Батюшка перевёл взгляд на молодых.

— Кто он вам? Родственник?

Невеста залилась краской стыда, прошептала:

— Дедушка.

И несколько пожилых женщин из постоянных прихожанок уже с готовностью и какой-то суматошной радостью тормошили священника:

— Вывести? Батюшка, вывести его? Ведь это же Никифор. Помните, рассказывали вам?

Отец Даниил не принял вызова, вздохнул:

— Нет, раб Божий Никифор, стойте, коль уж пришли. Стойте — как оглашенный в древней Церкви.

И потекли молитвы, призывающие Божие благословение на молодых, на супружескую жизнь и будущих детей. О Никифоре Степановиче забыли. А он стоял, прислонившись к входной двери, заложив за ноющую поясницу руки. Он и сам не знал, зачем пришёл сюда. Вот уже несколько дней в голове звучала услышанная по радио красивая и тревожная то ли песня, то ли молитва: «Не отвержи мене во время старости, внегда оскудевати крепости моей». Никифор Степанович не знал ни одной молитвы, даже «Господи, помилуй» ни разу в жизни не произнёс, привык во всём полагаться на свои силы, а не на какую-то там мистику. А вот поди ж ты — запали в сердце незнакомые слова.

Он оглядел старый храм, в котором был ещё ребенком. Вон — купель в углу. Должно быть, ещё та, в которой крестили его самого, и его родителей, и детей, и внуков. Если бы не внучка — не пришёл бы, не переступил этот порог. Мать водила в детстве. А чуть повзрослел, набрался большевистского ума — поклялся жизнь положить на борьбу с этим дурманом. И положил! Стал первым послевоенным председателем сельского совета, праздники антирелигиозные устраивал для молодёжи, рейды по хатам проводил — снимал иконы, выгонял в дни больших церковных служб на коммунистические субботники всех, кто мог двигаться. А если ухитрялись остаться дома и затем тайком пробирались в церковь — так тех встречал по дороге домой. «Что несёшь? Ах, яблочки? Спас, говоришь?» И летели те яблочки в грязные лужи, на радость гусям, под причитания баб и старух. «А за пазухой что? Кулич свячёный? На-кось, разговейся!» Да… Жизнь положил — вот и вышла почти вся. «Не отвержи мене во время старости…» А чего добился? Храм как стоял, так и стоит: фанатики религиозные на дали взорвать в двадцать девятом, держали оборону от уполномоченных. Сгинули все потом в тюрьмах да ссылках, а время ушло, и в войну церковь снова открыли. Попы нынче — и вовсе в почёте. Вон и по телевизору — правители нынешние на службах свечки держат. А бабы в лицо смеются: «Мы ж тебя, Степаныч, тогда научились дурить. Ты у нас за пазухами шарил, а мы просфорки да артос в волосах прятали!» Эх, бабы! Жену — и ту не углядел. Пока лежал хворый, отвела детей к попу и окрестила. Узнал — едва не убил. Поехал в райком, заявление написал: без моего ведома, мол, в нарушение социалистической законности, окрестили моих детей! Мне вскоре повышение вышло, забрали на работу в район, а попу тому запретили служить и нового прислали… А нынешний-то — гордый какой! — усмехнулся Никифор Степанович в сторону отца Даниила. — Вывел бы меня сейчас, да рапорт своему начальству послал — глядишь, и ему б повышение вышло. Сказывали — из городских он. А со своим милосердием ещё двадцать лет в деревне просидит.

За горькими своими думами не заметил Никифор Степанович, как венчание закончилось. Вот уже родственники подходят к молодым с поздравлениями. Эх, Людка, внучка! Просил же: не позорь деда! Денег давал на свадьбу в городском ресторане. Упёрлась: «Зачем мне свадьба в посту?» Написать, что ли, жалобу на этого смиренного выскочку? Ведь не положено венчать до регистрации. Да что сейчас жалобы? Попался бы он мне в то время — уж я бы не пожалел, вывел не то что из храма — из области!

Никифор Степанович повернулся и вышел на улицу. Шаркающей походкой побрёл прочь. И лишь отец Даниил проводил его скорбным взглядом. Господь милостив. Он принимает и работающих Ему с первых часов жизни, и пришедших к полудню; принимает с равной любовью и тех, кто спохватился к одиннадцатому часу вечера… Стрелки жизни раба Божия Никифора уже перешагнули и этот рубеж. Но ещё может свершиться чудо, и душа услышит зов Творца. Перекрестившись, батюшка произнёс пришедшую вдруг на память строку Псалтири:

— «Не отвержи мене во время старости…» Помяни, Господи, заблудшего раба Твоего Никифора и призови его.

(обратно)

Не бей поспешно

Зашла к соседке бабе Кате. А у неё — другая моя соседка, «пресвитер», как она сама себя называет, сектантской общины. Правда, на вопрос, кто они такие — баптисты, адвентисты или, может, молокане какие, — ответить не может. «Мы свободные — и всё!»

Сидят они с бабой Катей, на столе — раскрытая Библия. Баба Катя моему приходу обрадовалась:

— Растолкуй ты нам, что тут написано у апостола Павла: «Рук ни на кого не возлагай поспешно» (1 Тим. 5, 22).

— А сами вы как думаете? — спрашиваю.

— Она вот, — кивнула баба Катя на сектантку, — говорит: это значит, не бей никого поспешно.

— А подумавши — можно? — засмеялась я. — Вот в «Деяниях апостолов» вообще рассказывается: зашли Апостолы в селение, проповедовали там Евангелие, крестили уверовавших, а потом выбрали самых достойных, возложили на них руки и пошли дальше. Это что же выходит — они самых лучших в награду за усердие поколотили?

Засмеялась и баба Катя, а «пресвитер» губы поджала, молчит. Да и что сказать? Ведь речь в обоих случаях — о церковном таинстве рукоположения в священный сан. Две тысячи лет уже, со времён апостольских, так совершается таинство Священства: епископ, избрав достойных, выводит их во время литургии на амвон и, возложив на склонённые главы руки, читает молитвы-прошения к Господу, чтоб Господь ниспослал на избранников-ставленников благодать священства. «Аксиос!» — утверждает-спрашивает архиерей. «Аксиос!» — отвечает народ и поёт хор. «Аксиос» по-гречески — «достоин». Не знают этого сектанты, а если и знают, то молчат. Ведь они не признают церковных таинств, не признают и священства, хоть и утверждают, что исповедуют Библию и всё в ней написанное. Вот и получается у них, что вместо вина Спаситель пил сок, а если и претворил воду в вино на браке в Кане Галилейской — то только ради чуда, чтоб поверили в Него иудеи; что распят Он был «на столбе», а ученики Его, переходя из селения в селение, учили не бить всех односельчан подряд, а только — самых достойных.

«Мы свободные!» — боевой клич горделивого рассудка.

(обратно)

Ночь тиха над Палестиной

Третьеклассники готовились к Рождеству. Песню «Ночь тиха над Палестиной» они единодушно признали любимой. И в ней обязательно должен быть солист — Ангел, явившийся пастухам в ясную ночь с благостной вестью. Вопрос о том, кто будет солистом, был решён априори — конечно, Света, школьная солистка-звёздочка, лауреат районного конкурса. Только вот характер у неё — прямо скажем, не ангельский. Может посреди репетиции вдруг заявить: «Пусть все выйдут, они мне мешают». Они — это её одноклассники, товарищи по школе и православному кружку. Вот и сегодня: долго ломалась, а потом объявила: «Я сегодня петь не буду, не в голосе я! Да вы не переживайте — на концерте я спою». Нет, решила я, ты споёшь сейчас. Или — никогда. И так как девочка продолжала упрямиться, я обратилась к остальным: «Кто хочет попробовать?» Несмело поднялись руки. Но все «пробы» оказались неудачными. «Звёздочка» насмешливо улыбалась: куда им тягаться с нею! И вдруг встала Анечка: «Можно мне?» Я растерялась: эта робкая девочка вообще была не слышна в хоре ребят, да и музыкальный слух её оставлял желать лучшего. Но отказать — нельзя.

