КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Южный Календарь (повесть и рассказы) [Антон Александрович Уткин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Антон Уткин Южный Календарь (сборник)

Свадьба за бугом

Если шагать по-над Бугом православным берегом в сторону Домачева (если, конечно, вам случится бывать в тех местах), непременно дойдете до деревни Рогозно. Дорога вам ляжет болотами, а то полями, словно поседевшими от гречихи, позолоченными пшеницей или выбеленными просом. Между ними, как полинявший уж, медленно ползет мутный Буг, и согбенные ивы своими распущенными прядями мягко скользят по глади воды.

Дальше не миновать старинного брода, здесь облысевшие берега истыканы коровьими копытами, измяты скрипучими колесами возов. Поверх этого теста желтеет или клок соломы, или кучки пшена, неровными бусами просыпавшегося из дырявого мешка. На той стороне откроется монастырь, голубыми облезлыми куполами глядящий в небеса.

У брода дорога пускает три побега: самый истоптанный тащится на тот берег, в Польшу, полукружием огибая деревянную белую стену монастыря, от него еще один, поменьше, упруго взбегает по пригорку к низким монастырским воротам, второй уводит дальше по берегу к мосту, а третий парой светлых песчаных лент теряется в сосновом лесу. Это и есть Олендарская дорога, по которой издавна шляхтичи ходили на Русь. Тут же, на развилке, и прочный дубовый крест сажени в три осеняет бездумное блаженство природы.

Так и тянется дорога, в колеблющихся узорах дымчатых теней, под кронами огромных сосен, которые говорят с небом, царапаясь в облака крепкими иглами, а в ясную ночь дорога эта мерно переливается, посеребренная лучами луны. Вдруг лес расступается и снова начинается поле, тут и там украшенное васильками, а посреди него гордо вздымается могучий дуб, увязший в разноцветье, широко, вольно разбросивший свои узловатые старые ветви. У его подножия шумит рожь, трется о его корявые бока и, повинуясь ветру, бежит от него волнами в разные стороны, подступая под самую опушку. Дорога теперь прижалась к непроницаемому окоему стволов и, как будто река, подчиняясь всем причудам русла, изгибает свой упругий стан, но, распрямившись, снова устремляется в нервную, трепещущую лесную тень.

Временами деревья раздаются редкими проплешинами, изредка мелькнет крохотное озерцо. Черная вода застыла в ковбанях и, как взгляд старика, не отражает неба. А на бережках, заросших сплошной малиной, у самой стоячей воды, словно замшелые камни, неподвижно лежат черепахи и только мигают выпуклыми задумчивыми глазами.

Потом попадаются полянки побольше, кое-где уставленные древними пчелиными колодами, а иногда эти серые колоды повисают в девственных изгибах молодых сосен. Дальше пошли хутора, и уже рукой подать до села; дорога петляет между лоскутными одеялами огородов, расползается на тропинки, ныряет в низины, взбирается на возвышения и так, вразвалочку, впадает в главную улицу.

В летний день тихо на Олендарской дороге. Проскрипит телега несмазанной осью под чертыхания возницы, понукающего разморенную жарой лошаденку, или полусотня казаков, заброшенная сюда с хмельного Дона дремучей волею царя, огласит окрестность такой молодецкой песней, что воздух над обочиной задрожит, словно струна бандуры. Или звоны монастырских колоколов далеко разбегаются на просторе и еще раз отдаются издалека деятельным покоем и истомой июньского утра. В такой день звуки без труда находят путь наверх и легко утопают в небесных глубинах.

Или с Куптия, где раскинул свой темный шатер суровый дуб, разольются столь дивные песни, что даже казаки примолкают на минуту и, держась за пики, оборачиваются в высоких седлах, стараясь разглядеть неведомого певца, и слышно, как глухо рассыпается под копытами податливый песок дороги. Они роняют на грудь чубатые головы, и щемит у них сердце, и хочется им домой.

Кажется, то ангел Божий слетел с сияющих высей и славит земную благодать и вторит прелести мира легкими звуками серебряной трубы своей. Солнце, будто от избытка сил, валами перекатывается по небосводу, подминая нежные облака, и наполняет все так, что не поймешь, где остаются эти звуки – в безбрежном пространстве неба или смешиваются с самим светом, рассыпаясь на тысячи золотистых брызг.

Этот чудный голос доверчиво купается, переливается в солнечных лучах, звенит и кропит радостью и людей, и растения, а то вдруг оборвется, как нить на прялке, и затоскует об ушедших временах, и наполнится такой неподдельной грустью, исполнится такой неизъяснимой печали, что случайный прохожий невольно остановится и, зачарованный, долго будет сидеть на теплой траве, вглядываясь в темную крону старого дуба. И слышится людям в этом далеком голосе вся правда времен, и когда этот голос внезапно сорвется, как капля, или нитью истончится в голубой лазури, тогда старики, опершись на палки, только качают седыми головами и сбрасывают слезы шершавыми ладонями и еще долго стоят так, вперив перед собой застывшие взгляды, а молодые задумчиво следят, как ветер расчесывает рожь невидимым гребнем.

– Ой, доченька, ох, серденько мое, – приговаривают тогда старухи темными провалами ртов, – почто же ты спеваешь такое грустное? Будет жить тебе тяжко.

– Кто поет это? – спрашивает какой-нибудь проезжий.

– То Евдося, дочка Иосифа и Марины из Рогозной, – отвечают ему и идут дальше, осторожно ступая по обманчиво мягкой песчаной дороге, оглядываясь на дуб.

В его густой тени, на высоком пне, стоит девушка и плетет венок из полевых цветов. Иногда она отрывается от работы и вскидывает быстрый взгляд на коров, лениво бредущих в траве. Она прислушивается к приглушенным жарою звукам их колокольцев и запевает снова. Сначала она поет негромко, потом песня выбирается на раздолье, к солнцу, и гуляет вместе с ветром над травами, а потом исходит глубиной, а проворные пальцы забываются вместе с ней и то и дело ломают хрупкие стебли лютиков. Старый дуб ласкает ее, как внучку, прохладой своих натруженных ветвей; весело и свежо у ней на душе, когда она видит море золотистой ржи, зеленые пятна лугов, светлую полосу дороги, по которой едут и едут телеги и возы и шагают разные люди, и, завидя путника, она вся отдается любимой забаве.

Утром ее песни звонки, она кладет их в мир лучезарным приветом, но когда светило начинает клониться, дугой проскользив по утомленному небосводу, в памяти возникают другие песни, и прелесть уже не плещется, не переливается через край ликующей чаши, а тихо колышется в такт отходящему дню. Девушка спрыгивает с пня и торопливо погоняет коров засохшей за день ольховой веточкой, стараясь дотемна дойти до своей Рогозной. Сумерки падают на лес, она ускоряет шаги, боязливо косится на зловещие круги ковбань и чурается нависших над дорогой изломанных коряг. Еще мелькают между стволами осколки заката, шумно фыркают коровы мягкими влажными губами, а на дрягве уже занялись жабы, и хищная неясыть оглашает мрак жуткими воплями.

Дорога смутно белеет в полумраке. Евдося было запевает, но на быстром ходу голос дрожит, и ее пробирает безотчетный страх. Вместе с выползающим из лесных щелей туманом навстречу ей наплывает дымок, пуща смыкается за спиной островерхой черной аркой, над рваным ее краем проступила первая бледная звезда, дорога стряхивает с себя шорох последних шагов, и снова тишина растекается на много верст вокруг.


Той весной Семен стал ездить по Олендарской дороге из-за Буга за лесом. Жил он на польской стороне, в Бродятине, со стариком отцом и набожной незамужней сестрой, да и сам, хотя считал за собою уже тридцатый год, ходил не женат. А пожалуй, не было на Побужье завидней жениха: на оба берега точил он прялки, ладил сохи и мастерил все подряд. Росту в нем было около трех аршин, а волосы – как лен. Многие девушки засматривались на его русую голову, и не одной мерещилось в томительных снах, как нежно прижимает она ее к своей груди. Но Семен давно уже не водился с молодежью, не ходил на хороводы, а вечерами сидел у своей хаты и под писк комаров строгал какую-нибудь затейливую вещицу. Шли ли девки на вечерки – поравнявшись с его хатой, примолкали и только шептались, а едва миновав плетень, разражались смехом и шутками. Долго еще в темноте звенели их чистые голоса, и Семен провожал их улыбкой, а то откладывал свою работу и прислушивался к удаляющимся смешкам и песням.

Старый отец его хмурился, глядя на сына. «Ровно дед какой, – бормотал он, – что за притча бобылем жить?» – но Семен отмахивался когда со смехом, а когда и нахмурив брови.

Богомольная сестрица втайне держала сторону брата, хотя и ей самой не были вполне понятны причины подобного целомудрия. Многое из того, что обычно радует людей, казалось ей страшным, несмываемым грехом, и она жила строго и замкнуто. Сестра эта отличалась суровой, неприступной красотой, на люди выходила только молиться и то и дело являлась в монастырь, где пела в хоре с благочестивыми монашенками. Многие годы мучилась она тяжелой грудной болезнью и, несмотря на свои молодые лета, уже приготовила себе погребальные одежды и умолила брата выстрогать дубовую труну, которая бережно хранилась до приличного часа, словно была не гробом, а мельничным жерновом.

В воскресный день на перекрестье Семен останавливал свой возок, давая сестрице сойти, минуты две наблюдал, как она мелкими шагами преодолевает пригорок под красными монастырскими воротами, раза три кряду осенял себя крестным знамением, а потом спускался к броду и правил себе в город на ярмарку или за другой надобностью.


Однажды он ехал Олендарской дорогой. Солнце стояло в зените, лошадка выступала не спеша, да и сам возница понукал ее нехотя, уморившись на порубках. Раскаленный воздух подрагивал, гречиха застыла в сверкающем мареве. Семен съехал с колеи под сень сосен, распряг уставшую лошадь и растянулся на пересохшей хвое. По сосновым стволам в привязанные берестяные воронки сочились янтарные капли твердой смолы. В голубом небе лениво бродили облака, сосны сомкнулись высоко над головой, и их верхушки тихо колыхались в вышине. Незаметно Семен задремал.

Когда открыл он глаза, порыжевшее солнце уже повисло на западе, медленно проваливаясь в Польшу. С Буга тяжело прогудели монастырские колокола. Стреноженная лошадь топталась неподалеку, выискивая на белом песке под соснами редкие пучки молодой травы. Огромный дуб накрыл поле расплывчатой тенью, а ее косматая макушка наползла на песчаную дорогу, пустынно лежавшую перед ним. Свежий вечерний ветерок пробежался по гречихе, перемахнул дорогу и затерялся в подлеске. Вдруг среди говора природы, сбросившей душные оковы жаркого дня, возник смутный, неверный голос. Казалось, робкая, застенчивая надежда выводила эти нежные трели, чудесные трели были напоены заботливой лаской и как будто исходили обещаниями неизведанного счастья. «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде, кохане, до новой хаты хутенько». Семен поднялся на ноги и оглянулся, стараясь понять, откуда доносится песня, но темная крона и густая тень надежно скрыли певца от его взоров. На глаза ему попались только коровы, которые разбрелись вокруг густого дуба и тоскливо бряцали своими колокольцами. Между тем пение не прекращалось, а обволакивало все вокруг, как тишина, вливаясь в самую душу и оставаясь там навсегда.

С той поры, когда случалось проезжать ему мимо Куптия, не раз он останавливал свой возок и, покручивая пушистый ус, пережидал жару. Если же Куптий стоял серьезен и тих, он возвращался домой хмурый и не разговаривал много ни с отцом, ни с любимой сестрой.

– То моя девка поет, – шутя кивал он на дуб, проезжая мимо Куптия в компании какого-нибудь знакомого попутчика.

– Дай бог, – степенно и недоверчиво отвечал попутчик, не понимая толком, в чем тут дело, и оба примолкали и ехали молча до тех пор, пока еще могли расслышать отголоски дивной мелодии.


– А что, бабушка, придет ли нынче учитель на музы́ки? – в тот же день спрашивала Евдося бабку Желудиху, сидя с ней под известным уже дубом.

– Сказывал, что придет, – с усмешкой отвечала та, глядя, как краска заливает щеки смущенной девушки.

– В прошлый раз подарил мне шелковую ленту, – вскидывая на старуху пытливый взгляд, скоро проговорила Евдося. – А когда стоит он за хороводом и смотрит своими грустными глазами, то уж словно обжигает все внутри, так и хочется то ли плакать, то ли смеяться. Вишь ты, как чудно…

Желудиха оправила белую хустку и покачала головой.

– Не ходила бы ты, Дуня, с кем попало.

– Что ты, бабушка, худого промеж нас ничего нет, – испуганно пробормотала Евдося.

– Худого-то нет, а и добра здесь не будет, – заключила старуха. – Разные дороги ваши.

– Почему так? – потупила девушка серые глаза.

– Эх, деточка, – возвысила голос Желудиха, – али я не была молода, не была красива? Когда входила в круг, ни один парень не мог устоять на месте. Из-за Буга свататься приезжали…

И вправду в молодых годах славилась Желудиха своей отменной красотой, а нынче жила на хуторе одна, промышляя тем, что держала множество свиней и шлялась с ними по дубравам. Через то и прозвали ее Желудихой. Когда ее свиньям вздумывалось навестить Куптий, Желудиха присаживалась с Евдосей, и так они сидели в его приветливой тени, пока свиньи не насыщались и не спешили прочь, к другой кормушке. Желудиха всегда носила с собой длинную палку, срезанную с побега молодого ореха, и гоняла ею свою хрюкающую, беспокойно визжащую и грязную ораву. Сама она выглядела под стать своим свиньям: седые космы торчали, как клочки пакли, из-под небрежно повязанного платка, а блузка ее, казалось, годами не видела колодезной воды. Кусочки соломы и прочие менее приятные принадлежности свиного хлева облепляли обтрепанные края ее окончательно выгоревшей юбки, которая некогда – в незапамятные времена – могла считаться и нарядной, и опрятной.

В церковь Желудиха почти не заходила и чуралась людей. Евдосю же она любила за доброе сердце. Евдося, на заре гоня своих коров мимо покосившейся Желудихиной хатки, редкое утро не оставляла на съехавшем набок крылечке то горшок молока, то жменю мелкой сладкой груши или толику меду, а на праздник и кусок кулича, и крашеное яичко. За то и любила Дуню одинокая женщина и тешила ее рассказами о прошедшей старине.

Грустный вид Желудихи и юную Евдосю овеял тоской наперекор солнечному полудню. Она потихоньку запела: «Позарастали те стежечки муравою, Где я ходыла когда-то девкой молодою…»

А Желудиха, примостившись на пне, легонько раскачивалась, вслушиваясь в теребящие душу переливы голоса.

– Проспевала я свою долю, – прошептала она и, помолчав, прибавила: – Зависть да злоба людская тож наделали тут делов.

Точно что-то укололо Евдосино сердце при этих словах.

– Отчего мало радости, бабушка? – спросила она, закончив песню.

– Кто же скажет, голубушка, окромя Его, – вздохнула старуха и ткнула своей палкой в небо. – Видно, не для радости мы созданы.

«Что же счастье без радости?» – подумала Евдося, ведь она чувствовала себя вполне счастливой под светлым куполом небес. Молодое счастье наполняло всю ее, и сама она оттого излучала свет, и все вокруг радовались ей, как ласке щедрой природы, как давно забытой самой невинной из надежд. «Счастлив будет тот, кого полюбит такая», – говорили старые люди, и улыбки из глубины души озаряли их морщинистые лица, когда она самим существом своим заставляла их ласково улыбаться и будила в них воспоминания – бледные, словно кусок застиранного ситца.

Девушка и старуха некоторое время сидели молча, задумавшись каждая своею думкой. Вдалеке, на песчаной дороге, едва заметно ползло темное пятнышко и постепенно превратилось в телегу, груженную бревнами.

– Кто это в такую жару таскается? – подала голос Желудиха. – То не наш, – прищурилась она.

– Не наш, – подтвердила Дуня, влезая на пень.

Они еще помолчали, провожая телегу, которая съехала к опушке и скрылась из глаз. Тут свиньи подошли к женщинам и принялись тыкаться перепачканными в земле рылами им в колени.

– От кепска доля! – вскричала Желудиха, хватая палку, и хорошенько прошлась по их тощим спинам.


Дни, один светлее другого, сменялись днями, и жизнь текла себе, как позеленевшая вода в Буге, а только приметили, что стал Семен заворачивать в Рогозно. Нет-нет да и поворотит коней на развилке, будто за какой нуждой. Был у него приятель в Рогозно, а только приятель последний узнавал, что приезжал Семен в деревню.

Когда-то давно, лет сто назад – нет, больше, больше, – здесь на болотах срубили себе охотники балаганы, да так и остались жить. Со временем к балаганам стали лепиться хутора, и мало-помалу зимовье разрослось в доброе село. Аисты свили свои просторные гнезда на колесах телег, укрепленных людьми в мощных ветвях исполинских берез, яблони, груши и вишни тесно обняли беленькие хатки, на задворках поднялись стройные клуни, заваленные душистым сеном, и над крышами, накрытыми соломой и дранкой, нависли тонкие клювы колодезных журавлей. Со всех сторон деревню обступил лес, устланный мягким, словно пух, болотным мхом, по которому поросла непроходимая черника. На зыбкой дрягве залегли скользкие гати к далеким хуторам.

Евдосин двор – на том краю села, который ближе всего к Олендарской дороге. Там-то и стали узнавать высокий Семенов возок, по бортам весь покрытый зеленой чешуей потрескавшейся краски. Если не было на Куптии песен, он ехал прямо в Рогозно. Отец Дуни, Иосиф, только кряхтел от удовольствия в бороду, ибо начал кое-что смекать. «Что же, мужик справный», – думал он сам с собой и подмигивал своей Марине. И та спешила поднести гостю мятного квасу из погребца, хотя и жалко было отдавать любимую дочь.

Как приехал первый раз Семен в село, потащился было к приятелю, но повстречал на улице Иосифа.

– Ты, парень, слышал я, прялку можешь сточить? – приглядевшись и узнав его, спросил Иосиф.

– Могу.

– Семен натянул поводья.

– Будь ласков, добрый человек, зайди до меня. Что-то колесо рассохлось, стучит, бабы жалуются.

Семен слетел с облучка, потому что за такую удачу готов был выточить и десять, и сто прялок и наладить все колеса, какие ни есть на белом свете. Он завел возок во двор и с замирающим сердцем двинулся к хате за старым Иосифом.

– …Смотри, смотри, – доносился из горницы девичий голос, – если по весне белые мотылки полетели, будет год молочный, если желтые первые полетели, будет медовый год, меду будет много.

Это Евдося, смеясь, поучала маленького брата своего, усевшегося на полу у ее ног. Сама она сидела на низкой скамеечке и ткала кросно. Легкие челноки, водя упругие нити, порхали в ее проворных руках. А сбоку от нее важно восседал большущий серый кот. При виде вошедших он сладостно изогнулся и, потеревшись о станину, чинно удалился. Чтобы не сглазить ее работы, Семен, по обычаю, взглянул на балек и, захватив у порога щепотку пыли, бросил на основу.

– Приспори, Боже, – произнес он.

Евдося, увидев незнакомого молодого мужика, примолкла и пристально склонилась над работой. Иосиф вытащил поломанную прялку на середину горницы, однако Семен во все глаза смотрел на девушку.

Теперь, как ни заезжал Семен в Рогозно, всегда улучал минутку, чтобы положить украдкой на край станины или конфету, или денежку, и после этого отходил шага на два и робко стоял под косяком. Но и денежки, и конфеты то и дело летели ему под ноги, сброшенные будто невзначай широким рукавом Евдосиной рубашки.

И тогда плелся он на двор, чувствуя на спине ее гневные взоры, валился в свой возок и ехал к себе за мутный Буг, понурив льняную голову. И горько ему, и сумеречно на душе, распустит он поводья и не смотрит на дорогу, а лошадь сама шагает и шагает к родному стойлу. А поравняется с опустевшим и онемевшим Куптием, то вспоминаются ему все печальные, вещие песни.


К закату Рогозно притихает, успокаиваются деревья и редко прошелестят листами под порывом несмелого вечернего ветерка. Ночная тьма уже крадется по переулкам, и в густых сумерках хлопают калитки, брошенные беззаботными девичьими руками. Девки собираются стайками и, оглашая темную улицу веселым щебетом, спешат на вечерки.

Большая хата в самой середине села чисто выметена, девки, шутливо переговариваясь, сидят и прядут лен, а то затягивают хором песню, и, когда на короткие мгновенья наступает тишина, только прялки, составленные в круг, мерно шуршат узорными колесами. Окошки в светлице все завешены плотным ситцем, чтобы парни не подсматривали и не пугали страшными рожами, на которые были они большие проказники. Как выставят в синем окошке этакую размалеванную харю, такой визг поднимается, что хоть у околицы слышно.

Евдося пристроилась рядом с подружкой Устымкой, и девушки, придвинувшись друг к другу, шептали вполголоса свои нехитрые секреты.

– Повадился до меня один, из-за Буга, – говорила Евдося. – Когда быдло пасу на Куптии, всю дорогу мимо разъезжает, а тут уж стал до отца захаживать да матери в пояс кланяться. – Тут Евдося рассмеялась: – Выточил братцу свистульку такую, что и в Домачеве на базаре не купишь.

– Это бродятинский-то Семен?

– Он, – вздохнула Евдося и умолкла.

Некоторое время было слышно, как поскрипывают деревянные качели прялок под их легкими стопами.

– А ты и не рада?

– Отец и мать за меня пусть радуются, – тряхнула серьгами Евдося. – А только, ей-богу, зря он таскается… И принесла же нелегкая, когда я основу ткала, – продолжила она после небольшого молчания.

Устымка ужаснулась и прижала руки к груди:

– Небось наложила перемоты?

Ведь считалось, что появление постороннего во время снования грозит бедами и может навести на работу досадную порчу.

– Нет, – улыбнулась Евдося, – он, видно, добрый на переход, до солнца досновала, еще и остались клубочки.

– Разве же не люб тебе такой парень? – покачала головой Устымка.

– Да ведь я какая маленькая! Такую ли нужно этакому высоченному. – Евдося снова замолчала, а потом совсем близко нагнулась к подружке и жарко заговорила ей в самое ухо: – Устымка, Устымка, как подумаю, что не приведется повеселиться больше, как представлю, что не кружиться мне в хороводе, так и жизнь кажется немила. За такого пойдешь – и шагу со двора не ступишь, тоска заберет, кручина сгложет!

– Эх, Евдосечка, – потупила очи Устымка, – проспеваешь ты свою долю.

– А иначе жить зачем? – ненадолго задумалась Евдося и огласила широкую светлицу самой беззаботной из своих песен.

Последний день перед Купалой еще пряли, а поутру заскрипели крышки тяжеленных сундуков, и божьему свету явились наряды рукотворной красоты.

Едва сумерки коснулись деревьев и крыш, девки и молодицы, загодя украсившие косы полевыми венками, потянулись к Бугу и собирались около заводи, где под покрывалами согбенных ив темная вода дремала в пологих берегах. Только изредка по воде торопливо пробегал едва уловимый ветерок, возмущая ее червленую гладь, и река колеблющимися волнами тыкалась в выпуклые груди берегов. Между деревьями мелькали светлые пятна женских одеяний и слышались обрывки приглушенного разговора выходивших на поляну женщин.

К самой неподвижной затоке девки натаскали соломы и запалили огонь, окружив его неровным ожерельем. Каждая держала в руке клок, и время от времени то одна, то другая нагибалась к костру, зажигала солому и бросала на воду, уже подведенную поволокой первого тумана. Пучки, ровно снедаемые пламенем, покоились на темной поверхности, озаряя ее трепещущими отражениями, и с протяжным шипением угасали.

Ветер пропал совершенно, ночь прояснилась. Высыпали звезды и легонько заколыхались на спокойной глади реки. В небо скользнула молодая луна и улеглась между ними в черную воду. Все предвкушало миг, когда небеса доверчиво открываются земле, навстречу несмелым надеждам ее обитателей. Природа замерла, но не уснула, и зачарованные люди затихли вместе с ней, внимая свершавшемуся таинству. Над водой было тихо – только соломенные купайла, потрескивая, догорали на ней.

Девки поснимали венки и, присев над водой, осторожно положили их на ее сияющую отблесками поверхность. Венки сбились в стайку, и понемногу их стало разносить течением. В какую сторону поплывет венок, туда и дивчина замуж пойдет, поэтому девушки сосредоточенно следили пока еще невнятное движение своих размокших цветов. Один венок все более отваливался от других и выплыл, покачиваясь, на протоку. Некоторое время он виднелся еще темным кольцом и пропал наконец во мраке противного берега, под навесом пышных зарослей.

Устымка дернула Евдосю за рукав и шепнула:

– Гляди, гляди, за Буг пошел.

Евдося сердито топнула ножкой и отвернулась от реки:

– Мало ли пригожих парней за Бугом!

– Есть и пригожие, – тихо ответила Устымка, – а он добрый.

«Зелено болото, зелено, чего так рано и полегло…» – затянул чей-то печальный голос.

Негромкая песня поплыла над водами, вслед уносимым протокой купайлам.


Покатилась жизнь Семенова под гору. Мрачнее тучи, пасмурней ненастья рубил он у себя во дворе новую хату рядом со старой, отцовской.

– Нечто жениться надумал, кум? – щурился сосед.

Вместо ответа Семен водил головой туда-сюда.

– Для чего же строишься?

– Так, – не глядя бросал он.

Все оставшееся лето возил лес по Олендарской дороге, все оставшееся лето слышал любезные песни и каждый раз, подъезжая к одинокому дубу на Куптии, говорил или кому-то, или сам с собой:

– То моя девка поет.

Но уже не шутил и не улыбался, а только твердо сжимал губы и еще горше хмурил упрямые, насупленные брови.

Однажды вечером отбросил он в досаде какую-то поделку и пешком пошел за Буг. Дойдя до просторной поляны, на которой рогозненские парни и девки с незапамятных времен устраивали музыки, он сошел с дороги и, забравшись в кустарники, стал глядеть на поляну. На ней горячими языками кривлялся большой костер, соперничая с блеском золотой луны, которая уже воцарилась на небосводе в окружении зеленых созвездий. Вокруг костра пели песни и плясали под гармошку. Увидал он и учителя, который в накинутом на плечи форменном сюртуке, сложив на груди руки, стоял за хороводом и тоже слушал и смотрел. Свет пламени бросался в лица, как краска стыда, движения будоражили, как хмель, и что-то тревожило и возмущало душу в этой поздней пляске. Однако ж тщетно он выглядывал причину беспокойства – безмятежная ночь трепетала вокруг, благоухая изобилием лета.

Семену захотелось подойти поближе, но едва он сделал первый шаг, как из-под ног его раздался оглушительный треск – это в темноте он неловко ступил на пересушенный валежник.

Музыка на минуту прекратилась. Девки взвизгнули и со смехом забежали за парней. Парни прислушались.

– Тикайте! Медведь ломится! – в шутку закричал один из них и наскочил на испуганных девок, которые, хохоча, разлетелись от него в разные стороны.

– Полно! То пьяный Макарусь опять плутает, – сказала какая-то бойкая молодица, и гармонист еще безжалостней затерзал свою гармонь.

Макарусем звали Устымкиного брата – известного всем бездельника и безобразника.

Уж побледнело небо, когда все разошлись, и ночь замолчала. Тогда и Семен поплелся восвояси. До самого света сидел он на своей завалинке в глубоком раздумье, а когда солнце жарким полукругом поднялось над Бугом, запряг лошадей и направился к броду.

Соседи смотрели ему вслед и думали так: «Ну, теперь пошла потеха». – И готовы были оглоблей лечь на дно его возка, чтобы все слышать и видеть и ничего, не приведи господи, не пропустить.


Была неделя – так белорусы называют воскресный день, – и Евдося не рано поднялась со своей кровати. Выскочила на двор, приласкалась к утреннему солнышку, заглянула в темный колодец, подняла под яблоней несколько румяных яблочков и побежала порадовать Желудиху этим невинным подарком.

Положив яблоки, как обычно, на приступку ветхого крылечка, она не спеша зашагала к дому, наслаждаясь свежестью занимавшегося утра, и невольно привечала улыбкой все, что ни встречалось ей на пути. Когда же разглядела у калитки знакомую бричку, юркнула в сад и подкралась под низкое окошко.

Отец ее и Семен чинно восседали друг напротив друга за столом, на который Марина набросила праздничную скатерть и выставляла из печи горшки и макитры. Так сидели они до полудня, а потом отец поднялся, обошел хату, сказал что-то жене и, выйдя на крыльцо, стал кликать дочку. Евдося ни жива ни мертва съежилась под окном и спряталась за высокими стеблями мальвы. Не получив ответа, отец еще немного постоял на ступенях и вернулся в дом.

Через некоторое время она увидала, что все покинули хату и не на шутку отправились ее искать; девушка запрыгнула в курятник, опрокинула на себя пустое корыто, стоймя прислоненное к дощатой стенке, свернулась в клубок, подложила камушек, чтобы легче было дышать, и затаилась.

Поиски длились до вечера, несколько раз Евдося сквозь щель близко-близко видела носки отцовских сапог, слышала их скрип и тяжелый запах сала, которым они были вычищены, но Иосиф так и не догадался приподнять корыто. Пролежав под корытом с час, Евдося незаметно для себя заснула, а пробудилась тогда уже, когда добрые люди ложатся спать.

– Мала еще больно, – утешал Семена рассерженный и расстроенный Иосиф. – Не взыщи, Семен. Кланяйся отцу. Вишь ты, – покачивал он головой, – не сладилось у нас это дело. Вот упрямая девка! – грозно топнул он ногой, но продолжил уже потише: – Мала, неразумна. Пускай ее.

– И то сказать, – несмело вмешалась Марина, – ведь семнадцатый год только пошел девке. Где уж тут о свадьбах думать.

Семен молча вывел на дорогу свою упряжку, молча поклонился старикам, которые вышли проводить его за частокол, тряхнул вожжами и пошел, не оглядываясь, рядом со своей бричкой.

Он и сам не помнил, как миновал село, как пробирался лесом и вышел в поле, как сначала яростно, потом еле-еле шагал по песчаной дороге, и как его новые сапоги по щиколотку утопали в зыбком песке, и как этот белый песок мучною пылью налип на блестящие, намазанные конопляным маслом голенища. А когда взглянул он на дуб, расправивший над полем свои широкие ветви, то чуть не разорвалось его сердце, и он застонал от бессильной и лютой печали.

Солнце еще высоко гуляло в небе, понемногу забирая к Бугу, и, ослабев, уже не палило нещадно. От реки повеяло прохладой, и дорога круто склонилась к ползучей воде. Семен приблизился к самому берегу и уставился в воду. Слезы пробежали у него по лицу и затерялись в повисших усах. Он был так рассеян, что, может быть, и зашагал бы вместо земли по воде, не залезая в свой возок, если бы вдруг знакомый и веселый голос не вывел его из тягостного раздумья.

– Э-ге-ге, что-то неладно у Семена, если он решил искупаться в кафтане, – произнес жизнерадостный голос.

Семен повел отрешенным взглядом и узнал хромого Шульгана.

Этот Шульган ходил вдоль Буга со скрипочкой по селам и городкам, пел и играл на свадьбах. Был он гултяем – беспечным, вечно веселым человеком. Все его знали, и он знал все на свете и исходил все дороги. Даже в Бялой Подляске певал он православные песни. Давным-давно был он в солдатах, и в неблизких тех краях, где вздыбились подоблачные горы и где бабы ходят в бесовских шароварах, покалечило ему ногу.


Давно уже не видели Шульгана около Домачева, с полгода пропадал он где-то за Бугом. Шульган приковылял поближе к Семену и заглянул в бричку. На его прокопченном лице выступило лукавое изумление. Он переложил свою скрипочку из правой подмышки в левую и освободившейся рукой почесал в затылке.

– Чудеса творятся на белом свете, – сказал Шульган, окинув взглядом белые от песка Семеновы сапоги, – бричка пуста, как погреб после свадьбы, а человек не садится и новых сапог не бережет. Что же ты там везешь, человек? – При этих словах Шульган еще раз заглянул в бричку.

– Я, Шульган, горе свое здесь положил, горе свое везу, – ответил Семен. – Потому и нет мне места.

– Или горе такое большое, что нет места?

– Большое, Шульган, – согласился Семен и скользнул глазами по глади воды. – Не знаю, довезу ли.

– Ты чего такой смутный? – спохватился Шульган. – Али эта корусто отказала тебе?

– Все ты знаешь, – усмехнулся Семен.

– Э, кум, чай, из Бродятина иду.

Распрощавшись с Семеном, Шульган быстро зашагал по дороге. Завидя его, мальчишки наперегонки пустились в село и огласили воздух радостными криками: «Шульган идет! Шульган идет!» Люди высыпали навстречу и наперебой зазывали знаменитого кобзаря, однако только перед Евдосиной калиткой он и остановился. Первым делом взял он девушку за руку, отвел ее под яблоню и сказал так:

– И это ты такого парня на этого сморкача поменяла?

Сморкачом он назвал бедного учителя, который, верно, и не догадывался, каким значением, по милости Евдоси, овеяно его скромное существо.

– Попомни мои слова: век проживешь, а лучше его не будет.

Так сказал хромой Шульган и оставил смущенную девушку.

Тем временем Марина накрыла на стол, не забыв выставить полштофа горилки, и мужчины сели вечерять. А Евдося в полной задумчивости продолжала стоять под яблоней и стояла так до тех пор, пока темнота не покрыла землю. След окна, изнутри освещенного плошкой, упал на траву и дотянулся до самых ее ног. Некоторое время Евдося видела колеблющиеся тени отца, матери, убиравшей посуду, и щуплый силуэт Шульгана. Потом несколько раз надрывно скрипнули дверные петли, огонек в окне вздрогнул и поник, и теперь уже непроглядный мрак заполнил все вокруг.

Девушка потихоньку вышла со двора и побежала на край деревни, к Желудихе. У нее она хотела испросить совета, и приласкаться смущенной душой к старой бабушке, и, может быть, услышать какую-нибудь былину.

Наступили те недолгие, но зловещие мгновенья, когда тьма безраздельно правит миром и даже праведники трепещут у святых образов. Подходило к полуночи. Небо набухло чернотой и тяжело навалилось на притихшую, настороженную землю. Путь к старухиному жилищу лежал через пролесок, который, проглотив светлую полоску дороги, чернел непроходимой стеной. Девушка ускорила шаги, и оттого песок то и дело насыпался ей в легкие кожаные чеботы. Дойдя до опушки, Евдося перекрестилась и зашагала по дороге еще быстрей, держась ее середины, куда не достигали нависшие ветви. Спустя самую малость впереди мелькнул теплый и приветливый огонек Желудихиной хатки.

Старуха, не смущаясь темнотою, возилась во дворе. Заслышав шаги и прерывистое дыхание своей любимицы, она набрала поленьев и вместе с гостьей прошла в хату.

– Что ты, любезная, бегаешь по ночам? – спросила она запыхавшуюся девушку и стала растапливать грубку, ибо было ей зябко и топила она понемножку даже летом.

Евдося скользнула на лавку и молча уставилась на появившийся огонь широко раскрытыми глазами.

– Погадай, бабушка, – наконец попросила она.

– Ой, ласточка, что толку в том гадании, – откликнулась Желудиха, прикрывая ржавую заслонку и подсаживаясь к столу. – Что будет, того не обойдешь, – вздохнула она.

– Приезжал сегодня на сговор, – сказала девушка, не отрывая глаз от неплотно затворенной заслонки, где уже вовсю билось расходившееся пламя. – А я от него под корыто влезла.

– От як!

Старуха круто повернулась на лавке, а Евдося поведала, как было дело. Поначалу она говорила сбивчиво, но развеселилась и старуху насмешила, рассказав, как уснула под корытом. Та было ощерила рот беззубой улыбкой, однако тут же спохватилась.

– Ну, девка, дурная же у тебя голова, – озлилась она. – Не знаешь ты своего счастья.

– Отчего же, бабушка?

Евдосю оставили ночные страхи, и она смеялась так звонко, что казалось, серебряные колокольчики нежно закачались под низким потолком.

– Скажи правду. – И она пропустила меж пальцев фиолетовую ленту, подаренную учителем.

Желудиха призадумалась.

– От, деточка, было со мною в молодые годы, – начала она. – Казачина тут был один полковой, о! Уж я на него засматривалась, так и себя не чуяла. Уж как кохал, как лелеял, и на конь сажал, и ленты в косы вплетал разноцветные. А мужики добрые свататься приезжали – куда там! Всех распугал. На Дон звал, взять обещался, да только натешился, а когда царь моргнул, так и след простыл этой хоругви… Всякое было. А что осталося?

– Старуха взяла кочергу и поворошила угли.

За перегородкой, в хлеву, тихонько похрюкивали свиньи, грустно вторя своей хозяйке.

– Отчего люди бывают злые? – спросила Евдося.

За печкой начинал поскрипывать сверчок, и Желудиха прислушалась к его сухой трескотне.

– Иной и не захочет, а сделает, – отозвалась старая женщина. – Что в старину творилось! Хоть бы и у нас в Рогозной. Была я тогда еще и тебя меньше. Жила здесь такая Улена – от там, где сейчас Макаруся, брата Устымки твоей, двор, хатка ее стояла. До чего приветливая была, ласковая до чего. Умницей люди называли, отец с матерью нарадоваться не могли. А как спевала! Да только на язык была несдержанная. Жива была еще в те времена и старая Дарка – то лютая была ведьмища! На Ивана полотенцем, что сама ткала, росу собирала по тем местам, где коровы ходят, на выгоне, потом в хате в своей вешала, и та роса молоком стекала ей в цедилку. У людей молоко отбирала. Вот что робыли в старину… Раз сидели с бабами на вечерках, лен пряли. Да засиделись допоздна, время уже поздно стало. Вот бабы испугались идти потемну. Дарку уж больно боялись. Тут одна и говорит: «Уж скоро полночь, пора идти, пока Дарка своих чертей не распустила». А Улена возьми да и скажи: «Не бойся – верно, насыпала им полный гарнец маку али пшена – до света будет работа, до зари не пересчитают». Узнала Дарка про эти слова – про мак да пшено – и невзлюбила девку. «Так будешь и ты считать, – говорит в сердцах, – не пересчитаешь». Кто-то доказал или сама как узнала, нечистая сила, этого ничего не знаю, а не прошло и месяца, как напали на бедняжку несчастья. Сядет ли прясть, так начнутся нитки рватиса, что не можно ни як ткати. Уже и плакала, и в церкву ходила к причастию – рвутся нитки. Звали и знахарок – никто не умел эти уроки скинуть. «Бесится, старая ведьма», – вот и весь сказ. В церковь ли пойдет – сидят на дороге ужи, в клубок сплетутся и шипят, и смотрят глазами оловянными, дорогу заступают, не пускают в Божий храм. Еще и то лето не кончилось, повредилась Улена умом. Сидит, бывало, в посадке, иголок сосновых наберет, да и перекладывает из кучки в кучку. Это считает, значит… Вот и сбылось заклятье. Так девкой и померла, и все иголки свои считала, да их в лесу сколько! Разве сочтешь?..

Старуха замолчала, а Евдосе до слез стало жалко бедную девушку.

– Разве не дал нам Господь ангелов своих, чтобы они хранили нас от беды, не допускали бы до несчастья? – задумалась она.

– Не знаю, милая, не знаю, хорошая, – вздохнула Желудиха. – Вроде оно и так, а может, и он, Господь-то, не надо всем власть имеет… А говорят этак: которые-де умирают девками – старшими там, молодшими, альбы только дивчина, – и они уже и есть русалки. В русальный же день выходят они из земли наверх и всю неделю русальную ходят по житу, по коноплям ходят. Первый день русальной недели бабы до солнца вывешивают под хатою сорочку, фартук и намытку. И все это висит до вечера. И каждая дочка придет до своей матери и возьмет, что ей нужно, и уже весь тыждень гуляет себе и свободно ходит. А которая мать не повесит, то этая русалка ходит недовольная и плачет.

– Зачем же они ходят, бабушка?

– Да, видно, Господь-то их жалеет, отпускает их, бедняжек, по земле походить, на красоту ее поглядеть… И как умерла Улена, так по ней мати с отцом горевали, уж такое горе, сердешные, мыкали, что и померла мати с тоски. А отец что же? Мужик, он и есть мужик – ничего не смекал повесить, никаких нарядов. Срамно девке-то голой бродить, так она распустит русые свои косы, а косы ниже колен доставали – такие были косы, – да прикроется ими, и лицо закроет, чтобы люди не узнали, так и ходила да все плакала за отца. Или спевала что-нибудь грустное. Такая, как и ты, певунья была, – прибавила Желудиха.

– Какая сказка страшная, – прошептала Евдося.

– То не сказка, деточка, то быль, – глухо отвечала старуха, боком пихнула рассохшуюся дверь, и обе женщины вышли на крыльцо.