«Вдруг раздался голос нежный, трепет пастухов объял, и в одежде белоснежной Ангел Божий им предстал», — в двадцатый раз, наверное, пропели ребята. Маленькая пауза — и взлетел под потолок звонкий, чуть дрогнувший голосок: «Не пугайтесь, не смущайтесь! От Небесного Отца я пришёл с великой славой вам обрадовать сердца!» Мне показалось, что я действительно слышу Ангела. Наша робкая Анечка просто не могла так спеть!

С этого дня она стала ходить на клирос и петь на службах. Но какое же благое дело без искушений? Перед самым Новым годом её за отличную учёбу наградили путёвкой в Анапу. Море пусть и зимнее — развлечение, да и сама поездка в поезде для ребёнка, растущего в деревне! Это же сказка! Но Аня… отказалась наотрез. Она уже не могла не выступить на рождественском концерте. Родителям пришлось смириться.

…Аня выросла, окончила институт, вышла замуж. И поёт над колыбелью маленького сына: «Ночь тиха над Палестиной…»

(обратно)

Рекламная акция

Это воскресенье совпало с памятью святого Дионисия Ареопагита.

Обычно на воскресных службах бывают дети. Вот и сегодня — несколько школьников в храме. Но, увы, ни одного Дениса.

После службы спрашиваю у ребят:

— А где ж ваши Денисы? У них же сегодня день Ангела!

— Да мы их звали, — отвечают. — Но один просто не хочет в церковь ходить, а второй сказал, что хочет попасть в ад.

Я даже вздрогнула от неожиданности. Откуда у десятилетнего ребёнка из вполне благополучной, как принято говорить, семьи такое жуткое желание?

— Да он, — объясняют мне ребята, — очень любит в футбол играть.

Я всё ещё не улавливаю связи. Знаю я про футбол, мы с сыном, бывая в разных городах, этому Денису покупаем футбольные сувениры. И что?

— Он посмотрел какой-то мультик, там бесы в футбол играли. Вот он и хочет попасть в ад и всех обыграть.

Да… Силён сатана! — как говорила в моём детстве наша соседка по лестничной площадке. И я вспомнила анекдот, рассказанный мне одним батюшкой.

Умер новый русский и очутился перед вратами рая и ада. «Куда хочешь?» — спросили его. Посмотрел он в преддверие рая: Ангелы летают, Херувимы поют — скучно. Заглянул в ад — а там такие же, как и он, грешники вместе с бесами пируют за столами, песни горланят, пляшут. «Это мне привычнее», — подумал новый русский. И выбрал: сюда. Подхватили его бесы и — мимо накрытых столов — поволокли в преисподнюю. «Стойте, — кричит бедолага, — мне не туда, вы ж мне банкет показывали!» «А это, — отвечают, — у нас рекламная акция».

(обратно)

Православный бык

У Ники плохое настроение. Мама опять обнаружила в кармане его школьных брюк бакугана. И опять расстроилась. Каждый раз при виде пластмассовых шариков или пирамидок, которые при ударе о магнитную пластинку или просто о твёрдую поверхность разламываются с лёгким треском и мгновенно превращаются то в скорпиона, то в дракона, то в какое-то непонятное чудище с острыми углами, мама огорчается так сильно, что готова заплакать. Ника уже и сам не рад, что поддался общему увлечению одноклассников и начал покупать на сэкономленные деньги бакуганов. А потом ему стали их дарить, и в конце концов у него собрался целый отряд чудовищ-монстров. На переменках в школе они с ребятами выкладывают их на парты, сравнивают, меняются. Недавно в магазинах появились даже специальные бакуганчики для девочек и малышей — яркие, с большими глазами, похожие на котят, белочек и прочих зверушек. Но мама всё равно расстраивается.

— Эх, Ника! — говорит она. — Ведь ты носишь имя в честь святого Государя-мученика Николая. А он всю жизнь стоял за православную Россию и принял мученическую смерть от тёмных сил. Как думаешь — ему приятно, что его тёзка окружил себя игрушечными бесами?

Ника сопротивляется изо всех сил, доказывает маме, что это добрые монстры, они сражаются с инопланетянами и защищают жителей Земли. Но на самом деле он и сам понимает, что мама права: не бывает добрых монстров, их доброта — просто-напросто маскировка для таких простачков, как он. Вот и старший брат, Борис, рассказывал, как в его детстве — он тоже тогда учился в третьем или четвёртом классе — ребята вот так же повально увлекались покемонами. Был такой японский мультфильм о карманных монстрах — так переводится слово «покемон», роскеt monstег, — которые помогали ребятам стать сильными и бесстрашными. Тогда продавались не сами покемоны, а только их «паспорта» — карточки с изображением и характеристикой каждого из этих супергероев. Самым любимым у детворы был Пикачу, похожий на весёлого жёлтого поросёнка, только уши у него больше смахивали на рожки… Боре кто-то подарил плакат с Пикачу, и он приклеил этот плакат на стене возле своей постели. Но тогда папа велел снять Пикачу и сжечь в печке. Боря снял. Только не сжёг, а свернул в маленький квадратик и спрятал. И вдруг ночью ему приснились покемоны. Они обступили Борю со всех сторон и кричали: «Не трогай Пикачу! Ты всё равно наш, наш!». Проснувшись утром, Борис решительно собрал всех покемонов и бросил в горящую печь. И сразу стало легко и спокойно.

…Ника тяжело вздохнул. Всё-таки надо решиться.

Он достал из-под кровати большую коробку с бакуганами, ещё раз пересмотрел их и позвонил другу Димке. У Димки бакуганов — больше всех в классе. Что ж, пусть их будет ещё больше! Правда, мама говорила, что дарить их не нужно, это будет плохая услуга другу. Но просто выбросить бакуганов в мусорку!? — нет, на такое у Ники рука не поднимется. Вот если бы это сделала мама… Но она почему-то хочет, чтоб Ника избавился от них сам. Димка будет рад без памяти такому неожиданному пополнению своей коллекции. Ника решительно сел на старенький велик, поставил коробку с бакуганами на руль и, придерживая её одной рукой, поехал по деревенской улице.

До Димки оставалось несколько домов, как вдруг на полянке у тропинки Ника увидел здоровенного быка. Конечно, бык был привязан, но вполне мог дотянуться до дорожки.

Бык перестал жевать и, пригнув голову, уставился на Нику. Сердце мальчика скользнуло куда-то вниз, руль дрогнул. Ника схватился за него второй рукой — коробка упала и бакуганы покатились по наклонной земле к ногам быка. Ника отъехал в сторону и остановился, не зная, что делать. Вокруг ни души.