Окрестность неузнаваемо изменилась. Последний свет вытек на восточный край земли. Глянули звезды. Небо как будто распахнулось и заблистало сразу всеми своими драгоценностями. Ровное сияние месяца, повисшего над деревней, озарило разверстый свод струящимися волнами.

– А и страшно же было идти, – призналась Евдося, – а зараз как хорошо! Побегу через жито, так короче станет.

– По житу не ходи, – сказала Желудиха, опершись на свою палку и глядя ей вослед. – Не ровен час, русалку встретишь. Оно хотя и говорят, что на счастье, да только не забоялась бы, – пробубнила старуха себе под нос, но Евдося услыхала.

Поравнявшись с лесом, девушка остановилась.

Справа завиднелось жито, которое исполосовали длинные тени дерев. Евдося нащупала на груди гайтан и сжала в кулачке медный крестик. И боязно ей было, и страсть хотелось поглядеть на русалку; наконец любопытство взяло верх над осторожностью – девушка робко сошла с дороги, по пояс окунувшись в густую поросль. Она мелко ступала, нащупывая межу, как вдруг увидала прямо перед собою неизвестно откуда возникшую человеческую голову. Эта взъерошенная голова торчала из жита и, повернув лицо, уставилась на бедную девушку неподвижными глазами, жутко блестевшими в холодном лунном свете. Через секунду над этими глазами встревоженно заходили, захлопали ожившие веки, а еще через секунду молодой парень восстал из жита во весь свой исполинский рост и с нечеловеческим ревом бросился бежать не разбирая дороги. Евдося, от страха не чуя под собой ног, полетела в другую сторону, однако, как ни была напугана, никак не могла понять, по какой причине русалка приняла облик этакого детины. Она летела без оглядки и перевела дух только тогда, когда коснулась своей калитки; не снимая платья, юркнула в свою постель и долго еще лежала ни жива ни мертва, выглядывая в низком окошке гаснущие зарницы, пока сон не слетел на ее усталые вежды.


– Брат вчера опять загулял с казаками, – говорила Устымка Евдосе на следующий день, – и до дому не дошел, так на задах в жите и заночевал. – Она помолчала. – Русалку в жите видел. Самое время русальное. Ох, тьма их будет!

Евдося замерла:

– Какова же она собою?

– Сказывает, что на тебя похожая, – испуганно прошептала Устымка.

Евдося припомнила ночные страхи. Сердечко ее забилось сперва от неясного подозрения, а потом от веселой догадки.

– Так и я тую русалку видала! – воскликнула она.

Девушки некоторое время молча смотрели друг на друга озорными глазами, а потом прыснули заразительным смехом.

– А сказывали люди, – придвинулась к подружке Устымка, когда отсмеяла все смешинки, – что ведьма ходила по селу.

– Боже, Боже, – примолвила Евдося.

– Истинная правда. Улита вечор во хлев зашла, поглядеть, отчего корова размычалась, смотрит, а жаба огромадная к вымени присосалась и сосет, аж молоко на солому стекает. А коровенка жалобно так мычит, томится, бедная… Схватила Улита вилы и бросила в ту жабу, да не попала. А жаба лениво так – прыг, прыг – допрыгала до ворот, а с порога повернулась и посмотрела выпученными глазищами, что, Улита каже, так холодом всю и обдало. С места двинуться не могла, пока тая жаба проклятая не исчезла… Так и ушла, а если бы поранила, то и узнали бы, кто молоко отбирает.

И в самом деле, стало после Ивана пропадать молоко у коров, а у двух даже высохло вымя. От казаков позвали полкового ветеринара, но тот, сколько ни бился, не мог развести эту порчу. Бабы носили свечи в монастырь, святили, а потом жгли их в хлевах. Желудиха ходила по дворам и читала обереги, мужики втыкали в стойлах под стрехи свяченый дубец, а свяченым же маком сплошь обсыпали захворавшую скотину. На Купалу дверь редкого хлева не была украшена веником свежей крапивы, которую после закапывали по углам.

В довершение всех напастей испортилась погода. Откуда-то натащило хмари, и низкие облака спеленали землю стойкой непогодой. Тучи с ворчаньем ползали по небу, время от времени обрушивая вниз потоки ливней. Сосны глухо шумели, сопротивляясь могучим ветрам. Дороги развезло, а Буг распух, раздался от обильных дождей в тесной ложбине русла и прихватывал берега разлившимися водами. Прекратились веселые музыки, надолго погасли хороводные костры и переливы гармоний. Кто была ведьма или волшебница, так и не дознались и поэтому говорили разное.

Не скоро замерцало далекое солнце косыми лучами в белесой вышине. Непогода успокоилась, и с мокрых деревьев полетели к земле первые осенние листы. Небеса очистились, разметали остатки ненастья, и протяжные ночи снова засияли высоким челом.

Евдося рано уводит с Куптия своих коров и гонит упрямое быдло знакомой дорогой; последний свет еще ласкает душу, зато уж в потемках вся околица полна диковинными, страшными звуками. И кажется девушке, что вместе с ветром плачет в поле русалка, хочет пойти к родному двору, но не может и стенает пуще прежнего в беспредельной тоске. А после бедной русалки мерещатся ей прочие окаянные страсти, и она бросает тревожный взгляд на пшеничный огонек божницы, и сон слетает к ней тогда только, когда святые лучи донесут до ее испуганных глаз свою успокоительную силу. Ветер еще шире ходит за окном, еще ниже к земле сползает темное небо, и еще крепче укутывается девушка в стеганое одеяло, вкушая невинную сладость сна.

Потом притихает и снаружи, месяц – полночный владыка полумира – шлет сквозь небесные туманы привет беспокойно дремлющим долинам и латает прорехи облаков призрачным, приглушенным сияньем. Его голубые лучи рассеянно блуждают внизу по влажным полям.

И стоят в полях могучие дубы, и стоят на дорогах кресты, и охраняют Русскую землю.


Миновало полгода. Земля надолго успокоилась под снежным одеялом, сковало морозами болота и черные ковбани, и сосны покорно и безропотно держали на своих ветвях округлые снега. Их пышные шапки улеглись в опустевшие гнезда аистов и обняли каждую крышу. Буг, как заколдованный, встал в своих излучинах, и глубоко ушли его холодные воды, поломанные желтыми льдами. Полозья саней взрезали подмерзшую корку обоих берегов, оставив на ней следы, натянутыми струнами разбежавшиеся по полям между запорошенных стогов, а те как будто съежились под мелкими зернами колючей поземки.

Но к Рождеству небеса раздались, и солнце каждый день каталось по сверкающим сугробам меж голубых теней, а бесконечно чистые ночи блистали серебряной луной и ледяными россыпями звезд. Молодежь потянуло на гульбища и забавы. На богатую кутью парни водили по дворам ряженую козу, Шульган подыгрывал на скрипочке, а девушки пели песни-щедровки в чужих хатах, поздравляя старых дев, вдов и стариков. Тем, кто без причины не позволял щедровать в своих усадьбах, творили шкоды и бесчинства. У самых дверей лепили снежных болванов, вешали на деревья сани, затыкали печные трубы, чтобы в хаты шел дым. На щедрец девки, чтобы быть красивыми, кидали в кадки с водой медные пятаки и весь день умывались этой студеной водой. Колядники крали в домах все, что ни попадало под руку, а утром со смехом приносили обратно изумленным владельцам кто черевики, кто юбку или платок – словом, всякую мелочь. Особенно много крали подушек, потому что если девушка украдет подушку и ляжет на ней спать, то увидит суженого.

Так и Евдося с Устымкой сговорились раздобыть подушки. Сперва навестили учителя, который квартировал у бабки Сретицы. Пока бабка выставляла положенные пироги, бедного учителя девки так заморочили, что в наступившей веселой суматохе без труда умыкнули с его кровати одну из подушек – ту, что была поменьше. Потом всей ватагой потащились к Желудихе. Евдося вызвалась быть козой. Она облачилась в вывернутый наизнанку кожух и спрятала личико под размалеванной картонной маской с дырами для глаз и с торчащими бумажными рожками, а учителя одели бабой. Шустрые девки мигом напялили на него ветхую Сретицыну спидницу, а вместо груди заткнули его же подушку. Щеки и губы размалевали румянами так, что они даже в потемках горели пунцовыми блинами на радость всей компании.

С шумом повалили они по улице, залитой холодным светом далекой луны. Хрустящую зимнюю тишину уминал оглушительный скрип рассыпчатого снега, покрывшего валенки мельчайшим порошком.

Желудиха, привлеченная веселым гомоном, показалась на крыльце.

– Хозяйка, позвольте нашей козице погуляти, – не своим голосом пропищала Устымка.

– Будьте ласковы, – ответила Желудиха.

– Иди, коза, – обернулась Устымка к переодетой Евдосе, а та поклонилась и на четвереньках вошла в хату. За ней поспешили остальные. У Желудихи потребовали квасу, а для «бабы» – горилки. Старуха, довольная тем, что ее не забыли, засветила лучину и полезла в клеть, а Евдося тут же стянула подушку и спрятала ее под своим кожухом.

Далеко за полночь девушки возвращались по домам, прижимая к груди каждый свою добычу. Фиолетовый купол неба трепетал над ними в крещенском ознобе, снег искрился под высокой луной. Устымка взяла себе спать подушку учителя, а Евдося – Желудихину.

В великом нетерпении Евдося взбила подушку и улеглась на нее румяным лицом. Разгоряченной девушке так хотелось поскорее увидать жениха, что уснуть она долго не могла и ворочалась, сминая чужую подушку и разметав по ней расчесанные косы. Сначала ей снилось все подряд: и маленький брат, и Желудиха, и даже толстый серый ее кот, а потом в туманной грезе она различила исполинский дуб, Куптий, весь залитый щедрым солнечным светом, изумрудные травы, усыпанные сверкающей росой, а под дубом – бродятинского Семена. И снилось ей, будто и она с ним рядом, в тени и прохладе зеленого шатра, перебирает его льняные волосы, но только к ним прикоснется, как пряди превращаются в сосновые иголки и сыплются сквозь пальцы, а сам Семен плачет в лютом горе, заглядывая ей в глаза помутившимся взором, и не может сказать бесплотными губами, что причиной тому невыносимому плачу.

Утром Евдося и Устымка понесли вернуть подушки и по дороге рассказывали одна другой, что являлось во сне. Устымка видела горшок с пшенной кашей и почему-то Евдосиного братишку, который, взобравшись на мохнатого шмеля, летал над селом, точно какая ведьма. Она погрустнела, потому что очень хотела узнать суженого, и слушала Евдосю, которая выступала еще сердитее.

– Под тем дубом, что на выгоне, – говорила Евдося, – привиделся. Чтобы мужик – и так бы плакал! В жизни такой кручины не видала. Страшно мне стало.

– Может, о тебе он плакал, – робко проговорила расстроенная Устымка.

– Что же это? – усмехнулась Евдося.

– Может, не о себе он плачет, – еще тише повторила подружка.

– А обо мне что же плакать? – спросила Евдося.

– Кто знает? Все старики вон плачут да больно жалеют тебя, когда на Куптии поешь ты свои грустные песни.

– Чудно.

Подружки добрались до развилки и разошлись: Устымка направилась к Сретице и к учителю, а Евдося повернула до Желудихи.


Отстояла зима, прозвенела масленица, прослезилась Пасха. Вздохнувший Буг сбросил лед и погнал, понес его на своей ожившей спине, перекатывая в волнах беспомощные куски.

Учитель уехал, говорили, в Брест, в управу, и скоро самое имя его было забыто. Приехал новый учитель. Этот был нехорош собою, приземист и близорук, на девок не смотрел, а ночи просиживал при свече над мудреными книгами, которых навез с собою два сундука.

Молодая трава выступила из земли, и одинокий старый дуб, что стоял на Куптии, оделся первою листвой. Лето распустилось во всей свежести и ласке, обросшие ветви дерев манили прохладой.

Потом травы поднялись, распрямились и опять упали, помятые росами, а по лугам и полянам рассыпались головки первых цветов. Солнце высушило землю, а вместе с ним и Евдося осушила свои прекрасные глаза.

С Куптия снова послышались самозабвенные песни маленькой неугомонной певуньи. Дуб-исполин неохотно шевелил старыми ветвями, отгоняя буйный ветер, чтобы он не заглушал упоительные страдания родного голоса и не мешал услышать напрасные надежды давно канувших людей, сложивших эти песни слово к слову в незапамятные времена.

Свет властно овладел очнувшейся землей, и ночь походила на минутный обморок, на легкий сон расцветшей и неувядающей природы. В эти дни, казалось, свет вовсе не исчезал из поднебесья, а просто рассеивался ненадолго, и на его неугасающем полотне робко проступали бледные узоры июньских ночей. Длинные, тягучие вечера горели величественными закатами, и сгустки отошедшего солнца полосами залегали над далеким горизонтом.

В Иванову ночь снова гадали на водах, и Евдосе уже почему-то захотелось, чтобы ее венок, сплетенный на Куптии солнечным днем, поплыл за Буг, но он что-то размок и болтался у самого плеса, окунув в воду расплетшиеся стебли.

И снова печальная песня забрезжила тоской над тихими водами: «Зелено болото, зелено, чего так рано и полегло…»

И первый раз в жизни Евдосе сделалось грустно, и в первый раз не пела она вместе со всеми, а только слушала, как растекается над рекою старинный томящий напев.


После Ивана в Домачеве завязалась ярмарка. Субботним днем Евдося ехала с отцом на телеге покупать новую корову. Солнце объяло полмира, небеса разлетелись чисты и беззаботны. Строения едва видны в гуще кудрявых садов. Весело блещут кресты на голубых маковках, шпили костела тянутся в самое небо. Белым-бело от белорусских одежд, среди которых там и сям темнеют длинные лапсердаки евреев или пыльный подрясник батюшки, или промелькнет черная, как вороново крыло, шевелюра цыгана. Армяне утирают пот с бронзовых лбов войлочными скуфейками, оглашая разогретый воздух гортанными возгласами, сутулые литвины теребят отвислые усы, волыняне щеголяют малиновыми шароварами, важные поляки чинно ходят между рядов.

Словно забавляясь, ослепительное солнце то устремляется вниз, к земле, и, отталкиваясь от белоснежного полотна платьев и рубах, снова беспечно взмывает в вышину, растворяясь в голубой бездне. Под столами разливается пролитое молоко, пузатые мешки громоздятся один на другой, тут же летает пух, в тени навесов свалены грузные бочки, стиснутые новенькими обручами, на тонких ятках гирляндами развешаны нити сушеных грибов, пирамиды плетеных кузовков и корзинок испускают горькие ароматы молодой лозы, а еще дальше радугами разложены мотки разноцветных польских ниток. Торговля еще кипит вовсю, а уже где-то визгливо пиликает молдаванская скрипочка, а на другом конце, собирая народ, разливается гармония.

На площади посреди палаток сверкает смолистой крышей недавно перекрытая корчма, у низких дверей которой прямо на песке уже растянулись два-три счастливца, наскоро забывшиеся душным хмельным дурманом.

Иосиф посмотрел на корчму и вздохнул, с трудом выискивая в людском море дорогу для своих лошадей. Какой-то человек заступил им путь.

– Здорово, Иосиф, – сказал Шульган. – Торгуешь что?

– Корову купить приехали с дочкой, а то, – Иосиф огляделся и наклонился к Шульгану, – опять волшебныца спир собрала . После Ивана, хоть ты разбейся, другой год нету у коровы молока. Господи помилуй, что за напасть такая! Кабы дознаться, хто ж это робыть, а то не можемо дознаться, – развел он руками.

Шульган почесал в затылке.

– Зайдем, что ли, в корчму, – предложил он.

– И то, – подумав, согласился Иосиф. – Подожди нас, доченька, – обернулся он к Евдосе и протянул ей вожжи. – В горле сухо, як в поле.

И приятели зашагали к шинку. Евдося, зацепив вожжи за тычку, уселась поудобней, как вдруг целая ватага маленьких жиденков облепила телегу. Они вмиг подняли такой писк, что разогнали даже комаров, которые слетелись уже на площадь из близлежащих садов и надрывно звенели в затухающем гвалте субботнего вечера. Как известно, жидам по субботам нельзя работать никакую работу, и Евдося без труда смекнула, чего от нее хотят. С пятницы они заливают в котлах и чугунах разделанную пищу, котлы ставят на плиту, в печку складывают дрова, и в субботу остается только поднести лучину; вот для этого-то они и искали человека не своего племени.

– Пани, пани, будьте ласковы, – причитали жиденки, цепляясь за подол ее праздничной юбки и таща с телеги на землю.

Их жалобные просьбы, деловитые движения и серьезные личики заставили Евдосю улыбнуться. С веселым смехом она соскочила с воза и отправилась по еврейским жилищам, окруженная целой толпой семенящих детей, из числа которых несколько мальчиков постарше остались сторожить телегу. Пока отец сидел в корчме, Евдося обежала половину улицы, запаливая давно приготовленные печки.

– Це добре, це добре, – обрадованно приговаривали проголодавшиеся жиды, посылая ей вдогонку детей.

– Добрая пани, – настигая девушку, шептали те, совали ей в руки тощие селедки и стремглав бежали обратно к своим домикам, над которыми уже завились долгожданные дымки.

Сложив в фартук угощения, Евдося распрощалась с детьми, вспомнила о лошадях и поспешила на площадь.

Отец, озираясь на все стороны, уже стоял возле телеги и разговаривал с высоким молодым мужиком. Тут же находилась неизвестно когда купленная корова. Неподалеку Шульган дребезжал своей облезлой скрипочкой, притопывая мелодии здоровой ногой. Вслед за Иосифом мужик тоже оглянулся на Евдосю, и она узнала Семена.

Теперь уже не отчаяние, а тихая, покорная грусть исходила из его взора. Любовь как будто уже не горела неистовой страстью в печальных глазах, а мерцала ровно и обреченно, как горят обугленные поленья, с которых только что спорхнул огонь.

Невысказанная тоска этого взора поразила девушку, она смешалась и с перепугу протянула Семену скользкую селедку.

Чуть поодаль стояла его сестра, ожидая конца беседы. Как и обычно, она была облачена в строгое черное платье и оттого походила на старицу или схимницу. Завидев Евдосю, она проложила между ней и братом свой непроницаемый взгляд, а под осуждающим этим взглядом Евдося засмущалась еще сильнее. Да и сам Семен, словно сестра и впрямь обладала даром проницать неминуемые несчастья и провидеть грехи, отвернул голову то ли в досаде, то ли в смущении.

– Трогай, отец, а то и к ночи не поспеем, – сказала Евдося и забралась на телегу.

– Ничего, дочка, не спеши, – отозвался старик с добродушной усмешкой, – сегодня музыки, верно, до света не сникнут. Хватит тебе мороки.

Евдося опустила глаза, потому что при этих словах отца Савета еще пристальней засмотрелась на нее. Шульган же наблюдал все это не без лукавства, пощипывая струны своей скрипки продавленным смычком. Когда телега Иосифа тронулась, он снял с плеча скрипку и обернулся к Семену, а тот стоял неподвижно, точно прикипел к своему месту.

– Ну, теперь засылай сватов, – прищурился Шульган вслед удалявшейся телеге.

Заслышав такое, Савета только покачала опущенной головой.

– Все бы петь ей да в хороводы бегать, – негромко молвила она, оправляя черную косынку. – Поехали же, брат!

– Песня – то дар Божий, – помолчав, ответил Шульган и заковылял обратно в шумную корчму.

Тем же вечером Савета испекла две булочки и, дождавшись, пока брат уснул, спустилась к Бугу. Отыскав на берегу плоскинь, где течение не задерживает воду, Савета отдала булочки на волю реки. Быстрина подхватила их, и они, повинуясь ее бегу, пошли парой, что называется, в згоде, в согласии. С минуту булочки плыли ровно, и Савета шла за ними вдоль реки, накрытой пушистым туманом, поэтому она хорошо разглядела, как одна булочка встала под берег и перевернулась. Вторая же долго еще виднелась светлым пятнышком, а потом и она сгинула в далекой излучине, влекомая неумолимым движением сумеречной воды.


Утром Савета сказала брату весьма серьезно:

– Не бери, брат, эту девку. Она недолговечная.

Семен ничего не отвечал и только темнел лицом, когда его отрешенный взгляд сталкивался с неопалимой твердостью сестры. За Буг он ездил реже и реже, но и в его сердце горело неугасающее пламя, и чувство, такое же прочное, как старый дуб, живущий на Куптии, взывало к неутоленной любви.

Как-то вечером он снова услышал дразнящий призыв, истекший в отходивший день покорностью и страстью: «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде до мене, кохане, хутенько»…

Тем же вечером, когда дотлевал над Бугом закат, окрашивая его плоские волны тревожным багрянцем, Семен спросил Савету:

– А что, сестра, где мои новые сапоги, которые привез я на Пасху из Домачева?

Савета пошла в клеть и достала с полки сапоги.

– Принесла бы, сестра, масла, помазать сапоги, – заметил ей Семен.

Савета вышла за маслом.

С минуту брат и сестра молча смотрели друг на друга. «Что же, неймется, брат?» – как бы спрашивали холодные, подернутые тонкой укоризной глаза Саветы. «Лучше девушки не сыскать, нет другой такой на свете», – отвечали глаза Семена и излучали непреклонную решимость.

Всю ночь напролет Савета провела под лампадами и еле слышно шелестела святыми молитвами, а едва заря розовым светом подарила народившийся день, Семен нарядился как умел: обул новые сапоги, на голову поместил ненадеванную смушковую шапку, подвязал красный шелковый кушак, запряг возок свой парою гнедых и отправился в Рогозно.

Когда Семен приехал в Рогозно, то уж сидел на лавке одесную старого Иосифа. Но теперь Марине сделалось жалко отпускать дочку, и она причитала, подбирая слезы расшитым полотенцем.

– Раненько ей, голубушке, замуж идти, – подвывала Марина.

– Уймешься ты или нет, чертова баба? – вскричал Иосиф, затыкая уши. – А то, видит Бог, не отдам девку!

Угроза возымела действие – Марина утихла, и теперь только изредка неровные всхлипывания содрогали ее костлявые плечи. Здесь же, под образами, и сладили это дело.


Свадьбу, вопреки всем обычаям, играли почти сразу, на разлог. Радовались все до такой степени, что у хромого Шульгана от беспрерывной игры онемели привычные руки, и даже Желудиха, хлебнув вина, развеселилась и пошла в пляс, после чего незаметно завлекла невесту на покуть и прошептала: – Люби его, как он тебя.

– Люблю, – отвечала девушка, потупив очи.

Одна Савета не улыбалась и не горячила себя ни вином, ни радостью и только мучила брата неспокойными глазами.

– Эх, не мути душу, сестра, – весело сказал ей Семен. – Ведь всю жизнь еще жити.

Савета вздохнула.

– Похвалилась девка соткати, – с горечью обронила она, – да не похвалилась сносить.

Зажили в новой хате, на польском берегу. Буг теперь оказался рядом и серебристою рябью виднелся между прибрежных дерев.

Савета хорошо поладила с невесткой, а их старый отец, коротавший век на полатях, и вовсе принял ее как дочь. За доброту, с которой Евдося ходила за ней во время постоянной хвори, Савета весьма скоро отплатила ей неподдельной привязанностью, однако страхи свои не оставила и таила тревогу под спудом. Когда случалось стоять им вместе в монастырском соборе пред выпуклыми досками иконостаса, Евдося молилась бесхитростно и неискушенно, и ее молитва, чистая, как ключевая водица, была не слово, а глаза. Савета же молилась истово и искусно, прося у Бога заступы и защиты, сама не зная от чего. Не в силах совладать со своей нечаянной мудростью, она по-прежнему хмурилась, когда вечером Евдося беззаботно шла танцевать вместе с бродятинскими девками и молодицами, среди которых она скоро стала первой запевалой. Добрый Семен отпускал ее без звука, да и сам порою, усмехаясь над собой, ходил за ней и стоял за хороводом, следя влюбленными глазами забавы своей ненаглядной, как некогда любил это делать и безымянный городской учитель. Иные бессовестные девки с задорным смехом и его тащили в круг, но он отмахивался и отбивался отчаянно, и обыкновенно кончалось тем, что Семен спасался чуть не бегством под оглушительный девичий смех.

– Срамницы вы, а не бабы, – дразнил он девок.

– Смотри, Евдося, закружим твоего мужика, – хохотали девки и бренчали витыми серьгами, обещая новые шалости.

Семен шел домой и там, на излюбленной завалинке, со счастливой покорностью поджидал жену, и ночи, которые пережигал он глазами во время ожидания, никогда еще не казались ему столь диковинно прекрасными и полными неизведанного смысла. Тянулись ли они часами, проносились ли мгновением – все ему было интересно и равно…

Однажды – дело было ближе к вечеру – Савета встретила Евдосю у колодца, когда та, наскоро принарядившись, собралась на танцы. Хотя и уставшая, Евдося светилась счастливой улыбкой. Несколько русых прядей выбились из-под белого платочка и в беспорядке раскидались по загоревшему лбу, а нарядная юбка была забрана выбитым белым фартучком. Савета погрустнела лицом и сказала, глядя ей в светлые глаза:

– Не ходила бы ты, Евдосечку, на музыки. Вельми грех большой.

– Почему, сестрица, грех? – спросила девушка. – Разве грешно радоваться и веселиться?

– Не все людине веселиться, – отвернув голову, молвила Савета. – Накажет тебя Бог.

Евдося удивилась еще больше:

– За что же ему наказать меня? За то ли, что радуюсь чудными его творениями? За то ли, что дивлюсь на них и надивиться не могу? Разве же злой он такой, Бог? Ужели прогневается он невинным танцем, звонкою песней? Я чай, и он радуется и смеется с нами, когда смотрит с высот своих, как хорошо и счастливо у нас на душе. Не затем ли выпускает он на небо ясные звездочки и луну, чтобы разогнать мрак и осветить нам землю для наших радостей!

Савета угрюмо молчала.

– А мы разжигаем костры, чтобы мог он лучше разглядеть наши хороводы, – продолжала взволнованная девушка, стараясь прочесть на неподвижном Саветином лице хоть какой-нибудь ответ.

– Есть на свете сила темная, – сказала наконец Савета, – в каждую душу она заглядывает. Никого не пропускает…

Внезапный и сильный порыв ветра пробежался по двору, возмутив даже воду в полно налитых ведрах, а уключина журавля издала жалобное скрипение. Евдося взглянула на небо, кое-где уже прикрытое летучими облачками.

– Ох, не было бы дождя, – воскликнула она, – а то сено несложенное лежит. Пойду скажу Семену.

Савета некоторое время стояла еще у колодца задумавшись, а потом ушла к себе в хату и появилась вскоре в черном, как уголь, платье и в таком же платке и отправилась в монастырь к вечерне.

Тем временем облака распухали на глазах. С монастырской звонницы донесся глухой бой, как если бы сами колокола тревожно оповещали землю о ненастье.

Несколько времени спустя Семен собрался в Домачево продать четыре прялки, которые сточил еще зимой.

– Если до ночи не приеду, так считайте, на второй день остался, – сказал он жене и сестре, поставил прялки в возок, покрыл их рогожей и уехал.

С самого утра Савета кашляла сильнее обычного. К вечеру этого дня она вымылась и обрядилась. Вечер же занялся чудесный.

Тени от строений и деревьев сначала вытянулись во всю длину, потом пропали, уступив место негромкому и ровному освещению. Стерня за домом порозовела, и окошки хат, словно лужи, высверкнули прощальными лучами уходящего солнца. Задевая верхушки сосен, оно подвигалось к западу, обнажая хрустальную грудь небес. На небосводе то здесь, то там возникало смутное, неверное мерцание первых нетерпеливых звезд, полумрак, крадучись, надвинулся на землю, и уже ночь раскинула свой трепещущий шатер.

Савета лежала у себя в горнице поверх новой колючей радюжки, которую достала из «смертного» сундука, и прислушивалась, не загремит ли вдали Семенов возок, не звякнут ли удила, не зафыркают ли лошади. Несколько раз она справлялась у Евдоси, вернулся ли брат, и снова надолго закрывала глаза, уводя из мира свои взоры, не замутненные страхом греха.

Осторожные шаги Евдоси на мгновение привели ее в себя. Она подняла обмеревшие было веки и увидела над собой перепуганное лицо растерявшейся девушки.

– Евдосечка, – твердым голосом сказала она невестке, – я нынче умру.

– Господь с тобой, сестрица! – пролепетала Евдося. – Что ты говоришь?

– Семена только жду попрощаться. Дождусь – и отойду.

Евдося перекрестилась и присела на скамейку рядом с ней. Савета надолго замолчала и снова приопустила веки. Евдося сидела у ее изголовья, прислушиваясь к ночной тишине, следя ее ровное дыхание. Однако Савета не спала. В окно заглянула луна и позолотила внутренность горницы сказочной позолотой. Евдося не отрывала глаз от Саветиного лица, такого прекрасного и молодого. Несколько раз она забывалась и склоняла усталую головку, и на груди ее тихонько ударялись друг о друга мониста и пацеры. Лунный свет, распластавшийся на дощатом полу, переместился. Глаза Евдоси закрылись сами собой, и желтое пятно на полу стало уже не пятно, а словно поле дозревшей ржи. По этому полю, утопая в спелой тяжести колосьев, шла она сама, распущенные волосы свободно струились вдоль тела и широкими прядями накрывали лицо. «Русалка ходит по житу», – думает Евдося и открывает глаза – а видит лежащую Савету и лунную дорожку, забравшуюся уже на высокое ложе умирающей и еще выше – на сплюснутые бревна стены. Тишина стучит в ушах, и Евдося опять окунается в рассеянную дымку сна под призрачное жужжание ночи.

Наконец какое-то легкое, почти неуловимое движение спугнуло дрему с глаз девушки. Савета чуть повернула голову и заговорила так:

– Евдося, Евдосечка, перед предвечным престолом прошу тебя: не ходи ты на музыки, не ходи на бесовские пляски. Семен – он что? Ведь так любит тебя, что и слова поперек не положит. Не было бы беды…

В облике Саветы явилось нечто такое, что было различимо даже во мраке лунной ночи. Ее заострившиеся черты еще хранили природную красоту и темным недвижимым слепком запечатлелись на стене, помазанной луною. Лицо озарилось голубоватым сиянием, и было непонятно, игра ли это прихотливого небесного луча или обещание скорого и неминуемого блаженства. В предчувствии новой жизни губы ее плотно прилегли друг к другу темной чертой.

Евдося придвинулась к ней:

– Сестрица.

Савета не проронила ни слова.

– Видишь ли ты светлых ангелов? – прошептала она.

Но сестрица ничего уже не отвечала, и похолодевшая ее рука беспомощно повисла поперек кровати, доставая до пола тонкими восковыми пальцами.


Время, словно волны речной песок, любое горе по крупице утаскивает в свои недосягаемые кущи.

Над могилой Саветы прямо встал крест, потом потемнел от дождей и покосился, и маленькие древоточцы начали обреченную работу, испещрив его могучую стать затейливыми узорами своих ходов.

Под самым погостом, подмывая крутояр и плеская в порывистых волнах отражения крестов, извивается Буг.

Течет он, медногрудый, тесно ему в берегах своих. Ивы склонились над ним и скорбно лопочут длинными листьями. Их ветви похожи на грустные пальцы, ласкающие уходящее время, стремящиеся хотя на одно мгновенье задержать его размеренный бег.

Но они бессильны, эти гибкие тоскующие кисти, и время вплетается в говор волны и уносит бог весть куда все, что было дорого, под неразборчивое ворчанье коричневой пены.

Стали жить без Саветы. На музыки Евдося больше не ходила, поминая Саветин наказ, а радовала мужа простыми домашними радостями. Он же, когда уставший садился за ужин, никак не мог оторваться от желанной и, садясь к столу, баюкал маленькую девушку на своих сильных коленях.

Из-за Буга к дочери приезжала Марина, неизменно прихватив с собою сладких гречишных бобов, которых напекала в ночь перед отъездом целую торбу.

– Ах, доченька, – не оставляла она слезных своих жалоб, – почто отдала тебя так далеко, рано. Каюся, что не могу тебя видети. Хоть на праздник приезжай до матери.

Евдося слушала мать и сама безмерно тосковала по своим близким да по беспечным танцам под луной в щемящем дух просторе летней ночи, а еще сильнее скучала по Куптию, где стоял одиноко старый дуб и, как слепой великан, тщетно открывал широкие объятья своих богатырских ветвей.


Раз под вечер Семен отвез Евдосю в Рогозно погостить и уехал обратно за Буг – присмотреть за немощным отцом да задать скотине. На подъездах к деревне видели, как парни раскладывали на поляне большой костер. Несколько молодиц в праздничных нарядах бродили у опушки, срывая луговые цветы.

Не успела девушка еще наговориться как следует с родными, как прибежала подружка Устымка, разодетая для танцев.

– Евдосечка, готова ли ты? Музы́ки вот-вот начнут!

Но Евдося грустно покачала головой.

– Куда мне идти? – нерешительно промолвила она. – Все наряды-то дома остались.

– Что за беда! Ух весело же будет сегодня. Казаки придут и девки из Новоселок, – прибавила она.

– Негоже, дочка, ходить тебе в хоровод, – вмешался Иосиф. – Прошло твое время. А ты, шептуха, – сказал он Устымке, – шла бы одна да не сбивала бы с толку.

– Ой, диду, – рассмеялась Устымка. – Что худого рядышком постоять, на людей посмотреть!

Евдося продолжала упрямиться, но что же поделаешь, когда душа так и просится в круг. Да и отец махнул рукой.

– Что же, – согласился он, – иди, коли невтерпеж, да позору мужу не принеси.

Евдося опустила глаза и тихо произнесла:

– Вы и скажете. Мне ли не знать?

– Ничего, дочка, – застыдился Иосиф, – это я так.

Устымка торопила и торопила, и Евдося отправилась, в чем приехала, не сменив одежды. Она шепнула что-то на ухо подружке, но та ответила:

– И-и. Кто там разглядит? Побежали скорей.

По дороге Устымка пересказывала деревенские новости и жаловалась на брата.

– Что ни день, то пьян, а трава сохнет, – сокрушалась она тоненьким голоском. – А молока-то как не стало после Яна, так и об сю пору нету у коров. Опять волшебныца спир собрала. Сегодня, говорила отцу кума, ведьму понесут из села.

Девушки, подобрав юбки, спешили по темной деревенской улице к поляне, на которой уже вовсю извивался косматыми языками огромный костер, осыпая собравшуюся вокруг молодежь снопами рассыпчатых искр. Девки держались кучками, перекликаясь и пересмеиваясь с парнями, стоявшими вразнобой; иные, подбоченясь, поглядывали на девок и кричали им что-то веселое через расходившийся огонь, другие, помоложе, держались в сторонке, сгрудившись и молча оглядывая поляну. Кое-кто из парней пробовал было прыгать через костер, но тот был слишком велик и жарил смельчаков чудовищным жаром. Уж наступила настоящая ночь, и густая красная луна, скупо озарив небесную твердь, низко свесилась над лесом – огромная и круглая.

Наконец завозилась гармония, заныла скрипка, и девки первыми пошли в пляс. От костра было светло, и в скрипаче, ковылявшем с места на место, Евдося с радостью узнала хромого Шульгана.

При виде музык Евдосю охватил настоящий восторг. Забыв обо всем на свете, она жадно и трепетно вбирала звуки и движения танцоров. Тут и Устымка сорвалась с места и устремилась в самую гущу. Вскоре образовался хоровод, обнявший сверкающую пирамиду костра и медленно топтавшийся вокруг него. Инструменты тоже замолчали на секунду, затаившись, но тут же настроились и начали разгонять мелодию, как разгоняют сани с плоской вершины горы. Хоровод пошел быстрее, однако по-прежнему его ход оставался тяжел и размерен. Только когда с силою выстрелил в костре влажный ствол и взлетел небывалый фонтан раскаленных брызг, он закружился. Евдося подошла ближе и притоптывала ножкой. Знакомые девки с радостью узнали ее и на все лады зазывали принять участие в начавшейся забаве, однако она шутливо отмахивалась, хотя душа ее готова была выскочить из груди и лететь в круг и отвечать на каждый призывный звук гармонии ловким движением ненасытного танца.


Тем временем Семен добрался до дому. Тяжелая луна, налитая, как тыква, виднелась между черных треугольников крыш усадьбы. Это зрелище сдавило ему грудь, как и тогда, когда впервые следил он танцы своей Евдоси. Томимый жгучим чувством, он не распряг возка, а, быстро исполнив все дела, вывел коней обратно на Олендарскую дорогу. Луна еще увеличилась. Огромным шаром, словно заходящее солнце, она водворилась над деревней, как будто выдавив с небывало темного неба робкие остатки зари.

Уже затемно Семен подъехал к броду. Неслышная река блеснула из-за черных стволов широкими струями. На спуске лошадки стали дружно спотыкаться и всхрапывать, потряхивать головами и бить копытами мягкий берег. Из-под самых их копыт уж серебристой нитью пересек песчаную дорогу и сполз в прохладную воду. Уж поплыл, перебивая течение, и Семен отчетливо видел его головку, которая неподвижно и гордо вздымалась над водой впереди гибкого, извивающегося тела. Лунный свет лизнул узкий его глаз, безучастно обращенный к повозке, и на мгновение Семену показалось, что это не глаз, а маленькая корона, золотыми рожками венчавшая продолговатую мордочку, зловещей молнией сверкнула между водой и небом. Осенив себя знамением креста, Семен зажмурил глаза, а когда снова посмотрел на реку, не только короны, но и самого ужа не разглядел. Он слез на землю и, взяв в повод упрямых лошадей, потянул их в воду, однако не сделали они и нескольких шагов, как у брички подломилась ось. Стал он возиться с поломкой, а рассмотрев, в чем дело, полез в бричку за топором. Топора в положенном месте не оказалось. Семен обсмотрел весь свой возок и, не доверяя красной луне, решил засветить огонь. Топора как не бывало, точно черт его унес. Достав огниво, он запалил было трут, но тот без единой искры выпал из рук. Семен присел и долго шарил руками по земле, но не нашел ни трута, ни огнива, словно они растворились в темноте.

Он подошел к самой воде и стал рядом с лошадьми. Подневольная волна застенчиво коснулась сапог. Звезды холодно заглянули ему в глаза, словно требуя покорности. Лошади в сбруе осторожно переступали ногами, покусывая удила и опустив грустные морды. То и дело они встряхивали понурыми головами, и тогда пряди гривы легонько гладили Семеново лицо, и ему казалось, что кони жалеют его, сострадают теплыми глазами, в которых недобро шевелился свет низкой луны, хищно плывущей над прибрежным лесом. Прикрыв веки, они заржали негромко-слабо, и ближний вдруг покачал головой и выронил из-под морщинистого века тусклую старческую слезу.


Из лесу на яркий свет хороводного костра, покачиваясь, вышли два парня и встали рядом. Это был Устымкин брат Макарусь и с ним подвыпивший казак. Костер исходил жаром и выхватывал из мрака лицо за лицом. Приятели тупо водили пьяными глазами, как вдруг Макарусь оживился:

– О, и русалка здесь, – кивнул он на Евдосю и повел было дальше осоловевшим взглядом, но снова повернул к девушке свою лохматую голову. – Давай пошутим, брат? – негромко сказал он казаку.

Тот уставил в него опухшие непонимающие глаза и заломил фуражку.

– Ты на меня смотри да пособляй, – сказал ему довольный собой Макарусь. – Тут ума не надо.

С этими словами он неслышно подкрался к Евдосе и пристроился у ней за спиной. Казак, шатаясь и тяжело сопя, поплелся следом. Евдося была так зачарована пляской, что даже глазом не повела в их сторону. В мгновение ока Макарусь взметнул верхнюю Евдосину юбку и завязал узлом над ее головой.

– Будешь жидятам печки палить! – прошипел он.

Они с казаком подхватили Евдосю с двух сторон и с разгону внесли в круг, вытолкав ее к самому пламени. Хоровод сомкнулся и закружился еще быстрее. Евдося бросилась на руки танцующих, но руки не поддались и, потакая веселой шутке, протащили ее за собой. Она оторвалась и снова очутилась в самой середине, у костра. Сцепление людей закружилось еще бешенее, еще самозабвеннее – так дико, что казалось, вот-вот оторвется от земли и вихрем устремится в черное небо. Костер неистово взвивался, выбрасывая один за другим змеящиеся языки пламени. Нечеловеческая сила огня вторила жестокой забаве и обжигала багровыми бликами мятущуюся фигуру обезумевшей Евдоси. Корча гримасы, огонь высветил следы крови на исподней юбке и как будто беззвучно хохотал в самые очи своей случайной жертве. Кто-то засвистал пронзительно и страшно.

– Глянь, рубашное! – истошно закричал какой-то дурень.

При этих словах хоровод распался, девки, закрывши лица платками, завизжали. Все сбилось, смешалось, скрипка замолкла, гармония захлебнулась и шумно выпустила воздух.

Евдосе удалось наконец освободиться от юбки, и она стремглав помчалась к лесу. Около самой опушки она споткнулась и упала, встала, побежала опять. Несколько девок, поумнее, смекнули, в чем дело, и бросились вдогонку. Шульган, смешно подпрыгивая, подскочил к Макарусю и, тыча своим костылем в его глупую, осоловевшую морду, закричал не своим, каким-то бабьим, порванным голосом:

– Сгубил девку, изверг бесстыжий! Но и тебе не жить на свете! Не снесет тебя земля!