Бык внимательно смотрел то на Нику, то на бакуганов. Потом наклонился и осторожно взял одного из них губами. Неспешно поводил челюстями и — выплюнул мелкие осколки. Потом так же задумчиво принялся за второго, третьего. Так он пережевал их всех, всех до единого. Сначала почему-то выбирал одних зелёных, а потом принялся раскусывать всех подряд — красных, жёлтых, синих…

Вечером Ника снова съездил на место последней битвы бакуганов. Быка уже не было. Лишь куча осколков — как капли крови в зелёной траве (большинство Никиных бакуганов были красными).

За ужином он держал руку в кармане, и мама спросила:

— Что у тебя там?

Ника медленно вытащил руку и разжал кулак с разноцветными осколками. Хотел, было, заплакать, но почему-то засмеялся и сказал:

— А бык оказался православным!

(обратно)

От чего пропадают люди

Трёхлетнему Мише скучно. Никто с ним не играет. Папа работает на компьютере, а мама воюет с кухней. Что-то у неё там не получается с самого утра. То тарелка разбилась, то молоко убежало. Мама спешит, и у неё всё валится из рук.

— Да что же это такое! — вскрикивает она, схватившись рукой за горячую сковородку. — Как же мне всё надоело!

Миша тихонечко подходит к ней:

— Мама, пойдём поиграем?

— Ты ещё! Не видишь, как я занята? — мама готова заплакать.

Миша серьёзно смотрит не неё и говорит:

— Не злись, мама. От зленья люди пропадают.

(обратно)

Съешь колбаску

Иван Давыдович в первые годы нашей жизни на приходе был у нас частым гостем. Поселились мы в старом доме в километре от храма. Хозяйка дома зимой жила у сына — священника из Подмосковья, а на лето возвращалась в деревню, но обитала всё равно не в доме, а в маленькой летней кухне во дворе. Естественно, пустующий дом требовал ремонта, и поначалу было самым главным — устроить отопление, ведь мы приехали на приход как раз в то время, когда «зима катит в глаза».

Иван Давыдович был в большом селе единственным печником. И, как следствие, знал себе цену. Помимо денег, он назначил себе в ежедневную плату — стакан горячительного напитка за ужином, на деревенском языке это называлось «магарыч».

В деревне самогон — местная валюта, без него ни один мужик палец о палец не ударит. Мы попытались, было, бороться с этим пагубным обычаем, но — безуспешно. Печку, правда, Давыдович переделал безвалютно, но когда закончил — уселся за стол и объявил: «Отец! Магарыч! А то обратно сломаю». У нас была привезённая с берегов Невы бутылка шампанского — берегли к Рождеству. Пришлось достать. Давыдович презрительно покосился на пенящийся напиток, но — делать нечего — опрокинул стакан. И тут же вскочил, как ошпаренный.

— Что ты мне влил? Это — магарыч?! Бурячный квас! К тому же прокисший!

Кое-как успокоив печника и выдав ему «магарыч» в денежном эквиваленте, мы поняли, что местный менталитет нам не победить.

А Иван Давыдович с тех пор каждый раз, когда батюшка заводил с ним разговор о каком-нибудь деле, отвечал одинаково: «Магарыч!», за что наш маленький сынишка звал его «дядя Магарыч Давыдович».

Домик, в котором мы поселились поначалу на правах квартирантов, хозяйка через пару лет объявила в продажу — пришлось выкупить, так как на что-либо более новое и добротное денег мы не скопили. Начали ремонтировать, лепить пристройки. Руководил строительными работами — золотые руки! — Иван Давыдович. Он, единственный из местных жителей, никогда не называл батюшку — батюшкой. Обращался всегда торжественно-строго: «Отец!».

…Однажды утром я, как обычно, собирала двухлетнего Даню в детский сад.

Есть ему явно не хочется: только проснулся. Но время не ждёт — пора отправляться. Даня не любит есть с самого рождения. Тоненький, беленький, с каким-то цыплячьим пухом волос на голове, он как будто светится изнутри истаивающей прозрачностью. И несмотря на то что через полчаса день в садике начнётся ненавистным ему завтраком, я настаиваю:

— Съешь колбаску, Даня, а то не вырастешь.

Даня переводит умоляющий взгляд с меня на отца.

— А почему папа не ест? Он же тоже уходит.

— Папа большой, папа — батюшка. Он идёт на службу, а перед службой не едят.

Даня решительно берёт вилку и говорит сам себе:

— Я съем колбаску! И буду как папа. И Магарыч Давыдович будет мне говорить: «Отец! Отец!»


Отец и сын

(обратно)

Семья с мумией

От маленького Миши ушёл папа.

Сам папа считает, что он ушёл от Мишиной мамы. Нет, ничего особенного не произошло. Просто папа встретил «старую знакомую» и решил, что у неё ему будет лучше. Тем более что она сразу его подхватила и увезла в Египет. Отдыхать от трудной семейной жизни.

Нет, Мишу он не бросал. Даже звонил ему из Египта, рассказывал о красивом Красном море, по берегу которого гуляют оранжевые верблюды. Когда Миша услышал, что папа — в Египте, он ахнул: «Там же мумии!» Мише до школы ещё два года, а то и три, но в географии и истории он разбирается не хуже шестиклассников.

Потом папа вернулся из Египта, привёз игрушечного верблюда, поющего что-то на незнакомом языке, но ночевать не остался, ушёл «в командировку» (так сказала мама). Папа приходит часто. Водит Мишу на прогулку — поиграть в автоматах в торговом центре или в чужой дом, где их встречают тётя с шоколадкой и её черноглазая дочка.

В командировку Миша больше не верит. Он всё понял. Так и сказал маме: «Я всё понял! Наша семья теперь — это ты и я. А папа в Египте завел себе новую семью. С мумией!»

Господи! Даруй родителям разум их детей!

(обратно)

Рыжий

Не везёт мне на рыжих. Или им, рыжим, не везёт со мной?

Всё это, конечно, глупости: везёт — не везёт. Я ведь сама всегда говорю: не нужно придавать значения разным там совпадениям и приметам. Тем более если рассмотреть повнимательнее, то и без примет хватает в нашей жизни неприятностей, которые мы воспринимаем если не как должное, то уж точно и не как роковую предопределённость. Просто мне сейчас очень пусто без Рыжего.

Вообще-то я не люблю котов (в отличие от собак), а просто отношусь к ним по слову Библии: «Блажен, иже и скоты милует». Кстати, эту маленькую, словно невзначай оброненную реплику царя Соломона многие православные не замечают. Иначе не обзывали бы злейших своих врагов-людей «скотиной», да и к животным были бы милосерднее. Помню, в далёкой (и когда пролетела?) молодости, когда мы, молодая священническая семья, только поселились на приходе и знакомились с людьми, одна из наших ближайших соседок, заметив, как я провожаю приходившую к батюшке женщину, подождала, пока она скроется под горкой, и подошла ко мне.

— Чего это она приходила?

— Не знаю, — пожала я плечами, — к батюшке; я не спрашивала… А что?

— Вы с ней поосторожней. Она не в своём уме.

— А в чём это выражается? — удивилась я, не заметившая в поведении и речи посетительницы ничего странного.

Соседка понизила голос, перейдя на заговорщический полушёпот:

— Она с собакой своей разговаривает! А то и с чужими…

— Ну и что? — ошарашенно спросила я.

— Как — что? — не менее ошарашенно выдохнула соседка. — С собаками разговаривать! С нечистиками!