Парни выхватили из костра палки и горящими били казака. Костер развалился – сделалось темно. Привели Евдосю. Ее черты дышали безумием. Кровавые отблески луны прыгали в ее зрачках. Она молчала и словно не видела никого и никого не узнавала и вдруг зашлась леденящим смехом, вскинув лицо к мерцающему небу. Вокруг нее снова сложился хоровод, но теперь это был уже неподвижный, мертвый круг, кое-как составленный из притихших людей. Евдося делала шаг, и на шаг пятились люди, охватившие любопытством ее маленькую фигурку. Парни и девки молча стояли, испуганно отступая от каждого ее движения, словно освобождая место для неведомого и страшного беззвучного, танца.

Евдося заглянула в каждое лицо, а потом села на землю и принялась рвать траву, складывая к себе в фартук травинку за травинкой. Тут всем стало ясно, что она повредилась умом. Девки запричитали сперва тихонько, потом все громче и тревожнее. Парни, косясь на девушек, насупленно молчали. Хмель мигом слетел с Макаруся, и он сгинул впотьмах.

Долго еще гвалт раздавался на поляне: озабоченно перекликались потерявшие друг друга знакомцы, всхлипывали сердобольные девки и возбужденно говорили парни, потом все успокоилось, и снова раздались смешки и даже звуки поцелуев. Разбросанные угли догорали на утоптанной траве, и надрывные рыдания неутешной Устымки оглашали то место, где еще недавно пели и веселились люди, заглушая сосредоточенные шорохи ночи.

Той же ночью понесли из села ведьму . Бабы из лоскутов и латок сшили чучело и, насадив на тычку, понесли к Бугу. Там, на берегу, побрали палок и разбили его на шматки, а шматки побросали в воду, и неумолимая бурлящая волна потащила их в черные омуты.


«Иваново сонейко ходыло, ходыло,

Ой, раненько зашло, наоколо обойшло

На Ивана. Летала видьмэшчо с Киева до Киева

На Ивана, на Ивана».

Закончив петь, бабы молча смотрели, как извилистый Буг влечет за собой безвольные ветви ив и ужом серебрится под низкой багряной луной.

С этих пор Евдося все больше пропадала за деревней, забираясь в самые чащобы. Она бегала по топкой чернике, со смехом перепрыгивая с кочки на кочку, или ходила под соснами, собирала рыжие и ломкие иголки, складывала их в фартук и несла через дорогу, под дуб, что стоял на Куптии. В его тени, беззвучно шевеля губами, она считала и насыпала иглы ровными кучками, и случайный прохожий никогда больше не слышал на Олендарской дороге щемящих и чудесных песен. Старый дуб еще пуще бережет ее от палящего солнца и беспокойного дождя: ни одна капля не проберется между его угрюмо сдвинутых, насупленных лап, ни один непрошеный луч не пронзит его густую крону, и едва прикоснется, упругая ветка отбросит его назад, в голубую стихию беспечной радости.

Под дубом находил ее Семен и выкладывал из узелка снедь, поглаживая бессильной ладонью изборожденный морщинами ствол старого дерева; и дуб горевал вместе с ним корявой душой.

Ночами она распускала свои русые косы и ходила по нескошенному житу и подставляла лицо лунному свету, высасывая безумными очами его тайную, живительную силу. «Русалка по житу ходит», – говорили люди.

Так она провела две годины и тихо отошла на третье лето.

Похоронив жену, Семен вырыл в соснах глубокую яму и опустил туда при луне короб добра, а сверху положил рало. После этого заколотил хату и вечером ушел с Шульганом в Польшу, избыть кручину среди чужих людей.

Говорили люди, что в этот день некая курица прокричала петухом и стало большое ненастье. В дуб, что стоит на Куптии и поныне, ударила черная молния и опалила половину свирепым огнем, другая же половина осталась нетронутой, потому что небывалый ливень затушил пожар. Так он и остался – одна половина приветливо зеленеет, а сквозь зелень листвы тянутся к небу изломанные обугленные ветви.

Под его осиротевшую кровлю порой забредает Желудиха со своими свиньями. Желудиха сидит и шуршит неразлучной ореховой палкой в нападавших листьях. Глаза ее пусты, едва разжимая тонкие бледные губы, она тихо напевает купальскую песню:


«Зелено болото, зелено,

Отчего так рано и полегло…»

Рассказывали также, что утром в небе над Бугом явилась Богородица. Солнцеозарило землю от края до края, и с прозрачных высей пролился грибной дождь, нежный, как кружево. «Божья Матерь плаче», – говорили старики, обращая взоры к нерукотворному образу скорбящей девы. Слезы катились по бледному ее лицу. Смешавшись с нитями слепого дождя, они умыли травы и злаки и весь крещеный мир, убирая землю для новой любви.

1996

Рассказы

Попутчики инжира

Василий Александрович сел в поезд в Лоо. Было уже темно, и на путях, как волшебные цветы, горели разноцветные огни. Купе ему досталось первое от проводников, место второе, верхнее, вагон оказался неимоверно старый, и возникал вопрос, почему он до сих пор не списан и портит людям настроение.

В обшарпанном купе уже сидели женщина и мальчик. Василий Александрович поднял рюкзак и задвинул его в нишу над дверью, с краю положил ледоруб. Женщина поспешно встала, может быть, думала, что ему надо положить вещи под сиденье. У нее были худые бедра, большая грудь и большие ступни в голубых туфлях с порванными задниками и побитыми носками. Мальчик смотрел исподлобья и хмуро.

Василий Александрович выложил на пустой столик, весь исцарапанный ножами, флягу, поставил кружку, посидел, поглядел, отвернув занавеску, в окно.

Поезд долго тащился вдоль берега, по насыпи из слежавшегося щебня, поросшего травой. Рельсы бежали почти у самой кромки моря. Между железнодорожным полотном и водой неширокой полосой тянулись пустые холодные пляжи. Слева, ниже полотна, рос кустарник и мелькали черные деревья.

Василий Александрович бросил на столик пачку сигарет и коробок со спичками, достал, подумав, книгу, купленную на толкучке в Сочи – Теофил Готье «Путешествие в Россию», и принялся читать. «Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур – открывают сами дверь по первому зову», – читал он, но почему-то никак не мог сдвинуться с этой строчки. Тогда он снова стал смотреть в окно.

Косматые очертания теней захватывали каменный парапет, за которым скользили вагоны, и уносились прочь вместе со столбами. Из-за туч выбилась луна, и на равнине воды образовалась дорожка спокойно переливающегося света. Кое-где на гальке в беспорядке лежали перевернутые бетонные блоки, похожие на разбросанные детские кубики, некоторые из них окунались в воду. Волнорезы через ровные промежутки уходили из берега в море, поблескивая мокрыми боками, в их пролетах с усилием ворочались волны, у края воды тонкими мазками вспыхивала пена и тут же исчезала, зализанная новым гребнем.

Хмурый проводник принес стакан в подстаканнике, сахар и пакетик заварки без опознавательных знаков. На ногах у него были матерчатые тапочки, тугой живот нависал над пряжкой потертого ремня, и при каждом его движении будто колыхался под темно-синим шелком рубашки. Говорил проводник с акцентом, растягивая гласные, и носил черные, толстые, с острыми концами усы. Руки его были грязные от угля, как будто прокопченные, с короткими крепкими пальцами и толстыми не стриженными ногтями желтого цвета. От него исходил неприятный острый запах – помесь пота и чеснока. Женщина, освобождая ему дорогу, с готовностью подобрала ноги и смущенно улыбнулась.

– Хотите? – Женщина извлекла из сумки пластиковую баночку с шоколадным маслом и сняла круглую крышку. Масло отливало копченым блеском, таким же точно, как руки проводника, на поверхности виднелись следы чайной ложки.

– Нет, спасибо, – ответил Василий Александрович. – А вы что же?

– Мы-то уже пили. Больше ничего нет, – сказала она так же нерешительно, как будто должна была что-то непременно дать. Даже смотрела она немножко виновато. Мальчик сидел тихо, или уткнувшись в окно, или молча поглядывала на мать.

– До Ленинграда едете? – спросила женщина.

– Да, до Петербурга, – ответил Василий Александрович, – до конца… А вы?

– До Курганинска, – сказала женщина, виновато улыбнувшись. – Знаете?

Василий Александрович кивнул:

– Видел в расписании.

– Без билетов едем, – сообщила женщина. – Так нас посадили. – Она повела головой в сторону проводника и на мгновенье опустила глаза. – Лето кончилось, а билетов нет, – торопливо проговорила она, – что же такое? А?

– Да, – сказал Василий Александрович, – нет билетов почему-то.

– А вы до Петербурга, значит? – еще раз спросила женщина, и мальчик повернулся и тоже глянул на него.

– До Петербурга, – ответил Василий Александрович.

Женщина рассмеялась своей забывчивости, но тут же в смущении сомкнула губы.

– Что там, в Петербурге, творится? – спросила она с осторожной улыбкой.

– Да что творится? – усмехнулся Василий Александрович. – Живут люди. – Он представил непременно дождь, самодостаточную суматоху, вспомнил, какие дела надлежит ему сделать по приезде в первую очередь, и мысли его полетели вперед – к слякотной осени, к грядущей зиме, о которой так приятно вспоминать, когда до нее далеко, как до смерти.

– Да, понятно, – сказала она и взглянула на мальчика: – Ты кушать не хочешь?

– Не, – ответил тот не оборачиваясь.

– Везу инжир вот, – сказала женщина, – сорок килограммов.

– Зачем так много? – отозвался Василий Александрович.

– Да если бы много. Так на продажу, – сказала она. – Там купила у абхазцев, в Веселом, дома продам на базаре. Больше тяжело мне везти, рада бы, да не увезу просто. У нас так многие делают. А то и не проживешь. – Она еще раз с грустной нежностью посмотрела на мальчика, который безучастно глядел в окно. – Не проживешь, – вздохнула она и погладила мальчика по льняным спутанным волосам. – Ни у кого денег нет, забыли уже, какие они. – Она все время виновато улыбалась, что-то было в ней жалкое, быть может, и забитое.

– Ну и почем продавать будете? – спросил Василий Александрович, чтобы что-нибудь сказать.

Она назвала цену, по которой рассчитывала продать.

– Да еще успеть надо. Испортится – пропадет, – объяснила женщина. – Инжир он плохо хранится, не лежит.

После этих слов разговор как-то прекратился. Василий Александрович в который раз уставился в книгу, но опять не мог сосредоточиться и отвлекался по всякому поводу. «Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур – открывают сами дверь по первому зову», – читал он, и дальше точки не за что было уцепиться, и мысль срывалась с этой точки, а глаза, описав магическую петлю, непонятным образом возвращались к первому слову. Он вздохнул, отложил книгу и вышел курить.

В коридоре было пусто. Кипел титан, покрашенный белой краской с желтоватым оттенком; из краника с деревянной, затертой копотью ручкой в подложенную тряпку с небольшими интервалами капала вода.

Когда Василий Александрович вернулся, женщина, облизывая губы, закрывала баночку с шоколадным маслом круглой гнущейся крышкой, которая вихлялась в ее пальцах, а мальчик осторожно перелистывал книгу Теофила, выискивая картинки.

– Ничего, ничего, – сказал, улыбнувшись, Василий Александрович, – пусть посмотрит. – Но мальчик при виде него тут же закрыл книгу и отсел к окну.

Дорога повернула от моря, и поезд втянулся в ущелье. По обе стороны пути восстали черные горы. В некоторых местах скаты их были словно срезаны, и даже в темноте было заметно, как выступает наружу обнаженная, размытая и вздыбленная скальная порода. Там и сям вдалеке на склонах мелькали фонарики во дворах каких-то неизвестных поселков и светились прямоугольничками окна домиков.

Легли спать. Василий Александрович лежал на верхней полке, мальчик и женщина внизу. Из коридора в вентиляционные прорези двери с закругленными краями пробивался свет, а сама дверь, изредка постукивая, болталась в стальной раме. Временами этот стук становился частым и почти дробным. Василий Александрович приподнялся, сложил вчетверо газетный лист, потом еще вдвое и глубоко засунул его в щель, лег и отвернулся к стене. На том месте, где некогда помещалась сетчатая полочка для мелких предметов, остались лишь два винтовых отверстия, в которых стоял тусклый желто-коричневый свет смежного купе, – того, где находился проводник. Мальчик лежал тихо: он спал как убитый. Женщину тоже не было слышно. Когда вагон легонько покачивался на переплетах рельсов, начинал дребезжать в подстаканнике стакан и так же внезапно прекращал и стоял неслышно. Внизу под полом сдавленно и глуховато постукивали колеса.

Первое время за стеной у проводников было спокойно, потом заерзала туда-сюда дверь, донеслись громкие голоса. Слышался звук сдержанно льющейся жидкости, позвякивало стекло, шуршала газета. Голоса гуляющих то раздавались совсем рядом, над самым ухом, то превращались в невнятное, далекое, обрывочное бормотание.

– Я Володя, – громко и с вызовом сказал один из них. – Из Ростова.

На несколько секунд все голоса смешались в единый гул. Кто-то – женщина – смеялся высоким голосом. Смех журчал, как вода в неисправном туалетном бачке. Что-то шаркало обо что-то, словно чиркали гигантской спичкой о гигантский коробок, и снова осторожно булькала жидкость.

– Володя из Ростова, – упрямо твердил нетрезвый голос, заглушаемый смехом.

Кто-то ушел, пришел, опять ушел, шлепая босыми пятками о задники сандалий, и скоро стало поспокойней. Наконец веселье поникло и пошло на убыль: поговорили еще и замолчали вовсе.

С полчаса все было тихо, только разок хлопнули двери, когда кто-то, шаркая по полу, быстро прошел по коридору из вагона в вагон. Василий Александрович повернулся на живот, подоткнул подушку под подбородок и стал глядеть в окно. Уже выехали из гор на равнину. Началась нескончаемая лесополоса, замелькали темные очерки акаций. Прямо над ними две голубоватые звезды мерцали прохладным светом. А выше этих звезд неподвижно держались в вышине грязно-серые взбитые подушки облаков. Где-то далеко на черной плоскости степи узкой полоской стелились разбросанные степные огни и подрагивали, как студень.

В дверь тихонько постучали. Женщина быстро, точно этого ждала, поднялась с полки и взялась за вертикальную ручку. Свет из коридора тут же ворвался в купе и рассеялся в темноте, засновал по стальному обрамлению дверного зеркала юрким сгустком. Проводник что-то негромко сказал – что именно, невозможно было расслышать. Женщина оглянулась на мальчика, и, не касаясь двери, выскользнула в щель, изогнувшись, выпятив грудь и подтянув живот и бедра. Потом дверь подалась обратно и снова закрылась, сильно щелкнув замком.

Василий Александрович взглянул на часы – фосфор на стрелках и часовых отметках еле светился, и он с трудом, напрягая зрение и ловя запястьем мимолетные лучи в окне, разобрал, что было уже половина четвертого.

Некоторое время раздавались приглушенные стенкой голоса: плавный и нежный женщины и низкий, гудящий – проводника, потом послышались шорох ткани и возня. Едва слышная сначала, она делалась все заметней, порождая глухие сдавленные вздохи, из которых вдруг прорывались высокие, открытые, но слабые звуки и сиплое, сосредоточенное дыхание мужчины. Дырки от крепления светились в стене желтыми кружочками. Потом они стали изнутри закрываться, чем-то загораживаться, потом открывались, опять в них становился свет. Женщина за стенкой отрывисто вскрикнула.

Все это продолжалось довольно долго.

Василий Александрович посмотрел на мальчика – мальчик спокойно спал, то тихонько посапывая носом, то хватая душный воздух приоткрытым ртом. Он лежал на спине на грязном матрасе, откинув правую руку за голову. Пальцы были согнуты, как будто он держал в руке невидимое яблоко. Другая была прижата к груди, с уголком одеяла, пропущенного меж пальцев. Иногда, точно замедленной вспышкой, лицо его на пару секунд освещалось голубоватым светом летящих назад полустанков и снова тонуло во мраке.

Из-за перегородки еще раз донесся сдавленный хрип, бормотанье, и все стихло. Василий Александрович лежал на спине и тупо смотрел в потолок. По нему чертили спирали ленты голубого света, выхватывали из темноты куски обшивки, лямки рюкзака, поблескивающую глубину зеркала. Захотелось наконец спать, но за стенкой снова началась возня.

Тогда он спустился с полки, нащупал на столике сигареты и пошел в тамбур. В тамбуре стоял грохот, спертый воздух, пыльный запах угля и перегорелого табака. В углу к коричневой стенке прислонился измочаленный веник, мокрый и черный на конце, и валялись на полу окурки разной длины под забитой до отказа пепельницей-перевертышем. Самый длинный из окурков на фильтре был измазан чем-то красным, скорее всего, губной помадой. Василий открыл дверь между вагонами. Тотчас тамбур наполнился грохотом колес, лязгом железа. Где-то внизу, под ногами, что-то блестело, рябило между покатыми половинками площадки.

Он вернулся в купе, и почти сразу же, через несколько минут, вернулась женщина. Она вошла осторожно, посмотрела на сына, присела у него в ногах, раза два глянула наверх, пересела ближе к окну и некоторое время сидела, отвернув голову к окну, и смотрела в ночь, подперев подбородок ладонью. Дважды она привставала и оправляла юбку, запуская ладонь себе под ноги и потихоньку всхлипывала. Василий Александрович лежал не дыша. Стараясь не шуршать, он повернулся набок и снова увидел перед собой отверстия и в них кружочки неподвижного потаенного света.

Женщина внизу тяжело вздохнула и, склонившись над мальчиком, тронула его рукой, разбудила. Дождавшись, пока он встанет, она подняла нижнюю полку и стала подтягивать что-то тяжелое, наверное, коробки с инжиром. Мальчик, опершись на столик, цеплял ногами свои башмаки, и, надев их, присел ей помочь. Выставляя тонкие неоформленные руки, он поддерживал коробку на ребре постельного ящика, и лопатки, натянув свитер, остро выступили у него на спине. Василий Александрович открыл глаза и, заложив руки за голову, уже не таясь, наблюдал за ними.

– Приехали? – проговорил он нарочито скрипучим безразличным голосом.

При звуках его голоса женщина вздрогнула. Поправляя непослушные волосы, она коротко взглянула на него красневшими еще глазами и поняла, что он слышал и знает. Она отвела взгляд, свернула матрасы, свой и мальчика. Разложила тележку. И еще раз посмотрела на Василия Александровича, уже долго и открыто – как будто ждала, что он ее ударит. Василию Александровичу стало неловко. Он принял у нее матрас и бросил его наверх.

Из своего купе вышел проводник, подтянул брюки и, сонно поматывая головой, побрел открывать дверь. Через секунду о стенку тамбура ударила откидная площадка. Женщина, нагнувшись, закрепляла на тележке коробки. Волосы прядями рассыпались у нее по лбу, по лицу – она их не убирала.

– Подождите, – вдруг сказал Василий Александрович, – давайте я у вас куплю, – и кивнул на коробки.

– Так не успеем уже, – ответила женщина. Она слегка улыбалась, глядела на него снизу вверх, и ее лицо светилось каким-то тихим счастьем, и смущения уже не было на нем.

– Я все у вас куплю, – сказал он. – Мне нужно.

– Все? – нерешительно переспросила она, выпрямилась и огляделась, словно приискивая, с кем бы посоветоваться.

Впрочем, никого не было. Лишь в тамбуре возился проводник. Он стучал совком, ворочая брикеты угля, и почему-то ругался вполголоса. Было слышно в непривычной тишине стоянки, как открывают двери в других вагонах и оглушительно хлопают площадки.

Василий Александрович помог освободить тележку, затащил коробки обратно в купе и устроил их на полу под столик. С озабоченным лицом по коридору прошелся проводник. В руке он держал открытую ученическую тетрадь с почерневшим от грязи сгибом.

– Московский пропускаем, – сказал он, мельком взглянув на коробки, – стоп-машина. – И с выражением недовольства добавил что-то сам себе на каком-то неизвестном наречии.

Василий Александрович вышел к распахнутой двери, взялся за белые поручни и высунулся наружу. Впереди у тепловоза стояли на семафоре один над другим два рубиновых огня и рельсы казались голубой проволокой. Вдоль состава все было пусто, только через несколько вагонов тоже торчала чья-то лохматая голова и вертелась туда-сюда. Северо-восток просветлел уже у горизонта прозрачной бирюзой, на ней розово проступили бледные пятна зари. В больших окнах вокзальчика виднелись серые стойки камеры хранения и ряды пустых деревянных кресел в зале ожидания. Кроме этого здания, таившего в глубине за высокими окнами рулады свернутого света да редких одиноких деревьев, ничто не задерживало взгляда, и было далеко видно.

Женщина с мальчиком шли уже по платформе. Мальчик нес тележку, а женщина смешно болтала кистями рук, словно ей было непривычно идти налегке. Может быть, чтобы занять руки, она взяла мальчика за руку, но он вырвался и пошел вперед. Женщина, склонив голову, шагала за ним. Один раз она оглянулась. Василий Александрович видел, как свет фонаря прокатился по стальной ручке тележки; потом они зашли в тень, и сумрак поглотил их окончательно.

Когда на следующий день Василий Александрович проснулся, в купе было пусто. Случались еще остановки: и ночью, и ранним утром сквозь сон он слышал торопливую речь, шорох обуви и поклажи, однако к нему никто не сел. Поперек соседней полки криво лежал свернутый матрас с подушкой внутри – в том самом положении, в каком оставил его ночью Василий Александрович. Полосатый чехол матраса слез, и его край болтался вместе с вагоном, а в солнечном воздухе беспорядочно плавали невесомые ворсинки. Солнце висело вровень с пыльным окном в голубом небе над пространством поблекшей степи и, казалось, катилось наперегонки с поездом. Василий Александрович вспомнил ночь, голос заводного Володи, смех проводницы из девятого вагона, женщину с мальчиком и коробки с инжиром. Коробки стояли на полу, одна на другой.

«Что же мне с этим делать?» – растерянно думал Василий Александрович, озирая коробки. Одна была перевязана розовым жгутом, другая черным проводом. Он подтянул к себе верхнюю, поднял крышку и заглянул внутрь. Инжир был чернильно-фиолетовым, темным, как почерневшие луковицы, зеленые его хоботки чуть подсохли на срезах. «Что же мне с ним делать?» – снова подумал Василий Александрович, с усилием подвигая верхнюю коробку.

Ослепительный круг солнца неуклонно поднимался по небосклону, не вырываясь вперед, ни на полметра не отпуская летящий поезд. На пригорках были разбросаны деревни, шиферные крыши домов белели, отбрасывая потоки солнца, повсюду угадывались признаки осени, убранные поля, бесчисленные брикеты соломы. По извилистым оврагам тянулись пепельные ветлы, но настоящего леса еще не было, и пустые пригорки желтели неяркой краской увядания. Земля жила, и еще жил инжир в душной темени коробок. Мимо окна, мелькая зелеными скамьями, просвистела пригородная платформа. Василий Александрович прильнул к окну. Скоро, наверное, Воронеж, подумал он, как-то незаметно для себя запустил руку в коробку и стал есть тяжелые, размякающие в пальцах плоды.

1998

Подожди

Они договорились, что она отправится первой, на неделю раньше, а он закончит дела и приедет восемнадцатого. Но ему удалось освободиться и выгадать один день, и он решил лететь, не дожидаясь условленного числа.

Эти чудом образовавшиеся лишние сутки были, как сэкономленные деньги или как нежданное наследство, и поэтому требовали особенного применения. В аэропорту вылета случилась трехчасовая задержка, и самолет приземлился в Симферополе уже ночью, но это его не беспокоило, – напротив, опоздание вышло кстати и позволило растянуть удовольствие.

На время путешествия приветливость стала его главным чувством. Он был готов на всякую услугу, но услуг, по видимости, никому не требовалось.

Едва ступив с трапа, он купил цветов – настоящих южных. Розы были свежие и душистые, стоили дешево, но, впрочем, их стебли все равно кололись. Сухой и плотный воздух, теплый запах земли и растений, которые уже утопали в темноте, говорок извозчиков – все это казалось немножко подзабытым, но родным. В предметах, покрытых сумраком, угадывалась сказочная красота, обещавшая еще преобразиться с наступлением дня. Хотелось жить красиво, романтически безумствовать, и даже красиво мыслить, двигаться беспрестанно, пересекать расстояния, переноситься с места на место, творить чудеса и сюрпризы и переживать разнообразные приключения.

Из окна машины он смотрел на темные гряды гор, теснящих витую дорогу, на фары встречных машин, на свой букет, на небо и представлял, как проберется в комнату, как поставит букет, воображал, как она увидит его утром, ее изумление, какое будет у нее лицо, как она скажет, по своей привычке – <…>, а может быть, именно этого она и не скажет, но скажет другое, такое же милое и обещающее. Водитель что-то рассказывал, не умолкая ни на минуту, но он его почти не слушал, только кивал и поддакивал из вежливости, а то, что достигало его сознания, казалось ему значительным и чрезвычайно интересным.

Во всем этом было что-то и от приключения, и от сказки – от всего понемножку.

«Да, жизнь – это сказка, – подумал он. – Сказка с плохим концом». И ему сделалось еще веселее.

Он сразу нашел дом, который со стороны улицы скрывала череда кипарисов с пересохшими нижними лапами. Он хорошо помнил его с прошлого лета, ничто не изменилось за год. Он постоял, поглядел вокруг, – гряду холмов, уступами спускающихся к морю, венчало сверкающее полукружие – просунул руку в прутья решетки, нащупал защелку калитки и осторожно ее отодвинул. Узкий двор темнел под шапками листвы, между веток садика проникал свет луны и рваными пятнами усеивал бетонное покрытие дорожек.

Хозяйские окна выходили на тихую улочку, на кипарисы. Огонь нигде не горел – ни у хозяев, ни у постояльцев, да и было уже очень поздно. В глубине двора светлел побелкой гостевой флигель. Одну его стену заливало лунным светом, на ней четко выделялись неподвижные тени деревьев. Луна поднялась бледная и имела здесь зеленоватый оттенок.

Цветы надо было куда-нибудь поместить – он опустил сумку с плеча на крылечко, тихо прошелся по двору в поисках сосуда, и, ничего не найдя, неслышно прошагал вдоль стены к окну и вдруг остановился, застыл. Распахнутое внутрь окно, казалось, дышало теплой темнотой, будто некий живой организм. Старая кровать с металлической сеткой дрожала от напряжения, как растянутый эспандер, пружиня тела и присовокупляя ко вздохам людей свои железные выдохи.

«Да ну», – усмехнулся он, как будто махнул рукой.

Ему мерещилось, что он различает самый пар, отработанный торопливыми ласками.

– Подожди… подожди… – вырвался наружу женский голос. В нем чувствовалось что-то покорное, липкое.

При звуках ее голоса его пробрал озноб. Его охватило желание ворваться в комнату, зажечь свет, крикнуть, но он себя удержал. «Подожди», – сказал он себе с какой-то злобной радостью и остался смотреть. Потом присел в стороне от окна, привалившись спиной к стенке домика. Потаенная жизнь комнаты повергла его в оцепенение.

Неподвижная остроконечная бахрома черешни почти касалась его головы. Букет, напитанный отрешенным светом, лежал на выщербленной опалубке, трещины, извилисто бежавшие от стены к сухой земле, казались реками географической карты. Воздух едва ощутимо стал набирать прохладу и передавал ее вещам. В промежутках листвы поблескивали жирные, как ягоды, звезды – одни голубоватые, другие – золотистые.

Через некоторое время он привстал и снова стал смотреть в комнату. «Для чего я здесь стою?» – думал он, но не мог сделать ни шагу прочь. «Я ухожу», – решал он, и стоял, будто приколоченный, и не мог оторваться от этого зрелища. Вдруг нестерпимо захотелось смеяться, и ему пришлось сдерживаться, чтобы себя не выдать – так велико было это глупое желание.

Пол комнаты прозвучал шагами: парень курил, стоя у самого окна.

– Не бросай туда, хозяйка ругаться будет.

И тут же в квадрат пепельной почвы упал окурок, и его кончик алел в темноте остроконечным угольком.

Ее голос – уже открытый, как бы пришедший в себя, но хранящий еще благодарность и удовлетворение – снова полоснул его, как бритва. Он как будто спустился еще на одну ступеньку. Таким голосом она никогда с ним не разговаривала. Она была бесконечно серьезна.

Тот, другой, поставил ногу на подоконник – видно, собирался вылезти, чтобы поднять окурок.

Он перестал дышать и уставил взор в окурок, еще исходивший дымом.

– Потом поднимешь, – сказала она глуховато. – Иди сюда.

Парень отошел от окна в глубь комнаты.

Стало по-настоящему холодно, однако он совсем этого не ощущал. Рассеянный свет зари понемногу являлся в воздухе, разбавляя чистый мрак неба. Кое-где сгустками на нем возникали сероватые пятна кучевых облаков и как будто промокали чернильную тьму.

Он поднялся на ноги. Суставы ныли и не слушались от долгого сидения в неудобном положении.

В начале четвертого открылась дверь, показался парень, постоял секунду, притворил ее и направился к калитке. На нем была майка, шорты и кроссовки на ногах. Едва выйдя за забор, он торопливо пересек узкую полосу асфальта и надолго остановился у молодой сломанной акации. Приезжий смотрел ему в спину без всякой мысли, до тех пор пока ее светлое пятно не растворилось в блекнущей темноте переулка.

В конце концов он тоже вышел из двора и зашагал не спеша вниз по улице к морю. Смеяться больше не хотелось, а хотелось идти, переставлять ноги и хотелось, чтобы дорога не кончалась. Две пегие кошки, сидевшие на асфальте, испуганно замерли на несколько мгновений и бросились в разные стороны.

Все вокруг теперь казалось чужим и неинтересным, дома – убогими, кипарисы – чахлыми, и он не знал, что теперь ему делать. Остановка автобуса на маленькой площади, базарчик и крайние дома мирно дремали. Позади на склонах щурились редкие фонари поселка. Прямо перед ним черная линейка причала вползала в море, которое выгибалось и голубовато серебрилось под луной, ушедшей далеко на его простор.

Причал был пуст, как и улицы. Вода тихонько колыхалась у свай, даже плеском это нельзя было назвать. Он прошелся по скрипучим мосткам, приник к ограждению и заглянул в воду, но отражение было неразличимо, только разводы жидкого света от сигнального фонаря колебались на поверхности. В одной руке он держал букет. Ему стало жаль цветов. Он вернулся на берег. В летнем кафе под громадным платаном на одном из столиков стояла обрезанная на треть пластиковая бутылка, служившая здесь не то вазой, не то мусорницей. Он сунул розы в бутылку.

Когда огромный оранжевый шар восстал за линией воды, он лег в камнях и проспал до полудня, согреваясь в потоках набиравшего силу солнца.

Днем все упростилось. Берег был занят людьми, пестрел зонтами, купальниками и подстилками. К этому часу море потемнело, густо посинело; белые мимолетные гребни вспыхивали тут и там на его поверхности. Соленый ветер тормошил тряпки и приносил звуки звонких голосов. У края волн бродили дети и собаки. Прошедшее казалось то ли сном, то ли бредом.

Потом он шатался по рыночку, поедая мягкие круглые сливы, щурился на воду, сверкавшую в сиянии жаркого света, и остаток дня провел бесцельно, как и принято на отдыхе. В кафе, куда заходил ночью, он выпил чашку кофе. Его цветы еще стояли в вазе. Кто-то налил в бутылку воды. За столиком на сиденьях, устроенных из цельных пней, сидела пожилая пара. Мужчина курил, и дым его сигареты лениво вился в увядающих листьях букета.

В половине восьмого на станцию пришел последний автобус из городка. Он смешался с пассажирами и зашагал по дороге, на которой ночью сидели кошки, добрался до дома, прикрытого чередой кипарисов, и вошел через калитку.

Она уже вернулась с пляжа и ходила по дворику в коротком платьице, золотисто-коричневая от загара.

– Приехал? – спросила она просто и протянула ему тарелку с желтой маслянистой черешней.

Он хотел сказать что-то, но только качнул головой, подтверждая свое появление.

– Какой ты белый! – воскликнула она, смеясь. – Тетя Зина, Андрей приехал! – крикнула она хозяйке, оборотясь куда-то к пыльным зарослям плодовых кустов.

Вечером пошли смотреть окрестности и забрались на самый гребень пыльной горы, пропахшей какой-то бледной горькой травой. Море открылось на много километров и с такой высоты не было на себя похоже. Вдали, словно упрямое насекомое, полз кораблик, и с того места, где они сидели на рассыпчатой лиловой земле, была видна истинная ничтожность его усилий. Небо беспорядочно исчертили ленты облаков. По правую руку виднелся причал, слева – на далекой вершине высились развалины башни братьев Гуэско, свирепых генуэзцев, засеявших некогда эти каменистые скаты костьми своих несчастных подданных. За башнею полоса, вдающаяся в ограниченное горизонтом пространство моря, переливалась огнями, настолько нежными и непостоянными, что это походило на равнодушную игру бриллиантового ожерелья, забытого кем-то огромным на выступе земли.

– Ты молодец, что приехал, – сказала она. – Я так скучала…

Он помалкивал, смотрел на море, на горы.

– А ты скучал? Нет, ты скажи, скучал или не скучал, – настаивала она игриво.

– Нет, – словно бы в шутку процедил он.

– Здесь здорово, правда… Нет, молодец, что приехал. Главное, вовремя.

– Как договаривались, – заметил он.

– Здесь Грин жил, – сказала она. – Вон там. Знаешь?

Он кивнул. Оба посмотрели налево. Темные елочки стояли на сероватых склонах, как статуэтки.

– Ночи еще такие холодные, – проговорила она скоро и придвинулась к нему. – Это странно.

Он подумал немного и положил руку ей на плечо.

– Я этой ночью даже замерзла… Что ты все молчишь?

Он молча смотрел вниз. Сумрак наконец поглотил кораблик, остался лишь огонек на борту, и только его горящая точка продолжала обреченное движение по выпуклой глади спокойного моря, на поверхности ласковой пучины. В конце пристани под черным колпачком воронкой тоже зажегся фонарь. Круг яркого света покрыл доски причала неправильным овалом, словно это свет софита лег на подмостки. «Подожди», – это слово одно пульсировало в его сознании, как маяк, или как подсказка, или как предостережение.

– Ну? Ты что? – Она легонько подтолкнула его локтем и, улыбнувшись, заглянула ему в лицо, снизу, добиваясь ответа.

– Спать хочется, – сказал он, зевнув.

1998

Ничего

Уже четыре года после университета Мищенко работал в археологическом музее в маленьком южном городе. На третий год его работы прежний директор, человек очень пожилой и известный в исторических кругах, умер, и на его место поставили Мищенко. Жить ему было определено в двух небольших комнатах в служебном флигеле, пристроенном с торца к зданию музея.

Музей стоял на набережной, фасадом на море. Содержимое его составляли предметы самые обыкновенные для учреждений такого рода: скульптуры бородатых понтийских царей, бронзовая гидрия, бутылочки зеленоватого стекла, скифские мечи, бусы, геммы, монеты и наконечники стрел. Во дворе, огражденном решеткой, экспозицию продолжали каменные цистерны, саркофаги с отколотыми углами и стелы с надписями на древнегреческом, а чуть в стороне зиял поросший травой раскоп, куда когда-то водили экскурсии туристов и местных школьников.

Посетителей в музее почти не бывало. Разве летом, в сезон, заглядывали любопытные, и бродили, несмело озираясь, с тем выражением, с которым ходят по гулкой церкви неверующие люди и переговариваются вполголоса или не говорят вовсе. Зимой же вообще никто не появлялся, и тоска стояла смертная. Только дождь или мокрый снег монотонно бил в жестяную крышу, стучал в окна ветер, да возила тряпкой по полу уборщица Анастасия Павловна, непременно что-то приговаривая себе под нос. И Мищенко, проработав год, стал задаваться вопросом, что и для чего тут убирать, если никто не следит и не таскает грязь и пыли тоже нет.

И еще раз в неделю, отчего-то всегда по четвергам, приходила девочка лет десяти – внучка этой самой Анастасии Павловны, – вежливо здоровалась, после чего подолгу простаивала у карт раскопов и пояснительных надписей и, задирая личико, старательно списывала что-то оттуда себе в тетрадку. Лицо у нее было бледненькое, глаза внимательные и какие-то грустные, и даже летом, когда солнце пропекало самые камни, загар к ней совсем не приставал.

Ее постоянство возбуждало в Мищенко любопытство, и он, бывало, украдкою наблюдал за ней. Отчего-то эта девочка внушала ему чувство, похожее на страх, и он никак не решался с нею заговорить. Однажды Мищенко заглянул ей через плечо, но ничего не сумел разобрать. На листе были нарисованы какие-то квадраты, причудливые значки и стрелки, связующие эти квадраты и значки, и понятные ей одной. Когда же он спрашивал об этом у ее бабки, становилось еще загадочней.

– Ничего, пускай, пускай, – заговорщицки покривив лицо и словно бы подмигивая, говорила Анастасия Павловна приглушенным голосом. – Пускай.

Девятнадцатого августа Мищенко возвращался из городской администрации, куда ходил клянчить деньги на ремонт музейной крыши, и увидел, как из автомобиля с московскими номерами выходят Витя Согдеев и Ольга Вирская, – хорошо знакомые ему люди, с которыми он учился в университете.

Они сразу его узнали, как будто обрадовались, и Согдеев, сжав руку Мищенко, долго ее не отпускал и приязненно встряхивал. С Ольгой Мищенко учился с самого начала, а два года из пяти и вовсе в одной группе. Она приехала в Москву откуда-то с севера, а Согдеев был сын крупного провинциального чиновника. Когда в начале перестройки чиновника взяли в столицу, Согдеев-младший последовал за отцом и перевелся на третий курс из ростовского педагогического института.

– А я тут, представляете, директор, – поспешно сообщил Мищенко, нелепо скривил лицо на манер Анастасии Павловны и провел по нему ладонью, как бы сам удивляясь такому обороту.

– А мы тут отдыхать, – ответил Согдеев ему в тон. Он закрыл дверцы автомобиля и поставил его на сигнализацию.

Мищенко мало что понимал в автомобилях, однако видел, что автомобиль модный, очень дорогой и совершенно новый. Несколько времени они втроем, улыбаясь, смотрели друг на друга, предвкушая продолжительное и приятное общение, но, по-видимому, не знали, с чего начать. Ольга была чуть выше Согдеева.

Насмотревшись, Мищенко повел их в музей. Внутри стояла прохладная тишина, и если бы не побелка стен и потолка, в помещениях царил бы настоящий сумрак. Согдеев рассеянно осмотрел первый зал, в остальные они заходить не стали.

– Ну, старик, – сказал Согдеев и картинно развел руками, – нет слов. – Но было все же заметно, что ему не хотелось бы оказаться на месте Мищенко и проводить свои дни у раскопа в обществе истуканов, называемых скульптурами, и в его голосе угадывалась снисходительность.

У Ольги, вероятно, тоже не было слов. С первой минуты встречи на ее губах застыла молчаливая улыбка, и значение этой улыбки оставалось неопределенным.

– Сколько такая стоит, интересно? – спросил Согдеев при виде гидрии, ни к кому, впрочем, не обращаясь, и шутливо блеснул глазами. Взгляд его упал на сильно увеличенную черно-белую фотографию какого-то фундамента, занимавшую простенок.

– Альтии, – прочитал Согдеев и, может быть, довольный тем, что правильно поставил ударение, он рассмеялся так, как будто только что удачно и легко пошутил.

Выйдя во двор, уставленный саркофагами, Согдеев с задумчивым выражением попинал один из них носком узкого сверкающего ботинка и некоторое время смотрел на узор греческих слов, шевеля губами, как первоклассник.

Днем было очень жарко, но к вечеру, громоздясь друг на друга, грядами поползли тучи, море разволновалось, на берегу сделалось неуютно, и Согдеевы с Мищенко не сразу могли придумать, чем бы им заняться.

Пока решали, бродили по прилегающим к набережной улочкам, затененным желтеющими, пропыленными акациями, потом из любопытства завернули в серое бетонное здание Морского вокзала. Вокзал, который давно не служил своему назначению, пустовал, – почти всю его площадь занимали торговые павильоны и кафе, которое тоже почему-то не работало. Над окошками кассы, изнутри прикрытыми кусками фанеры, висела карта-макет черноморского побережья с коричневыми выпуклостями горных вершин и оттенками глубин моря; белые линии маршрутов бесстрашно вдавались в синее пространство, соединяя выцветшие кружочки портов.

– Мертвое море, – пошутил Согдеев, кивнув на карту, Ольга с деланной горечью издала короткий смешок.

Одна из служебных дверей вокзала была приоткрыта, за ней в каморке без окон раздетый пожилой человек чистил картошку и бросал розоватую кожуру в газетный лист. Рядом с ним на табуретке комком лежала тельняшка с широкими черными полосами.