А я, выросшая на пятом этаже, где мы ютились вчетвером в однокомнатной квартире, так надеялась, что в деревне заведу собаку! Не просто цепного сторожа-друга, которого буду учить, с которым буду гулять и, конечно, разговаривать…

Но оказалось, что никого заводить не нужно. И собаки, и кошки завелись у нас сами: просто пришли и стали жить. Потому что не покормить голодную бездомную псину я не могу. А когда её покормишь, она не уходит и начинает работать — охранять двор. То же с котами, которые хотя и гуляют сами по себе, но охотно сбегаются к большой миске во дворе. С котами проще: их не надо привязывать, а живут они в гаражах и сарайчиках, охраняя двор, а заодно и дом от нашествия мышей и крыс. Однажды, уж не помню, почему, у нас во дворе не осталось ни одной прирученной кошки — и тут же появились крысы, которых я до тех пор вообще ни разу в жизни не видела. Они хлынули их соседских свинарников, и ладно бы только в сараи! По утрам я отправлялась на кухню — крыса сидела на плите, другая выскакивала на меня из духовки, третья касалась мерзкими усами голой ноги, когда я подносила ко рту чашку горячего чая… Мы расставляли крысоловки в сараях, раскладывали пакетики с отравленным зерном в доме и погребе — всё было напрасно! Умные твари обходили опасности стороной и в самый неожиданный момент появлялись передо мною. И тогда мы единственный раз за всю жизнь выпросили у прихожан и принесли в дом двух кошек. Вскоре крысы исчезли.

Собакам, захотевшим поселиться у нас, приходилось строить будки и вольеры. Здесь, в деревне, я с удивлением обнаружила несправедливость ещё одного людского утверждения: «Живут, как кошка с собакой», то есть как злейшие враги. Ничуть не бывало! Однажды я увидела, что наша собака, повизгивая от холода, сидит на снегу и весь день не заходит в будку. Заглянув внутрь, я обнаружила там приблудного кота, которому пёс уступил своё место. В другой раз, и уже совсем другая собака покорно сидела, вытянув пушистый хвост, на котором распласталась довольная кошка. Прошёл дождь, кругом была сырость, а на широком хвосте — тепло и комфортно… А когда у нашей боксёрки Риды родились щенки, к нам забрёл маленький котёнок. Видно, он ещё не забыл вкус материнского молока, потому что через пару дней я обнаружила его сосущим страшную псину в ряду слепых щенят…

Люди, к сожалению, оказываются гораздо менее терпимыми.

Однажды в епархию поступила анонимная жалоба, в которой владыке сообщали, что у батюшки живут целых пять собак. А заодно уж доводили до сведения, что матушка водит дружбу с учителями. Владыка не стал разбираться — просто переслал эту жалобу нам. Батюшка тогда только пошутил с амвона: «Что же вы кроликов моих забыли посчитать?»

А коты и собаки всё продолжали приходить. Некоторых, совсем маленьких, подбрасывали во двор по ночам. Мы старались их пристроить «в хорошие руки», и иногда это получалось, но всё-таки оставалось у нас — больше. Иногда они пропадали так же внезапно, как появлялись. И всё-таки их было жалко, и хотелось думать, что кто-то забрал этих животных себе, не поставив нас в известность. А иногда случались трагедии, которые невозможно было скрыть даже от детей.

Первая такая трагедия случилась зимой. Нашему старшему сынишке ещё не было двух лет, он только-только начинал разговаривать. Вечером, перед сном, я, как обычно, вывела малыша погулять. Заперев калитку, отвязала собаку — огненно-рыжего красавца. Втроём мы весело бегали по заснеженному двору. Наконец, я завела сына в дом. Он знал: раздену его, а потом пойду привязывать пса. Но тут раздался рёв подъехавшего мотоцикла и почти сразу — оглушительный выстрел. Я рванула дверь — мотоциклист, выругавшись, вскочил в седло. Я успела узнать одного из окрестных егерей — он уже не раз просил нас продать ему пса «на шапку», в магазинах тогда этот товар был в большом дефиците. Рыжий пёс лежал на окровавленном снегу. Он был ещё жив, и я занесла его в дом, к тёплой печке. Тут он и умер на моих руках. Поплатился за свою роскошную рыжую шерсть. Формально егерь был прав: в селе каждый год зимой проводился отстрел бродячих собак. А то, что был этот пёс в своём дворе… да кто ж его знает, чей он и что там делал? И только маленький Даня ещё долго, увидев человека на мотоцикле, кидался на него с криком: «Дядя-беша! (бешеный). Ав-ав — бах!»

Когда на нашей улице проложили асфальт, радости жителей не было предела. Ведь теперь можно ходить и в храм, и в садик, и в школу не в тяжёлых резиновых сапогах (всесезонной деревенской обуви), а вполне цивильно — в ботинках и туфлях. Да и велосипеды детям купить…

Но вскоре оказалось, что узкая полоска асфальта слишком мала — ведь по ней одновременно ходили люди, ездили машины, тут же играли дети и прогуливались животные. Последние, увы, часто оказывались под колёсами. Мы живём как раз на вершине горочки, по которой машины поднимаются с резкого поворота на центральной трассе. Да что там поднимаются — взлетают. Детей мы приучили к осторожности, а вот кошек и кур… Одним летом у подростков-мотоциклистов, похоже, было соревнование: кто больше кошек собьёт на этом взлёте. Так или не так, но кошек в то лето у нас не осталось.

И я запретила детям, а заодно и себе, приносить домой животных. Слишком тяжело с ними расставаться. Поэтому, когда два года назад, в лютый январский холод, старшеклассники предложили нашему Нике забрать у них рыжего котёнка — он отказался. Но не ушёл, остановившись поодаль, и видел, как большие ребята (и девочки там были тоже) сначала сами пили пиво, потом вливали напиток в рот котёнку и, наконец, наигравшись, раскопали в снегу яму, впихнули туда полумёртвое животное и быстро набросали большой сугроб. Как только они ушли, Ника бросился разгребать снег. Он успел: котёнок ещё дышал. Сунув его за пазуху, ребёнок помчался домой.

Не жилец — сразу определила я. Крохотное создание с тусклой свалявшейся шерстью заползало в самый неприметный угол и напрочь отказывалось есть. Я вливала в его рот молоко из шприца и жалела уже не столько котёнка, сколько сына, на глазах которого этот котёнок умирал. Мы даже не стали придумывать ему имя. Рыжий — и всё.

А он выжил! Да ещё и запомнил, кто именно его спас. Не отходил от Ники, и стоило мальчишке сесть или лечь, вмиг оказывался у него на руках или на спине. Больше всего Рыжий не любил, когда Ника сидел за компьютером. Он вскакивал к хозяину на колени и начинал ощутимо выпускать когти, пытаясь переключить внимание хозяина на себя. Однажды, когда это не помогало, он обиженно хлопнул Нику хвостом по лицу, вспрыгнул на стол и ударом лапы включил сканер. Но несмотря на эти небольшие разногласия, Ника и Рыжий оставались друзьями, даже спали вместе. Ради этого Рыжий позволял купать себя в тазу и глотал невкусные таблетки от разных там паразитов. А когда Ника во время каникул уезжал в дальние странствия, Рыжий уходил из дома. И пока его друга и хозяина не было, не появлялся. Бог весть, каким чутьём узнавал он о возвращении Ники, но и сам возвращался домой в тот же день. Незаметно для нас он превратился в роскошного зверя, державшего в повиновении всё кошачье население улицы. Случалось, он исчезал на один-два дня, но вскоре у закрытой форточки раздавался его требовательный голос и мы впускали Рыжего в дом.