– Ну что, отец, куда плывем? – панибратски спросил Согдеев.

– Уже вежде приплыли, – ответил пожилой человек и хмуро глянул красными глазами изпод разросшихся черно-бурых бровей. Вместо «з» он выговорил «ж», как будто держал в зубах гвозди, дотянулся до двери и со стуком вогнал ее в косяк.

Когда стемнело, отправились ужинать. Угощал Согдеев, он и выбрал маленький ресторан на набережной недалеко от музея. Внутренность ресторана украшали развешанные на стенах бледно-зеленые рыболовецкие сети, и повсюду глаза натыкались на круглые стеклянные поплавки, похожие на плафоны. Оголенные плечи женщин в открытых сарафанах тускло отливали густым загаром, в полумраке желтели белые рубашки и футболки их спутников. Ожидая заказ, разглядывали публику и заговорили, наконец, о Москве. Говорили и о многом другом, о чем обычно говорят хорошо знакомые люди после долгой разлуки.

– На Тараску похож, – заметил Согдеев, отвернув голову и кивая на один из столиков, за которым возвышалась какая-то полная фигура, окутанная дымом тлеющей сигареты.

Тараской студенты называли профессора с кафедры Древнего мира, который близоруко, но педантично свирепствовал на своем экзамене и провести которого считалось нешуточной доблестью. Тогда принялись вспоминать сокурсников, и Согдеев перечислял, что из кого образовалось и кто чем занимается. Из всего их курса на факультете остался один Ваня Невежин. Он закончил аспирантуру, защитился, и его имя стало встречаться на страницах издыхающих научных изданий. По слухам, Ваня перебивался кое-как, но толком ничего не было известно.

– Да, странно все это, – произнес Согдеев и задумался.

Мищенко тоже задумался. Ему ясно припомнились посадки старых яблонь вокруг университета, с которых рвали мелкие и кислые яблочки, их побеги и стволы, художественно искривленные природой и временем для нового Ван Гога, если такое возможно, припомнились склоны Воробьевых гор, куда любили ходить после занятий, и где, созерцая реку, Лужники и расстилающийся за ними город, без конца говорили, употребляя с важностью разные новые и мудреные слова, значения которых часто не знали хорошенько. Вспомнил он общежитие, представилась ему его комната с видом на проспект, с «Упанишадами» на провисшей полке, кто-то в ней живет сейчас, в этой комнате, может быть, даже Ваня.

И Мищенко сделалось грустно. Согдеева и Ольгу он слушал уже через слово и то и дело подливал себе красного вина.

Они тем временем рассказывали, как кто-то убил их однокурсника Извекова, державшего в Москве магазины радиоаппаратуры, и их слова заглушала противная музыка, которая билась, как в силках, в черных колонках, висевших над стойкой бара. Согдеев много говорил про ценные бумаги, принимался даже что-то объяснять, но Ольга взглянула на него недовольно, и он, споткнувшись о ее взгляд, переменил тему и коснулся более приятных предметов.

– Тачку взял – ну просто арпеджио, – сказал Согдеев и взял Ольгу за руку. – Даром, считай.

Еще рассказывали, как в январе ездили на остров Маврикий, какие там домики с тростниковыми крышами на бережках прозрачных лагун, и как там все дешево по сравнению с Канарскими, где были в прошлом году, и что потухшие вулканы представляют поистине величественное зрелище, и что устрицы надо есть с лимонным соком. Ольга раскраснелась от вина, от первого розового загара; Согдеев тоже был весь красный, утирал со лба пот платком и отрывисто поглядывал на веселых женщин, мелькавших мимо или сидевших тут же за другими столиками. И глаза у него делались масленые, и взгляд их был неприятен. Ольга сидела сытая, блаженная, взор ее не уходил со стола, словно заблудился в бутылках и тарелках, и ничего она не замечала и словно бы ничего ее не интересовало.

Мищенко подумал, что Ольга на курсе нравилась многим, и сам он, кажется, года два или полтора был в нее негласно и безнадежно влюблен. Все пять лет она носила настоящую косу, которая выглядела несколько старомодно, но от этого Ольга была еще свежей и интересней. Сама она долго дружила с Ваней, ему даже завидовали, но внезапно, когда дело шло уже к диплому, отдала предпочтение Согдееву, и это случилось так быстро, что никто не успел ничего сообразить, и меньше всего сам Ваня. А сейчас – Мищенко видел – она располнела и, несмотря на это, имела утомленный и безразличный вид.

И от этого наблюдения Мищенко сделалось еще тоскливей. Отвернувшись в сторону, он думал о том, что утром приходил Артур и приносил деньги. Он познакомился с Артуром в позапрошлом году в городской администрации. Артур сказал, что есть один коллекционер, очень порядочный и знающий человек, что он хорошо заплатит за аривалический лекиф. Денег у Мищенко почти совсем не водилось, и он едва сводил концы с концами, и не имелось даже знакомых, у которых можно было бы взять в долг, но зато он знал, где взять лекиф. Спустя месяц Артур появился снова, дело пошло, и теперь он приходил каждую неделю и приносил заказы. Чаще всего спрашивали монеты, но пользовались большим спросом и амфоры, и терракотовые фигурки, и вазы, и прочая античная всячина. Запасник был огромный, а проверок, инспекций и комиссий не бывало. Была, правда, Валерия Петровна, сотрудница Мищенко, но у нее дочь болела чем-то серьезным, и постоянно требовались дорогие и редкие лекарства.

Мищенко думал о том, как Артур и он говорят друг другу «ты», а они с Валерией Петровной после его ухода говорят друг другу «вы», но предпочитают не пересекаться глазами. Артур тыкал бы и Валерии Петровне, да с ней он не имел обыкновения разговаривать. И как он, Мищенко,перебирая в кармане пальцами пухлую пачку, отсчитывает деньги и кладет их на угол стола, за которым сидит Валерия Петровна, и как она утыкается в бумаги, делая вид, что ее это абсолютно не касается и возьмет эти деньги только тогда, когда он куда-нибудь выйдет.

– А Ваня как? – спросил он у Согдеева, тот махнул рукой.

– Опустился Ваня, – сказал он, помолчал и прибавил: – Кому это все нужно? Сейчас-то.

Ольга не сказала ничего, но ее взгляд ясно показывал, что она разделяет недоумение своего мужа и жалеет Ваню, но жалеет его так, как жалеют душевнобольных.

В начале второго выбрались на воздух, прошлись по набережной. Пелена облаков закрывала небо непроницаемым мраком. Волны, глухо рассыпаясь невидимыми брызгами, бросались на берег и почти сразу за парапетом сливались с темным воздухом, и чернота воды была неотделима от черноты неба. Набережная ярко освещалась частыми фонарями; навстречу еще попадались люди, некоторые стояли, опершись на перила, и глядели, как пенятся ленивые волны, на скамейках сидели парочки, ветер приносил обрывки беспечных разговоров. Мищенко смотрел на море с изумлением, как будто сам только недавно приехал отдохнуть и развеяться. Море, мимо которого он ходил ежедневно, давно не вызывало в нем никаких чувств.

– Скучно тут у вас, наверное, – не то спросил, не то заметил Согдеев, зевая.

– Да нет, ничего, – ответил Мищенко тихим голосом. На воздухе он почти отрезвел, помрачнел и почувствовал себя раздраженным.

Назавтра Ольга и Согдеев должны были ехать в Алушту и дальше по побережью в Форос. Дойдя до гостиницы, они расстались. У входа в нее стоял автомобиль Согдеева, и было видно, как в салоне вспыхивает и погасает красная лампочка сигнализации.

Мищенко в одиночестве постоял еще у дверей, поглядывая на машину. Домой ему идти не хотелось. «Устрицы какие-то», – подумал он и покривил губы, как будто попробовал лимонного сока. В ночном кафе он купил вина, разлитого в полулитровый пакет, оторвал угол зубами, облился, спустился к самой воде и стал смотреть в темноту, где ворочались нехотя черные волны.

Тут раздражение понемногу улеглось, и его окончательно захватили воспоминания. Теперь он вспомнил Ваню, его странную привычку дуть себе на пальцы и складывать горелые спички обратно в коробок. Как спорили с ним и намеревались совершить важные открытия, как собирались ответить на многие сложные вопросы, подтолкнуть науку. Он почувствовал себя предателем, и мысль эта его не расстроила, а заставила невесело усмехнуться.

Он выпил еще немного вина, но все равно было тоскливо. Мерно шуршала галька, когда волны, завиваясь, как буйные кудри, тащили ее за собой. Ему вдруг стало жалко своей жизни, как будто разменянной на куфическую монету, словно это он был похоронен вместо Перисада и его присных и нет никакой разницы между ним живым и этим мертвым Перисадом; стало жаль своих честных мыслей, от которых и осталось только, что ухмылки да недоверчивые взгляды. Сейчас, глядя в темноту, он ясно увидел, что сам давно превратился в экспонат своего музея. Он попытался понять, где и когда, и при каких обстоятельствах это случилось, и кто виноват, но ответа не было. «Умники, – подумал он с пьяной злостью неизвестно о ком. – Столько книг понаписали, а толку никакого». Кстати он подумал о своих книгах, которые некогда с собой привез, – почти все они до сих пор лежали в картонных коробках, туго оклеенных скотчем, подумал, что уже два года он ровным счетом ничего не читает и не делает и только продает украдкой то, что до него находили другие.

Тучи на небе разошлись, ненадолго поредели, и в этих проталинах блеснули звезды, как роса на оттаявшей траве, и только луна пребывала по-прежнему за грядами сумрачных облаков. Особенно высокая волна взорвалась и рассыпалась совсем рядом с Мищенко, и несколько колючих брызг попали на его лицо. Он не стал вытирать их. Ему пришло в голову, что он еще молод, что ничто еще не поздно, что никогда не поздно, но что именно не поздно, он представлял себе не так ясно, как пять лет назад.

Он принялся думать, что будет дальше, наблюдая, как море с глухим шумом сменяет волну за волной. Их торопливая размеренность напоминала ему ход секундной стрелки, и им овладело благодушие. Мысль его успокоилась и прояснилась и текла неторопливо, как степная речка. За морем Турция, думал он, там тоже живут люди, одни умирают, другие рождаются, за ней еще одно море, над морем небо, на небе звезды, а что дальше – никто не знает, и узнает ли когда-нибудь – неизвестно. И почему все так, а не иначе, почему все в таком виде, и куда это все идет, и какой в этом смысл? Кто на это ответит? И опять вспомнил Ваню. На душе у него стало вдруг тихо и легко, и отчетливо показалось, что все будет хорошо, что он станет работать по-настоящему. И ему снова захотелось мечтать о будущем и открывать неведомые царства.

На пляж шумной компанией спустились какие-то люди и расположились неподалеку. Их возбужденные голоса и смех растормошили Мищенко, и мысли его сбились. Скоро он поднялся и медленно зашагал домой по безлюдному бульвару, обсаженному приземистыми платанами. Бульвар был пуст и темен, фонари здесь горели через один, и моря было уже не слыхать.

Добравшись до своей квартирки, Мищенко сразу лег в постель, не зажигая света, как будто боялся увидеть коробки с книгами, но некоторое время еще не спал и глядел, как в голубеющем небе окон извиваются под порывами ветра тупые верхушки пирамидальных тополей.

На следующий день Мищенко явился в музей после полудня. Было опять жарко, солнце, казалось, давило землю тяжкими лучами, как будто и не было ни ночного шторма, ни самой ночи, яркой, как откровение. Только на берегу черно-изумрудной каймой лежали перевитые водоросли и кое-где – студенистые оладьи медуз. Мищенко весь обливался потом. Усевшись в своем кабинете за стол, он полез в карман за платком, и рука его нащупала кусочек картона. Эта была визитка Согдеева. «Инвестиционная компания „Век“ было на ней написано золотой краской. Из окна была видна набережная, на ней фотограф в синей кепке терпеливо, как паук, караулил свою добычу, а повыше перил парапета синела узкая подвижная полоска моря и вспыхивала временами под ударами солнечных лучей. Оно раскатывалось далекое, равнодушное и ничего не помнило из того, что обещало вчера. „Ничтожество. Я ничтожество. Как это, наверное, страшно“, – спокойно подумал он и подивился собственному равнодушию. Он понял, что изменить, поправить уже ничего нельзя, что он будет дальше сидеть без цели за своим столом, приторговывать антиками и делиться деньгами с Валерией Петровной ради ее молчания, и жизнь будет идти, и крыша будет течь, и каждый день он будет видеть бронзовую гидрию и чернофигурный кратер напротив нее, склеенный из осколков в пятьдесят восьмом году. И Артур придет еще много раз и принесет много денег. И скоро у него у самого будет такая же машина, как у Согдеева, и по ночам, как неслышная сирена тревоги, в ней будет вспыхивать и гаснуть красная лампочка сигнализации.

«Мы теперь на Остоженке живем. Восемь комнат, ремонт только что сделал. Приезжай, – сказал на прощанье Согдеев. – Москву теперь и не узнаешь… Есть где оторваться», – прибавил он потише и, выждав, подмигнул так, чтобы Ольга не увидала.

Мищенко выдвинул ящик стола – совершенно пустой – и бросил туда визитку.

Дверь в кабинет не закрывалась до конца: в длинную щель ему был виден кусок коридора, на потолке ржавые разводы протечек, на стене стенд, оклеенный пожелтевшей бумагой; полоса солнечного света косо белела на полу, а за окном беззвучно шевелила листьями акация, и между ее ветвей проплывали головы отдыхающих, разморенно бредущих вдоль берега. И казалось, нет на свете вовсе никаких звуков, что жизнь свершается беззвучно, как и должна свершаться на берегу призрачной воды, разве вот голова фотографа в голубой кепке маячит в окне и рот его раскрывается, как во сне, и, казалось, все остальное тоже происходит беззвучно, если вообще что-нибудь происходит.

А в музее, это тоже так казалось, было еще тише – как в усыпальнице. Только в конце коридора старые настенные часы едва слышно дребезжали, с легким содроганием переставляя свою стрелку. Их унылая последовательность делала тишину еще более чувственной и звучной, сами же они напоминали усталого странника, перехожего калику, у которого нога не сгибается в колене.

А за стеной стоит в стеклянной витрине гидрия. Ей очень много лет – две тысячи с лишним. Она сделана руками человека, который тоже смотрел на звезды по ночам, а может, спал, кто его знает. И Мищенко захотелось спать, но он, мертвея от пустоты, продолжал сидеть, уставя взгляд в дверную щель. «…порское царство погибло под ударами…» Конец предложения скрывала дверь, и дальше он не мог прочитать. «…погибло под ударами…» – перечитал он несколько раз, зевнул и долго так сидел и бездумно смотрел эти буквы.

А потом – как всегда по четвергам – пришла маленькая внучка Анастасии Павловны, подошла к стенду и раскрыла свою загадочную тетрадку. На голове ее, как колокольчик, сидела плетеная из соломки панама. Анастасия Павловна, проходя мимо с ведром и шваброй, сдвинула панамку, погладила девочку по волосам, и, вздохнув, начала мочить линолеумную дорожку.

Мищенко видел, как сворачивается на линолеуме вода и становится белой, сияющей, как серебро. Прерывистая болтовня Анастасии Павловны проникала в его сознание искаженно, точно заглушаемая помехами иного бытия.

– Ничего, пускай, – бормотала она, для чего-то быстро, как сумасшедшая, взглядывая на потолок и так же быстро оглядываясь на девочку. – Ничего, деточка, ничего.

1998

Чайка

Людочка мыла посуду в пансионате. Иногда, когда не хватало людей на раздаче, она бегала с подносом по огромному залу между столами, за которыми усаживались отдыхающие, и подавала блюда. Большей частью отдыхающие – люди среднего возраста и пожилые, но бывали и молодые, пары и целые компании, счастливые и беззаботные, отлично одетые, нарядные, свободные и симпатичные. Жизнь их казалась Людочке шикарной и беззаботной. Во время передышек Людочка выглядывала из-за перегородки и впивалась в них глазами. Кто во что одет, что сейчас носят и как, – всякая мелочь занимала ее внимание. Вот люди приезжают и уезжают, думала она, откуда-то и куда-то, из больших городов, а ей двадцать четыре года и нигде она еще не была, и ехать ей некуда.

И от этого становилось печально.

Людочке хотелось быть модной и современной, хотелось, чтобы на нее обратили внимание. «Людка!» – раздавалось из-за спины, и она неслась, как угорелая, в дымную кухню. А ей хотелось вести такое же красивое существование, свидетельницей которого она становилась ежедневно, и не надевать по утрам синий передник первой смены, скрывавший, как ей представлялось, такие сокровища, цена которых была досадно занижена обстоятельствами.

Иногда она говорила об этом с Белкой из второй смены, но Белка считала все подобное за глупости.

Белка была некрасива и знала это. Она делала свое дело, будто автомат, и ни на кого не смотрела. Два раза в неделю она набивала продуктами сумку и везла в город матери и младшему брату, который перешел в шестой класс.

Даже в свой день рождения она держалась как обычно в стороне от чужой жизни и от своей собственной. Порою Людочке становилось интересно, зачем живет Белка, хотя сама, если бы пришлось отвечать на такой вопрос, не сразу бы нашлась, что сказать. Казалось, у Белки есть какая-то неведомая прочим цель и все силы кладутся для ее достижения. Вообразить ее без фартука в горошек было сложно. Отчего ее прозвали Белкой, тоже оставалось непонятным: она походила вовсе не на белку, а скорее на телушку, и фамилия ее была вовсе не беличья.

Белку поздравляли у себя в комнате, в маленьком корпусе для персонала, ели груши и пили красный портвейн. Белка легла спать, а Людочка допила остатки портвейна и около одиннадцати вышла на улицу. В летнем ресторанчике гремела музыка, на стоянке в ряд стояли несколько запыленных машин, свернувших с трассы, которую выше по непроницаемо-черному склону обозначали тягучие всполохи фар.

Подумав немного, Людочка побрела на звуки музыки. Денег у нее не было, но в этом ресторанчике, устроенном на обломках скал над самым морем, работал ее одноклассник, и она рассчитывала на его доброту.

Стойка была высокая, а Юрик низенький, так что виднелись только его плечи и голова, абсолютно круглая и ровно подстриженная, как куст образцового сада.

– Не спится? – неприветливо бросил Юрик, увидав Людочку, и глянул на нее исподлобья.

– Ну Юрочка, – произнесла она, состроив умоляющую гримаску.

Юрик пробурчал что-то невнятное, но все же налил ей рюмку жидко-цветного коньяку и выставил на стойку раздраженно, так что коньяк крутанулся по краю стекла точно обруч, – след этого движения тонкой пленкой сползал по стенке и еще дольше в людочкиных глазах.

– Найду, блин, мужика себе нормального, а то все дворняжки какие-то, – неряшливо болтала Людочка, проглотив коньяк в два присеста и поперхнувшись.

Юрик, отдававший кому-то сдачу, хмуро на нее взглянул.

– Ты когда напьешься, такая дурная, – недовольно сказал он. – Одну секунду, еще раз, что вы сказали? Пиво даю, щас пена сойдет. – Он показал рукой на бокал, наполненный пеной. – Секунду.

Людочка продолжала стоять у стойки и, подыскивая себе компанию, лениво смотрела вниз замутненным взором.

– Выходной у меня сегодня, выходной, – процедила она с вызовом. – Чем я хуже их? Нет, ты скажи. – Она мотнула головой в сторону террасы, где стояли столики, и тут наткнулась глазами на парня, который вместе с Юриком ждал пиво.

Юрик ничего не ответил и ушел на кухню, вытирая мокрые ладони о джинсы.

– Не грузи, – выговорила она вдогонку Юрику намеренно лихо, так чтоб слышал парень.

Людочка подошла к нему и взяла со стойки бокал с пивом.

– Не бойтесь, я не заразная, – заверила она и сделала большой глоток, оставив на краю бокала красный мазок помады.

«Набралась, – пронеслось у Людочки в глубине сознания, – ну и наплевать».

– Давай, мы тебя угостим, подруга, какие проблемы? – предложил парень и по-хозяйски глянул на один из столиков, самый шумный и веселый на всей площадке.

Ей принесли стул и налили коньяку. Она сидела между этим Мишей и каким-то светленьким прямо напротив Ани. Неподдельная красота Ани подавляла ее. И Людочка пила, стараясь заглушить смущение и робость. Изо всех сил она старалась держаться на уровне, но почти всегда говорила невпопад.

– Пеленгас жареный по-испански, пеленгас жареный по-французски, – прочла Аня монотонно и пресыщенно на листе меню, зашитого в обтрепавшийся целлофан. – Как это?

– Никто этого не знает, – любезно отозвался светленький, вздохнул и отвернул лицо к морю, а на лице официантки, стоявшей над ними выжидательно, к пробивающейся усталости примешалось выражение легкой обиды.

Анин Миша быстро пьянел и встречал все несообразности дружелюбным хохотом.

– Я вот что тебе скажу, – начинал он много раз, постукивая по столу пальцами левой руки, и ничего не говорил.

– На-та-ли! – музыкант неопределенного возраста с прической меровингского королевича, которого все с некоторым уважением называли Валерий Палыч, закидывал давно немытую голову, и этот нарочитый драматизм оплачивался сторицей.

– У тебя очень красивая жена, – повторяла Людочка с пьяным упорством. – Очень красивая.

Миша, плохо уже соображавший, делал попытку обнять ее просто и задушевно, словно товарища по оружию, как он обнимал всех, сидевших за этим столом. Несколько раз пили за красивую жену, потом еще за что-то, и когда выпили за нее, Людочку, она почувствовала себя совершенно счастливой.

– Я тоже моделью работала, – сообщила она Ане и, доверительно выпятив нижнюю губу, качнула головой, и после этого уже не следила за тем, что у нее вырывалось.

Аня плохо слышала, потому что музыка звучала слишком громко, и Людочке приходилось перегибаться через стол, который – пластиковый, легкий – подвигался то туда то сюда, царапаясь ножками о брусчатку.

– Ребята, – сказала Людочка, освоившись окончательно, – вы такие классные, – еще захотела что-то добавить, наклонилась и опрокинула бутылку «Пепси», попыталась ее поднять, и на пол полетели подмоченные сигареты и салфетки.

– Что-то ты, любимая, это, – проговорил светленький, улыбаясь, с ударением на последнем слове, проворно убирая колени из-под стекающей со стола коричневой шипучей жидкости.

При каждой более или менее подходящей песне выходили танцевать. Людочка вносила сумятицу в размеренную определенность площадки. Она уже не понимала, что выглядит смешно и даже отвратительно, не замечала, что над ней потешаются. Мужчины, находившиеся на площадке, мяли ее как хотели и, недоумевая, передавали ее из рук в руки, а ей казалось, что это она меняет их по своей прихоти.

Произносить слова ей становилось все труднее, казалось, буквы выходят неправдоподобно округлыми, а сами они, скрепляясь друг с другом, кренятся и шатаются, а ее многое подмывало сказать. Все, что она говорила, стало казаться ей правдой, и когда она выпивала очередную порцию – чего, она уж и не смотрела, ощущала нешуточный привкус несмываемой горечи. И лоскуты чужих жизней, взятые напрокат, давали много поводов для алкогольного сплина, отлично известного всем, кто считает себя обиженными.

– С высшим образованием посуду мою. Вот так вота, Сашенька, – жаловалась она или безмолвно вскидывала голову и смотрела ему в лицо долго и томно, словно пыталась этим придуманным взглядом возжечь некий невообразимый пожар чувств и сожалений о том, чего никогда не бывало.

– Меня Сережа зовут, – смеялся он трезво и, накреня голову, сосредоточенно целовал ее в шею.

– Щас, – шепнула она хрипло и, изогнувшись, выскользнула из его объятий.

Когда она вернулась, внизу между ягодиц, туго обтянутых джинсовыми шортами, темнела влагой серповидная полоса, и как это получилось, она не понимала, да и вряд ли ощущала. Сережа сидел на парапете, курил и бессмысленно смотрел, как на опустевшей уже площадке танцуют Аня с Мишей и дарят друг другу вялую нетрезвую нежность.

Шатаясь, Людочка приблизилась к Сереже и положила руки ему на плечи.

– Проводи меня, – попросила она, прижимаясь к нему и выпячивая живот. – Проводишь?

Ее качнуло к нему, он подхватил ее размякающее, неуправляемое тело, запустил руки под кофточку и водил ими, широко расставив пальцы. Перед ней стояло его лицо – матово-белое, с влажным искривленным ртом и помутневшими глазами, и она испытала какое-то безумное торжество. «Обойдешься», – злорадно подумала Людочка. И собрав последние силы, схватила запястья этих рук.

– Пошел к черту, – с трудом проговорила она, оттолкнула его и, пританцовывая, устремилась на пустую площадку.

Юрик собирал стулья, Валерий Палыч куда-то удалился, но аппарат продолжал играть и музыка еще звучала. Из открытой двери бара вниз падал свет, и в этой жидкой полосе она танцевала одна, как героиня клипа. И ей казалось, что вокруг много людей, что они следят за ее танцем и восхищаются ею и немо, широко раскрытое око камеры восторженно следит каждое ее движение.

А потом уже ничего не думала.

Чуть погодя под крышей выключили верхний свет, и на площадке стало еще темнее. Валерий Палыч, задумчиво глядя на ее извивающееся тело, сматывал свои провода.

Туалет был рядом. По бокам этого одиноко расположенного домика вертикально стояли желтые прямоугольники света. Там в тишине журчала вода, струясь в бурых отложениях, как кровь в артериях изношенного организма.

В туалете она упала.

На следующий день она чувствовала себя еще более несчастной, чем накануне. Жаркое солнце ломилось в окно, спрятаться от него было некуда. Ее тошнило без конца, и голова болела невыносимо. После обеда прибегала Белка в своем красном фартуке, приносила поесть и рассказывала новости:

– Запеканку чуть не сожгли – три противня. Меня эта стерва с тридцать четвертого достала. То курицу она не ест, то… Сил нету… Зажрались. – Увидев таз с рвотой, она ногой задвинула его под кровать, а Людочка отвернулась к стене и молчала, смежив веки. Белка сверкнула своими серыми строгими глазами.

– Дура ты, дура, – сказала она и присела на край кровати, но тут же вскочила, как будто обожглась. – Пойду, а то Маруся разорется.

Людочка опять ничего не сказала. До самого вечера она не выходила из своей комнатенки, а когда вышла, восхитилась и даже не решалась ступить с крыльца. Кипарисы стояли прямо и неподвижно, словно минареты волшебного города, за ними черным таинственным провалом угадывалось море, и в самом воздухе было разлито обещание чего-то удивительного. В сумерках по аллеям прогуливались приодетые отдыхающие, а справа слышались глухие всхлипы колонок и проверяли микрофон – это Валерий Палыч настраивал свою аппаратуру. Людочка прошла мимо столовой. В больших окнах растекался затаенный свет, оттуда доносились невнятно женские голоса, стук тарелок, и посудомоечная машина гудела в зеленоватой глубине мучительно и надрывно. Людочка миновала столовую, пробралась по склону горы, поросшей низкими душистыми елями, и оказалась прямо над рестораном.

Ресторанная площадка лежала как на ладони. На проволоке, раскинутой между шестов, гирляндами искрились фонарики. Людочке сверху были хорошо видны столики с надписями «Marlboro», за которыми начинали веселье другие, незнакомые ей люди, и жирно блестящие волосы на голове Валерия Палыча, и тусклый сгусток света на головке микрофона.

Людочка плохо помнила, что было вчера, да и вспоминать не хотелось. Наконец ей надоело смотреть на ресторан, и она побрела потихоньку вдоль берега по мощеной дорожке. По обе стороны в кармашках асфальта белели скамейки; на некоторых сидел кто-то невидимый; из этих пространств, осененных горизонтально растущими ветвями, раздавались сдавленные смешки и хихиканье и загадочная, радостная возня. Пинии, смыкаясь ветвями, то загораживали море, а то раздавались, и оно в этих промежутках открывалось широко и далеко.

Рано утром ей надо было идти в столовую. Посудомоечная машина уже не ворочалась в ее воображении безжалостным чудовищем, пожирающим молодость, а была подругой, неуклюжей и верной, – вроде Белки. Она гадала, увидит ли она Мишу и Аню, и этого, светленького, который чуть было не лишил Валерия Палыча его скромного и торопливого наслаждения, и представляла себе, что будет, если она их увидит, и что будет, если они увидят ее – в столовой, в синем переднике, хотя, конечно, ничего страшного бы не случилось. Она никак не могла вспомнить, жили ли они в пансионате, или просто заехали погулять. «И кто это наворотил?» – рассуждала она, недоверчиво озирая скалы, нависшие за ее спиной, и ей казалось, что раньше не было здесь никаких скал.

И ей снова было грустно и жаль себя, но уже не так, как вчера. «И правда дура», – думала она смиренно, отрешенно глядя перед собой. Слева от нее незаметно возникло облачко, подобное изящной шутке, и просвечивало темноту, растворяясь в ней невидимыми волокнами. Три грузовых корабля в ожидании шторма стали в бухте на ближнем рейде, празднично блистая сигнальными огнями; от них – желтые, красные и фиолетовые – бежали к берегу разноцветные дорожки и исчезали у самых камней.

Где-то далеко в поселке лаяла собака. А потом стало и вовсе тихо, не было слышно даже плеска воды. Черные ветви деревьев неподвижно лежали в густо-голубой глубине неба. Звезды, полные загадки, расположившись обычным порядком, явили себя на чистом небе. Ветер таился сзади за рваным хребтом, и лишь его обрывки, беспомощные и ласковые, налетали случайно, робко тыкаясь в камни и деревья.

Взошла луна, набросив на горы пелену рассеянного света, и скальные выступы сделались пепельно-розовыми.

И в тишине ночь распустилась, как цветок.

Настала такая тишина, что Людочка вдруг услышала, как стучит ее сердце – и глухо и звонко, подчиняясь тому же неутомимому ритму, которым держится все вокруг, – и, весело удивившись, даже дотронулась до того места, откуда исходило это немолчное биение в теплую неподвижность передыхающих летних суток, и долго не отнимала руку.

И как будто она увидела, как расстилалась ее жизнь, – точно это море, и берега еще не было видно. Немые звезды сопровождали стук сердца смутным и далеким мерцанием. Их переливы говорили о том, что с большой высоты видно другие берега всех на свете морей.

И говорили, что никто не забыт, и ничто не свершается даром.

Утром на берегу жалобно вскрикивали чайки.

1998

Дон

Она – моя соседка – живет на четвертом этаже пятиэтажного дома. Кое-что о ней известно. Квартира у нее однокомнатная, оба окна выходят в палисадник. Со стороны палисадника дом огибает неширокая дорога, по которой то и дело ездят автомобили. В палисаднике растут кусты крыжовника и смородины, которые она сама когда-то сажала, когда получила эту квартиру и переехала сюда из общежития. Там же растут две липы, пихта и каштан. Зимой их ветки запорошены, белы, с пихты на снег сыпятся пересохшие иглы и шишки, а весной, и особенно летом, листья создают непроницаемую тень и в комнате даже солнечным днем бывает сумрачно.

Рано утром, когда брезжит рассвет и воздух в комнате становится сероват, она выглядывает на балкон. На балконе стоит корыто, коробки и погнившие ящики для цветов. Она смотрит, остался ли корм, и подсыпает крупы – пшена или бежевой ячки – в крышку от коробки из-под шоколадных конфет, которая привязана к перилам балкона обрывком проволоки. Крышка покоробилась от влаги, тонкий картон весь покрыт птичьим пометом. На крышке красивая картинка: дымится крепко заваренным чаем фарфоровая чашка, а вокруг на блюдечках лежат печенья, похожие на бантики, и конфеты в вазочке. Откуда взялась крышка, она не помнит, потому что сама таких конфет давно не покупает. Снегирей и синиц она не видела тоже давно, куда-то они подевались. Прилетают воробьи и редко голуби.

По ночам в доме напротив всегда светится одно-единственное из всех угловое окно, на три четверти прикрытое зеленой шторой. В течение многих лет свет в этом окне горел обычно всю ночь напролет и гас всегда в то самое время, когда она поднималась с постели. Иногда среди ночи она просыпалась, смотрела на него и любила представлять, что освещает этот свет и чему он служит. Так продолжалось неизменно изо дня в день, точнее, из ночи в ночь, и она привыкла к свету окна, как к свету звезды или фонаря.

В узком коридорчике на стуле с округлой спинкой стоит телефонный аппарат. Она за него исправно платит, хотя ей никто давно уже не звонит и она никому не звонит, потому что звонить, в сущности, некому. Впрочем, иногда телефон испускает пронзительный тревожный сигнал, как будто стремится распороть тишину темного коридора. Она аккуратно, бережно снимает массивную трубку. Просят или Свету, или Анатолия Васильевича. Но это случается редко – раз в два месяца или того реже.

Телевизор давно поломался, и починить его нет денег. Так он и стоит на полированной тумбе, завешенный салфеткой, а на нем помещается будильник с белым полем и посеребренными на концах стрелками. Зато на кухне бормочет радио. Приемник старый, из тяжелой пластмассы черного цвета, с бежевой сеточкой динамика. Раньше она прислушивалась к голосам, а потом повернула ручку громкости, потому что перестала понимать, о чем там говорят.

Когда-то давно она ходила в кино и за ней ухаживал парень. Он был сильный и веселый. Они поженились. Еще в клубе был спортивный зал, бывало, они заходили туда вместе. Он скидывал пиджак, пробовал тяжести, а она стояла у стенки и смотрела, как он поднимает гирю с облупившейся краской, и почти всегда сбивалась со счета. И когда вечером шли домой, не спеша шагая рядом, и он, забросив пиджак на плечо, обнимал ее тяжелой рукой и осторожно прижимал к себе, ей было хорошо и спокойно, и она ощущала прочность остывающей земли. Тогда он работал помощником машиниста на товарной станции низкого пыльного восточного города, и она носила ему обед, пробираясь через запасные пути между цепочками теплушек. Ей нравилась железная дорога, и горячий на солнце запах полированных рельсов был ей приятен.

Когда началась война, у машинистов была бронь, на фронт их не пускали, и однажды его отравили в столовой мышьяком, – не только его, всю его колонну: тридцать восемь машинистов и помощников.

На станции ей дали телегу ехать за телом. Лошадь попалась старая и никуда не хотела идти, а улица была вся в лужах и глубоких колеях, и тихонько громыхал пустой неокрашенный гроб у нее за спиной, испуская бодрый запах нового дома. Она не плакала, а смотрела отрешенно и даже удивлялась этому, и в ней жили тогда словно бы два человека, и оба молчали, просто один думал, а второй – нет.

Тело вынесли со сторожем-стариком, он держал под мышки, а она за ноги, но уложить его на спину у них не хватило сил, и тело, зацепившись за стенку гроба, упало набок, как будто это пьяный свалился спать.

На обратном пути пошел мелкий дождь, холодный и ленивый, укрыться было негде, так как улица состояла из глухих заборов, тянувшихся сплошь, и лошадь еле переставляла ноги и уже не отзывалась ни на понукания, ни на лозину, а то и вовсе надолго останавливалась, и приходилось спрыгивать в воду и тянуть ее за морду. Наступила уже ночь, а до станции было еще не близко. Ветер, летевший навстречу между постройками, не останавливался ни на минуту и еще больше сбивал несчастную лошадь, беспомощно воротившую понурую голову. Пришлось наконец повернуть к тетке покойного мужа, которая жила по пути, но та сказала, что боится мертвецов, и она пошла дальше, перебросив повод и таща лошадь за собой, и так пришла к дому перед рассветом.

Утром хоронили, и тетка, явившаяся в сильно приталенном бордовом пальто, сшитом портным эвакуированной киностудии, много пила водки и плакала почему-то больше других.

Странно это, но войну она помнит очень хорошо, а то, что было дальше, помнит хуже; да и помнить-то особенно нечего – жизнь как жизнь.

А сейчас она ходит в поликлинику. В поликлинике все таинственно и чисто, как в храме. Дорожки линолеума блестят матовым светом, стоят пальмы в зеленых кадках, а в горшках, облитых переливающейся бликами лазурью, произрастают цветы, а сами горшки висят в железных кольцах, на треногах сваренных и покрашенных арматурных прутьев. Она подолгу сидит в жестком кресле, которое кажется ей мягким – это такие пустяки. Мимо ходят врачи и молоденькие сестры, все в белом, в мягких тапочках, так что шагов их почти не слыхать.

Вот она приходит с улицы, из магазина, выкладывает из тряпичной сумки рис, гречку в бумажных пакетах. Прячет хлеб в железную хлебницу, а потом считает деньги, сдачу. Бумажные она распрямляет, разглаживает и размещает их по достоинству, а монеты складывает в мыльницу. Видит она уже плохо и подносит монеты к самым глазам, разбирая номинал.

А в хорошую погоду гуляет во дворе. Сидя на скамье, она следит, как на площадке играют дети – маленькие, веселые, неуемные зверьки. Мамы у них важные, некоторые в дорогих шубах, другие в ярких нарядных куртках; они стоят кучками и, переговариваясь, наблюдают за малышами, подходят к ним то и дело, вытирают им носы и отряхивают.

Вечером она варит кашу. Вспыхивает газ, распуская вокруг рожка синие лепестки, и сгоревшая спичка падает в пластиковую баночку из-под сметаны. Пока алюминиевая кастрюля шипит и фыркает на маленьком огне, она сидит на круглой табуретке, положив руки на колени – одна на другую, и коричневые, тяжело налитые пальцы тихонько шевелятся от старости. Обратив глаза к дощатому полу, она терпеливо ждет и время от времени пожевывает фиолетовыми губами.

Ложится она рано – с улицы еще доносятся шорохи автомобильных шин, редкие гудки, возникают и пропадают звуки сирены, крики людей и лай собак, хлопает дверь подъезда, а весной из подвала тоскливо и слащаво кричат коты и кошки. Лампа фонаря, который стоит на улице, горит перед самыми окнами. Свет проникает в комнату и заполняет свой излюбленный угол причудливой фигурой. Часы на телевизоре щелкают в тишине железными секундами. Прохладный свет выхватывает из сумрака часть циферблата, а часть его остается темной. Секундная стрелка то вступает на светлое поле, похожее на полнеющий месяц, то скрывается в темном полукруге, и если долго на нее смотреть, то кажется, что стрелка торопится обогнать саму себя, отталкиваясь игольчатым острием от черных делений. И она смотрит, случается, смотрит подолгу, ход иглы завораживает, но уже не пугает – для нее это просто время.

Через стенку она слышит соседей. У соседей часто играет музыка и долго после полуночи плещутся веселые голоса. Лежа в темноте, она прислушивается к звукам, вспоминает, как сама была молода, и мысли, кружась, слетают, как отжившие листья в колодец, – слетают сами собою, еще дальше, еще глубже. И она вспоминает родителей и свое детство. Вот она видит отца. На ногах у него сапоги, а на голове фуражка без кокарды. Фуражка чуть поднята, на козырьке скопились серые следы пальцев, и белая полоска, над которой кожа у него блестит мелким бисером пота, охватывает крепкий загорелый лоб. Она цепляется за край фуражки маленькими пухлыми руками и хочет надвинуть ее отцу на глаза, а отец смеется и отворачивает голову. Солнечный ветер беззвучно шевелит листья деревьев, мать что-то недовольно выговаривает отцу, как будто ругает его, и он, продолжая улыбаться, опускает ее на землю. Рты открываются, но слов не слышно. Не слышно и никаких других звуков. Только тень от низкого облака накрывает половину двора, и молча шумят деревья. Она бежит по траве и утыкается матери в колени, нащупывая их лицом в колеблющихся складках юбки. И отец, и мать стоят перед ней, как живые, но почему-то вместо лиц у них просто светлые пятна, хотя на стене под стеклом висят их старые фотографии – все сразу в одной раме.

Она смотрит не мигая на стену, где неподвижно застыл свет фонаря, и видит еще одно – видит отчетливо, будто наяву, и только запаха не может никак вспомнить: излучина большой, широкой реки, невыносимое солнце наполняет высь ослепительным светом, по степи к переправе со всех сторон бегут дороги, расходятся, сходятся, двоятся, расползаются, сплетаются, спускаются и словно ныряют с берега в светлые текучие струи, и этого уже не видно, еще не видно. И по одной из этих дорог едет телега, рядом шагает отец, сапоги его густо осыпаны теплой пылью, а на телеге боком сидит она и смотрит на реку из-за лошадиной шеи. На реке множество лодок, они застыли на поверхности воды темными штрихами, и вода неистово переливается, блещет рябью на солнце. А на другом высоком берегу уступами разбросана станица, крыши в пышных зеленых садах, цветут черешни и яблони, на пригорках высятся церкви, колокольни словно взлетают в небо, одна белая, вторая повыше – еще белей, и купола горят золотом в чистой лазури, а на месте крестов искрятся сияющие пучки лучей. И кажется, что лучше этого ничего потом уже не было. Она помнит, как называется река, и ей хочется произнести это название, как пролог немой молитвы. «Дон», – хочет она сказать, но в горле сухо, губы чуть приоткрываются и молвят это имя невнятно, и в первый раз выходит какой-то шепот: «Тн». Отчего-то ей делается неловко, она смущается и даже поводит глазами, словно опасаясь, что кто-то может ее услышать. Что-то давит ей грудь, хочется плакать – ни с того ни с сего, – так, наваждение какое-то. Слезы текут безо всякой причины, и она даже смеется, смеется неслышно над собой, смеется сквозь слезы, потому что плачет и не может понять причину этих слез. Они, эти нежданные слезы, сообщают всему ее телу безмятежный покой. Исходят они как будто из ниоткуда, может быть, из глубины души, а почему так, она не знает, и засыпает, вытирая капельки их концом платка, которым повязывает на ночь седеющие волосы.

1998

Пасторалька

В начале сентября отдельный батальон Н-ской дивизии стоял лагерем. Туго натянутые батальонные палатки четко выделялись на светло-желтой низкой траве плотным, пропылившимся брезентом. Одна была старая, выцветшая добела, и оттого почти сливалась с поблекшим покрытием пустых холмов. У палаток с поднятыми стволами застыли в капонирах машины, некоторые темно-зеленые, густого, болотного оттенка, другие грязно-желтые, с коричневыми маскировочными разводами. Рядом возвышалась двухэтажная постройка радиополигона и котельная с тонкой черной трубой.

Во все стороны, полосуя возвышенности темными гребнями, тянулись посадки тополей, акаций, сизых в солнечном мареве, и одичавших абрикосов. Километрах в двух с половиной в низине виднелось село – деревья там росли беспорядочно, купами, в промежутках ветвей белели стенки хат и синие наличники окон.

Говорили, что где-то совсем недалеко есть колхозная бахча. Еще говорили, что сторожит ее глухонемой из села, которого обходили за версту за его поистине свирепый, первобытный нрав. Договориться с ним было невозможно никаким образом. Впрочем, солдат это не смутило: они только ждали, когда уедет командир батальона. Наконец он собрался, и его УАЗ, оставляя за собой поземку бурой пыли, покатил с пригорка по иссушенной траве наперерез серой ленте асфальтовой дороги.

За арбузами пошли двое: Файзуллин и Киселев. Файзуллин был татарин из-под Казани, он был пониже и покрепче. Ноги у него были чуть кривоваты, как у наездника. Киселев отличался от него сложением, вытянутым худощавым лицом и цветом волос – светлых, как поспевшая пшеница. У Файзуллина же росли волосы рыжие, сердоликовые, и его широкое лицо усеивали крупные расплывчатые веснушки. После обеда они взяли пустую парашютную сумку и пошли в ту сторону, куда указал им кочегар-гагауз.

Солнце, уже миновавшее зенит, светило им в спину. Чистое небо сияло в его лучах, в вышине затерялось и повисло неподвижно легкое, косматое облачко. Твердая, сухая земля отдавалась под сапогами пылью и пыльцой выжженной за лето травы. Тут и там в поле облитыми солнцем столбиками стояли суслики.

– А я по роте стоял неделю назад, звонит из штаба Петренко, ну, капитан этот новый, картошки, говорит, принеси. Пошел в столовую, взял картофан, прихожу, короче… два стола сдвинуты, он лежит и эта, бухгалтерша лежит, сука, из строевой части которая, под спальным мешком, только плечи торчат голые… Мраки.

– Ну, – спросил Киселев через некоторое время, – а ты чего?

– Поставил картофан и пошел, – отозвался Файзуллин, шедший впереди. – Думаешь, к ним полез?

Некоторое время шли молча.

– Э-эх, хочу домой, – промурлыкал Файзуллин и потянулся. – Хочу домой. Слышь, Кисель? – Он шутливо потормошил его за плечо.

Ничего подобного тому, что случилось между капитаном и бухгалтершей, с Киселевым еще не было. Один раз, правда, – это было еще дома, до службы, – поехали на дачу целой компанией, там много пили и готовили на костре какую-то закуску. Она пошла с ним в комнату, но ей стало плохо от выпитого вина, и дело ограничилось случайными и невнятными чисто деловыми прикосновениями.

– Понятно, – произнес Киселев и вздохнул.

Они с Файзуллиным уже дошли до вершины холма и присели. Потом, щурясь от солнца, лежали животами вниз и выжидали. Пахло сухой землей, горячей травой и крохотными, неизвестными им цветами, – пыльный, щекочущий ноздри запах. Направо стелилась бахча, с другой стороны лежало поле с подсолнухами; между ними тянулся пыльный проселок. Шалаш стоял в углу прямоугольника, под серыми тополями с прилизанными ветвями, вертикально ползущими по стволам, как языки серебристого пламени. Бахча выглядела брошенной, безжизненной.

– Нету вроде, – сказал наконец Файзуллин, прищурившись еще сильнее. – М-м? – Прищур придавал его чертам хищное, древнее, степное выражение.

Киселев ничего не отвечал и продолжал смотреть вниз. Файзуллин поднялся на ноги, отряхнул куртку и штаны. Киселев тоже встал и тоже отряхнулся. Поглядывая по сторонам, утирая лица пилотками, они не спеша спускались.

Солнце, хотя и сходило к горизонту, еще изводило землю сухим жаром, и раскаленный воздух дрожал. Они давно вспотели, расстегнутые куртки их намокли и потемнели на лопатках. Киселев почему-то вспомнил дом. Ему казалось, что там такое же солнечное и спокойное преддверие вечера, бабушка варит суп, сестра пришла из музыкальной школы и сидит за пианино, наполняя квартиру потоками нескончаемых, бесконечно жестких гамм. Гаммы были похожи на холмы – такие же графические линии: движение звуков то восходило, приподнималось и, достигнув предельной точки, катилось вниз как с горки, в полное беззвучие исходной ноты.

«Интересно, – подумал Киселев, – где дом-то?» Он завертел головой, отыскал приблизительно северо-восток и увидел только изогнутый край пригорка, небо над ним и больше ничего.

Шалаш был пуст. Он был сплетен из ольховых веток и камыша, поддерживали его наспех обтесанные топором колья. С поперечины свисала керосиновая лампа с закопченной колбой. Лежанка, устроенная из продольных орешин толщиной в руку, поднималась от утоптанной земли на локоть, ее покрывало серое слежавшееся сено. В головах лежанки на двух черных нитках висел кусок шершавой бумаги, вырезанный из журнала, с цветным изображением какого-то святого. На сучке балясины висела грязная военная рубашка, под ней валялись обрезанные китайские кеды. У входа несколько обгоревших камней лежали кругом, образуя очаг. Из золы выступали рыбьи кости и косточки от персиков, разбросанные среди углей. На камнях стояли чайник с закопченными боками и черная сковорода без рукояти. В углу Файзуллин нашел прислоненную к подпорке толстую прямую палку. Один конец ее был утыкан торчащими на все стороны гвоздями, отчего палка походила на палицу. При виде палки Киселев и Файзуллин переглянулись.

– От тварь, – сказал Файзуллин. – Зверь.

Арбузы были совсем небольшие, такого же густого и ровного темно-зеленого цвета, как и краска боевых машин, без полос и узоров. Места, которые соприкасались с землей, отлежались и остались болезненно светлыми, мягкими и уплощеными. Файзуллин ползал на коленях по бахче, сопел, щупал мочки и обрывал пуповины. Он протягивал арбузы Киселеву, и тот укладывал их в сумку. Минут через пять сумка была полна; они подхватили ее за ручкии потащили. Сумка клонилась на одну сторону, потому что Киселев был выше ростом.

– Тишина! – сказал вдруг Файзуллин и остановился, прислушиваясь. Оба они замерли, поводя головами – так, как это делали суслики. До них донесся далекий невнятный гул.

На дороге со стороны села показалась телега, запряженная гнедой лошадью. Того, кто правил лошадью, было пока не видать. Киселев и Файзуллин, пригнувшись, перебежали дорогу и, задевая плечами подсолнухи, затаились между толстых налитых стеблей.

– Увидел, нет? – шепотом спросил Киселев.

– Не-а, – тоже шепотом ответил Файзуллин.

Сверху на них еще сыпалась желтая пыльца. Телега громыхала и тряслась уже совсем близко. Сторож стоял на телеге во весь рост, как будто на колеснице, широко расставив крепкие босые ноги. На нем были одни полотняные штаны, которые липли к ногам от встречного ветра. Лицо его, коричневое от загара, как будто искажала гримаса боли; рот был распахнут и кривился в беззвучном крике. Этот невыносимый крик шарахался по орбитам глаз и стекал по складкам щек прозрачными, как ливень, слезами. Губы побелели и посинели, между ними горло уходило внутрь темной дырой. Чуть приспущенные вожжи он держал обеими руками, то и дело сильно ими взмахивая и понукая обессилевшую лошадь.

У Киселева по ляжке полз черный муравей. Он подползал к покатому краю, останавливался, как будто размышлял, потом поворачивался и полз к другому краю. Киселев осторожно стряхнул его на землю. Почва под подсолнухами была темно-бежевая, цвета какао с молоком, крупными комьями, и Киселев видел, как муравей свалился в какую-то расщелину.

Лошадь, глухо ударяя копытами по земле, бежала изо всех сил, вытягивала шею и словно отталкивалась шеей от воздуха. Ее шелковистые бока лоснились от пота, а брюхо было испачкано какой-то высохшей и потрескавшейся озерной илистой грязью. Глаза у нее были почему-то зашорены, на них были опущены круглые кожаные чехлы. Может быть, она была слепая. Немой нахлестывал ее вожжами, понукая так бешено, что, казалось, он хочет взлететь вместе с лошадью и телегой. Клочья соломы подпрыгивали на телеге, соломинки слетали и медленно падали на следы толстых резиновых колес. За телегой взвивались клубы пыли и долго висели в безветренном воздухе.

– Мраки, – прошептал Файзуллин, облизнув сухие губы.

– Тише, – прошептал Киселев.

Файзуллин скосил на него глаза.

– Да он не слышит, – сказал он. – А-а, – закричал он во весь голос. – А-а… Не, не слышит, – снова шепотом сказал он.

Из чащи подсолнухов Файзуллин и Киселев с каким-то невнятным, неосознанным, почти животным ужасом смотрели на то, что происходило на дороге. Дикая скачка повторилась трижды – три раза немой прогнал лошадь по дороге мимо бахчи, вздымая облака пыли и свирепо вращая глазами, и мука уродовала его коричневое лицо. Наконец лошадь замотала головой, зажевала удила, немой повернул к селу, и его голый торс замелькал между стволами и ветками тополей.

Незамеченные, Файзуллин с Киселевым выбрались из подсолнухов и потащили арбузы дальше, время от времени озираясь по сторонам и оглядываясь на бахчу. Они сошли с дороги и теперь забирали вправо, обходя холм. Звуков телеги было уже не слыхать. Суслики столбиками стояли у своих норок, обратив на шум шагов озабоченные мордочки. Когда люди приближались, они стремглав ныряли в землю.

Киселев опустил свой край сумки на траву и нагнулся над отверстием норы. Дыра косо уходила в почву. Края ее посверкивали на солнце кристаллами желтоватой соли.

– Вот кого гасить надо, – сказал Файзуллин и засмеялся, оскалив крепкие желтоватые зубы.

Снова вышли на самый верх холма.

Солнце стекало на половину небосвода. В той стороне, где подрагивал его трепещущий шар, небо золотилось, а за спиною цвет незаметно оборачивался мутноватой голубизной: небесное пространство делилось на две половины, и краски плавно перетекали одна в другую где-то высоко, над самой головой.

Они уселись на холме. Земля, сплошь повитая кольцами и завитками стелющейся и кудрявой травы, еще хранила дневное тепло. Раздутая сумка, завалясь, стояла между ними, из нее выступали глянцевые бока арбузов. Они сидели, поглядывали вокруг себя, словно птицы на кургане. Файзуллин рывком качнулся набок и вытащил из кармана мятую пачку сигарет. Сигареты за день пересохли, табак крошился и сыпался из бумаги. Файзуллин долго смотрел на горящую спичку и закурил только тогда, когда огонь почти достиг пальцев. Пустая бумага вспыхнула, огонек лепестком прошелся по плоской трубочке и, уткнувшись в табак, погас, оставив алую полоску уголька. Сигарету Файзуллин держал в ладони, прикрывая тыльной стороной руки, и дым выпускал носом, с шумным усилием. Киселев потянулся к пачке, достал сигарету, оборвал пустой конец и тоже закурил. Ветра не было, дым не улетучивался, а сизыми струями крутился вокруг.

Со стороны жилья доносились мычание коров и стук железа, редкие голоса и какие-то еще неопределенные, но обязательные звуки летнего деревенского вечера, – безмятежные, натруженные и расслабленные.

Сжатая расстоянием, полоса земли на горизонте узко почернела. Солнце увеличилось, подобралось, обрело четкую форму и резко очерченным кругом, как отжимающийся на брусьях гимнаст, на глазах пошло вниз, уже почти касаясь этой черной и узкой продольной полосы.

Киселев взял из сумки арбуз, взвесил на ладони и ударил о колено. Корка треснула, и он, просунув в трещину пальцы, разломил его. Мякоть оказалась не слишком красной, скорее розовой, и в ней были рассеяны бледные косточки. Большую половину он разломал еще на две части и принялся есть, высасывая и подбирая губами влагу. Сок потек у него по подбородку и скользнул на грудь, под одежду. Киселев почувствовал неприятный холодок, запястьем прижал к телу ткань тельняшки и размазал каплю по коже.

Киселев и Файзуллин сидели не говоря ни слова, жадно, урча, вгрызались в розовые внутренности арбузов, как будто это хищники терзали добычу, и бездумно смотрели на то, что лежало перед ними. Сок тек по лицам, щекотал кожу, подбородки их были мокры, а в глазах смешивались сосредоточенность и блаженство.

Палатки и машины – чуть внизу – лежали как на ладони. Все они, составленные в кучу, жались друг к другу в пустоте, как лошади в степи, сбившиеся мордами внутрь полукруга. Последние лучи заката лежали на броне машин и высоко поднятых дулах шафряными пятнами. Вокруг лагеря расстилалось голое холмистое поле, и только направо вдалеке высилось дерево тутовника, одинокое и неуместное, как напоминание о чем-то тоскливом, а левее лагеря по склону холма раскидался кош. Скат холма, на котором стоял кош, очутился уже в тени. Темный балаганчик и спаренные слеги загона казались приклеенными к наклонной плоскости холма, как игрушки.

Из лощины выползла отара и, медленно передвигаясь, приближалась к провалу в ограждении. На нее тоже пали багровые пятна, окрашивая неподвижные спины животных. Передние овцы втягивались в ворота, как в воронку, покидая доступное солнцу пространство, задние толклись и теснились, еще неся на белых спинах, в грязной шерсти, тяжелый розовый свет.

Низко над землей, почти над самой бахчой, прикрытой остроконечными тополями, переливаясь, бледно замерцала первая еще белесая звезда. Из шалаша в небо отвесно тянулся искривленный столбик дыма, как ствол извилистого деревца, – наверное, это немой готовил пищу. На потемневшей поверхности земли между полей серыми лентами высветились пересекающие друг друга колеи.

В палатках зажгли лампы и включили прожектор у боевых машин. Когда полог какой-нибудь палатки отворачивали, свет, запертый непроницаемым полотном, устремлялся наружу и вытягивался на темно-синей земле растянутой фигурой. Только старая выцветшая палатка одна светилась изнутри – истонченные ее стенки просвечивали, и на них изредка возникали серые немые силуэты и снова исчезали в светоносной глубине.

Между капониров, глядя себе под ноги, бродил караульный. Изредка он останавливался и поворачивал лицо к горизонту, где держались остатки зари.

Далеко в полях, поглощенных темнотою, завиднелась полоска света. Машина медленно ползла, ныряя между холмов, словно катер в высоких волнах, скрываясь и появляясь снова, и тонкий неправдоподобно-длинный луч шарил по выпуклостям холмов. Самой ее не было видно, и за ее движением можно было следить по перемещению луча, который она как будто толкала перед собой. Звук мотора еле слышным стрекотанием дрожал и справа, и слева, и даже сзади, и на всем пространстве сумеречных полей – совсем, казалось, не оттуда, откуда ехала машина, влача луч галогеновой фары, раздробленный лесополосой. Не доезжая коша, машина повернула, отзвук ее слабел, и луч желтой иглой протянулся к горизонту.

– В карантин, – облегченно произнес Файзуллин и нехотя поднялся на ноги, разминаясь. – Пошли, что ли? – Он быстро нагнулся, коснулся ладонями почвы и прошелся на руках, балансируя согнутыми ногами.

Они снова взялись за ручки сумки и торопливо зашагали по склону холма к палаткам. Команда на поверку была уже дана: черные фигурки покрыли площадку перед палатками и выстраивались шеренгами.

Ночью Киселев долго не мог уснуть. Палатку наполнял влажный запах портянок, торопливое сопение уставших людей, и изредка колебались и скрипели железные сетки кроватей. И Киселев тоже ворочался и все представлял себе сквозь дрему, как увядающая красавица из строевой части и капитан Петренко лежат под спальным мешком и едят картошку, и как капитан Петренко целует красавице белую полную шею блестящими от комбижира губами, и ему очень хотелось быть на месте капитана. А потом Киселеву снился немой. Как он стоит на своей телеге и хлещет лошадь с зашоренными глазами. Не может ни смеяться, ни плакать, ни кричать, ни отчаяться, даже петь он тоже не может. Его беззвучный, затравленный крик набирал силу и наконец прорвался в сознание из темноты гортани хриплым свистом. «Получить оружие!» – кричал немой или еще кто-то похожим голосом. Киселев поднялся на койке, мигая веками. С верхнего яруса прыгали люди, в тесном пространстве метались безумные тени, убитая земля глухо отдавалась топотом сапог, мелькали в полумраке округлости оголенных плечей. Тусклая лампочка горела в торце палатки неспокойным светом; рядом с распечатанной пирамидой, широко расставив ноги, стоял дежурный по роте. За тонкой стенкой, которая сотрясалась, как парус от ударов ветра, уже ревел в капонире, надрывался дизель «сороки». Киселев вскочил, наспех обмотал ноги портянками и побежал к пирамиде, где стояли автоматы.

1999

Городуха

У ног моих край неги и достатка,

Здесь милы лица, солнца брызжет луч,

Так почему уводит сердце без оглядки

В страну ушедших дней, в страну печальных туч?

А. Мицкевич[1]
Детство я провела в поездках. Не в дороге, а в поездках. Самих дорог я почти не помню. Может быть, это оттого, что все наши дороги куда-то вели. Эти забытые незабываемые наши дороги. Я говорю «наши», потому что ездила с отцом почти всегда и всюду, куда бы он ни отправлялся работать.

Отец мог собраться во всякое время; я даже несколько месяцев ходила в школу в одной северной деревне, и деревенские мальчишки дразнили меня Городухой и Москвой.

Вид утоптанных снегом платформ, заиндевевших вагонов, теплый запах угля рождали во мне ликование. «Мы едем, снова едем», – думала я, замирая от восторга, и представляла дорогу, предчувствовала колыбельный ритм стального перестука и часы напролет слушала рельсы, которые служили струнами волшебного инструмента.

Сейчас многое смешалось, и воспоминания мои беспорядочны. И даже времена года наплывают одно на другое, так что весеннее цветение оборачивается снегопадом, грибной дождь замерзает на лету, а воздух дрожит то ли от жары, то ли от стужи – такова ныне моя земля, – но теперь, когда прошло время, я спрашиваю себя: не такой ли она и была? Тем не менее я помню ее. Ее поля, разбросанные, как выкройки, петли ее речушек, словно обрывки ниток, забытые на портняжном столе; берега их были населены, озера белели туманом, точно пролитое молоко.

И помню, как ярки были времена года, летние тягучие вечера, или зимою – искристый под солнцем снег, им заваленные леса, темно-фиолетовые тени, ели в белых мехах и палевая холодная нежность зимних закатов. И, конечно, предметы внимания моего отца: брошенные церкви, звонницы с ржавыми перекладинами, погнившими лестницами и монастыри, и монахи в черных одеяниях до пят, и служители причта в остроконечных скуфейках, иные бородатые, – меня пугали тогда эти мрачные цвета, эти строгие лица.

Но всего сильнее меня трогала осень. Для осени у меня были красные резиновые сапожки: немного великоваты, но необыкновенно нарядны, с острыми носками, которые к тому же чуть загибались кверху, так что я воображала сафьян вместо резины – всякий пустяк радовал меня тогда. Дети обычно плачут от боли или от обиды – я плакала от радости, не странно ли?

Это случалось осенью. В полях сумрачно и пусто. Мокрая, вывороченная плугами земля блестит черно-коричневыми комьями, и торчат одинокие редкие былинки, беспрестанно теребимые ветром. Из лесу тянет влагой, палыми, запревшими листьями, грибами и мшистым холодом. Стволы деревьев с потеками мокроты стоят замерши в предчувствии покоя. От жилья потягивает осиновым дымом. Под навесами, уложенные в поленницы, дрова желтеют полукруглыми срезами, а в гулких перелесках галдят крикливые стаи ворон. На воздухе все приглушено, и только вода возвращает ненадолго краскам глубину и первозданность. И – удивительно – отражения в лужах казались мне ярче, чем был сам отображенный мир.

Но бывали другие дни, когда воздух прозрачен и чист, все в нем видно далеко и ясно. Купы деревьев похожи на клочки меха, разбросанные там и сям, и поверхность земли напоминает облезлую шубу. А потом загорается теплый закат, и коричневый лес на пригорках светлеет, светлеют макушки, бледные остатки травы – все становится розовым. Щемящее чувство вливалось тогда в грудь, как свет, бывает, льется в окна. Я выходила из лесу, смотрела на поле вдаль и плакала в немом торжестве, непонятной гордости и благодарности за свою причастность к смиренной, сирой красоте этой земли и возвращалась домой с тихим умиротворением и покоем в своей детской душе.

Одно удивляло меня. Казалось, никто вовсе не улыбался в этой моей стране, только словно бы я одна до поры имела на это право. Люди жили молча, тихо и сосредоточенно. Так мне кажется и поныне.

Еще помню церковь – большой собор в одряхлевшем городке. Певчие пели, когда я впервые услышала это пение во время службы – оно исходило из стен. Я вертела головой и ничего не видела, не видела звуков: все головы были склонены, опущенные руки сложены спереди, и сами фигуры, как статуи в нишах, едва выступали из полумрака. Все здесь как будто убеждало: не будет счастья, нет. Будет печаль, присная печаль – она от века юдоль человеческая. Отблески многих свечей держались на утвари, на потускневшей позолоте убранства; было все строго и потому немного страшно, и я думала: что мы? зачем мы здесь? Я чувствовала – свершается что-то очень важное, чему нет слабого слова.

Отец всегда мне растолковывал что-то, но это ли интересно в семь с половиной лет?

Меня занимала страна. Сколько их было, этих деревень, городков, городишек. Домики, стоявшие по скатам холмов, вдоль улицы, кажется, вырастали из почвы, как деревья или кусты, которые их окружали. Хотелось войти в каждый такой домишко, все рассмотреть, как там устроена жизнь, и сидеть там в уютном полумраке, глядя себе в окошко. Окошки в домах маленькие, в наличниках по три на фасад, кое-где распахнуты ставни, как ресницы наивных глаз, а перед ними палисадники с пучками сине-красного гелениума, с фиолетовыми головками астр, кустами боярышника, высохшими стеблями июльской мальвы, и церкви в уличных тупиках, под сенью развесистых кленов, лип, берез, ясеней, в гуще беспросветной бузины.

– Это в войну разрушили? – спрашивала я у отца, указывая рукой на церкви.

Он хмурился и отвечал нехотя.

– Да, в войну – говорил он, помолчав, и я понимала, что это неправда.

Стоит только зажмурить глаза, и все до подробностей встает в памяти. Темно-бордовый старинный кирпич, кладка с заплатами плинфы, известка, как белый мох, пахнет пылью и чуть-чуть плесенью. Я прибегала к отцу, туда, где он тогда работал, и – маленький человечек – робко ступала под старинные своды, задирая голову, читая со стен по выцветшим глазам фресок. Отец высоко на лесах, доски прогибаются и скрипят, постанывают под его шагами, и сверху вниз мне на голову сыплются труха, опилки, прах. О чем-то они говорят с товарищем, и голоса колеблют пустой воздух, уносятся выше и выше – в воронку купола – и там витают воркующим эхом в свете перекрестных оконцев.

И под их руками проступают вдруг иные краски, они и бледней, и глубже, и проще, и сложней, и линии уже другие: неуклюжие, выразительные. Что-то они хотели сказать мне, эти черные лики. Что таили в своей глубине? Какие знали тайны? Сколько слез впитали эти стены, сколько страхов, надежд, упований. Как много я не знала! Их просто было узнавать потом в людских лицах – таких же почерневших, с коричневыми морщинами и прозрачными глазами, вбирающими в себя все оттенки приязненного света.

Пустые гулкие храмы, трещины в стенах, стянутые ржавыми скобами, одичавшие груши с замшелыми стволами, крыжовник, сено в монастырских кельях – случалось, мы ночевали там, в этих покинутых кельях, в этом сухом сене, и как же страшно бывало ночью идти по коридору, оглушая и пугая себя своими же шагами, когда бледные квадраты луны косо лежат на проваленном полу.

Я боялась тогда всего и плохо спала, боялась темноты до дрожи. В одной деревне, под Галичем, отец водил меня к старухе. Мы ходили к ней несколько вечеров подряд, приходили в сумерках и ждали, пока она подоит корову. Иногда нам было слышно, как бьют в ведро первые звонкие струи. Эта бабушка заговаривала меня в доме. Занавески она сводила беспросветно, закрывала на задвижку дверь и придвигала свою низкую скамеечку к моему табурету. Отец сидел поодаль, я его не видела в потемках, но знала, что он рядом, слышала его дыхание, слышала, как он изредка перекладывает ногу на ногу. Она забирала в свою руку мою маленькую кисть, легонько мяла. Чуть заметно раскачиваясь, она невнятно шептала что-то, какие-то слова. Все они текли скороговоркой, крепились одно к другому прочно, без промежутков, концы их она проглатывала и съедала начала, будто захлебывалась ими, а потом с еле слышным присвистом выводила наружу пропуская в щель проваленных губ. Теплая, с толстой загрубевшей кожей на пальцах и мягкой ладонью рука осторожно держала мою руку; она шевелила, ласково перебирала своими пальцами, а я, повернув голову набок, видела блекнущий серый свет, сочившийся сквозь полотно занавески. И еще видела ее лицо – даже не лицо, не пятно, а просто светлое место в бесцветной темени. Мы прощались и выходили уже в ночь. Я перебирала ногами скоро, поспешно, жалась к отцу.

– Ну что, страшно? – спрашивал он и улыбался, и вздыхал, и, высоко держа голову, смотрел прямо перед собой на небо. Я тоже вертела головой, пытаясь увидеть золотистый серп месяца и на нем – мазок одинокого облака, но месяц еще не выходил и прятался где-то в густоте горизонта.

Темнота, тишина… городки… деревни. Где мы, куда заброшены? Где большие города со своим электрическим бесстрашием, со своими гордыми обитателями, с дерзостью мысли, где ярко освещенные залы, полные нарядных людей, где подземная дорога, ее поезда-гусеницы, которые повезут этих людей по домам? Где-то. Где-то далеко, да и есть ли вообще? Яблоки вот есть. Яблоки зеленые с желтыми боками. Они всюду эти яблоки, – под яблонями в поникшей траве, утерявшей цвет, все ими полно – тазы, корыта, ведра и миски. Они источают свежий холодный аромат, который мешается с запахом печки и осенней сырости, нанесенной мокрой обувью.

К вечеру любой звук в доме, любое движение словно обретают вещественность, и кажется, звуки возникают и существуют сами по себе, сами собою. Только яблоки тихо лежат горками и плотными россыпями круглых шаров, и одни они светятся в темноте слабым светом, подбирая все его остатки, и запах их в темноте делается еще слышней и грубеет.

По ночам воет ветер, носится в полях, в темноте кружит вокруг домов, обтекает их, словно вода, или налетает смело, в лоб, разбиваясь о бревна стен, и стекла тонко и недовольно дребезжат, будто живые.

О, чего только не чудится в этих стонах. В окне меж туч мерцает звездочка, то пропадает, то возникает вновь в черноте, в бушующих волнах неба, и посылает в пространство, как сигнал, голубоватый свой свет. И думаешь, глядя на нее: вот мы одни не спим в темноте, да еще лампадка тускло горит, растворяясь во мраке, если есть лампадка. Хочется забраться под одеяло, и страшно, и радостно отчего-то, и все прислушиваешься к жалобам ветра, лежа в тепле, ощущая прочность пристанища, крепость стен и надежность крыши. И все-таки тоска из глубины тихонько лижет, как собака, напоминает о себе. Как будто уже видишь будущее, переносишься в него для того лишь, чтобы из этого далекого далека затосковать по настоящему, по этой вот минуте, уже летящей где-то в бездонной, безбрежной пропасти, как тень придорожная. Как будто понимаешь, что такого уже не будет никогда, потому что время неумолимо шагает где-то в тишине, в темноте, оно одно никогда не засыпает и караулит все сны, всю явь, и шагает, шагает неустанно, не глядя по сторонам.

И думаешь: нет, будет счастье, как же ему не быть, оно уже есть, в это самое мгновенье, и другое еще будет, ведь в мире так много интересного, сколько предстоит узнать, многое увидеть…

Мы возвращались из наших путешествий в Москву в нашу маленькую квартиру. Окна ее смотрели на пруд, по берегу его стояли тополя, старые, корявые, с широко разбросанными ветками. Рядом с домом ходил троллейбус, похожий на грустное насекомое. В ночной тишине отчетливо слышалось, как он замирает на остановке и несколько мгновений покорно и устало ждет, а потом переламывались закрывающиеся двери, и по проезжей части, поднятой из темноты рассеянным светом частых фонарей, взвивается и тут же захлебывается натужный стон передачи.

Стены обеих наших комнат сплошь закрывали отцовские доски – большие, небольшие, длинные и узкие, всякие, отмытые и еще черные, с едва различимым рисунком, с неуловимым перепадом тонов, а кисти стояли в банках, как букеты в вазах. Бывали и букеты – из свежих цветов и давно засохшие, и вазы, и фотография матери на пианино, с черной ленточкой в углу. Она смотрит куда-то в сторону и нас не видит, а губы ее трогает едва заметная улыбка.

Отца давно нет. Краски его засохли. Нет и нашей маленькой квартиры с окнами на пруд. Там теперь живут чужие, незнакомые люди и тоже, наверное, глядят по вечерам в задумчивости на воду, или рассеянно, вскользь. Есть только фотография – там, где я живу.

А я теперь живу на юге другой страны, и со мною только эта фотография, и мать все смотрит и смотрит в сторону, лицо ее счастливо, я ее вижу, а она меня нет.

Дом, в котором я живу окружают виноградники, и за ровными, как грядки, рядами лоз виднеются старинные крыши с башенками, похожие на сказочные замки. Впрочем, некоторые из них и есть замки. Вокруг моего дома растут вперемешку пальмы и дубы – как это странно. Воздух здесь благоухает ароматами роз и фиалок, стволы у сосен зеленоватые, тонкие и гибкие, и хилые кроны, не знающие снега, а под ними яркие цветы, названий которых я не выучила и до сей поры, и океан в двадцати минутах езды.

За буфами дюн песчаная нескончаемая полоса пляжей. Между – бетонные укрытия, оставшиеся с войны, от немцев. В часы отлива по камням мелеющего залива бродят мужчины и высматривают устриц. На берегу много открытых кафе, на террасах, под навесами – всяких. Там сидят за столиками люди, пьют кофе и смотрят, как те, в закатанных штанах, ищут в неглубокой воде устриц. И я тоже сижу иногда, когда есть время, вместе с другими за столиком в кафе, пью кофе и минеральную воду «avec gase» и созерцаю океан. Он шумно бросает на берег волны – одну за одной. Волны в нем плоские, их гребни пенятся и широко раскатываются на плотном песке, как отрезы муара.

И все у меня хорошо. Вот только после океана почему-то мне снится мглистая осень; серая, черная, обнаженная, уставшая насмерть земля, и следы моей смешной обуви на ней, на этой далекой земле. В такие утра я не хочу вставать с кровати и заранее ненавижу все то, что должна увидеть. И каждое утро солнце бьет в зашторенные окна, деревянные ставни-жалюзи пропускают его узкими полосами – полосатое солнце. Я смотрю на эти полосы, лежащие на полу, на стене, немигающим взглядом и не хочу вставать.

По ночам здесь очень красиво – меркнет дневной свет, как освещение в кинозале, все время сухо. И небо сухое и от этого чистое, и звезды желты, как золото.

Я уеду отсюда и вернусь непременно…

Наверное…

Может быть…

1999

Элегия бесконечно

В музыкальную школу она приходила в офицерской рубашке, – тогда это было ничего, – и рубашка эта была ей очень к лицу.

То, что со мной случилось, походило на контузию. Временно нас объединяло сольфеджио. Гаммы катались с горок, аккорды поддерживали стены, декорированные портретами упитанных бородачей, строго глядевших в никуда, и их взгляды, казалось, минуют транзитом мир, оставленный ими же в наследство.

Мы уходили вместе с солнцем, и когда я уже нетерпеливо топтался у своей двери, оно начинало свой плавный танец в отдушинах человеческих жилищ.

Из окна комнаты мне был виден угол соседнего дома и образованная занавесью, стеной этого дома и рамой моего окна неправильная трапеция неба. Стекла плавились красным предвечерним солнцем, отражения переползали направо вниз, мне чудилось, так плавили руду в своих мобильных кузнях тюркоглазые номады в верховьях Иртыша, я был тогда мечтатель и фантазер и посещал археологический кружок.

Дважды в неделю я переживал томительные приступы никак неоформленной радости, и даже грядущая алгебра не омрачала те удивительные утра, напоенные легким, счастливым солнцем.

В армию я взял ее фотографию, хотя мы давно уже не встречались. У всех новобранцев были с собой фотографии любимых девушек, все они томно и старательно улыбались с черно-белых карточек, заложенных в обложки военных билетов, а новобранцы зачем-то извлекали свои билеты и – мне казалось, нарочно – держали их открытыми, чтобы все видели их замечательных, верных, любимых девушек. Тогда и я показывал, и все, сгрудившись и заглядывая мне через плечо, молча и с интересом смотрели в ее немножко обиженные и по-детски серьезные глаза. Наши сибиряки этих девушек называли «подруги», и в этом слове было что-то целомудренное, исключающее маленькие неприятности нелепого любопытства, а сами сибиряки с помощью этого словечка ощущали себя взрослыми, основательными ребятами.

Месяца три спустя карточка осталась на каком-то болотистом лугу, и при свете молодого месяца, застенчиво гулявшего над частоколом черных сосен, найти ее не было никакой возможности, да и бежать надо было дальше.

И вот смех: она уже училась на третьем курсе, был у нее жених, и я вспоминал, как однажды ее отец встретился нам на автобусной остановке в конце Кутузовского. Я лихорадочно прятал папиросы в накладной карман шерстяной кофты, а он потом сказал ей, что у меня рот всегда открыт. Она, рассказывая об этом, осторожно посмеивалась, а мне хотелось умереть, не иначе.

– А помнишь, – говорю я, – однажды гуляли после уроков в Филевском парке, есть очень хотели, и было у нас с тобой на двоих девять копеек. Купили мы коржик, круглый такой, песочный, и ты должна была его съесть. «Если я хочу, значит и ты хочешь». Ты так непререкаемо просто это сказала, что я послушно взял свою половинку этого несчастного коржика.

– Такое было? – Она смотрит удивленно и радостно.

– «И простил все грядущие и капризы, и шалости милой маленькой дочери, зарыдавшей от жалости», – отвечаю я.

Следующей встречи пришлось ждать три года. Впрочем, ждать – не точное какое-то выражение. О муже помину как-то уже не было. Тогда она работала в торговой организации, часто летала на юг, и у нее была шариковая ручка «Parker».

В благосклонном обществе одноклассников мы переступали ногами в обнимку – знаменитый танец без названия, созвучие намерения и дурных средств – пришаркивая по буковому паркету, прочному, как северный склон главного Кавказского хребта.

– Я приеду, – пообещал я, испугался, но в самом деле приехал, точнее, прилетел на тощем самолете, похожем на междугородний автобус.

Новороссийск я увидел с моря. Переполненный катер раздвигал море ржавым тупым носом. Главное, как увидеть, – говорил мой приятель, уже полгода как считавший себя художником. Да все тут очень просто, повторяю за ним я: синее море, голубое небо, и между ними – выступ пирса, четкий, стремительный и безразличный, словно канцелярский прочерк. Здесь и слов-то больше не надо. А поверх него – прерывистая полоска желтизны. Как будто это галки сидели на телеграфном проводе где-нибудь у нас в подмосковном поселке и смотрели осень.

– Это что там желтое? – спросил я, помню, пробегавшего мимо бедового матроса. – Пунктир такой.

– Пиво пьют, – едва глянув, бросил он и прочно стал на носу с канатом в руках.

Чем ближе мы подходили, тем желтее и ярче, сочнее становился цвет бесчисленных этикеток, а фигурки людей избавлялись от птичьей этой черноты.

Не без труда, путем многих уговоров и долгого стояния у стойки администратора, достался мне номер, – не номер даже, а просто койка в двухместном.

Взъерошенный мой сосед, приподнимаясь на измятой, перепаханной постели, издал некий звук, который можно было расценить как приветствие и в котором слышалась радость за избавление от постылого одиночества. Он был посланец какой-то столичной фирмы, ждал какой-то пароход с каким-то редким, уникальным лесом, а я ждал вечера. Лесик ополоснул разномастные стаканы, один граненый, другой приземистый, гладенький, с парой тоненьких красных галунов.

– Ты пей, не стесняйся, – приговаривал Лесик, тяжело, похмельно дыша. – Тут этого добра, как водорослей. Чего на него смотреть-то? Наливай да пей.

Бухта тихонько посапывала в балконную дверь, к берегу с далеких кораблей бежали отражения утлых иллюминаторов и мачтовых сигналов. Мы пили, и Лесик рассказывал, какие доступные здесь девушки, и что именно надо совершить, чтобы добиться их расположения. Утром он заговорил со мною, стоя в дверях.

– Заколебался я, старичок, – промямлил он не слишком убедительно, – ну их к черту. Когда этот лес придет? Сидеть тут, ждать, – лицо его покривилось, – а махну-ка я в Геленджик на денек-другой, там у меня знакомые. Может, со мной?

Я помотал головой и прикрыл ее одеялом.

Только он испарился, зазвонил междугородний.

– Лес приехал, оформлять надо срочно, – сказали мне сердитым строгим голосом.

– Это не Лесик, – ответил я.

– Так скажите Лесику, чтобы в порт ехал срочно, прямо сейчас.

– Нет Лесика.

– Так позовите его, – гневно задрожал голос, и я вспомнил своего комбата, его загривок, наливавшийся свирепой краснотой, устаревшие кавалерийские усы и любовь к порядку – как он его понимал.

– Где я его найду?

– Вы что, спятили? Игорь Ильич голову вам открутит, – пообещал сердитый голос. – Лес приехал, можете понять?

– Лес приехал, – сказал я, раздражаясь, – а Лесик ваш уехал.

– А вы найдите, – приказал голос. – Чем вы там занимаетесь?

Я положил трубку. Однако через минут пять телефон опять изошел междугородним зуммером, как мне почудилось, еще более настойчиво и грозно.

– Будет скандал, – сказала трубка тем же голосом.

– Послушайте, нет его.

– Вот поэтому он и будет, – уточнил мой корреспондент изменившимся тоном, как будто начиная что-то понимать, и эдак печально, обреченно, так что я даже почувствовал себя виноватым.

На балконе давно возились солнечные лучи. Пирс лежал в гладкой воде, как шоколадный батончик на скатерти. Детская коляска дремала на самом его краю, и если бы не серая хламида цементоносных склонов, если б не чайки, планирующие над бухтой, я принял бы пейзаж за вырезку из игрушечного журнала «Наташа».

Днями я болтался по набережной, разглядывал корабли, белые рубки, потеки ржавчины по соленым бортам, разбирал их чудесные, задиристые названия, и щурил глаза, когда лимонная сыпь солнца покрывала поверхность студенистой воды, или сидел на скамейке и следил за выходом из бухты, где на границе открытой воды между молами болтался косой треугольник виндсерфинга, одинокий, как лермонтовский парус.

«Мне только одно не нравится, то что ты нигде не работаешь», – говорила она и лукаво щурилась, а я действительно нигде не работал.

Сеял дождь, и я осторожно целовал ее, стоя на мокром, жирно блестящем молу. Луна озирала свою ойкумену, скользя над точеным профилем вершин, ныряя в тучах, как утка в высокой волне, и то высвечивала их рваные края, то осыпалась на поверхность воды пригоршнями продолговато-раздельных бликов.

Прибрежные кафе – безгласные лирики, поверенные нашей незрелой философии – закрывались одно за другим.