Но в этот раз он пропал совсем. Сначала мы подумали, что его украли, но тут же поняли, что не найти дорогу домой наш Рыжий не мог. Скорее всего, его больше нет на свете.

Однажды вечером, незадолго до Рождества, глядя сквозь тёмное окно на далёкие звёзды, Ника вдруг сказал: «Если Рыжий погиб, он уже на небе. Ведь у животных нет грехов, значит, они попадают в рай».

Так была поставлена в этом грустном рассказе последняя точка. Но почему-то не хватало — нет, не времени, — не хватало чего-то другого, неясного, чтобы набрать написанный текст на компьютере и отправить в любимую газету. Мы всё ещё ждали Рыжего, хотя все мыслимые сроки прошли.

Наступало Рождество, и я, как могла, старалась отвлечь Нику от грустных воспоминаний. Как нельзя более кстати оказался звонок из епархии: не хотите ли съездить на архиерейскую ёлку? Пригласительных билетов оказалось два, и на второй день праздника, сразу после литургии, я с Никой и его приятель с родителями на их машине помчались в Белгород. Праздник оказался замечательным! Возвращались домой — словно летели на крыльях, совсем не замечая промозглого дождя и грязи, брызжущей из-под колёс. Казалось, рождественская сказка, сошедшая с праздничной сцены, сопровождает нас в пути. Уже совсем перед домом затормозили возле храма, вышли из машины помолиться — ведь из-за поездки на ёлку мы не смогли побывать на вечерней службе. И тут я увидела, что наружная дверь храма распахнута настежь. Воры!? Взбежав на паперть, заглянула в чёрное нутро притвора. Тихо. Несколько шагов по коридору — замок второй двери на месте. Пожав плечами, повернула назад: Наверное, просто забыли закрыть — и даже прикрыть?! — дверь. И тут с лестницы, ведущей на колокольню, свалился какой-то зверь с истошным криком: «А-а-а-а!!!» Я даже не сразу поняла, что это котёнок, но он уже летел впереди меня в чёрную пелену дождя. Переведя дыхание, я вышла и прикрыла за собой дверь. Дождь хлестал наотмашь. Бегом к машине. И — снова вопль отчаяния: «Ми-и-иии!» (А мне слышалось: «Возь-ми-и-и!»). Не дожидаясь ответа, котёнок на бегу подпрыгнул и повис у меня на пальто. Я подхватила его рукой и плюхнулась в машину. Через три минуты мы были дома. Виновато (ведь обещала же больше не подбирать котов!) переступила я порог, отрывая от пальто мокрый замёрзший клубок, и только тут увидела, что он — рыжий.

Да, это был Рыжий, наш Рыжий — совершенно такой, каким принёс его Ника в дом два года назад. Худой, больной, беспрерывно кашляющий и чихающий, но ничуть не удивившийся, оказавшись в доме. Благодарно поплясав перед нами на застывших лапках, он развернулся и деловито отправился на своё место — на Никину кровать, приглашая за собой ошеломлённого хозяина. И там, подобравшись к Никиному уху, Рыжий промурлыкал: «Ты же ждал меня, ты молился Богу — и я вернулся».

(обратно)

Небесный гость

В старом храме делали ремонт. Вообще-то нужен был не ремонт, а большая, настоящая реставрация. Но деньги, деньги… Уж сколько лет назад приехал правящий архиерей, глянул на осыпающуюся штукатурку, задрапированную старинными рушниками, и дал прихожанам наказ: «Ищите спонсоров!» Кто-то даже усмехнулся: «Где ж их искать? Чай, не грибы…» Из прочих сёл района — то мэр областного центра родом, то директор рынка, а то и руководитель холдинга. А в нашем — ни одной знаменитой фамилии. Пару мелких фермеров, тройка магазинчиков — вот и всё сельское богатство. Однажды нашёлся благодетель — русский американец, дед которого уехал из России при раскулачивании и всё мечтал вернуться на родину, да так и не успел, вот теперь внук решил возродить дело деда. А заодно и помочь нескольким храмам.

Начало было хорошим: наняли специалистов, обследовали фундамент, сделали план реставрационных работ. Но тут американца забрали в Москву, на повышение. А храм так и остался стоять в неубранных строительных лесах, с табличкой на фасаде: «Охраняется государством».

Время между тем неуклонно приближает старый храм к двухсотлетнему юбилею, и стойкие прихожане каждый год своими силами «наводят марафет»: подмазывают, подкрашивают, моют, чистят, убирают и на скудные, собранные всем миром средства нанимают на недельку бригаду рабочих — красить стены и крышу. Раньше и с этим справлялись сами, но с тех пор как одна прихожанка упала с лестницы — благо невысокой, — батюшка никого не пускает на высоту.

При русском американце успели заменить дубовые двери и тяжёлые деревянные полукруглые окна на современный металл и пластик. Подогнали подъёмный кран из хозяйства благотворителя, поднялись на купол и вставили шесть новеньких окон. Образовавшиеся щели залили монтажной пеной и так же быстро уехали. Конечно, надо бы навести порядок — аккуратно заштукатурить, покрасить. Внизу так и сделали. А наверху… Это же снова надо кран, а его во всём районе не сыскать. Опять же — деньги… В общем, не дует, не течёт, и слава Богу.

Только в наступившую осень во время служб стали доноситься сверху непонятные звуки: то ли мыши скребутся (в куполе?!), то ли дятел стучит. А однажды утром открыли храм, а в нём кружится воробей. Пробил себе сквозь монтажную пену дорогу в тепло. Так и остался на зиму. Чужих не пускает! Пытались другие воробьи сунуться — такой шум поднял, что еле обратно выскочили.

К воробью прихожане скоро привыкли. Тем более что он особо не мешал. Иногда, правда, летел сверху мелкий мусор и пух, но это мелочи.

В тот день храм был переполнен. Долгожданная Радоница — первая после долгих дней Великого поста и Пасхальной недели полная панихида. Ждут этого дня и живые, и усопшие. После литургии началось поминовение. К обычным прошениям о упокоении усопших сродников наших батюшка добавил и молитву о тех, «о коих некому помолиться за оскудением родства их». И тут в хор певчих ворвался громкий голос подкупольного жильца. Мы не привыкли называть воробьиное чириканье пением. Поют соловьи, канарейки, а — воробей? Но он именно пел! Он призывал громким переливчатым криком к горячей молитве — молитве за тех, у кого не осталось помнящих их родственников и друзей. Головы людей поднялись вверх. А серый комочек, взмахивая крыльями под крылами застывших в куполе Архангелов, кричал, требовал, пел: молитесь, люди! Помните! Пойте! Смолк он, только когда отзвучал последний вздох «Вечной памяти», и вслед за народом выпорхнул на волю, на кладбище, которое предстояло обойти крестным ходом с пасхальными и поминальными песнопениями.

С этого времени воробей стал непременным участником церковных служб. Поёт он и на праздничной литургии, и на будничной вечерне, когда в храме, кроме батюшки и пары певчих, нет никого.

Кто-то ворчит: отвлекает от службы, мусорит… А я с грустью думаю о дне, когда ремонт в храме возобновится и крошечная лазейка в куполе, впускающая к нам небесного гостя, закроется навсегда.

(обратно)

Старчик

В монастыре все называли его «старчик». Нет, это не было пренебрежением или неуважением со стороны братии. Напротив! У кельи отца Ионы всегда толпились паломники, жаждущие пастырского наставления, да и братия, подходя под благословение, спешила рассказать о наболевшем. Даже сам отец наместник — высокий и властный архимандрит — нередко искал у старого монаха совета, а в трудных случаях отправлял к нему монашествующих и мирян: «Как отец Иона благословит, так и поступайте».