«Утонуть можно», – предупреждала она мои взгляды, с помощью которых я намеревался постичь свои намерения.

«Я плаваю, как рыба».

«Как рыба ты не можешь плавать, нет, не можешь», – отвечала она так серьезно, что я обожал эту наивную серьезность, словно бы бросавшую швартовый к причалу детства.

В безоконном тупике коридора, закутавшись в мохеровую кофту, дремала портье и оглядела нас близоруко, укоризненно.

– Горячей воды нет, – почему-то предупредила она, вручая ключ, хлипко соединенный с деревянной грушей брелка.

Войдя в номер, мы как-то обреченно стали раздеваться, не прибегая к сомнительному посредничеству электричества.

– Холодно, правда? – молвила она и натянула до подбородка тонкое казенное одеяло, но я успел заметить нижнее белье, такое детское, что напомнило мне ту девочку из Филевского парка, великодушно разламывавшую коржик, а коржик был похож на «солнушко», – так, по крайней мере, это слово тогда у нее выходило.

Желтая полоса коридорного света стояла под дверью, как соглядатай. «Что-то надо делать», – думал я обреченно, и ничего не делал.

– Холодно, – еще раз тихонько проговорила она.

– Угу, – согласился я угрюмо, поглядел, отвернув штору, на переливы городских огней на черных склонах, вернулся к себе в номер и напился до беспамятства шампанским, которым в чаянии своего парохода пробавлялся Лесик. Жизнь моя погублена, думал я; любовь, счастье – все пропало. Лесику я оставил записку, где прямо и процитировал обещание Ивана Ильича. В Анапе в аэропорту с кем-то случился эпилептический припадок.

– Голову держите ему, – тонко кричал через головы какой-то мужчина из очереди, не покидая, впрочем, своего места возле касс. – Голову поднимите.

Однако все обошлось, явились дежурные врачи, и снова потекла жизнь, не отягченная агониями и непрошеными обострениями своих хронических заболеваний.

Наши встречи продолжились и будут длится: изредка, но с многозначительным постоянством. Наверное, нам просто интересно поглядеть друг на друга. Время останавливается во время этих встреч. Что это я сказал? Но это так и есть. Мы едем куда-нибудь под крышу, вяло перебрасываемся новостями, свои состояния описываем подробно и искренне, и если молчим, то думаем об одном.

То, что остается от этих встреч, походит на лаконичные сообщения пейджера.

«Саша пошел», «Саша пошел в первый класс», «Саша пошел в класс», «Сложно дружить с красивыми женщинами», «Саша пришел из армии».

И по-прежнему летом, непременно в июле, я езжу в деревню на две недели. Там, при свете лампы, поставленной на веранде, я читаю ночами книги, которые привожу с собой, и, как и десять лет назад, плохо запоминаю прочитанное.

А утром на качелях, привязанных к ветке разросшейся яблони, качается соседская девочка. Они, эти девочки, вырастают одна за одной, но качели редко стоят на месте, и только ветка натруженно колеблется и выносит забавы детства с отрешенным смирением старости.

Одним краем деревня упирается в полотно железной дороги. И тогда я думаю, что ясным днем рельсы нестерпимо блещут на солнце, а в нежной ночной темноте в провалах посадок тянутся перфорацией желтых окон составы, несущие пыль далеких азиатских степей.

Я представляю, как идет поезд в полях, коротко гудит перед мостом, и как меняется глуховатый звук состава, когда вагоны по очереди въезжают на мост, как будто последовательно проживают звонкую, мгновенную жизнь над головокружительной бездной. Хотя, конечно, какая уж там бездна. А под мостом в заводи среди кувшинок, осоки и русалки, укрытые по грудь зеленой водой, нежатся в лучах луны, и свет ее, как прохладные слезы, стоит в их глазах и делается от этого еще холодней и волшебней. И скорбят они, наверное, о всех, кто чувствует равнодушный ритм земли, – так я думаю. И тогда жизнь кажется мне похожей на поезд, идущий по расписанию, и сойти с него невозможно и страшно, и еще страшнее прыгать в темноту, во мрак белесых полей.

Дома видения уже не преследуют меня. Если еду мимо ее дома, иногда вижу маленький красный автомобиль, припаркованный в кармашке двора между кустов сирени, вытянувшихся за эти годы неуловимо и безобразно, как подростки за лето, а если еду в метро, мне виден угол ее дома, иногда я смотрю на него, а иногда нет. На его крыше теперь сияют буквы рекламного слогана – я не хочу его повторять.

Такое оно, наше необъяснимое, но обдуманное одиночество. Одержимым сложно меня назвать.

Просто я часто смотрю на телефон, а что хочу увидеть, не знаю. Мое молчание одушевляет его, и ему кажется, что я жду звонка. Иногда бывает, мне кажется кто-то зовет меня по имени. Голос, который мне слышится, звучит тревожно, как будто неведомый друг хочет предостеречь или поправить, или напротив, подвигнуть на что-то, чему и названия нет.

Еще он бывает жалобным, таким, каким, по моему мнению, должен быть у русалки, если вообразить, что сами они бывают. Пустяки – не надо отвлекаться. В темноте чего не пригрезится? Вычерпывать надо жизнь, вытаптывать. Маленькими шажочками, маленькими глотками.

Поезд еще идет.

1999

Соседняя страна

В Алупку собрались маленьким караваном из трех машин. Валера был уже в отпуске, но оставалась еще неделя, и он решил заехать к тетке. Года четыре он не был в деревне, хотя посылал кое-какие деньги и писал за эти четыре года раза два. Тетка писала чаще, поздравляла с каждым стоящим в ее глазах праздником: с Днем вооруженных сил, с Новым годом, и даже почему-то поздравила однажды с Днем конституции.

Собравшись ехать, Валера, подумав, взял с собой свой сотовый, оформил роуминг: вдруг она позвонит? – хотя после того, что случилось, едва ли это было возможно. И когда он думал об этом, то говорил мысленно со злобной какой-то решимостью: «Ну и к черту».

Ночь он проспал на верхней полке, поднялся незадолго до шести и час стоял в тамбуре, глядя в окно, считая речки, овраги, полустанки и проселки, полукругом уходившие в провалы лесозащитной полосы. Туман еще висел кисейно, трава блистала росой, чернели дубы на желтых косогорах, и даже в прокуренном тамбуре ощутима была эта свежесть: раскатанный простор и лимонный свет восходящего солнца, теплеющий на глазах, и зябкий тлеющий дым испарений.

На взгорке, круто сбегающем к полотну, неподвижно, как изваяния детского парка, в песочной проплешине сидели на задних лапках лисички.

На своей минутной остановке Валера спрыгнул с подножки, вышел на ровное, переступив холодные рельсы соседнего пути, усыпанные ржавым щебнем, и зашагал по тропинке к переезду мимо одинокого приземистого домика путейцев, над крышей которого нависали яблоневые ветви в светлой зелени плодов. Сквозь влагу росы остро пахла трава, нависала, мочила обувь. Ранние падалки лежали на шифере, и были видны белые пятнышки на их гнилых, просевших бочках.

Состав, разгоняясь, обогнал его, высоко над его головой проплыло закопченным пятном лицо машиниста, смотревшего из кабины тепловоза по ходу поезда и мельком – на Валеру.

Трилистник разъезда лежал на земле, во влажной блестящей траве; рельсы переливались сталью и росой, как мокрая паутина.

Когда он перешел на другую сторону, прошел немного вдоль непроницаемой посадки и повернул, открылись выпуклые поля, за ними скаты далеких холмов, и дальше всего этого – ретрансляционная вышка парила едва различимым контуром в желто-голубом мареве восхода.

Дорога черноземными колеями огибала выпуклый очерк ржаного поля, пересыпанного голубыми головками цикория, а потом из-за него вынырнула степная отметина ракиты, показались, вырастая с каждым шагом, лохматые швы садов, выступили треугольники крыш и воздвиглись два огромных развесистых тополя, отмечавших теткину усадьбу.

Во дворе Валера замешкался и чуть не споткнулся о большущий ствол ветлы, лежавшей поперек тропинки, пригнув голову, обошел ствол и прошел под ветками берез, висевшими до самой земли влажно-сверкающей бахромой. В ряд, заслоняя окошки, стояли цветы мальвы, на все стороны расставив свои чуткие колокольцы. И то ли дом слишком осунулся, то ли мальва была так высока, но верхние ее коробочки достигали самой уже крыши.

– Буря какая была, у-у, – суетясь, объясняла тетка. – Вот я что тебе скажу – какая буря была. Тут и крыши у этих-то сорвало. – И махала рукой куда-то в сторону, в прошлое.

Когда выкладывал из сумки вещи, доставал конфеты, чай, шоколад, то и дело глядел на немое поблекшее табло телефона.

– Это что же? – спросила тетка с робкой улыбкой, искоса глядя на трубку.

– Так, телефон такой, – ответил он.

– А-а, – сказала тетка, а подумав, сказал еще: – Так и у Чевелевых есть телефон ведь. Она соединяеть. А то связи нет, связи, бывает, нет. Провода рвет.

Напившись чаю и молока, Валера задремал и проспал до обеда,проснувшись, долго сидел на кровати, оглядывая комнату. Прошлогодние мухи лежали между рам на толстой голубой бумаге. Телефон его погас. Три латинские буковки, еще державшиеся в верхнем углу, давали знать, что он находится вне зоны соединения. В простенке на большой доске под стеклом лепились фотографии: все больше мужчины в военной форме, двое еще в царской, в шинелях до пят, с длинными ружьями, с примкнутыми штыками; центр занимали карточки военных лет, уже затянутые желтоватыми подпалинами времени, пилотки, светлые кружочки наград на бледной темноте гимнастерок; и сам Валера тоже был тут, с ними, еще строго черно-белый, – в бескозырке, на ободе которой различимы были буквы: «…рноморский фло…».

– Как вы тут живете? – неожиданно помрачнев, спросил Валера.

– Хлеб возят, – сказала тетка, – все возят. Хорошо живем.

– У тебя, это, вина нету? – спросил он нерешительно.

– И вино есть. Есть три бутылки – на пахоту оставила. Этот Андрей взял прошлой весной да не вспахал.

– Да мне, – пояснил он.

– Есть, есть, – спохватилась она, полезла под кровать, обтерла бутылку подолом. – Что ж, так будешь, и не закусишь ничего?

В ведре на поверхности воды лежали четыре березовые сережки. Он зачерпнул, и держа в одной руке стакан с водкой и в другой ковшик, вышел за дом.

Огороды, как ватные одеяла, спускались к речке под легким уклоном. Самой ее не было видно в прибрежном ивняке, ольхе и черемухе, только по краям оранжевыми круглыми пятнами светились еще не заветренные спилы на низких тонких пнях.

Небо почернело и сумрачно отекло к верхушкам деревьев. На соседском поле, как седая шевелюра, свинцово стелился овес.

Через два дома, еще дальше, вдоль заросших слив слепой мальчик шел к туалету, скользя рукой по провисшему тросу, натянутому от дома до старой ветлы. Шел осторожно, через два шага останавливался и будто принюхивался к ветру, налетавшему порывами. Валера видел, как ветер шевелит у него на голове нестриженные волосы и приподнимает их на затылке.

«Вырос», – подумал Валера и посмотрел в другую сторону, на реку.

Ветлы там гнулись вовсю, трепетала ольха, ветер зачесывал листву, и она дрожала оловянной рябью. Вдали на том берегу уже стоял ливень. А направо на белесом небе черно-фиолетовый столб упирался в землю, как ствол. Валера выпил и перешел на терраску.

Гроза с каждой секундой приближалась, ей предшествовало какое-то размытое дыхание прохладной свежести. И вот раскатилось над самой головой, словно это вспороли туго натянутое гигантское полотнище. Заметно было, как мелко подрагивающая завеса капель подвигалась все ближе и ближе, и наконец шлепками застучало по листьям и дробно, яростно – по рубероиду террасы, по железу крыши, тополя у калитки подернулись дрожащей пеленой, и воздух превратился в пестрядевую ткань. Вода сбегала с крыши параллельными пунктирами; но вот уже пунктиры слились и потекли сплошными струями, и у самого крыльца вода мгновенно налила, и тяжелые капли плясали в луже, выбивая огромные пузыри. Кусты крыжовника будто были осыпаны битым хрусталем и бисерно, серебряно переливались.

– Церковь-то как, отстроили? – спросил он, входя и зевая.

– Ку-уда, – ответила тетка, – крест поставили да огородили.

– А чего ты этим топишь? Бурьяном этим? – Он поддел носком кроссовки ворох лозы и стеблей. – Дрова-то есть?

Тетка остановилась, поглядела на него и села на табуретку.

– Ты знаешь, дверь в сарай зимой-от так примерзла, я и открыть не могла.

– А Дорофеевна чего же. Помогла бы.

– Всю зиму, считай, в Сараях пролежала.

– В больнице, что ли?

– В больнице, – закивала тетка и заговорила быстро, настороженно, глаза у нее сузились. – В дом-то к ней залезли, на санках приезжали, лошадь белая такая…

– Кто они такие?

– А кто их знает? Леня ездил туда, на ту сторону-то, искал лошадь-то эту. Откуда-то с Хуторовки, может, – она не договорила и махнула рукой.

Валера отыскал пилу, долго возился с замком, приподняв в петлях, приоткрыл дверь и рывками распахнул ее широко, сдирая нижним ее краем траву и взрывая фиолетовую землю. В сарае он обнаружил полно сухих отличных поленьев. Присев на корточки, спилил доски сантиметров на пятнадцать от земли и швырнул толстые обрезки в темноту сарая.

«Нет, тут работать что-то надо, – думал он, – делать что-то. Что без дела-то ходить», ходил, хватался то за одно, то за другое и бросал, смотрел отаву, слонялся по двору, залезал в крыжовник, брызгавший дождем, обрывал, накалывая руки, зеленые ягоды, набивал рот этой вяжущей кислотой; заходил в вишни и хлопал ладонями по стволам, истекающим смолою, и смотрел, как дружно, нехотя вздрагивают тогда на ветках ягоды.

Время тянулось нестерпимо медленно, но вдалеке между стволами посадки уже сквозило, багровело солнце и, как истрепанный половик, растянулось на западе под серо-сиреневыми облаками.

Прогнали коров. Они разбредались по дворам с протяжным, требовательным мычанием. Теткина Вечорка, тяжело ступая, словно навьюченная, вошла на зады через проулок, и стоило ей повести головой, как тетка всплескивала руками, смешно их растопыривала, и, держа в одной лозину, ласково причитала: «Вячорк, Вячорк, Вячорк», и семенила сбоку, время от времени резко и злобно, без всякой причины, хлестая пегий бок.

Ночью в простенках скребли мыши, по окнам на свету слабо жужжали, вздрагивали еще последние мухи, и все было, как и много лет назад.

Иконы помещались в углу, направо от входной двери, все вместе, и Валера думал, что когда-то очень давно казались они ему персонажами мрачных сказок.

И Валера вспомнил, как, бывало, бабка еще в сумраке, до зари становилась на колени и шелестела молитвами много минут подряд, ему чудилось – до самого утра, и слова их были похожи на звук талой воды, которая прокладывает себе путь под коркой почерневшего снега. «Богородицедеворадуйся…» Он просыпался, глядел в угол на бабку сонными глазами, и опять засыпал.

И было тепло, покойно, страшно.

Он еще поворочался в душной темноте, взял сигареты и вышел на двор.

Бледно-золотистый шар ущербной луны плыл невысоко над речкой, на другом берегу лениво брехали собаки, косогор, облитый серым светом, вырастал из тумана. Очертания деревьев расплылись в нем, мрели стены дальних построек; полынь источала горький густой запах, и влажно, свежо пахла повсюду трава.

Валере припомнилось, как зимою в Москве на чьем-то дне рождения к нему прицепился один с четвертого курса, пьяненький: «Это ты под Моршанском где-то, по-моему? Мы там дом купили, в деревне. Земляки, считай. Летом, знаешь, ездить. Ягодное, знаешь ведь? Нет? Ну как же нет? Верда, Ремизово, Ракша», – перечислял тот парень, смотрел вопросительно и удивленно прижимал подбородок к шее. И еще Валера вспомнил, как ему стало отчего-то неудобно от всех этих слов, и как он ничего толком не отвечал, и заговорил о чем-то другом, и не знал, как от него отделаться.

Перед тем как уйти в дом, Валера бросил взгляд на поле, голубоватой полосою белевшее в темноте, и завтра решил косить. Засыпая, представил, как ходит коса с хрустящим свистом, представил, как валится вымоченная росой тяжелая люцерна, как вянет на глазах угловатыми стежками уложенная трава, как блещет тонко отбитое лезвие, представил облепившие его мокрую черноту обрезки стеблей и листьев, какая у косы гладкая ручка, смугло отполированная шершавыми ладонями.

Утром он пошел в магазин. Из дворов на него смотрели женщины – долго, протяжно, провожали его глазами, он вежливо кивал всем, ему отвечали, и он чувствовал себя неуютно под их взглядами, чувствовал себя отчего-то чужим и старался шагать быстрее.

Днем тянул помаленьку «Есенина», глядел, как носятся по небу облака, набегают на солнце, весь день последовательно набрасывают на синеву свой сверкающий хомут.

Вечером, подоив, к тетке подошли Анна и Шустиха – так ее называли. Уже в сумерках прибрел Сашка – тот с дальнего конца, продубленный, с жилистой шеей, с осторожной улыбкой на морщинистом лице, оттененном захватанной белизной полотняной кепки.

– Ну, земляк, как оно, – поинтересовался он, – в Москве-то, в столице? – и посмотрел на бутылку.

– Нормально, – ответил Валера, наливая ему и себе. – А церковь чего ж не делают?

– А кто ж ее исделает? – отозвалась тетка. – Да-а, была ить церковь. И приход был – хороший. С Верды ездили, и венчали, и отпевали… Это еще бабка твоя мне рассказывала: батюшкину мать как выносили – священника того, что здесь был, – пояснила она Валере. – Сто лет ей было или больше, как мать говорила, ходить уже не могла сама. Вот днем одеяло постелят ей на бугру, – она несколько раз повела руками, ладонями вниз, – перед церковью, и она сидит в просвирнике-то. И говорила, где самый этот крест, мать-то моя, что они, дети, идут, мол, поздороваются с ней, и она вроде как не слышит уже, глухая, а они тогда поклонятся ей пониже, и она увидит и тоже им кивнет эдак – вроде как увидела.

– На бугру на том… – сказала Анна и указала рукою вбок.

– Ну-ну, – закивала Шустиха, оправляя юбку.

– Там, где Николай убился в прошлом-то.

– Чего это он? Как? – вздрогнул Валера.

– Да как? Ехал в машине, – отвечала та просто, – да и перевернулась она, машина. Никуда ее теперь не берут.

– Пьяной-то был?

– А то какой? – вскинулась Анна.

Сашка сидел над своим стаканом, шумно выпускал дым, смотрел искоса, пьяно.

– Там руль-то – во… – вмешался он и приподнял кулаки. – И все в поряде.

– Такая же, как мы, теперь стала, – сказала Шустиха, не обращая на Сашку внимания, и в ее интонации послышалось Валере какое-то горькое, скрытое, но незлорадное торжество.

– Все одна теперь, – и коси, и все, – подтвердила Анна, подперев щеку рукою и уставя глаза в пол.

– Все одна, – подхватила тетка, будто эхо.

И все закивали и повторили эти слова.

– Как же это он? – спросил еще раз Валера.

Сашка вдруг рубанул воздух рукою, которой держал стакан, плеснул водкой, выругался, отряхивая пальцы:

– Мы с поминок прямо поехали, с этим, с Прудыхиным, на мотоцикле, ты его не знаешь, с Алексеевки парень, ка-ак дали сто десять – там руль повернуть – во надо было. – Сашка складывал руки в кулаки, как будто держал руль, и чуть поводил ими налево. – На этом самом месте. Во, – показывал он, – руль-то. Чуть его повернуть…

Сашка был уже здорово пьян, сидел боком, глубоко затягиваясь, втягивая щеки, и уже не прислушивался к разговору.

– Я Москву-то знаю, – перебивал он. – Знаю Москву эту. Колонна там у нас… лес возили… все возили… – он снова поднял руки: – Там руль-то, вот, – и в который раз показывал угол, под которым надо было повернуть этот злополучный руль. Потом он зачем-то вышел, ловко нырнув под поперечину косяка, и долго не возвращался.

Валера вышел следом и увидел, что Сашка лежит на земле под смородиной, положив руки под голову, как дитя; в уголке приоткрытого мокро-блестящего рта слюна пузырилась от хриплого дыхания.

– Пускай его, – сказали тетки. – Тихо лежит, не замерзнет.

Когда они разошлись, белея платками в сумерках, Сашка очнулся, бродил вокруг дома, шурша травою и хворостом, мотая лохматой головою, и, наконец, застучал в окна.

– Ишь, шляется, глаза залил, – сказала тетка, приподнимаясь на кровати. – Пущай домой идет. Наелся – вот слава богу. Эй, – крикнула она, – домой иди, дома похмелят, – посмотрела в темноту, в тот угол, где лежал Валера и сказала громким уже шепотом. – Спи, Валерик, спи… Ишь, шляется, – улеглась, закрыла глаза и несколько минут еще что-то ворчала и глуховато, недовольно бормотала.

Утром тетка перебрала сундук, достала слежавшуюся военную куртку и встряхнула на вытянутых руках.

– Вот бушлат. Твой ведь. Тут зашила вот, – она подслеповато оглядывала ткань левого рукава.

– М-м, – отозвался Валера.

– Там такое не носите. Ты вот может приедешь когда, отдохнуть, или чего, – сказала она и пошаркала обратно к сундуку.

– Буду я, наверное, собираться потихоньку, – неожиданно для себя проговорил Валера и отвернул лицо.

– А чего? – тетка остановилась, прижав бушлат к груди, и коротко взглянула на телефон. – Дела, что ли, какие?

– Да, – он замолчал. – Дела, то да се. – И тоже посмотрел на него, словно его наличие многое объясняло и служило причиной.

Потом он наблюдал, как тетка укладывает бушлат – уже молча, медленно, заторможенно, как разгибается ее спина, как тяжело, скорбно колышется шерстяная юбка.

«Или остаться?» – промелькнуло у него в голове.

На станцию шли молча, молчал в сумке телефон, низко носились ласточки. Облака, тоже низкие, розовели в вечернем небе.

У станционного крыльца, наступая резиновым сапогом на рельсу, стояла кассирша. Арочка кассы была безучастно заставлена изнутри синей дощечкой. Валера справился о билете.

– Там дадут, – сказала она.

– Летчики летают, – сказала тетка, подслеповато щурясь на облака и приложив ко лбу согнутую ладонь.

Кассирша сдвинула ноги и развернулась лицом в ту сторону, откуда ждали поезда.

– Когда летчики, у них самолеты прямой такой, – она несколько раз взмахнула рукой, – эти. – Но вместо неба глянула себе за спину, на светофоры.

– Ну, дали ему первый, – сказала она.

Валера тоже посмотрел и увидел, что один зажегся изумрудно-зеленой точкой. Но прошло еще минут десять, пока показался поезд, над которым, словно пыльный султан, развевался куст дыма, и – странно это было – горький этот запах опережал его движение.

– Здесь постойте, – приказала проводница и ушла опять в тамбур, сильно хлопнув дверью, но та не зацепилась и медленно поползла обратно.

Он стоял и смотрел в окно, на тетку и Веру, видел, как они говорили, а потом на противоположной стенке увидел лист расписания, написанный на клетчатом листе шариковой ручкой. «Верда, Ремизово, Ракша», – было отмечено в нем разборчивым почерком. Проводница смотрела с площадки.

– Чего стоишь? – недовольно спросила она и махнула рукой в глубь вагона. – Иди садись. Подальше туда.

Это были обычные два плацкартных вагона.

«Да, – думал он, – рано уехал», но думал с облегчением. И поезд уже полз, предваряя свое появление на маленьких станциях вязкими и задумчивыми гудками.

Из-за перегородки до Валеры долетали обрывки разговора. Он не видел, кто говорил, но было пусто и тихо в вагоне.

– …там-то у них все погорело. Новое стали строить… Немец сюда не дошел, вот все и осталось, как при царе-горохе…

Кто-то что-то отвечал, что-то звякнуло, прошелестело.

«Где-то здесь», – думал он, вспоминая лисичек.

В Ряжске на платформе старухи носили пирожки в клеенчатых коробах, в душном воздухе растекался запах угля, масла и нагретых рельсов. Седой бородатый малый в сером пальто без пуговиц беспорядочно бродил по асфальту. Лицо его почти до самых глаз покрывала страшная щетина, и еще страшнее казались коричневые зубы и темные провалы между ними. Несколько милиционеров проводили его внимательными взглядами, пока он сновал по платформе быстрыми зигзагами от одной кучки людей к другой, как жук-плавунец.

«Вот сейчас заберут они его», – тоскливо подумал Валера, однако, к его удивлению, милиционеры столпились вокруг, слушали разговор его с какими-то женщинами, что-то спрашивали, топтались, улыбались, спокойно поглядывая по сторонам.

– Куда, Витя, поедем? – весело сказал один из них, переглянувшись с остальными.

– Хлеб взял, – резким, каркающим голосом отвечал Витя и показывал кирпич серого хлеба, который он держал двумя загорелыми руками, широко растопырив грязные пальцы, прижимая к пальто. – Спаси господи, – повторял он, улыбаясь, быстро и мелко перекрестился, когда кто-то дал ему монетку.

– Взял, значит, хлеба? – спросила толстая в сиреневой кофте женщина. – Ну и слава богу. – Рядом с ней стояла девочка; «кофта» крепко держала ее за руку и, когда девочка переступала, не глядя притягивала к своему необъятному животу.

Потом она стояла поодаль с милиционерами, все как один обутыми в стоптанные ботинки с пряжками из накладного фальшивого серебра, и, склонившись над своей девочкой и тихонько что-то ей сказав, указала на Витю.

Девочка подошла к Вите и стала рядом, глядя на него снизу вверх, протянув кулачок, дожидаясь, пока он ее заметит. Наконец он повернул свою страшную косматую голову, и девочка, дотянулась до его руки, отдала монету и побежала обратно ко взрослым. Бабка ее в сиреневой кофте все разговаривала с милиционером и гладила девочку по голове, а девочка, прислонившись к ее бедру, смотрела на Витю, как он держит хлеб. Милиционер снял фуражку и держал ее в руке, и когда поворачивал руку, становилась видна уложенная внутрь фуражки вырезка из цветного журнала, изображавшая девушку в купальнике, облитую южным солнцем.

А потом, перекликаясь громко, бодро и непонятно, шаркая, прошли цыгане с ситцевыми узлами за спиной, – целый маленький табор, – и за ними цыганки, шлепая голыми грязными пятками о задники белых босоножек, с пестрыми детьми, с волосами, закрученными в пучки, из которых торчали дешевые гребни и заколки, – с длинными серьгами, в перисто-цветастых длиннющих юбках, и одна из них несла в смуглой руке пучок конфет-петушков, – малиновых, красных, желтых, – и девочка отвернулась от Вити и смотрела теперь на леденцы.

Подошла мичуринская электричка – грязная, обшарпанная, высокая.

В вагоне Валера сидел напротив Вити, и опять люди, входившие в вагон, переговаривались с Витей и давали вишен и монет.

Старушка-торговка подсела к нему бочком, наискосок лакированной лавки и, придвигаясь, подвигая грязный короб у себя на коленях, сладенько проговорила:

– Витенька, скушай, милый. Я тут мужчине в Ряжске пирожки продала, а сдачу не дала, пятьдесят копеечек. Скушай, Витя, а то как я? Бери, Витенька… Пятьдесят копеечек.

И Витя опять кивал с готовностью, осторожно брал пирожок коричневыми пальцами, и, прикрыв ладонью, держал его на коленях. Тихий отсвет погоды брезжил у него в зеницах, когда взгляд его блуждал в полях, заполнивших пыльные окна. Между полотном и деревьями лежало рядками скошенное сено, стояли маленькие аккуратные стожки, придавленные кривыми слегами. Когда посадки распахивались, в обе стороны открывалась земля, располосованная черно-синими колеями дорог, испещренная оврагами, по дну которых краснели затеки луговых цветов.

В ногах, между сидений, на коленях, отливая кровавой чернотой, стояли пластмассовые ведра со спелыми вишнями, в корзинах огурцы, рюкзаки, распертые яблоками. Две женщины, сидевшие через проход от Валеры, скользили глазами по головам.

– Витя, глянь, едет, – сказала одна другой, и они обе замолчали и стали молча смотреть на Витю, бросая в рот семечки и сплевывая шелуху в кульки, свернутые из газеты.

И Валера почему-то снова почувствовал себя чужим, пришлым человеком в этих блеклых полях.

Витя сидел почти рядом, напротив через пролет, и Валера думал, что надо бы тоже что-то дать, но деньги у него были только крупные, и ему казалось неудобным давать крупные.

Часа через полтора Витя принялся поедать пирожки, извлекая их из недр своего пальто и кроша на ломтики, и Валера видел, как бело-зеленый капустный кусочек долго висел на витиной бороде.

Витя иногда переставал вертеть головой: лицо расцветало блаженством, взгляд, вперенный в окно, становился серьезен и вдумчив. Казалось, что гениальный композитор уловил отзвук гармонии и эта мысль одна владеет всем его существом.

Потом прошли контролеры, в фуражках с зелеными околышами, держа в руках инструменты, похожие на клещи зубоврачебного кабинета. Пассажиры помоложе – парни и девушки, толпой потянулись в другие вагоны. Они смеялись, подталкивали передних в спину, а контролеры взглядывали исподлобья. Один из них, сильно пожилой, ушами, из которых высовывались, как пакля, пучки седых волос, и внимательными серо-глубокими глазами, напоминающий волка, поздоровался с Витей и опустил ему в ладонь рублевую монету.

В сумке у Валеры тихонько щелкнуло, и он, расстегнув молнию, увидел квадратик зеленого света, горевший, как око равнодушного волшебника.

Пейзаж за окном понемногу менялся. В нем, как томление грозы в воздухе, появилось предчувствие города: покорными вереницами стояли машины на переездах, мелькали секции оплывших нефтью цистерн. Незаметно для Валеры потекли вдруг рядами другие рельсы, вагон закачало на стрелках, в обе стороны повырастали приземистые склады, блокгаузы, будки проходчиков, по путям засновали люди в ярких оранжевых безрукавках.

В грязное окно видно было, как высоко в пасмурном небе, казалось, над самыми серыми домами, тяжело кружил темный, зеленый вертолет. Одна за одной с секундным интервалом от него отделялись крохотные темные точки и валились отвесно, но вдруг вспыхивали белыми куполами и, разбросавшись, летели к земле плавно, нехотя, как первые октябрьские снежинки. Витя смотрел в другое окно, и Валера невольно тоже смотрел туда, куда смотрит Витя.

И в вагоне все вдруг зашевелились, поднялись с мест, подняли вещи, запрудили проход.

– Рязань, Витя, – сказала какая-то женщина, поравнявшись с Валерой. – Дягилево проехали, вставай, мой хороший.

Витя посмотрел на нее, улыбнулся, покивал и сидел еще некоторое время, играя своей затаенной улыбкой.

Словно бы за пределами этих перегородок, выгнутой крыши и толстых окон, караулила его невыносимая и немимолетная радость, и он чувствовал ее и не торопил с ней встречи, подаренный блаженством ожидания.

1999

Брейгель-младший

Брейгель часто думал о том, откуда у него такая фамилия. Вернее всего, царь Петр вывез какого-нибудь Брейгеля из тучного Антверпена. Тот Брейгель был или плотником, или механиком, или хорошо разбирался в мушкетах. Или, может быть, все было еще проще – это уже во времена Анны Иоанновны, – метресса Воспитательного дома по фамилии Брейгель понесла, родила; ребенка бесстыжим своим филейным телом, прелестным узким лицом, утиным носом фламандской богоматери довела до Инженерной школы, посем умерла.

Отца своего он не помнил, родных его не знал. На все его вопросы об отце домашние неизменно отвечали: «Не болтай глупости. Ешь суп». Брейгель был почти уверен, что похожие ответы получает и Брейгель-младший, когда проявляет излишнюю любознательность.

Да, наверное, действительно умерла. Тот человек, который бросился под колеса состава, тоже, скорее всего, умер. Умер. «Умер-ла. Умерла». Что-то шумерское слышалось в этих звуках. Звуки, журчащие в черной гортани, ступни, утопающие в песке, или мешающие глину для горшков, где поколениями будут пестовать розовые непотухающие угли, и, подобно светилам, дадут имена.

В школе метрессин Брейгель за многие непорядочные и нерадетельные поступки да по малости лет сиживал за штрафным столом, покрытым мешковиной, угощался разломанным хлебом, солью и водою в деревянной чашке, стал постарше – угощался фухтелями – это сомнительное право, несомненно, добыла ему иностранная фамилия, – потом сиживал на кровельке, поставленной на орудийный запал… Потом сиживал в Югорском шаре, на стенах крепостей, которые сам же и строил, и на изнанку фортификационных кроков наносил невесомым угольком легкие очерки мироздания, любил рисовать.

После этого в предполагаемой истории Брейгелей следовали века умолчания вплоть до скупого упоминания в ноябрьском номере «Мира Божьего» за 1907 год о том, что некий подъесаул Павел Брейгель в составе 9-го полка Оренбургского казачьего войска принял участие в русско-японской войне. Журналы, изгнанные из учреждения по плесневелой своей ветхости, проникнутые прикипевшей известью, с измочаленными кожаными углами, к Брейгелю попали в тяжелой стопке, пережатой до неизгладимых вдавленных рубцов колючей волосяной веревкой, надежной, как аркан. В сущности, этот Брейгель из «Мира Божьего» (или Петр?), если не считать сына и художников, был единственным человеком с такой фамилией, который был ему знаком. Да и то не воочию. И как раз когда пошел снег, он опять раскладывал свой пожизненный пасьянс, крапленый недостатком связующих звеньев.

Пошел он уже тогда, когда они собирались выйти из автобуса. У стеклянного павильона станции метро гуськом стояли несколько машин «скорой помощи», внизу, на пол-вагона выставив из-под козырька платформы плоскую симпатичную физиономию, застыл пустой состав с открытыми дверями, широко распахнув в обиженном изумлении свои круглые фары, – куда более живой этой неподвижностью и ярко освещенной пустотой, чем когда привычно, не считая, впускает и выпускает своих ездоков. «Через час, не раньше», – сказала дежурная, но ничего толком не было известно. И каждую минуту улица вваливала внутрь новые и новые толпы, и все повторялось сызнова: расспросы, ответы, слухи и обещания. Некоторые звонили родственникам, чтобы те приехали за ними на машинах. Другие топтались растерянно, клубились испарения, шаркала обувь. Брейгель-младший забился в угол между будкой контролера и билетной стойкой и, обняв скрипичный футляр, выглядывал оттуда насупившись, как затравленный зверек.

– Позвони маме, пусть она за нами приедет, – капризно потребовал он.

Брейгель покачал головой с сомнением и хмуро огляделся. Люди то входили, отряхиваясь от снега, то выходили обратно, озадаченно глядя на запруженную автомобилями улицу. Сесть в один из них значило обречь себя очередным безотрадным превратностям потерянного вечера. Так они простояли некоторое время, на правах сиюминутных старожилов разглядывая толпящихся людей.

– Надо идти, – просто сказал Брейгель-младший, положил футляр на подоконник кассы и стал затягивать завязки на капюшоне куртки.

Брейгель даже поразился, как это ему самому не пришла в голову такая простая и разумная мысль, и опять посмотрел на Брейгеля-младшего – на этот раз с уважением.

– Мы же не спешим? – спросил он непонятно кого.

– Нет, не спешим, – поспешно отозвался младший и вышел из своего убежища.

В одну руку Брейгель взял скрипку, в другой зажал ручку Брейгеля-младшего, и они устремились навстречу потоку обеспокоенных пешеходов, мимо обезумевших автомобилей и накрененных автобусов, затертых ими, точно корабли в ледовитых морях.

Если вообще связь Брейгеля с Россией представлялась странной, то уж связь Брейгеля и Оренбургского казачьего войска могла иному невежде показаться и вовсе предосудительной. Но Брейгель невеждой себя не считал. Он знал, что удобнее и короче будет пройти вдоль реки, а чтобы попасть на реку, надо было идти парком до высокого крутого берега и вместе с липами и дубами сползать на набережную.

– Тогда это будет рекорд, – восторженно предположил Брейгель-младший. – Если такой маленький малыш пройдет столько много километров.

– Гм. Может быть, – отозвался Брейгель с опозданием.

В квартале от станции часто и безучастно дремали деревья и темной чащей прикрывали берега. Ближе к реке начинались липы, которые помнили еще пожар Москвы, серый сюртук императора и польский плащ неаполитанского короля. Как по мановению волшебной палочки остались в стороне смятенные толпы, сутолока машин, растерянность несчастья. Город пропал, словно его выключили. В мгновенье он стал каким-то призрачным нереальным воспоминанием; здесь же стояли полновесная тишина и серо-голубой туманный полумрак снега, и достоинство старинного парка поддерживалось тяжелыми каплями, ниспадавшими с веток с размеренной торжественностью.

Дойдя до спуска, Брейгели остановились и долго стояли, озирая открывшуюся картину. Внизу под горою, изгибаясь ровным полукружием, текла река. Противоположный берег ее был низменный; там редкими купами стояли деревья и бесконечно тянулись пустые поля. Дальше, мутно припушенная светом фонарей, угадывалась магистраль. И где-то далеко за нею роились желтые огни кварталов, острые, как иглы.

И Брейгели словно в целом мире остались одни.

Не долго думая Брейгель-младший уселся на мягкое место и покатился вниз.

– Делай как я! – выкрикнул он залихватски это нелепое выражение и исчез из глаз.

Помявшись, Брейгель-старший последовал его примеру. Обеими руками он прижал скрипку к груди и, притормаживая каблуками, скользнул вниз. Съезжая, он вдруг вспомнил, что дурацкое это выражение он слышал от военных и подумал еще, что, наверное, оно существовало в армии еще во времена подъесаула Брейгеля и даже раньше.

Склон здесь был так крут, а горизонтальная полоска у реки так узка, что, казалось, оба они скатятся прямо в холодную воду, изукрашенную черными расплывающимися треугольниками, отчего она выглядела пегой. Потом стало ясно, что черные треугольники – это купы деревьев на той стороне, упавшие на воду, и только изредка, между серых льдин и отражений, небо клоками показывало ее истинную окраску – пепельно-фиолетовую с черничным блеском.

Теперь, когда они спустились, надо было просто идти вдоль реки несколько километров, а потом опять подняться по высокому берегу. Так или иначе, идти предстояло не один час.

– Ну, смотри, – неопределенно заметил Брейгель-старший Брейгелю-младшему.

Брейгель-младший никак не отозвался, и они пошли.

Брейгель хорошо знал эти места. В сущности, здесь прошли многие его годы. Взгляд его, насколько позволял снег, блуждал по склону, выискивая знакомые приметы, на которых, как обрывки кинопленки, висела жизнь. Сейчас, вспоминал он, будет то место, где искали зуб динозавра, а недалеко другое, где в песчаной промоине искали подземный ход к особняку Нарышкиных, а нашли просевший блиндаж тридцатилетней давности. А подниматься придется у лодочной станции, где он когда-то катался на лодке со своей будущей женой. Был май; на берегу цвела черемуха. В тот момент, когда он делал предложение, с их лодкой столкнулась другая, наполненная веселыми людьми. Это знамение позволяло истолковать себя двояко. Лодка сильно качнулась, и на колени им плеснуло водой.

И само это воспоминание выплеснулось так неожиданно, что деревья, заваленные снегом, на мгновение словно оделись листвой. А следом так же коротко, как вспышка, возник брошенный город, да так отчетливо, что как будто Брейгель и в самом деле услышал поставленный и чуточку обеспокоенный голос диктора: «…прекращено движение поездов по Филевской линии, автомобильный затор на Малой Филевской улице и на площади Ромена Роллана. Затруднено движение в сторону Университета по Ломоносовскому проспекту. Наш корреспондент следит за развитием событий. К другим новостям…»

И уже было странно от мысли, что где-то разворачивались какие-то события. Здесь, с отрадным удивлением констатировал Брейгель, ничего не разворачивалось. Полотно воды, подгнившее проталинами, дугой подпирало берег, валом валил вязкий снег. Хлопья его, как бесформенная саранча, косо слетали с фиолетового неба. И даже было немного жутко и непривычно от этой глухой пустоты, безлюдия и таинственного спокойствия воды.

Мысли его вернулись на станцию, к тому человеку, который бросился под поезд. Бросился или упал? Кем он был? Чем обрек себя на такой конец? В какую пропасть отчаяния заглянул? Как выглядел? И какое ко всему этому имеет отношение свирепый снегопад в начале весны.

Вопросов вставало множество. Брейгель думал о нем и никак его себе не представлял. Брейгель-младший рядом торопливо переставлял ноги.

– Какой отважный малыш! – воскликнул Брейгель-старший с иронией.

– Да, я отважный малыш, – с достоинством согласился Брейгель-младший и побежал вперед.

Кое-где под ногами проявлялась обледеневшая лыжня, местами подбиравшаяся к самой кромке набережной. Вода стелилась под ногами ровным потоком. Цвета у нее не было – одни лоскуты отражений и непотаявших льдин; и все же в глубоком сумраке угадывалась ее упрямая текучесть.

Внезапно далеко впереди на берегу мелькнул какой-то слабый, но подвижный свет, пропал, опять дрогнул в пелене идущего снега.

Брейгель принялся гадать, кто мог в таком месте в такой час под таким снегопадом жечь костер, но это была какая-то несообразимая загадка.

И Брейгель понял, что до тех пор пока к нему не приблизишься, явление огня будет необъяснимо. Теперь только он, этот все еще далекий невнятный желтый огонек, притягивал к себе взгляды обоих. На всем обозримом пространстве это была единственная капля живого света.

– Мы что, в сказке? – увидев огонь, восхищенно спросил Брейгель-младший.

Оба они в наглухо затянутых, колоколом торчащих капюшонах вполне могли сойти за гномов, целеустремленно шагающих на поиски клада или спешащих отвоевывать принцессу, похищенную гением зимы. Брейгель-младший, склонив вперед голову, как упрямый бычок, упирался ею в волны ветра, бодал его, словно говоря: «Вот я тебя». Но отворачивал голову и возвращался к Брейгелю-старшему, как в крепость после вылазки, и прижимался к его бедру.

– Кстати… – сказал Брейгель, вспомнив о принцессе. – Мы еще должны расколдовать одну принцессу. Если ты установишь свой рекорд, то она станет свободной. – И тут же невесело подумал, что начать бы лучше с себя.

– А где она сейчас?

– Она здесь, рядом с нами, но видеть ее мы не можем.

Брейгель-младший огляделся, стремясь вникнуть в смысл этого неожиданного сообщения, потом вскричал:

– Правильно, она же заколдованная! Но мы ее увидим?

– Может быть. Но мы точно будем знать, удалось нам или нет.

Брейгель-младший сделал вид, что удовлетворился такими объяснениями, и опять убежал вперед.

Огонь приближался, трепещущая точка его расползалась на лепестки, вот уже стали различимы переливы самого пламени, то ярко вспыхивавшего и освещавшего какой-то черный согбенный силуэт, то ненадолго сникавшего, но все равно было не очень понятно, что именно горит.

Брейгели уже не смотрели под ноги, а смотрели на огонь, как жаждущие на искрящуюся влагу. По мере их приближения он вошел в свою слепящую силу, и они пили его уже маленькими глотками, процеживая сквозь прищуренные веки. Черный силуэт, который выхватывали из завесы снегопада вспышки пламени, обрел, наконец, внятные очертания и оказался мальчиком лет одиннадцати. Он стоял под ветками орешника, густо нависшими над тем самым местом, где угадывалась тропинка. На плече у него висел школьный рюкзачок, убеленный в складках. Рядом неподвижно, как пень, сидела такса в ватиновой жилетке и внимательно следила за действиями своего хозяина. Один за другим он вырывал листы из какой-то тетрадки и молча предавал их огню, поджигая один от другого.

Брейгели аккуратно его обошли. Качнулась ветка, сбросив пригоршню мокрого снега.

Мальчишка глянул неприветливо, видимо, не очень довольный, что кто-то застал его за таким занятием, и отвернулся, прикрыв огонь туловищем. Что он делал и зачем, для Брейгеля-старшего оставалось сущей загадкой.

– Это он дневник жжет, – пояснил Брейгель-младший. – Это такая есть… Если в дневнике много двоек, надо его сжечь. И станешь хорошо учиться.

Брейгель-старший подивился этому совершенно новому для него обычаю, подивился тому, что дошкольник Брейгель-младший уже прекрасно о нем осведомлен и, похоже, сведущ в этой новейшей обрядовой магии. В его время дневники, если уж они несли в себе неизбежность позора и наказания, попросту выбрасывали, а потом беззастенчиво врали, что временное доказательство бесчестия потеряно, украдено, забыто.

– Только надо так, чтобы никто не видел, – пояснил еще Брейгель-младший. – Никто-никто.

– Но мы-то видели, – заметил Брейгель.

– Да, мы видели. Не знаю, что теперь будет, – с сожалением согласился младший, как будто ставя под сомнение грядущую силу кощунственно нарушенного обряда.

Брейгели продолжали идти, уже молча и сосредоточенно, словно выполняя какую-то работу, а вокруг по-прежнему ничего не изменилось, как будто мир явил себя раз и навсегда: набережная, тесно прижатая к самой воде крутизной берега, вода, прижатая под шапками снега внизу к каменному окружию, сизые от снега липы, фиолетовое небо без звезд, густо затянутое снегопадом. И чтобы хоть что-то здесь изменить, нужно было просто переставлять ноги.

Брейгель еще раз оглянулся – огонька было уже не видать. Видимо, мальчик завершил свое священнодействие и удалился со своей молчаливой спутницей в чащу мокрого леса или ждал, пока посторонние свидетели отойдут подальше.

Снег повалил еще торопливей, как отчаянная контратака армии, навсегда уходящей за перешейки. Мысли Брейгеля, как это бывает при быстрой ходьбе, насыщались внешними впечатлениями и вспыхивали смыслами коротко, точно страницы сжигаемого дневника. Но впечатление сложилось уже одно, и мысли в голове Брейгеля сменяли друг друга, казалось, без всякой связи. То он думал о своей работе, то проносился образ откуда-то совсем из прошлого, то вдруг она возникала и словно бы шла с ними рядом, и присутствие ее становилось почти физически ощутимо, и говорить с ней становилось проще простого – как если бы он говорил сам с собою. Но больше слушала… Как-то Брейгель-младший случайно увидел у него ее фотографию. «Кто это?» – спросил он. «Так, – мрачно ответил Брейгель. – Одна знакомая принцесса». «Сразу видно, что принцесса, – не раздумывая выпалил Брейгель-младший. – Такая красивенькая, умненькая-разумненькая, р-румяненькая!» «Румяненькая», может быть, пришлось к слову, потому что фотография была черно-белая.

Попался им дуб, под которым много лет назад ночь напролет с двумя друзьями жгли костер, а ему наутро надо было ехать на Угрешскую улицу. Брейгель глянул направо и снова увидел, как в поздних сумерках моторная лодка не спеша расстегнула реку, как лодочный след разошелся к берегам, мятым оловом вывернув изнанку воды; вспомнил, как все замолчали и долго смотрели за тем, как она успокаивается и терпеливо возвращает свой зеркальный дремотный покой. Друзья тоже пошли в армию – месяц спустя. Один никогда не вернулся по самой уважительной из причин, а другой, скоро после возвращения, улетел за тридевять земель, через три океана, и иногда звонит, и голос его в трубке достигает слуха Брейгеля с опозданием, и даже слышно, как гудят и вибрируют провода, пробрасывая, продувая сказанное через десяток тысяч километров.

Вспомнил он, как однажды во время разговора друг прервал себя на полуслове и неожиданно спросил, на кухне ли он и что ему видно из окна. Осень стояла безвозвратная, шел четвертый час ночи. Он был на кухне. «У твоего отца горит свет, – сказал он, – одно окно во всем доме…» Он вглядывался в темноту, видел розовый прямоугольник на сером фасаде, видел, как изводит ветер, таскает за волосы коленопреклоненные деревья, на треть еще покрытые мокрыми грубыми листьями, как мотает фонари в детском саду за домом, как морочит снасти проводов, занавеску в розовой створке, подбирал слова, чтобы передать, как чернеет октябрь, как холодными бесчувственными брызгами залетает в открытую форточку, как цепляют изодранный окоем рощи рваными краями тяжелые тучи, как беспокойно мучается ночь и никто этого не видит, и не сразу понял, что фонари неподвижны, – что это ветви, мотаемые порывами ветра, то закрывают их, то дают им тускло блеснуть в черноте. Трубка терпеливо дышала ожиданием, тихо гудела спеленатым эфиром, а потом, вняв прерывистому рассказу, донесла до него из калифорнийского солнечного полудня: «Боже мой… Боже мой». И слова эти заслонялись хриповатыми помехами, точно эти знакомые обоим огни.

А если бы небо было ясно, сияли бы над нами, малыш, Дубхе, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар и Бенетнаш, огромным ковшом черпающие небеса. И ты бы задрал личико, и в твоих восхищенных глазах отразились бы они все сразу, и еще много других… Но дети не смотрят на звезды.

А тебя-то я сегодня не видел. И только сейчас понял, что даже не знаю, какого цвета у тебя глаза.

Если бы ты знала, как мне нравится, когда у тебя недокрашен ноготь и виден его незакрашенный светло-бежевый уголок или когда после еды в уголке рта держится крошка. Или, когда ты паркуешь машину, то и дело опрокидываешь пластиковый мусорный бак, стоящий у посольства этой страны со смешным названием, в которой творятся отнюдь не смешные вещи. Нравится, когда забираешь волосы в резинку, а они выбиваются слева длинной изогнутой прядью, и ее округлость, которую золотит солнце, напоминает мне твое плечо. И как, болтая по телефону, ты укрываешься волосами с головой, и солнце, прерываясь сквозь финское окно фотографическими шторками облаков, озаряет эту накидку выдержанными порциями; или когда в уголках твоих глаз собираются морщинки – их все больше, – тебе ведь не двадцать лет, и мне это тоже нравится. И вообще все, что ты делаешь, ты делаешь легко, с небрежной и неопрятной легкостью, бывает ведь легкость опрятная и неопрятная, правда, малыш?

И все это, о чем думал сейчас Брейгель, некому было сказать… Кем же был тот человек? Тот человек? Мысли его вернулись на станцию. Брейгель опять пытался себе его представить, и опять безуспешно. Он заставлял себя предположить чье-то горе, его невыносимую пустоту, а видел только «скорую» с помятым боком, обиженную морду переднего вагона и неторопливо идущего по пустому перрону милиционера в закинутой на затылок фуражке. И дальше этого воображение ничего ему не рисовало.

А что мне в тебе не нравится, того я просто еще не знаю. И, наверное, не узнаю никогда. Скоро ты сменишь работу, и я тебя забуду. Забуду, как забыл себя. Ведь я же тебя придумал. Пройдет время, и я придумаю кого-нибудь еще. Это несложно. Сложно вот придумать человека, который бросился под поезд. Вот это почему-то не получается.

Разве можно жить без любви? А я живу. И Брейгель принялся думать, как жил тот единственный знакомый ему Брейгель, о котором и было-то известно, что участвовал он в русско-японской войне, и больше ничего. Если, конечно, он вообще имел какое-то отношение к тем Брейгелям, которые барахтались сейчас в снегопаде.

Журнал имел продолжение, но не имела его маньчжурская эпопея Брейгеля: в следующем номере «Мира Божьего» то место, где согласно оглавлению должно было содержаться продолжение повествования о действиях 9-го Оренбургского полка, зияло провалом, как целиком изъятый зуб. Похоже, было присвоено каким-нибудь ревнителем военной старины. А может, листы эти пошли на растопку в особенно лютый российскийгод – кто-то окоченевший рванул наугад целую книжку, измял, вложил в отверстие ржавой «буржуйки», а вокруг старческой белой рукой аккуратно и неумело выстроил шалашик из тонких сухих щепок цилиндрового бюро с проевшими лак чернильными пятнами.

И поплыл дымок над Знаменкой, снимая с крыш голодных галок.

Да, и еще мне очень нравится, что в распутицу каблуки твоих сапожек часто бывают вымазаны глиной и то, что ты не обращаешь на это никакого внимания: твои мысли заняты чем-то другим. И очевидное тебе никак не разглядеть. Интересно, чем? И это уже было у кого спросить, и сделать это было очень даже просто: снять промокшую перчатку, скользнуть рукой в карман куртки, семь раз ткнуть негнущимся пальцем миниатюрные кнопки, потом еще одну, потом просунуть холодный аппаратик под капюшон, приладить к уху и ждать гудков. И вот этого-то сделать было почему-то нельзя.

Еще через полчаса впереди на сиреневом снегу завиднелись черные фигурки. Издалека было еще не очень понятно, как и зачем они шевелятся, движутся ли навстречу, удаляются ли, и что означают их перемещения. То они сновали по берегу, то обмирали, то оказывались на самой реке, словно идущие по воде, то пропадали вовсе, тонули во мраке и являлись уже словно из-под воды, а то изгибались насаженными на крючки червяками. И даже само их движение в темноте угадывалось с опозданием, как бы отслаиваясь от субстанции тел, как голос друга с благоустроенного континента.

Метров через сто пятьдесят к беспорядочным движениям добавился собачий лай, который словно их озвучивал, но чтобы соединить одно с другим, требовалось нащупывать их глазами и держать зрачками бережно, как насекомое в пальцах.

Сначала Брейгелю казалось, что люди впрягли собак и те катают своих хозяев, однако собачий лай – грозно многоголосный – доносился откуда-то со стороны.

Скоро стало ясно, что серые возвышения на льдине – это две снежные крепости, а черные фигурки, совершающие замысловатые движения вокруг них, – мальчишки, играющие в снежки. Крепости были высокие, выше Брейгеля; каждую из них осеняли тряпичные знамена, уныло висящие на длинных шестах.

Брейгели остановились и некоторое время наблюдали за мальчишками. Льдина, очерченная в воде неправильным коромыслом, соединялась с нею тонкой серой каймой и пестрела узорочьем следов.

Эх, друг любезный, знал бы ты, какие снежные крепости умел строить твой папа, каких солдат лепил из пластилина, какие вырезал им доспехи из пивной жести. Как ехал домой на одной лыже в черном лесу из далекого пригорода, а обломки другой тащил с собой, потому что чешское крепление никак нельзя было вызволить и бросить его тогда тоже было немыслимо… Как сидел за штрафным столом, покрытым мешковиной…

И вышел из детства, и познал добро и зло, и горько плакался о том.

Через несколько шагов они увидели собак. Собаки, скучившись, стояли в черном жерле водосточной трубы и лаяли наружу, на снег.

Было заметно, что Брейгель-младший притомился и, возможно, уже раскаивается «за» свой запальчивый подвиг. Но деваться было совсем некуда – только идти вперед. Справа крутой склон в глубоченной снежной целине, подпираемый толстенными стволами, слева – река. Они и шли в тишине снегопада, в глухой тишине капюшонов, и только Брейгель-младший временами тихонько вздыхал, совсем, казалось бы, по-взрослому, но с тем особенным каким-то смиренномудрием, присущим только детям и иногда старикам.

И Брейгель снова помянул того старинного Брейгеля, условного пращура, который ехал со своей сотней на японскую войну.

Брейгель представил, как тянется в такую же непогоду колонна кавалерии, по три в ряд, обсыпаемая мокрым снегом, изгибается змеей частокол башлыков, глуховато звякает сбруя, и граница жизни и смерти пока там, где ступает передними ногами гнедая кобыла Айша, на которой, сидя в седле по-киргизски, легонько похлопывая сухонькой рукой в шерстяной перчатке кобылину шею, сгорбился старенький полковник, видавший всякое. И почему-то у дороги горит дерево – одно на весь прилесок, а вокруг на много верст ни села, ни станции, ни заимки, и все об этом знают. И как всадники в рядах, проезжая мимо грозно горящего дерева, поворачивают головы в мохнатых папахах, скидывают башлыки и смотрят на вертикальный струящийся столп огня, обнимающий несгораемую плоть, на багряную лужу зарева у угольного подножия, и как воцаряется тишина, и как с суеверным ужасом взирая на огонь, крестится бородатый урядник, подбирает потуже поводья, и как красные отблески пламени мечутся в зрачках фыркающих лошадей, исходящих паром, еще более мутным, чем самый вокруг туман. И как впереди своей сотни едет подъесаул Брейгель и приходит ему очередь смотреть на горящее дерево, на снопы искр, взлетающих навстречу снегу, и он тоже смотрит; видит, как алый комок отблеска соскакивает с его стремени и с юрким проворством саламандры катится снизу вверх по отполированному до желтой черноты древку сотенного значка, и скачет назад, в ряды, и прыгает там на одном месте, как сумасбродный смельчак, перебегающий реку по несущимся льдинам, метит удила, – и чувствует, как кусочек льда на его усах растаивает и каплей скатывается по нижней, треснувшей посередине губе. А под зеленой бекешей у него на груди фотографическая карточка студии Оцупа, и та, что смотрит с нее на мир излишне строго, очень ему нравится. И он, щурясь на яркий огонь, вспоминает, как ему нравилось пристегивать к ее ботинкам коньки и нравилось потом жжение в пальцах от прикосновения к раскаленным морозом полозьям «Нурмиса». И непогода, и дичь эта очень ему по душе: он смотрит с высокого берега Сунгари во мглу на седые пространства холмистой тайги, пресный запах снега перебивает острый запах лошадиной холки, и, вопреки непроглядной темени, многое в эту минуту подвластно его взору. И все в мире кажется ему не таким уж сложным, как казалось еще в Омске, когда, гукая на стыках моста, эшелон резал в холодном солнце свинцовый Иртыш.

Наверное, она тоже сейчас смотрит телевизор или слушает радио и там говорят о том, что Филевская линия метрополитена парализована, потому что под поезд бросился мужчина, – теперь это точно установлено, – что от станции метро «Багратионовская» пущены дополнительные автобусы и движение понемногу налаживается. Сколько за эти два года было других девушек, сколько я починал бесплодных связей, лета своя изживша во прелести, и всем говорил всякую всячину. Иногда правду. Дарил цветы. Это приятно не только девушкам. А тебе я могу подарить цветы только в день рождения. Ты же замужем. Твой муж приветливо со мной здоровается. Ему это будет неприятно. Я сам был мужем. Я не хочу его расстраивать.

И то верно, малыш. Прав был Павел наш Брейгель. Наблюдать непогоду, слоняться по сумеречным комнатам и поглядывать в мокрые от дождя окна совсем не то, что самому участвовать в этом беззлобном бунте природы. Вот идешь ты, как мы сейчас, лепит снег, потоки ветра обтекают тебя, мгла застит взор, и наплевать тебе на все предписания и воззвания, если, конечно, ты не идешь под влиянием одного из таких воззваний. А если идешь под его влиянием, значит, оно того стоит. А если не стоит, то ты ошибаешься. А ошибки приводят к прозрениям. А я, малыш, давно уже не ошибался.

И Брейгель все думал и думал, почему он никак не может задать один простой вопрос, досадовал и не находил ответа, и снова блуждал взглядом по нескончаемому склону.

Мысли и воспоминания упорядочились; их стало можно листать, как книгу. Как альбом. Или как дневник. И, листая, Брейгель увидел с тоскою, что оценки в нем, в этом дневнике, все больше неважные. Особенно по поведению. Особенно по метафизике. А еще больше абсолютно пустых страниц: никто не вызывал, сам не просился. Хотел открыть Огненную Землю, а открылась сберегательная книжка, усмехнулся он про себя. Да-а, неважный, Брейгель, у тебя дневник, подумал он. Сжечь бы его, подумал он, как тот мальчишка. Сжечь. Есмь бо яко древо сухо, стояще при пути…

Брейгель коротко глянул на малыша. Хорошо, малыш, что ты не знаешь, о чем я сейчас думаю. Мои мысли были бы тебе непонятны и испугали бы тебя.

Как же это все началось? Совсем незаметно, как начинается сама жизнь. У меня нет того единственного воспоминания, когда видеть и слышать тебя сделалось моей потребностью. Я не помню, какого цвета у тебя глаза.

Скоро ты сменишь работу, и я забуду твой голос. Буду помнить только его цвет – лиловый, льняной. Мы будем знать друг о друге, но едва ли созвонимся. Может быть, однажды, спустя год, два. Как-нибудь. Да будет уже и ни к чему. А это жалко. Потому что только тогда, когда раз в семилетие входит в надир ко всем заблуждениям ума голубая звезда Толиман, – только тогда расцветает на берегу заснеженной реки волшебный папоротник и тихо светит вокруг крохотной оранжевой точкой, и горит недолго, и видят его не все.

Прошлое тогда недоступно сожалению, золою лежит на углях. В душе языков, сколько бы их ни знал, на каком бы ни думал, гнет всего сослагательного теряет свое могущество и уступает его непререкаемой власти свершаемого и совершенного, обретая свободомыслие подмалевка. Можно тогда протереть небо до звездного блеска, собирать их, звезды, как спелые ягоды и складывать в капюшон алмазными углями. Только смотри, малыш, стоит отвести от них взгляд, прожгут они твой колпак, да и улетят себе обратно.

И Брейгель испугался, что минута, непостижимая с земли, прошла, потух огонь, истекли секунды. Но минута пока не проходила и длила себя во всей своей широте. Даже не прибавляя себе частиц, она умножалась ликованием и полнилась радостью, как круглый снежный ком, раскручивая землю с запада на восток. И идти становилось все легче и просторнее, хотя смутная тропка по-прежнему была узка и извилиста. И заточение его в ее колее было исчислено.

Но как скажу тебе о том, имея деревянный ум, войлочный язык и мысли, как отрепья от пакли? А может, и не надо ничего говорить. Ведь я же тебя придумал. Я вообще-то выдумщик, усмехнулся Брейгель. Аще есмь не мудр, а в премудрых ризу облачихся, а смысленных сапоги носил есмь.

Наверное, зачем-то так надо, умиротворенно думал Брейгель. Зачем-то ведь ехал когда-то какой-то Павел Брейгель мимо неопалимой уссурийской купины, и вот теперь через сто лет еще какие-то Брейгели идут в одиночестве, в пустоте и безмолвии.

Под мутными и все-таки высокими небесами разница между Брейгелями исчезла, стала незначительной – просто у одного из них был в руках скрипичный футляр, а у другого руки были свободны. И словно бы вокруг них самих сложился тоже футляр – соткалась оболочка из пара, дыхания, мыслей, тех редких слов, которыми они обменивались, и хранил их в пути, и легкие блики неуловимыми летучими молниями очерчивали в его внутренности пределы допустимого и давали понять, что без них самих, Брейгелей, его несущих, во всем обозримом явился бы некий ущерб.

Сколько нужно было поколений, пронеслось у Брейгеля в голове, сколько людей, к которым, пожалуй, не испытываешь никаких родственных чувств, должны были родиться и умереть разными смертями, пережить, передумать несуразицы, переделать пустяков, мелко ссориться, крупно ошибаться, и все для того, чтобы сейчас два абсолютно незнакомых им человека, о которых они не имели никакого понятия, свершали странное шествие по задворкам большого города.

И стоило об этом подумать, все стало легко и просто. Весь мир теперь умещался в одном взоре. И дальше этих очертаний, которые он вмещал, представить что-либо было невозможно и нельзя, как если бы они служили границами огромной картины, отделяющими совершенно другой, непостижимый уже мир. Вот река. Вот древний лес, кажущийся суровым, на самом же деле облеченный всей нежностью и меланхолией послуживших парков. Справа на противоположном берегу реки темнеют строения, прикрытые рубищем снега, щели сочатся светом; ограждение, наполовину плетеное, наполовину сколоченное из досок, прочно цепляется за луговину. Вот в ограде провал, обращенный к реке, и сквозь него видна часть двора, орошенная криво подвешенным фонарем в конусообразном рефлекторе; снег влетает под него серебристыми перьями; золотится влажная солома, сбитая ворохом у столба под навесом, и уже тускло, в благостном изнеможении, мажет светом по яслям. Вот еще несколько шагов – и коридор воды, как половик, пересекает ровная желтая полоса. Полоса лежит неподвижно, и только края ее немного сморщены течением, и так и тянет перебежать по ней, как по мосткам, смотреть лошадей. Потому что в провале ограды то появляется, то исчезает, ходя по кругу, маленькая невзрачная чалая лошадка и в красных рейтузах на ней – девочка-подросток. И снова пропадает свет, остается позади, а прямо перед ними акварельной линией рассвета, нанесенной походя прерывистой кистью, тянется магистраль, и ее сосредоточенный шум, как ожерелье звуков, на нее нанизанное, остается на одном месте. А за нею, на семи холмах, растет город, и там где-то сидит она, окруженная несметным количеством электрических лучей, не очень важных удобств, ест яблоко, смотрит на свою тень, стесняется своих мыслей, а о чем думает – неизвестно. Вот Брейгель-младший, ничегошеньки еще не знающий о том подъесауле, который тоже любил кататься на коньках, ни о том, какие измышления бродят в голове его спутника. Там, за спиной, человек, который бросился под голубой состав метро. Это должно было пугать или угнетать, но Брейгель при мысли об этом неизвестном человеке чувствовал почему-то прилив радости. И еще отчего-то ему представлялось, что у этого человека непременно должен был быть с собою желтый кожаный портфель, который он прижал к груди в момент падения под стальные колеса поезда.

Брейгель не заметил, что снег давно перестал. Вот, думал он, кто-то умер, а мне так хорошо, так славно. И он чувствовал почти благодарность к этому неизвестному самоубийце, который так круто развернул течение вечера. Знаешь, малыш, если удастся осуществить задуманное, то тебя будут называть Брейгель-младший. И это будет служить неисчерпаемым источником всякого рода добродушных шуток. Но это, конечно, при условии, что ты последуешь моему примеру.

С этих высот все казалось осуществимым. И уже не нужно было никуда звонить, потому что, казалось, все главное уже сказано и хорошо известно в зримых этих пределах; что она, поэтому, все уже знает, не может не знать, и он теперь тоже знает, о чем она думает.

И словно бы между ними уже состоялось все то, к чему приводят телефонные разговоры, встречи, что ревниво и отрешенно замыкается в себе, а потом благодатным теплом изливается в мир.

Теперь Брейгель стал думать о Брейгеле-младшем, глядя на острие его раскачивающегося от ходьбы капюшона. О том, как ему живется, как он встает по утрам, какая кислая у него физиономия. Как он тащится, полусонный, в сад, а на любого первоклассника с портфелем смотрит с уважением и восхищением. И больше не верит, что есть говорящие вороны, а Волшебного Рака с презрительным разочарованием обзывает мягкой игрушкой. И как с кривлянием выговаривает какому-нибудь своему приятелю: «Жадина-говядина, турецкий барабан», – этот наивный приговор-речовку, что вот уже лет триста русские дети передают друг другу из уст в уста, как платье на вырост, которому нет износу… И дальше…

Как будет хлопать дверь подъезда, когда он, набрасывая на плечо школьный рюкзачок, будет вырываться на улицу. Как его перестанут называть по имени, а все чаще по фамилии, непременно выпуская «и краткое». Как будет звучать металлическая команда: «Брейгель, к доске!», и как он, взъерошенный, будет нехотя выбираться из-за парты и обреченно брести к ее черному квадрату, предчувствуя неприятности для своего дневника. И как кто-то, позади сидящий, зацепит ему за воротник бумажку со словами: «Брейгель дурак», и как весь класс будет хихикать, переглядываться, смеяться, а девочки, сидящие на первых партах, пуритански подожмут губы, и сам Брейгель-младший тоже улыбнется – так, за компанию. Как станет клянчить раньше времени композитовую клюшку «КОНО», как научится преступной премудрости переводить яичным желтком печати с медицинских справок. Как присядет за штрафной стол, покрытый мешковиной.

И как однажды тоже задумается, что за необычную фамилию он носит и спросит отца, а тот, пожалуй, не сможет ему объяснить толком, и придется ему выдумывать.

И легенды будут видоизменяться в зависимости от времени года.

– Ой-ой-ой, – выдохнул Брейгель-младший. Силы его были на исходе.

– Ну, что, ла нучки? – спросил Брейгель-старший, как спрашивал несколько лет назад, когда младший был еще совсем малыш.

Брейгель-младший встал как вкопанный, словно только и ждал этого предложения. Несколько секунд на его личике отражалась борьба.

– Но ведь тогда мой подвиг может не засчитаться? – засомневался он.

– Да, может и не засчитаться, – сказал Брейгель-старший как бы размышляя, точно где-то существовала специальная комиссия по рассмотрению таких деликатных вопросов.

– Тогда пойдем! – мгновенно решил Брейгель-младший и зашагал вперед с новой непоколебимостью. И они снова пошли в тишине, и снова Брейгель-младший вздыхал ненароком, упрямо отстаивая свой рекорд.

Занесенная снегом лодочная станция ровным прямоугольником нависала над водой. Сверху между деревьев к ней спускались то ли лыжные спуски, то ли просто тропы. Брейгель захватил в свою руку податливый стебелек руки Брейгеля-младшего и повлек его в гору.

И опять они поднимались среди величавых огромных лип, и опять липы мокро чернели мощными стволами и держали в ветвях тишину падающих капель.

Дворами они вышли на улицу. Нескончаемыми вереницами тянулись машины, бросая на обочины фонтаны мутной жижи. Задние просвечивали фарами те, что двигались перед ними, и было ясно видно, сколько именно пассажиров сидит внутри каждого салона.

Идти по этой слякоти, вдоль домов по обыкновенному тротуару было скучно и неинтересно. Брейгель-младший сник окончательно, он насквозь промок, и ему было зябко. Но все же для приличия он вспомнил про принцессу.

– И где же она? – спросил он.

– Уже дома, – сказал Брейгель. – Ест зеленое яблоко.

– А где она живет?

– Где живет? – рассеянно отозвался Брейгель. – В Москве.

– Да ну-у, – протянул Брейгель-младший с недоверием. – Разве принцессы живут в Москве? – Он зашел под навес остановки и, усевшись на сиденье, презрительно и вяло болтал ногами в мокрых ботинках.

– А почему же мы ее не видели? – сделал он еще одну попытку убедиться в ощутимой сущности волшебства.

«Потому что все по-настоящему волшебное совершается незаметно и совершенно неожиданно, и увидеть это никак нельзя, можно только почувствовать», – хотел сказать Брейгель, но промолчал.

– А как ее зовут? – продолжил Брейгель-младший свои разоблачения.

– Знаешь, друг, – назидательно проговорил Брейгель, – здесь, на Ляодунском полуострове, мы не называем имен. – И повторил про себя: «Ляодунский полуостров, гаоляновые поля. Оля, Оля». – Это хотелось повторять.

Брейгели дождались автобуса. В салоне Брейгель-младший опять повеселел, протиснулся к запотевшему стеклу, протер себе окошечка кусочек и две остановки не мигая смотрел на толкущиеся внизу легковые машины и на рекламные щиты. Пассажиры стояли тесно – видимо, последствия катастрофы не были еще изжиты. Рядом с Брейгелями стояли парень и девушка в одинаковых спортивных куртках и что-то по очереди говорили друг другу на ухо. Сбитая набок шапка Брейгеля-младшего приходилась им едва по пояс, мокрый капюшон прильнул к ее джинсовому бедру. Он стоял, обняв вертикальный поручень, то и дело прислоняясь к нему губами.

– А ну-ка! – прикрикнул Брейгель. – И так губа растрескана, а он еще к грязному поручню… – уже тише добавил он, покосившись на соседей.

Молодой человек и девушка повертели головами, опустили глаза и с улыбками воззрились на Брейгеля-младшего. Оттого что взрослые незнакомые люди обратили на него внимание, он заважничал и приосанился. Быть может, он думал, что они уже знают про рекорд, им только что установленный, или по крайней мере догадываются о нем. Он вкрадчиво поворачивал голову, оставляя на месте шапку, и возводил на девушку пристальные глаза, как бы желая удостовериться, не она ли и есть расколдованная им принцесса? На губах его заиграла самодовольная улыбка. И чтобы спрятать ее, он снова ткнулся лицом в поручень. И на этот раз Брейгель-старший ничего ему не сказал. А они продолжали смотреть на него со сдержанной нежностью, переглядывались с улыбками; в глубине их глаз сквозило смущение, и, в общем, не было секретом, о чем они думают. У метро они вышли.

Из станционного перехода поднимались и выходили спокойные усталостью люди, которые, наверное, и знать-то не знали, что случилось несколько часов назад. И все было как обычно.

– Сумка свалилась под вагон, – выпалил Брейгель-младший в прихожей, освобождаясь от мокрых ботинок.

Дома у Брейгеля-младшего они узнавали вязкие подробности давешнего светопреставления. По словам говоривших, то был сущий ад и кошмар, и ветрополох.

– Мы ничего такого не заметили, – сказал Брейгель-старший и открыл скрипичный футляр. Внутри было сухо. Красная байка хранила толику тепла. Только ярко, глянцево чернел напитавшийся влагой обод. Колодочка смычка перелилась перламутром. Щелкнули стальные замки, мигнули металлом, и опять всплыл смутный образ бросившегося под поезд человека.

Брейгель дождался, пока согреют чаю, поглядел, как Брейгелю-младшему натирают ножки спиртом и тоже пошел домой. Сам он жил в двух кварталах отсюда, на другой стороне бульвара.

Успокоение проникло уже в улицы. Весна робко восстанавливала свои права, пережив то ли мигрень, то ли наваждение. Но небо над домами было по-прежнему грязно-фиолетово, беспорядочно подсвечено снизу мешаниной помраченного света, как отработанная и засыхающая палитра. Выше оно чернело, и сивые увесистые облака, проседая, тяжело отползали к юго-западу, указывая дорогу в снегопад.

Брейгель-младший уморился и, конечно, уже спал. Я ведь очень давно не видел, как ты засыпаешь, малыш, подумал Брейгель. Не видел. И это моя вина.

Он шел не спеша, шагал как-то осторожно, словно нес какую-то хрупкую и драгоценную вещь, способную сломаться от любого неловкого движения.

Дойдя до перекрестка, Брейгель остановился.

Было жалко, что закончился такой необычный день.

В глазах плыла черная, заброшенная до лета река в фиолетовой пойме, облюбованная собаками и детьми. Дрожал на краю безлюдного берега оранжевый живой огонек. Высоко за снеговыми облаками звезда Толиман колола бездну голубым лучом.

На светофоре красного, уперевшего руки в бока человечка уже давно сменил зеленый, с занесенной ногой, а Брейгель почему-то не переходил дороги и смотрел, как слоятся на маслянистом асфальте многоцветные отблески. Продолжал он стоять и тогда, когда человечки сменились еще раз, отразившись внизу размытыми пятнами. Подъехавший таксист сделал ему вопросительный знак, но он его даже не заметил. Человечки, выстаивая положенное в своих черных квадратах, поочередно пластались на асфальте – один «р-румяненький», второй, как зеленое яблоко. Машин не было ни справа ни слева, но Брейгель продолжал стоять, уставившись в блестящий асфальт, ни о чем уже не думая. Росчерки нечистого света лежали и на тротуаре – невразумительные и безучастные, как любое отражение.

Здесь, у этого пустого перекрестка, все казалось уже не столь очевидным.

С нарастающей тоской он ощутил, как начинает идти трещинами бесценная его ноша, почувствовал, как меняет форму футляр, как он обвисает, наподобие спущенного воздушного шара, как соскальзывает с него становящаяся дряблой эта оболочка, ветшает и ускользает по частям, понял, что вот-вот выронит свой чудесный шар и он разобьется здесь же, под ногами, на его глазах, и его осколки тут же смешаются со всеми этими рассеянными дробями бликами светофоров, фонарей, витрин, тревожных в своей неподвижности, а каучуковые колеса машин рассеют и разнесут, растащут, раскатают по тысяче дорог его самого, и он еще раз сгинет в перегонах между станциями, в переулках, в прерывистых дыханиях, в газетных развалах, в провалах связи и в выпусках новостей.

Вот сейчас он занесет ногу, ступит на мокрую блестящую поверхность дороги, сомнет собственное отражение, пересечет незримую черту, скомкает остатки себя и сунет в карман, как конфетную обертку.

И в то самое мгновенье, когда шар уже готов был безвозвратно скользнуть вниз, разлететься на тысячу осколков и Брейгелю оставалось лишь созерцать это в бессилии, и он даже зажмурился, чтобы притупить свое отчаяние, чей-то голос отчетливо и неслышно, без насмешки, без выражения, произнес над самой его головой, а потом еще раз, внутри него, из какой-то такой глубины, о существовании которой он никогда не подозревал: И аще хощеши… и ты… и ты твори… Твори такоже.

Делай как я.

Смотри на огонь.

2003

Приближение к Тендре

Человек в парусиновых штанах сидел на цементной ступеньке белого егерского домика, в жидкой тени молоденькой шелковицы, ел абрикосы и смотрел в ту сторону моря, куда лошадиной шеей загибалась Тендровская коса. Одряхлевшая собака, давно равнодушная к своим обязанностям, ленивым движением палевых старческих глаз провожала косточки, летевшие в чертополох за ржавую рабицу. Уже неделю этот безымянный человек околачивался на побережье, расспрашивая рыбаков, как перебраться на Тендру. На ночь заходил в маленькие степные деревеньки, замкнутые в черешневых садах, или оставался на берегу, душно пахнущем водорослями, и, напрягая зрение, смотрел в море, надеясь уловить проблеск маяка.

Он не мог себе дать отчет, зачем ему это надо. Даже не мог сказать определенно, как его сюда занесло. Еще меньше его объяснения говорили рыбакам. Само слово Тендра заманивало, как русалка, но ничего не обещало. Его этимология никак не поддавалась ухищрениям памяти, но тем пленительнее было носить его в себе и подбирать отмычки.

Если принять за наверное, что скифы в море не выходили, то этот маяк, устроенный еще греками, должен был казаться им каким-то Элизиумом, никак не доступным с суши, обиталищем сурового божества, и когда зажигалось его далекое, одинокое око, они, вероятно, прикрывали детям глаза суеверными ладонями и сами отворачивались к ревнивому земному огню очага, глодавшему сырые кизяки.

Из рассказов, чья скупость, несомненно, была рождена недоумением перед его пристрастной праздностью, он уже знал, что много лет назад на косу перебрались лошади, расплодились и одичали и ходить, поэтому, по косе этой в узких местах небезопасно; но, впрочем, зная еще многое, не знал совершенно, какие они на самом деле, эти лошади, обитатели этой косы, кто их питает и поит, как они развевают хвосты и что делают со своими павшими собратьями, как светит маяк и что можно понять или почувствовать, привалившись влажной спиной к пористому внутри подножию, глядя, как, укладываясь, ворочается море, как одиноко, отстраненным достоинством горит Полярная звезда, словно бы осознавая свое предвечное предназначение.

Ничего этого он не знал, да и бросил об этом думать.

Но то и дело перед глазами словно бы возникали одичавшие лошади, до конца времен заключенные на узкой песчаной косе. Он представлял, как неистово меряют они ее, свою темницу, диким бегом, сотрясая потаенную основу, разбрызгивая белый песок, как пьют дождевую воду, скопившуюся в снарядных воронках, жуют желтыми зубами бледную острую осоку, на ночь кладут головы друг другу на шеи и не шевелясь стоят под звездами, под белесоватыми разводами Млечного пути.

Рыбакам сложно было понять его упрямство. Они задумывались, морщили лбы, махали прокопченными руками в сторону Тендры, поглядывали на карманы его белых парусиновых брюк, где, по их мнению, таилось вознаграждение, – сам размер его отпугивал их, – покачивали головами, выглядывая в бинокли пограничный катер, переносили отплытие со срока на срок, как будто собирались навечно – за золотым руном, на поиски Лавиния, в Галлиполи, на Лемнос – за Геркулесовы столпы, к черту на рога.

Попадались и такие, которые вели себя так, как будто он по незнанию гнетущего всех здесь обычая задавал какой-то неприличный вопрос. Ничего не объясняли, загадочно морщились, словно предоставляя ему самому догадаться о невозможности исполнения его желания. Но догадки его не посещали. Да и желание утеряло уже всю легкомысленность прихоти, потому что соленая пыльца сплошь покрыла локти и шею.

Днями он бродил по желто-красным солончакам, намотав на голову просоленную майку, забирался на курганы и выглядывал на горизонте нежно мреющий, прерывистый штрих этой загадочной косы, словно бы повисшей в воздухе. Курганы зияли дырами раскопов, словно пробитые черепа, во впадинах криво стоял татарник, но он был уверен, что коричневые кости никуда не делись, оставлены грабителями на месте и спокойно почивают в своих могильниках, обобранные раз навсегда и тем застрахованные от дальнейшего беспокойства. Ходить по этому кладбищу было весело и покойно, а сама смерть казалась отсюда дальше и призрачней, чем когда-либо. Можно было зайти в воду и бесконечно долго брести по колено в горячей воде. И это тоже было кладбище; будто бы один из офицеров Ушакова сказал: «Увидеть Тендру и умереть». И многие тогда действительно умерли. Водоросли темными лентами устилали волнистое дно и шевелились едва заметно, когда ветер скользил по просвеченной лимонным солнцем воде. Мористее виднелся заброшенный плавучий док, черный до полудня, серо-фиолетовый к вечеру, издалека похожий на змееобразный лесистый остров, обращенный к берегу своим торцом.

Море без единого клочка паруса или точки, молчание курганов, безлюдие желтеющей степи – эта лаконичность повергала душу в восторженное оцепенение. И казалось, что все, что уже минуло, произошло на глазах, а то, чему должно было случиться, свершалось в эту секунду. Впервые в жизни он ничего не ждал, никуда не спешил, а то, о чем беспокоился, жило уже своей, отличной от его, жизнью.