Когда после 70-летнего безбожия Церкви начали возвращатьруины монастырей, старенький иеромонах отец Иона (Бузов) стал одним из первых насельников Курской Коренной пустыни. Маленького росточка, щуплый, согбенный, молчаливый, он и впрямь подходил к своему ласковому прозванию — старчик. А закрепилось это слово за ним с тех пор, как курский владыка архиепископ Ювеналий, пресекавший человекоугодничество и гордыню на корню, услышал, как паломники называют между собой отца Иону старцем. «У меня в епархии нет старцев! — грозно сказал владыка. — Он не старец, а старик!» Слово владыки — закон. Но до конца смирить окормляющихся возле Коренной пустыни мирян всё же не удалось. Так и родилось компромиссное: старчик.

Надо сказать, что сам отец Иона от смиряющего окрика архипастыря вовсе не смутился и не огорчился. Ему было, видимо, тяжело благоговейное внимание страждущих. Когда к нему подступали с вопросами, он, не глядя на вопрошающего, бормотал, согнувшись почти до земли: «Я грешный, я немощный, у меня четыре грыжи…»

Мы с моим супругом познакомились с отцом Ионой при обстоятельствах неожиданных. Приход наш расположен в соседней с Курской Белгородской области, километрах в 130-ти от Коренной пустыни. Но несмотря на расстояние, бывали мы там часто, и своих прихожан заразили любовью к возрождающейся обители. Не единожды устраивали в храме сбор продуктов, постельного белья, одеял, подушек и отвозили всё это в монастырь.

В тот раз мы приехали к концу вечерней службы. К тому времени у нас уже было благословение отца наместника заезжать машиной на территорию монастыря, и мой батюшка остановился возле трапезной. Вскоре выходящие из храма монахи и послушники с благословения архимандрита принялись выгружать мешки с картошкой и капустой. Был среди них и о. Иона, которого мы тогда увидели впервые. Маленький монах в накинутом поверх подрясника видавшем виды выцветшем плаще. Он направился к моему супругу, сложил ладошки и склонился в поклоне: «Благословите, батюшка». И батюшка — благословил. Прочие монахи прятали улыбки. Архимандрит пояснил: «Это наш старчик, можно сказать — духовник обители».

Позже мы узнали, что школу монашеского смирения отец Иона прошёл у известного во всём православном мире старца-архимандрита Серафима (Тяпочкина), с которым прослужил много лет в сане диакона в храме посёлка Ракитное Белгородской области. Когда старец почил в Бозе, о. Иона продолжал своё служение в Никольском храме посёлка Ракитное, а в 1992 году был переведён в возвращённую Церкви Коренную пустынь.

Это был единственный в то время монастырь в Курско-Белгородской епархии, и очень многие верующие и ищущие духовного утешения люди стали стекаться к источнику духовной благодати. Источнику — не только в переносном, но и в прямом смысле, ведь на огромной территории древней обители проистекает из земли множество святых источников, главный из которых — так сказать, первоисточник — тот, что забил под корнями старого вяза в 1295 году на месте обретения чудотворной Курско-Коренной иконы Божией Матери. С тех пор не зарастает к нему тропа, ведущая в монастырь паломников со всего православного мира. Ни столетия татарского ига, ни массовое закрытие монастырей в царствование Екатерины II, ни варварское уничтожение обители в советское время, когда святые источники засыпали и сравнивали с землёй бульдозерами — не смогли убить в людях веру, не смогли уничтожить народную тропинку. И с тех пор, как монастырь был вновь открыт, не случалось дня, чтобы пустовали его храмы, чтобы не тянулась очередь к святым источникам…

Отца Иону многие знали, помнили по ракитянскому храму. Слух о действенности его бесхитростной молитвы распространился далеко за пределы епархии. Маленький старчик стал духовным столпом Коренной пустыни.

Несмотря на строгое предупреждение владыки Ювеналия, ограждавшего о. Иону и паломников от «старчепоклонства», везде, где бы ни появился старчик, его тотчас обступала толпа. Сейчас я, наверное, жалею, что, часто бывая в Коренной, ни разу не примкнула к этой толпе. По двум причинам. Во-первых — и в главных: у меня не было таких неразрешимых вопросов, в которых мне не мог бы помочь мой духовный отец или наместник обители архимандрит Иоанн, всегда очень благосклонно ко мне относившийся и часто удостаивавший беседы в своём кабинете. А во-вторых, мне просто было жалко старчика, принуждаемого под палящим солнцем или пронизывающим ветром часами выслушивать страждущих. Ну, что я ему скажу, что хочу услышать?

Как-то я повезла в пустынь знакомых. Молодая женщина потеряла нерождённого ребёнка вследствие тяжёлой инфекционной болезни, врачи сказали, что детей у неё больше не будет, и несчастная очень хотела услышать слово утешения. Вместе с ней я подошла к окружившим старчика паломницам и неожиданно услышала возмущённый вопль одной из них: «Батюшка! Моя соседка племяннику мотоцикл купила! Так вы мне скажите, откуда у неё деньги!?» «Я больной, у меня четыре грыжи…» — слабо отбивался старчик. Мне захотелось схватить перепутавшую священника с гадалкой богомолку за руку и оттащить куда-нибудь за ограду монастыря. Но правила приличия удержали на месте. Однако в тот момент я твёрдо решила никогда не докучать старчику своими проблемами. А моя молодая спутница подошла к батюшке последней и долго разговаривала с ним. От усталости он присел на кучку каких-то досок (тогда в Коренной повсюду шла стройка), а женщина опустилась на колени прямо в смешанную со щебёнкой пыль. «Будет у тебя сынок», — ласково сказал ей старчик. И добавил: «Только ноготочки свои не крась, ты и так красивая». Это замечание поразило мою спутницу даже больше, чем обещание батюшки, ведь, собираясь в монастырь, она накануне тщательно подстригала и оттирала ногти ацетоном. Через некоторое время её свекровь позвонила нам и пригласила на крестины. Так случилось, что в больнице, где лечилась моя знакомая, в детском отделении лежал брошенный родной матерью мальчик, и они с мужем решили его усыновить…

Мы часто брали с собой в монастырь детей. Один из наших сыновей, Максим, больше других полюбил Коренную, подружился с монахами и послушниками и, с благословения отца наместника, проводил в обители школьные каникулы. В этот раз я везла двенадцатилетнего сына в совершенно пустом автобусе ранним утром первого января. За окном стоял двадцатипятиградусный мороз, да и в автобусе было немногим теплее. Я уже раскаивалась в том, что под далась на уговоры сына: он только что переболел гриппом и продолжал почти беспрерывно кашлять. Но переубедить этого настырного ребёнка не было никакой возможности. Через посёлок, на окраине которого находится монастырь, мы почти бежали, спасаясь от пронизывающего холода. Максим скакал вокруг меня, излагая новую идею: «Ма, а ма! Там монахи по вечерам на источнике обливаются. Ладно, и я с ними?» «Нет, нет и нет!» — отрубила я. Но Максим не унимался: «Ма, а ма? Ну ладно? Ты разрешила, да?» И тут меня осенила светлая мысль: «Ты в монастырь идёшь? Вот там и проси благословения!» Разумеется, я была в полной уверенности в том, что ребёнку, да к тому же кашляющему, никто не позволит превратиться на морозе в ледяной столп. Максим утих.

В монастыре нас сразу же принял архимандрит Иоанн. Оставить Максима на каникулы в обители он согласился, памятуя, как летом Максимка работал на монастырской пасеке. Но тут в приёмную вошёл старчик. Его неизменный плащик покрылся изморозью и надулся несгибаемым колом, из-под обтрёпанных манжетов виднелись красные окоченевшие пальцы.

— Отец Иона! — ахнул архимандрит. — Опять! Я же вам благословил пальто! А где перчатки и шарф?

— Да ну их, — прошелестел старчик, — мне в них жарко.

Максим взглянул на меня глазами, в которых ясно читалось: «Вот такое послушание!» «Тебя это не касается», — ответила я взглядом. А архимандрит снова обратился к старчику:

— Вот послушник к нам на две недели приехал. Возьмём?

— А он слушаться будет? — вопросом на вопрос ответил старчик.

— Буду, буду! — поспешил Максим. — Только… благословите на источнике обливаться!

Старчик прищурился:

— Ну, если в остальном слушаться будешь, то — благословляю.

— Батюшка! — ахнула я. — В такой мороз! Да у него кашель.

— Где мороз? — удивился старчик. — Жарко!

Через две недели, когда я вернулась за сыном, он с удовольствием рассказывал, как чистил картошку в трапезной, мыл полы в храме, ездил с послушниками на санях в лес за ёлками к Рождеству и получил от владыки подарок на архиерейской службе. И, конечно, как обливался из источника Богородицыной водичкой из полного ведра. Была она такою тёплой, что не хотелось и одеваться. А от кашля не осталось и следа.

…С каждым годом старенький отец Иона болел всё больше и уже не принимал в келье паломников. В 1996-м году владыка Ювеналий постриг его в великую схиму с именем Иоанн. С этого дня старчик совсем скрылся под схимническим куколем; на службу в храм и обратно в келью его вели под руки — а порой и несли — два послушника, ограждая от назойливых почитателей.


Иеросхимонах Иоанн (Бузов)


И всё-таки настал день, когда и мне довелось зримо увидеть помощь старца иеросхимонаха Иоанна.

Моя мама — солдат Великой Отечественной. Та страшная война не только сожгла её молодость и забрала единственного брата, но и на всю жизнь «наградила» бессонницей. Всю оставшуюся жизнь мама моя проводила долгие ночи за чтением или писанием дневников, не расставаясь с сигаретой — той же наследницей войны. Родившаяся и всю жизнь прожившая в атеистическом государстве, мама относилась к религии не как атеистка, но и не как истинно православная христианка, а, скорее, философски. И хотя в конце жизни она бывала в храмах, несколько раз исповедовалась и причащалась, но бросить курить или хотя бы признать эту страсть грехом не могла. Так и не удалось нам с сестрой переубедить её. Она искренне не понимала, как может быть грехом то, о чём не написано в Библии.

Когда мама тяжело заболела, пригласили священника, который поисповедовал и причастил её. Но на вопрос сестры, покаялась ли она в грехе курения, мама отвечала отрицательно. Вскоре она впала в кому и мы уже готовились к неизбежному концу. Я поехала в Коренную и попросила отца-наместника помолиться за болящую, рассказав о нашем горе — нежелании мамы покаяться в грехе курения. Отец архимандрит ответил: «Я скажу старцу».

Буквально на следующий день позвонила сестра: мама очнулась. Приехав, я застала её бодро расхаживающей по квартире. Она была в светлом рассудке и памяти, только иногда обращалась к нам: «Где спички? Дайте спички». Но когда ей подавали коробок, вертела его с недоумением: «А зачем мне они?» «Она забыла, что курит!» — шепнула мне сестра.

Снова пригласили священника и совершили соборование — таинство, в котором человеку отпускаются грехи, забытые или не осознаваемые как грехи.

Мама мирно скончалась 20 июня 2002 года.

Через месяц отошёл ко Господу старец иеросхимонах Иоанн (Бузов).

На его могилке на возрождённом монастырском кладбище горит неугасимая лампада. Но что ещё важнее — горит она и в тысячах душ тех, кто получил благодатный огонёк батюшкиной веры.

(обратно)

Два Ангела

Вчера была Радоница. Светлый весенний праздник. Пасхальный.

Людям, далёким от Церкви, не понять, как можно радоваться не за праздничным столом, уставленным яствами и питием, а — на кладбище. Сюда, в обитель скорби, они приходят почему-то в первый пасхальный день, расстилают на столиках у могил, а то и прямо на земле скатерти-самобранки и «поминают» усопших, не забывая для начала выплеснуть рюмку-другую на крест в изголовье могилы, кощунственно приговаривая при этом, что покойник любил выпить… Потом уходят с чувством исполненного долга, оставив на могильном холмике крошево пасхальных куличей и яиц — птицам, а чаще — бродячим собакам.

И рюмку спиртного для тех друзей усопшего, которые ещё не упокоились окончательно, а только, ослабев от выпитого, прилегли рядышком — отдохнуть.

Надо признаться, вечером пасхального дня кладбища наши являют собой зрелище удручающее. Пустые бутылки, объедки… Из года в год наблюдаю, как пожилой, седой уже мужчина в этот день прямо здесь, среди могил, выплясывает какой-то жуткий рэп, буквально становясь на голову в диком танце-бесновании.

Но вот проходит неделя, во время которой наши неутомимые старушки труженицы приводят в порядок кладбище, и наступает долгожданная Радоница. Её ждут и живые, и усопшие. Наконец-то после долгих дней поста и Светлой седмицы отслужена первая панихида в храме и на кладбище под звон колоколов и пасхальные песнопения направляется крестный ход. «Христос Воскресе!» — разносится над преобразившимся приютом усопших. «И все в ответ могилушки: воистину Воскресе!»

В нынешнем году нас позвали в небольшую деревеньку, отстоящую от нашего села за несколько километров. Там тоже — кладбище, на котором в этот день батюшку ждали человек пятнадцать. Все они приготовили записочки с именами усопших, и только у одной женщины не оказалось поминания. «Матушка, запиши!» — обратился ко мне батюшка. Я достала ручку, и женщина начала диктовать: «Анна, Мария, Дмитрий, Иван, Татьяна и два Ангела».

— Кто? — мне показалось, что я ослышалась.

— Два Ангела.

— Это… как?

— Ну, родились и умерли.

— Некрещеные? — уточнила я.

— Не успели. Сразу умерли.

— Таких младенцев не поминают, — сказала я осторожно.

— Не поминают… — задумчиво повторила женщина. И вдруг просияла: — Ну да, чего ж их поминать? Они же — Ангелы!


Радоница


…И снова шёл между убранными могилами наш маленький крестный ход, и снова звучали пасхальные песнопения, только пела я одна, ведь здесь, в чужой деревне, со мной не было наших певчих. Но мне пелось легко: казалось, кто-то невидимый подпевал — даже не подпевал, а вёл меня за собой. Наверное, это два маленьких, невидимых Ангела кружились над пасхальным кладбищем.

(обратно)

Если бы…

После моего стремительного изгнания из университета с, казалось бы, уже финишной прямой у меня долгое время оставалось несколько друзей-подруг, которые поддерживали меня письмами и осветляли незнакомую и — надо-таки признать — чуждую мне жизнь в деревне. Но с годами их становилось меньше и меньше. Кто-то перебрался на новое место жительства и забыл сообщить адрес, кто-то вышел замуж за иностранца, и советская цензура перестала пропускать письма, а кто-то и вовсе разочаровался во всём и вся и впал в апатию.

Но вот сменилась эпоха, появился интернет, и на социальных сайтах замелькали имена и лица однокашников. И снова — бурная переписка, теперь уже виртуальная. И почти в каждом сообщении от вновь обретённого друга или приятеля — вопрос: «А ты не жалеешь? Вот если бы…»

Жалею ли я? Вопрос нелёгкий. Но для православного человека — праздный. Не жалеть о несбывшемся, о мечтах и былых планах должны мы, а жить так, чтобы в реальной, данной нам Господом жизненной ситуации поступать по Божьей правде. А если случается оступаться — иметь мужество на покаяние и исправление.

Среди бывших моих однокурсников оказалось два человека, решившихся на такой поступок.

На заре перестройки наш курс праздновал десятилетие выпуска. Пригласили и меня. Я приехала. И вот, когда в Доме журналистов на Невском уже началось застолье, неожиданно поднялась Оля. Мы подругами с ней в той, бывшей, жизни не были: она ленинградка и училась на РТ (отделение радио и телевидения), я жила в студенческом общежитии и была «газетчицей», так что встречались мы только на общих лекциях. И вдруг Оля сказала, что десять лет назад на общем собрании, когда меня заочно исключали из комсомола с требованием исключить и из университета, она, как и почти все (за исключением двух-трёх человек), голосовала «за» и что все эти 10 лет ей стыдно за свой поступок. И вот теперь она просит у меня прощение от имени всего курса… Это было так неожиданно, что я не помню своего ответа. Да и был ли он? Я никогда ни на кого не держала зла и прощать мне было совершенно некого и не за что. Как говорится, время такое было. Но мужественный поступок Оли до сих пор согревает мне сердце.

В «Одноклассниках», меня нашла ещё одна сокурсница — Ира Файзулина. Вообще-то настоящее её имя было другим, татарским или башкирским, но оно так трудно произносилось, что девушка представлялась по-русски: Ирина. С этим именем и крестилась впоследствии. И вот Ира пишет мне покаянное послание: оказывается, на том давнем собрании она не просто голосовала «за», но ещё и выступила с гневной обличительной речью, причём, никем не подталкиваемая, сделала это совершенно искренне, от чистого сердца. И вот теперь — всё поняла и просит прощения. А ещё через пару дней друзья сообщили: Иры больше нет. В машину, где была она с мужем и двумя дочерьми, врезался пьяный лихач. Погибли все. Горько. Страшно. Но как же хорошо, что успела она снять с души камень — и душа её, верю, с лёгкостью взмыла к Богу. А Ира детски-светлой улыбкой живёт в наших сердцах, нашей памяти и наших молитвах.

Когда три года назад собрались мы, журфаковцы выпуска 1981 года, на наше 30-летие, недосчитались уже многих. Нет Иры Файзулиной. Нет Тани Лошаковой: эта не по годам серьёзная девочка из Инты первой покинула нас ещё в годы учёбы. Накануне своей свадьбы ехала она на редакционное задание — и машина попала под колёса грузовика. Нет Саши Ленинга: саратовец, суворовец, поэт и гитарист, балагур и весельчак, убеждавший нас, что наш любимый город назван в честь его улыбки: «Ленинг рад!»


Я (справа) с Сашей Ленингом и Таней Лошаковой


И ещё протянулся этот скорбный список, но Таня и Саша стоят в нём особо, ведь оба — из моей 7-й группы. Всего-то 10 человек было в ней, и вот двоих уже нет. А о судьбе ещё одной одногруппницы, русской девочки Маши из эстонского Кохтла-Ярве, никто не знает. Мы были подругами, жили в одной комнате, а после обменивались частыми письмами и посылками, ездили друг к другу в гости, и вдруг после превращения Эстонии в самостоятельное государство, Маша Князева-Скачко пропала. Но я всё жду её и надеюсь на встречу. Ведь вот и Света из Алма-Аты, моя крестница, «нашлась» вдруг на нашей встрече спустя тридцать лет молчания.

А прежде нашёлся мой Витя. Нет, не крестник, крестился он сам много позже, но мы, два юных поэта, так славно дружили, что нас считали братом и сестрой. У Вити не было родителей, а был он совсем ребёнком, когда поступил в университет в 16 лет: тоненькая шея и кисти рук из маловатого серого свитера. И я опекала его, как умела. И даже свозила в Курск, к своей маме, которую считала (и считаю) самым мудрым человеком на свете. После этой поездки Витя написал стихи, в которых рефреном звучала строчка: «Берёз белее, чем под Курском, я не увижу никогда». А после выпуска — ни одного письма!


С названный братиком — Витей Васильевым


И вдруг во время торжеств в моей любимой Курской Коренной пустыни от толпы паломников отделяется и протягивает мне руки солидный бородатый мужчина, внушительным видом похожий на архиерея. И только голос, не изменившийся голос, а уж потом глаза говорят мне: Витя! Теперь он и поэт, и писатель, и издатель, и живёт большей частью в монастыре под Псковом — занимается там издательской деятельностью. Оказывается, можно и на расстоянии, и в безвестности оставаться братом и сестрой, молясь друг о друге. И эта молитва рождает общую любовь и нечаянную радость — встречу в любимой, как оказалось, нами обоими Коренной пустыни. Теперь мы с Витей переписываемся, иногда навещаем друг друга. А тогда — родилось вот это стихотворение, которое, как мне кажется, отвечает на вопрос: жалею ли я?

Радость моя, мы не будем о грустном.
Снова мы вместе, и годы — не в счёт.
Наша любимая Курская пустынь
Дарит нам этот нежданный восход.
Жизнь нас с тобой разметала по миру.
Сколько в ней было скорбей и обид,
Призрачной славы, горького пира,
Мнимых побед и проигранных битв!
Радость моя, не грусти о несбывшемся.
Всё — не бесследно на этом пути.
Скорбь о мечтах и надеждах разбившихся
Будем терпеть, и нести, и — идти
К дальнему Свету, к небесной обители,
Чистой, неведомой жизни иной.
Ну а пока — мы друг другу хранители
В этой юдоли земной.
Ну а пока — эта синь поднебесная
Раны залечит от стольких потерь.
Что впереди, что грядёт — неизвестно нам,
Да и не важно теперь.
Храм наклонился над речкою Тускарью.
Плещутся в солнце холмы…
Благословенною пустынью Курскою
Братством повенчаны мы.
(обратно)

Оглавление

  • Праздники
  • Соколик, принеси водички
  • Иван да Тамара
  • «Ветер принёс издалёка…»
  • Маме
  • «Я уже довольно пожил»
  • Слушая старые пластинки
  • Печаль моя светла
  • Дорога к храму
  • Владыка Михаил
  • Алюминиевые кольца
  • Под омофором владыки Хризостома
  • «Чтоб вам тут и помереть!»
  • «Не суетитесь, матушка»
  • «Все мы вышли из…»
  • Пышные поповские хлеба
  • Звонари
  • Постная курочка
  • Трактор в поле
  • Пятая заповедь
  • Любите врагов ваших
  • Покаяние
  • «Не отвержи мене во время старости»
  • Не бей поспешно
  • Ночь тиха над Палестиной
  • Рекламная акция
  • Православный бык
  • От чего пропадают люди
  • Съешь колбаску
  • Семья с мумией
  • Рыжий
  • Небесный гость
  • Старчик
  • Два Ангела
  • Если бы…