Обратный билет, уже просроченный, он носил с собою, превратив его в бледно-желтую истрепанную трубочку непонятного назначения. Иногда для чего-то разворачивал ее и смотрел на цифры, которыми был зашифрован его отъезд, а потом опускал его на прозрачную воду, наблюдал его покачивание на мельчайшей зыби, а когда надоедало, следил по часам, сколько времени он сохнет, как залитый в форму гипс, сохраняя очертания последней волны.

И так проходил день за днем. Мысли его вскипали от недоумения, от солнечного жара, пенились, как волны, и подавались назад, ожегшись о сопротивление чужеродной стихии.

И в иные мгновенья он готов был согласиться, будто владела им блажь, сводило с ума всевластие вымысла.

И ему стало казаться, что самое это место, куда он так стремится, доступно далеко не каждому и что одного желания попасть туда недостаточно. И более того, существует ли оно вообще? И чем больше он думал, тем страннее казалось ему это сочетание: остров Тендра. По отдельности все виделось и слышалось понятным – остров, Тендра. Но когда запятая исчезала, как с небосвода июльская звезда, словосочетание как бы из легких выдыхало воду…

По вечерам солнце упиралось в море столпами голубого света, словно сопротивляясь неизбежному падению в бездну горизонта. Но время оказывалось сильнее, подпорки эти истаивали в потоках стекающей лавы. Шар тяжелел, наливался красками увядания, величественно опускался в пустом небе, краснея от напряжения, пропадал за Кинбурнской косой и долго выглядывал оттуда пурпурным заревом.

Он возвращался в карман залива, единственная стрелка его удивительных часов, как светляк, зажигалась зеленым фосфором. На ночь слушал мягкую речь хозяйки – были, которые память ее берегла среди забот и превращений существования. Как плескались парусами летучие шаланды, как полоскалась кефаль на их скользких днищах, как крейсер «Кагул» – бывший мятежный «Очаков» – громил большевистскую батарею у Каховки. Как мучительно погибал «Красный Казанец», загнанный на остров Долгий немецкими самолетами, как в жарком воздухе умирали его моряки, а потом море день за днем отдавало их по очереди, по одному, и всех их дочери рыбаков уложили в соленую почву, не поставив ни звезд, ни крестов. И он выслушивал ее жизнь, делая поправки в своей скудной летописи. Глядя на ее лицо, иссеченное впадинами и расщелинами морщин, как кусок высокого прибрежья, невозможно было не поверить, будто у земли есть край. И он с невесомой грустью думал о том, как прекрасен бывает мир и как жалко бывает его покидать.

И думал, что в эту самую минуту маяк уже выталкивает свой свет в темноту, и сердце сжималось тоской по его прохладе.

И уже почти сквозь сон слышал эти ее слова: «Что ты будешь робить с цим життям?.. Умру, умру, хиба останусь?.. Жива ж в землю не полезу».

Сахар, сахар за пять гривен, «ты бачишь?», – солью посыпанное небо, и вдруг выныривала непонятно из какого времени взявшаяся бессмысленная шансонетка: «Ах, Жорж, я так устала, возьми меня назад – в чертог империала, в блаженства дивный сад», и снова – по пяти гривен сахар, и привязчивая из недавней курортной недели: «Не верь, не бойся, не проси, не верь, не бойся…» «И знаете», – хотелось сказать кому-то, засыпая, – все пустое, абсолютно все. Даже сон».

Но потом являлась она – с бронзовыми волосами, туго забранными на затылке на греческий манер, в золотой диадеме скифов, и Полярная звезда, сиявшая в изголовье, осеняла лицо с неуловимыми чертами блаженством любви, мощью материнства, – с витой гривной на крепких ключицах под стройной высокой шеей, и рекла разверстыми устами курганов, растворенными царскими вратами, языцеми колоколен, распахнутыми пастями капищ грозно и ласково: «Верь, не бойся», словно бы приглашая перешагнуть залив и увязнуть вместе в кремовом песке косы, в струях покорно распущенных своих волос. И за дуновением этого голоса хотелось идти без оглядки, волнуя шелковистый ковыль.

Во сне он видел разных людей; некоторых он знал хорошо, некоторых совсем не знал. И она тоже приходила к нему во сне, уже без диадемы, и голос ее был не грозен, но просто ласков. Лица ее он не мог разобрать. Говорила с ним тихо, словно жалея его, как если бы у него, у них случилась только им одним понятная радость, с которой оба вынуждены расстаться. И причастность их друг другу была несомненна. И несомненной была неисчерпаемость встречи, суетность, случайность всех разлук. Они сознавали неизбежность того, что должно произойти, и он разговаривал с ней словами, которые раньше всегда боялся произносить. «Милая, милая, ты пришла. Я любил тебя всегда, просто не знал об этом. Просто забыл. Ты прошла по стольким дорогам, но ведь и я шел к тебе. По медной степи, под гремящими небесами».

И как ее звали, и кто она была, он тоже не очень понимал. Он мог бы назвать разные имена, и все оказалось бы правдой.

Но все же этот мысленный разговор будоражил его радостью, и он просыпался от счастья, в убежденности, что он не одинок, как были не одиноки до него все эти люди, устлавшие степь и дно мелководий своими костями, изглоданными едкой солью, высосанными корнями полыни. Хотелось плакать от этого чувства, сознание неслышно бредило бродячей блоковской строкой: «…радость будет… в тихой гавани все корабли…» – и, убаюканное, незаметно окуналось в сон и лежало на его волнистой поверхности, как просроченный билет на просвеченной солнцем воде. И лишь одно беспокоило: как и где искать ее после пробуждения, но он знал, что уже найден он, и успокаивался бездумной уверенностью ребенка.

И было в эти мгновенья совершенно ясно, что будет так до тех пор, пока недоступный тот маяк роняет свой белый свет на поверхность цветущей воды, пока кобылицы, не знавшие узды, встряхивая спутанными гривами, пьют лунный свет из песчаных воронок и мечутся над ними в поисках пристанища черноголовые чайки…

Как-то ночью он не выдержал и пошел на берег, надеясь увидеть хотя бы свет маяка и напитаться им, как часовая стрелка. Он стоял неподвижно, высматривая этот короткий, как удар, толчок света и тринадцать секунд мрака, который – был бы свет – он отличил бы от этой вязкой темноты вокруг, развалившейся на полыни, обложившей курганы воском осиных сот. Но только вязко пахло тиной, и ноги утопали в ней, как в многолетней хвое. К горизонту сползали плотные облака, и тьма там держалась непроницаемая, так что глаза уставали и начинали фантазировать грязно-розовыми полосами заката или просто фиолетовыми пятнами. Даже звезды сквозь тонко размазанную облачную пелену светили мутно, как через стекло хаты, где он ночевал. И только на противоположном берегу залива утло помаргивали огни полузаброшенных хуторов и далеко на северо-западе в небе разливалась зелень Очакова.

И то, что он не видит свет маяка, его угнетало и рождало в то же время ощущение, что он и вправду стоит у пределов зримого мира, и постигать большее не было сил.

Засыпая той ночью, он был уверен, что предстоит непогода, однако день наступил, как и предыдущий, залитый солнцем от и до, как человек, умеющий наутро выполнять обещания, данные накануне хмельным вечером.

Он напился чаю и пошел по степи к кордону заповедника. Берег здесь возрастал над морем метра на полтора, и полоса под изъеденным, избитым волнами обрывчиком была увалена водорослями.

Егерь появился под вечер, хмуро поздоровался, сунув вялую ладонь, и, отведя глаза, сказал, что он тут недавно, на Тендре не бывал, плыть туда не хочет, потому что боится мели, и во взгляде его открыто читалось: «Не проси». Это подтвердила его жена, со значением поглядывая на небо, и как бы в извинение пригласила пообедать.

На обратной дороге он пригляделся к цветкам чертополоха, отметил, как далеко колючки отгибаются от лилово-пурпурных корзинок, предрекая погоду, и покачал головой, вспомнив егерскую жену.

«Тож ты чуешь, сынок, чи ни, усю жизнь здесь прожила, а на той Тендре не була. А ить рыбачила с чоловиком, и усе…» – утешила его хозяйка и тяжело вздохнула, надолго задумавшись о чем-то своем.

И снова начиналось утро, и стрелка невозмутимо чертила круги в отведенном ей месте циферблата. Солнце, умывшееся в водах всех океанов, отдохнувшее и помолодевшее, взлетало над степью, сзывая под свои лучи крапчатых ящериц, просовывало пальцы между веток, забиралось под рваную сень винограда, целовало абрикосы в бархатистые веснушчатые щеки, проницало мутноватые стекла в синих рамах, дотрагивалось до бугристых стен, золотило кусочки соломы, впеченные в побеленную глину.

И очередной день наступал заведенным порядком, соперничая в блаженстве с мудростью снов.

И тянулись по берегу изумрудно-зеленые заборы камыша, белоснежные столбы жирных мартынов в его провалах, на горизонтальных полосках, желтых от песка, черных от водорослей, – сапфировое дыхание воды обжигало взгляд своими непроницаемыми оттенками, и только когда разводило зыбь, глаза отдыхали на белых гребешках, рябивших загустевшую синеву моря.

И он опять срывал голубоватые метелки полыни, растирал в пальцах и осязал сладкую горечь пересушенной земли, и рыбаки уже не обращали на него никакого внимания, избегая встречаться с ним глазами.

На девятый день он отступился, повиновавшись неизбежности, которую никак не мог себе объяснить. Был понедельник, день невозможный и несуществующий для жителей любого побережья. Колючки чертополоха плотно прижались к головкам цветов, и из степи надвинулись сизые, войлоком свалявшиеся облака. За окном машины текли поля, рассеченные шпалерами тополей в белых линялых гольфах. «Ах, Жорж, я заскучала», – голос размалеванной женщины томил малиновых дроздовцев, топивших свои предчувствия в разбавленном вине. Но водитель, который его вез, не слышал этого голоса. Он проследил его взгляд и кивнул головой на заросшие поля. «Раньше Богу не молились, – сказал он, мрачно усмехнувшись, – так он шел, как по заказу. Теперь молимся – хоть бы что».

В городе, два столетия назад окрашенном красной охрой, оказалось пасмурно и малолюдно. Он купил себе новый билет и больше не сворачивал его трубочкой.

Собиралась гроза; притворенные окна вторых этажей медленно моргнули отражениями низко летящих птиц. Капли ливня, как степные разведчики, упали осторожными шлепками на широкие толстые листья платанов, а потом низринулись в неисчислимом количестве и истово ударили по мостовой. Продавщицы в голубых передниках встали на порогах своих лавчушек, сложили на груди руки и, зябко поводя голыми плечами, смотрели вдоль улицы. Потоки воды, сплетаясь в косы, бурливо задерживались у стоков, как у стен неприступных, не сдающихся городов, и струились дальше в Днепр по покатым улицам, сметая тротуары. Девушки скидывали туфли и бежали босиком, мужчины шествовали так, отдавая на волю стихий ботинки, кроссовки и сандалии. Кто-то искал спасения под стенами, находил его под карнизам, на серо-сухих цементных островках, у исполинских стволов платанов, шелушащихся коричневой папиросной корой; люди забивались под пестрые зонтики кафе, изумленно озирая свои намокшие одежды и проводя ладонями по волосам.

Циферблат его часов часов давно уже покрыли капли, брошенные с проезжей части затонувшей машиной, но под толстым стеклом секундная стрелка, тонкая, как звездный луч, уверенно шагала куда-то в ей одной ведомую невообразимость. Часы умели измерять глубину, высоту – все это, впрочем, до определенных пределов, – указывали стороны света, местоположение в пространстве, однако пока не отвечали на тембр голоса, не ведали тональности причастий, не различали оттенки Марса, цвет доспехов его, и им оставалась неведома власть тьмы.

Пиво, которое он пил со всеми другими под зеленым зонтиком, называлось «Сармат», легонько щекотало горло и совсем не пьянило, потому что пьянил за него оглушительный дождь. Одурманенный своей неудачей, он вспоминал курганы, початые алчностью или любопытством, и старался припомнить, какую разницу находит наука между скифами и сарматами, а потом, глядя на этикетку бутылки, принялся соображать, где, под какой звездой сгинули народы, столь же бесчисленные, как капли этого дождя, и куда деваются закрывающие горизонт стада, вереницы скрипучих кибиток, и кто перебирает поколения, как зернышки четок, в скрюченных, сведенных подагрой пальцах, или, может быть, вот эта тоненькая стрелка – он глянул на часы, иона, захваченная врасплох, испуганно замерла под его взглядом, а потом неуловимым толчком догнала, восстановила свое положение в пространстве, – короткими рассчитанными движениями отмеряющая сроки, и есть действительная причина всего, или заунывный след кочевой кибитки, ползущей по берегу между курганами мимо света, доносящегося из пучины моря, – след, кажущийся беспрерывным и беспредельным, кончающимся только там, где кончается степь. Куда все уходит? Потом и их, ушедших, кто-то сменил, – ах да, кажется, готы, потом половцы или кипчаки, или куманы…

Но пиво все-таки называлось «Сармат», а названия – не пустые звуки. Сармат. «Мат. Там. Матрас. – Играть в слова с этим выходило быстро и просто. – Матрас. Надо было просто». Надо было покупать надувной матрас и плыть к ней на нем. Город Тарс на берегах холодного Кидна, писал Страбон. Он поглядывал на этикетку, и вместе с напитком в него вливалась досада, и мысли заволакивало сознанием, что ему не суждено увидеть Тендру, путь туда ему заказан, прегражден какой-то ошибкой или невольным прегрешением.

И словно бы видел, как смотритель маяка, чей облик невообразим, сидит на песке на камышовой циновке и ждет, когда потухнет заря; в зубах у него варган. Он оттягивает костяную пластину и отпускает палец, и меланхолично раздается над простором воды: тен-н-н…дра-а… тен-н-н…дра-а… Лошади, заслышав этот щемящий медлительный зов, прядают ушами и поднимают морды. Им нравится этот звук. Им они любимы. Только ему они послушны. И он, не переставая считать их, незаметно для себя начинает раскачиваться, угадывая ритмы земли.

Дождь прекратился, долго еще стекая с веток, но едва посветлело, как грохочущий сумрак грозы превратился в сумерки вечера. Он шел к гостинице, свежесть наполняла улицы, ставшие спокойнее и шире. Вопросы, которые он только что задавал себе, показались такими вечными, что стало даже неудобно об этом думать. Он спустился к набережной со спичечный коробок, зажатой доками, и облокотился на перила у памятника первому кораблю, который тоже носил название. На барельефе постамента бородатые плотники с тесьмами на длинных, благообразно расчесанных волосах ворочали бревна мачт и тесали шпангоут, а солдаты в треуголках с фузеями в руках то ли сторожили эту работу от близкого неприятеля, то ли ждали погрузки, почему-то устремив орлиные взоры в противоположную от моря сторону.

Со стороны Никополя и впрямь показался прогулочный катер и водил вздернутым носом, словно принюхиваясь к ветру, гнавшему поверхность Днепра против течения, как бы не решив, приставать ли к причалу здесь или бежать вниз на Голую Пристань.

И все-таки, перебивая испаряющийся хмель, в нем сквозило упрямое сознание, что ему вот-вот открылась такая тайна свободы и любви, которую многие люди ищут всю жизнь и не могут найти, и что с этим делать, он пока не знал. Да и определить ее толком все еще не мог. «Что?» – спрашивал он мысленно и напряженно прислушивался к ответу, к неслышному току древней реки, чтобы переложить их в слова, хоть как-то доступные его разумению.

У стенки набережной на черной воде покачивались два окурка, пластиковая бутылка и обрывки водорослей и трав, похожих на махорку. «Не верь, не бойся, не проси», – заклинали, перехлестывая друг друга, высокие истошные голоса, и барабаны сопровождения прошибали стены ночной дискотеки. И, казалось ему, еще одно усилие разума, одно неистовство чувства, и – «тен-дра» – мелодично щелкнет замок, его волшебное звучание останется с ним и то сокровенное, что уже владело им, навсегда изменит его жизнь. За спиной послышался какой-то шепот, и он подумал, что это парочка влюбленных соперничает с каштановым шелестом листвы. На шепот он оглянулся, желая удостовериться в своей правоте, но не успел додумать этого. В голове его вспыхнуло, и на волосах выступило пятно, в свете удаленного фонаря принявшее окраску цветка татарника на пробитом заступом кургане. И туда, откуда просочилась и потекла эта пурпурно-лиловая влага, протиснулся бронзовый голос, как будто в прорезь почтового ящика успели втиснуть письмо, треугольником сложенную похоронку, или кто-то успел вскочить на подножку уходящего вагона, пока торопливо, скручивая браслет, снимали часы и выворачивали карманы парусиновых брюк: «Верь, не бойся…» «…Не…»

«…Верь, не бойся…» – обдало всю его внутренность этим вещим рыком, заглушая все прочие звуки земли. И от этого голоса, как от непривычной ласки, снова где-то далеко в провалинах курганов вздрогнули и качнулись цветки татарника, задохнулся ветер и дунул сам на себя, и степь выгнула спину.

В речной воде тело похолодело и подтянулось. Штанины то вздувались пузырями, то, послушные смене галса, облегали ноги длинными складками. Река то вытаскивала его на стрежень, то подталкивала к берегу – совсем как тот пароходик, который мелькнул ему на прощанье разборчиво освещенной рождественской елью.

Но Днепр и сам не знал, где кончается он и начинается что-то большее. Его протащило по плавням, через камыш, под старыми вербами. Зацепившись за крюк Кинбурнской косы, гнилистый лиман покачал его в раздумье и передал плотным, упругим морским водам.

Около Очакова по нем безучастно скользнул пограничный прожектор, и луч его не вернулся, побежав дальше к западу.

Через день ветер переменился, и горячее солнце опять вызолотило и выгладило мелкое море.

Ни сети, ни рыбы, ни крабы не тронули его. Убранный узкими лентами водорослей, он плыл до тех пор, покуда на мокрый лоб его не пала блестка далекого еще света, рассыпавшись на соленых каплях сверкающим бисером. И если бы он сохранил способность видеть, он различил бы ясно, как прямо перед ним выросла из воды коса, как восстал черный шест маяка, и на его верхушке вспыхнул и погас белый свет, а потом тринадцать секунд собирался с силами в гулкой башне из рассыпчатого ракушечника. И в эти доли времени белый проблеск зажигал его глаза холодным неземным огнем, равнодушному свету которого внимают трепещущие сердца моряков и который означает для них спасение, дарует им жизнь и который они, обнимая бушприты, одушевляют в краткие минуты ликования.

Волны, мягкие как складки погребального покрывала, торжественно сменяясь, несли его к серебряной песчаной полосе. Покров чистой ночи переливался звездами. Время от времени иные из них срывались и устремлялись вниз, цепляясь за своды колючими оранжевыми хвостами.

Из темноты, словно ею и рожденные, вынеслись лошади и встали на берегу.

В сияющей тишине, укутав копыта в пене прибоя, следили они за его приближением к Тендре.

2003

Дым

Отцветал дрок. Марина, сложив руки на груди, стояла на плоской крыше бывшей крюйт-камеры, затянутой липкой повителью. Когда-то здесь держали боеприпасы, а теперь пансионатские овощи. Справа у самого подножия маяка на бордовой скамейке за голубым столом смотритель дядя Коля пил пиво и ел вяленых бычков. Жирный запах рыбы долетал до нее и нелепо смешивался с пряным ароматом желтых цветков дрока. Она поморщилась и снова стала смотреть перед собой, где по косо лежащим плитам, точно пленка, расстилались волны, разбитые до берега метров за двадцать пять – там, где края этих плит круто уходили под воду. Еще правее на парапете из вылущенного ракушечника сидел в старомодной панаме Алексей Михайлович, профессор биологии, о котором было известно, что вот уже лет тридцать пять каждое лето он приезжает сюда из Питера на две недели. На душе у Марины было скверно. Утром на пляже один парень, когда она закурила, сказал, что с курящей женщиной целоваться все равно что с прокаженной. Это слышали его молчаливый друг, ее двоюродная сестра Вика и Шурик из Днепропетровска. По выражению молчаливого друга сложно было понять, какого он мнения о поцелуях с курящими женщинами, между тем он-то и подносил зажигалку, а Шурик из Днепропетровска был занят своим приемником, по которому на украинском языке передавали подробности взрывов в лондонском метро. Он был так безразличен, этот Шурик, что Марина испытала к нему почти благодарность. Вика выразила презрение обидчику всеми доступными способами, но, хотя тоже собиралась закурить, после этих его слов сделала это не сразу, а сидела некоторое время молча, зло поджав губы и разбрасывая песок дужкой солнцезащитных очков. Некурящий парень им нравился обеим, и теперь они сосредоточенно пускали дым, униженные и как бы заранее отвергнутые. «Невозможно, значит, курящей женщине заслужить внимание такого мужчины?» – спросила Вика нехорошим голосом. «Боюсь, что так», – ответил он со своим расслабленным смехом, но не дружелюбным, а каким-то обращенным внутрь, служащим только для самого себя. Поэтому и непонятно было, то ли он тактично прикрывает угаданную истину, то ли иронизирует над самим собой. Все замолчали.

А незадолго перед этим отчаянно визжала двухлетняя девочка, которую родители окунали в прохладную волну, и под этот трогательный визг он рассказывал, что граф Анжуйский Готфрид имел обыкновение украшать свою шляпу веткой дрока, отчего и созданная им династия английских королей получила название Плантагенетов. Никто, кроме Шурика, ничего не знал об этой династии, но все равно было интересно и загадочно, и обе они слушали его развесив уши. Ричард Львиное Сердце тоже был членом династии, заметил Шурик, и он-то уж не позволил бы сарацинам терзать свою столицу бомбометанием. Все это сейчас промелькнуло у Марины в голове. «Сволочь», – подумала она, но как-то вяло, почти плаксиво, так, что ей самой это не показалось. Она вздохнула, сошла по ступеням погреба, согнувшись под ветками дрока, и, обсыпанная желтыми благоухающими цветами, приблизилась к голубому столу. Некоторое время молча смотрела за тем, как дядя Коля толстыми пальцами чистит бычков, на их черную, припудренную солью кожу, смотрела на массивный татуированный якорь повыше левой его кисти, на мокрый след от кружки на столешнице, потом сказала:

– Дядя Коль, я курю…

– Ну и дура, – мгновенно отозвался дядя Коля, даже не посмотрев в ее сторону. – А я вот не курю, а тоже все равно дурак, – задавил он свою фамильярность тромбоновым голосом. – А что? А? Что? – Он заворочался своим грузным телом, но амплитуда его поворотов была ничтожно мала, как у заржавевшего механизма пусковой установки – только на десять процентов оси, оставленных ему еще ржавчиной. Марина присела с краешку, сложив руки на коленях. Наблюдать за дядей Колей было весело и приятно.

– Да мне тут один сказал, – прыснула она, – что целоваться с курящим человеком противно.

Они сидели под маяком и смотрели на море, которое за линией прибоя трепало розовый детский матрас, утащенный утром во время шторма.

– Разве можно человеку говорить такие вещи?

Дядя Коля покосился на ее страдающую интонацию процентами тремя доступной ему амплитуды, оторвался от бычков, облизал жирные пальцы и, обозначив поворот к профессору биологии еще градуса на два, крикнул своим покрывающим волны басом:

– Михалыч, женщина человек или нет?

– Хромосомы такие же, – ровным невозмутимым фальцетом отозвался профессор, не отрывая глаз от газетного листа, – значит человек.

– Тогда нельзя, – двинул шеей дядя Коля и уставил на Марину свои идеально круглые, выпуклые, как у бычка, глаза. – Слушаешь ты дрянь всякую, – уже мягче, сочувственно добавил он, имея в в виду не то слова, не то человека, их произнесшего. – Дай-ка пакет там стоит.

Она ухватила за рваный край целлофановый пакет и, поддерживая его под дно, перенесла на руках через стол в лапы дяди Коли. Солнце скользнуло к горизонту за полог сиреневых облаков. Через восемь минут высоко над их головами обезжиренное небо коротко дважды вспыхнуло почти белым светом. Только сама гигантская лампа-тамбур светилась густо, ярко-желто, как миндальная семечка, или, пожалуй, как недозревший абрикос, а на восемнадцать миль во все стороны посылала свет бледный и бесцветный.

Побелка башни, с которой едва соскользнул шафряный загар заката, засияла лимонным оттенком заработавшего тамбура, и на этой гладкой, светлой, покатой поверхности сумерки теперь во время вспышек прятались только в глубоких прямоугольниках окон, смотревших на море и почему-то заложенных кирпичом.

«Сволочь», – еще раз подумала Марина, но на этот раз задорнее и веселей, и вспомнила, как вчера Вика сказала о его руках: «Настоящие мужские руки». Правда, сказала еще до того, как владелец мужских рук изрек свой суровый приговор. Но если курящие женщины могли быть предметом сомнений и споров, то про руки – это была правда. Поросшие черными, густыми, чуть вьющимися волосами, они казались способными обнаружить силу или подарить нежность, в зависимости от того, куда влекли обстоятельства их хозяина, и выглядели золотистыми на загоревшей коже. В сущности, два эти выражения, а именно, «сволочь» и «настоящие мужские руки», соединившись, вкупе с некоторыми не столь яркими вехами сознания и чувства, и привели к тому, что случилось вскоре.

Его комната была второй от крюйт-камеры, осененной кустом дрока. Марина видела, как после ужина молчаливый друг упругой походкой спортсмена ушел по берегу смотреть сухогруз, который выбросило на скалы у Джангуля, а Андрей завалился на кровать с книгой. Она распотрошила папиросу «Ялта», высыпала из спичечного коробка чуть-чуть травки, смешала с табачной крошкой и аккуратно засыпала в пустую гильзу, свернув кончик косичкой. Веселый дымок взвился в душно-душистых зарослях, сверху свет маяка двумя короткими вспышками накрывал свое «подлунное» пространство. «Смешной маяк, – мелькало у нее в голове, – смешной свет ты даришь людям. А корабль-то сел на скалы. Ха-ха. А мы целоваться-то и не будем. Ха-ха. В губы только с любимым. С любимыми. Сволочь. Сволочь. Сволочь. Я тебе покажу!» Потом потыкала конец окурка в мягкую пыльную землю у нежного корня тамариска, вышла на берег и по его кромке медленно побрела к пансионату, похрустывая тонкими хрупкими ракушками, налитая веселой злостью.

Дверь в его комнату была открыта, в нее сонно посапывало успокоившееся море. Она перешагнула через мачту от серфа, закрыла дверь, сбросила сандалии и несколько времени привыкала к темноте. «Покурим», – тихонько сказала она, когда поняла, что он проснулся. Кровать оказалась узкая, неудобная, с ленточной плетеной сеткой, как гамак; она сбросила матрас на пол и задернула штору у двери и занавеску на окне.

Когда он, в перерывывах между ласками, пытался что-то сказать, она зажимала его опухшие губы маленькой шустрой ладошкой, и все повторялось сначала. «Тихо, милый, тихо, – приговаривала она, – я сегодня еще не курила». «Зажги глаза», – удалось все же выговорить ему. Она засмеялась и деловито сказала: «Не сейчас».

Утром нигде он ее не видел, днем тоже ходил смотреть на сухогруз, выброшенный на скалы у Джангуля, на обратном пути набрел на поле лаванды и принес с собой букет. Вечером побрился, надел чистую гавайскую рубашку и пошел в Оленевку, в единственное кафе с танцполом, где собирались серфингисты, дайверы и даже девочки из Херсона, – словом, все приезжие в это место, обещающее стать модным курортом.

Она сидела с Романом и его друзьями и еще с какой-то девочкой, которую он видел раньше пару раз, но знаком не был. Она его заметила, но даже не кивнула. Роман, напротив, приветливо взмахнул рукой, однако приглашающим жестом это не было. Ее рука лежала у Романа на плече, правая грудь на его левой лопатке, между ее пальцев от алого кончика тонкой длинной сигареты строго вверх исходила фиолетовая струйка, расходясь и сходясь, как косичка. Она курила. Когда проходила мимо его столика в уборную, он придержал ее за руку повыше кисти и насмешливо спросил:

– Что же мне теперь делать?

– Спроси у дяди Коли, – так же насмешливо посоветовала она. – Все-то он знает, наш дядя Коля.

– Дядя сегодня на смене, сидит на своем маяке. Маячит. Может, мне начать курить?

– Не стоит, – сказала она уже серьезно и оглянулась на своих. – Еще сгоришь. Спасибо за лаванду. Где ты ее нашел?

Он сделал рукой неопределенный жест, подошел к стойке и попросил пива. Вошли три подружки и расселись неподалеку от бара. Одну из них он тут же пригласил танцевать. Через несколько тактов она сняла руку с его плеча, небрежно вытянула заколку, и ворох светлых волос окатил ее плечи и защекотал его ноздри. Он забрал заколку из ее пальцев, сунул ее в задний карман джинсов и привлек к себе, не особенно заботясь о ритме тех движений, которые положено было совершать. Несколько раз она поднимала к нему лицо, и он слышал запах перегорелого табака. Он сунул пальцы правой руки за пояс ее джинсов, она нежно, но остро укусила его в плечо.

– Ваши волосы, – прошептал он в приливе какого-то глупого раскрепощающего веселья, – пахнут дымом костра, ветром дальних дорог…

Он хотел сказать еще, что тут рядом, на мысе Тарханкут, с восемьсот шестнадцатого года горит маяк, освещая путь отважным капитанам, что в любую погоду и при любых политических режимах маяк зажигается и погасает в одно и то же время, и что можно, пожалуй, еще найти любовь на краешке земли в начале третьего тысячелетия. Но она отстранилась и, держа его корпус на вытянутых руках, довольно долго и изумленно смотрела в его лицо.

– Ты что, дурак, что ли? – произнесла, наконец, она. – Мои волосы пахнут духами шанель номер пять… – она покачала головой, а потом помотала ей, дабы ароматы, которые таили внутри себя не до конца распущенные пряди, сделались явственней. – В вашем возрасте пора бы уже научиться различать запахи.

Теперь уже он поджал губы, как Вика на пляже. Танец продолжился, но без прежней обещающей страсти, в плечо его больше никто не кусал и живота его больше не касались мягкие острия высокой трепетной груди.

Домой он шел один по узкой песчаной косе между лиманом и заливом, глядя на то, как маяк сухим, коротким светом равномерно указывает кому-то неведомому границы суши. «А какой у меня возраст? – мучительно соображал он. – Что это она сказала? Какой такой возраст?»

Отголоски музыки шаг от шага делались слабей. Под деревьями шелковицы сгустками крови чернели раздавленные ягоды. Около бассейна было налито, значит, только что купались, но стояла тишина и все было погружено в сон. Стекло в его двери, расчлененное на черные блестящие квадраты, возбуждало тоску по свершившемуся и поэтому уже несбыточному. На столе лежала веточка лаванды. Он поднес ее к носу. «Нет, Горацио, правда, ведь этот запах приятнее табачного дыма?» – подумал он с грустной неуверенностью и не стал включать электричество. «Намного», – так же неуверенно согласился Горацио.

Из-за миндальных деревьев показалась темная фигура.

– А где все? – спросил Андрей с изумлением и с внезапно возникшей надеждой.

Роман как-то невесело пожал плечами. Они уселись на краю мокрого бассейна с бутылками пива в руках. Говорил один Роман, а Андрей терпеливо слушал, прихлебывая из бутылки. Когда он поднимал голову, краем зрения захватывал Кассиопею, и блеск ее звезд казался ему насмешливой улыбкой уродливого рта.

– Здесь катание самое лучшее, – бормотал Роман, вращая головой во все стороны, словно кого-то выглядывая. – Я вообще-то много где катался. Реально поездил по миру. В Венесуэле катался. Скоро эта лужа золотой станет. Отличное здесь место. Идеально для серфа.

Роман еще много рассказывал, чем катание на этом лимане превосходит достоинства всех прочих берегов, но было заметно, что на уме у него совсем не то и хочется ему говорить о другом.

– В Венесуэле девушки очень красивые, – сказал Андрей. – Говорят.

Роман рассеянно кивнул.

– Да… Не знаю…

– Здесь ракеты, что ли, раньше стояли?

– Угу. Ракеты. Раньше пограничники в полседьмого всех с пляжа сметали. – Он поднял голову, поводил лицом и прислушался. – А хороший ветер. Пойду парус набью сразу.

– Удачи, – сказал Андрей, нащупал в кармане ключ и подумал, глядя ему вслед: «Что, брат-курилка, обникотинились мы с тобой?» Щелкнул замок, душно выдохнула дверь, подалась вперед занавеска, как бессонная верная рыбачка навстречу вернувшемуся мужу. Матрас все еще лежал на полу, и ночь была точь-в-точь как вчерашняя и даже мохнатый бражник сидел на том же месте на белой стене. Но странно, не было желания поскорее все забыть, как обычно бывает в таких случаях, а напротив, легкая истома все сильнее овладевала им. Андрей переложил постель с пола на кровать, улегся, заложив руки за голову, глядя на полуприкрытую дверь, потом резко поднялся и распахнул ее настежь. Бриз тревожил занавеску, приоткрывал угол, и тогда был виден куст дрока, изнемогающий под бременем цвета. Было тихо, недалеко у рваного берега глуховато раскатывались волны. Только раз по плитам дворика прозвучали чьи-то шаги, и все опять покрыл скрипичный скрип цикад. Белье хранило ее запах, но не табака, а запах увядающих дрока и лаванды, запах консервированного ветра и звездных дорог. Хотелось, чтобы был день, хотелось лежать с ней в шезлонгах у края воды, смотреть на море, в котором позавчера утонул мальчик, и чтобы она, порывшись в сумке, попросила: «Милый, поди купи мне сигарет, ты знаешь каких», и хотелось встать и пойти, увязая в песке, к месту, где продаются сигареты, и купить их…

Перед рассветом он ненадолго задремал и видел во сне, как она ставит свою загорелую ступню на мокрую доску серфа. В утренних сумерках он вышел на улицу и поднялся по ступеням погреба. Цветы дрока покрывали их сплошной дорожкой. Дрок отцветал.

Розовая дымка всходила над постройками. Алексей Михайлович трусцой бежал в степь в майке с надписью «СССР». Белая башня маяка прочно стояла на своем месте, обращенная к морю рядом незрячих окон, блики зари путались в высоких и запутанных сферах фонаря. Чуть сиреневое море широко выбрасывало волны на песчаный пустой пляж. Справа на поверхности озера уже летали три серфа, но ее – черно-желто-белого, цвета дома Романовых, не было.

«Пора, – решил он, спускаясь. – И так уже две кожи сошло» – и стал швырять вещи в сумку. Ветку засохшей лаванды он положил у порога, как оберег.

В поселке у рынка он заглянул в салоны двух такси и выбрал то, где увидел лежащую на бардачке пачку «Честерфилда».

– Что так рано? – спросил водитель. – Только все съезжаются.

– Работа, – сказал Андрей. – Работа.

– Ну да, – согласился тот и потянулся к сигаретам.

Выехали из поселка и покатили по дороге, обсаженной с двух сторон разросшимися акациями. За ними в солнечном золоте пшеницы пестрели красные маки. Водитель покрутил ручку приемника. «Если женщина разлю-юбит, я грустить недолго бу-уду, закурю я сигаре-ету и о ней я позабу-уду» – уверял хриплый и не очень-то счастливый мужской голос из каких-то мохеровых лет.

– Вы как к курящим женщинам относитесь? – неожиданно для самого себя спросил Андрей у водителя.

– Не-а, – безапелляционно протянул водитель, – когда баба курит, это не для меня. Сам вот курю, – он продемонстрировал Андрею дымящуюся сигарету, – но когда баба курит… – Он помотал головой. – Тут у меня строго. Я сразу так: куришь – до зобачення.

Андрею было грустно. Он смотрел, как мелькают акации, смотрел за тем, как дым водительской сигареты вьется в салоне, а потом, добравшись до открытого окна, рассеивается в прозрачном воздухе, и хотелось ему, как тургеневскому персонажу, повторять и повторять: «Все дым». Потом заметил у себя на плече крохотный побуревший цветочек дрока и подумал: «Даже дрок».

– Ну, хорошо, – сказал он. – Вот вы к ним – никак. А они к вам? Вот если, к примеру, она не курит, а вы курите. Вы-то ведь курите? – Ну так и что? – удивился водитель, но было видно, что такой вопрос поставил его в тупик. Левой рукой он снова потянулся к пачке, вытянул новую сигарету и прикурил, чуть склонив голову к огоньку зажигалки и не отрывая глаз от дороги. Немного еще подумал и уклончиво сказал: – Кто их разберет?.. Они, брат, по-другому устроены… У них принципы.

2005

Настенька

Поезд сбавил ход и подошел еще к какой-то станции. Конечно, станция была не какой-то, а имела название, но Евгения Станиславовна упустила ее салатовое здание с высокими арочными окнами, медленно проплывшее в припылившемся окне. Шло к вечеру. На площади стояли несколько старых легковых автомобилей и разношенный автобус «ПАЗ». Невысокие облетевшие липы отделяли от нее ряд одноэтажных жилых домов, крытых серым шифером. Евгения Станиславовна ехала в Туапсе навестить сестру. Вот уже девять лет она не ездила никуда дальше дачи в Голицино и теперь могла воочию убедиться, как быстро и необратимо опускалась страна. Поражала какая-то общая неопрятность и транспорта, и строений, и прежде всего людей. Но в общей довольно серой и унылой массе, как в породе, фальшивым золотом сверкали редкие одиночки. Словно у всех отнималось, а давалось этим немногим, и уже они одни сочились довольством и сверкали чистотой. Таким был ее сосед по купе. Это был упитанный средних лет мужчина, листавший без стеснения такие газеты, которые Евгения Станиславовна погнушалась бы просто взять в руки.

Столики в купе не были застелены, чай не носили, а просто топили титан, и все ходили за кипятком со своей посудой. На ее памяти так потерянно было все только после войны, да и то не слишком долго. Еще в купе ехали двое молодых людей: юноша и девушка, годившиеся ей во внуки. Евгению Станиславовну поразило, что попутчики ее были какие-то замкнутые, неразговорчивые, на все ее попытки завязать разговор отвечали односложно и уклончиво, и от этих попыток на их лицах проступало неподдельное мучение. И это изумляло Евгению Станиславовну. Ведь еще недавно все было совсем не так, и люди, которые вместе совершали путешествие, расставались друзьями и даже обменивались адресами. Незадолго до станции юноша с девушкой удалились, наверное, в ресторан, и она осталась с любителем неприличных газет. Читать ничего не хотелось, а сидеть молча, как в камере, с незнакомым неприветливым человеком было ей неуютно, и поэтому она обрадовалась остановке.

Стукнула площадка рабочего тамбура, и население вагона потянулось к выходу. Евгения Станиславовна взяла целлофановый мешочек с мусором, переждала, пока пройдут выходящие, и, по инерции придерживаясь за поручни, пошла по коридору к коробке с отходами. Вагон облепили торговцы, и перрон на время стоянки поезда превратился в настоящий рынок. Торговали, главным образом, как-то совсем уж сермяжно одетые пожилые женщины, смотревшиеся рядом с московским поездом, как из другого века, предлагали вяленую рыбу, огурцы, вареную картошку, воду ядовитых тропических цветов, пиво, трикотаж, а одна сгорбленная бабушка даже привела к поезду беленького козленка, которого держала на поводке из простой бельевой веревки. И такой нуждой были наполнены ее глаза, что эта наивная надежда продать козленка пассажирам поезда дальнего следования вызвала в Евгении Станиславовне даже не жалость, а страх. Евгения Станиславовна бросила взгляд на горку аляповато раскрашенной фаянсовой нестерпимо сверкающей посуды и брезгливо поморщилась: ей было удивительно, как можно предлагать такие безвкусные вещи. И вдруг, не дойдя до тамбура, быстро вернулась, миновала свое купе и, как была в темно-зеленом шевиотовом костюме, не надев даже плаща, под удивленным взглядом проводницы спустилась на асфальт перрона.

– Настенька? – неуверенно позвала она, и на звук ее голоса проворно обернулась маленькая старушка в каком-то бесцветном уже драповом пальто и оренбургском платке. В руке она держала целлофановый пакетик с картошкой и огурцами, а в ногах у нее, обутых в коричневые зимние кожаные сапоги, стояла грязная грузная полиэтиленовая сумка в серую и красную клеточку.

– Кто? Вот… – только и сказала она, приглядываясь к быстро шедшей к ней Евгении Станиславовне, и даже взмахнула свободной рукой, то ли отгоняя наваждение, то ли подзывая ее подойти скорей. – А я – ты не поверишь, Женя, – сказала она вместо приветствия, глядя ясными светлыми глазами, – тем днем видала во сне тебя. Ну, думаю, померла моя Женя.

– А Женя к тебе как раз ехала, – рассмеялась Евгения Станиславовна. – Мы еще поживем с тобой, миленькая.

– Поживем трошки, – согласилась Настенька, но тут же тень набежала на ее лицо и она, вздохнув, добавила: – а то, может, уже и хватит.

Евгения Станиславовна обхватила ей запястья, не выпуская пакетика с мусором, а Настенька держала в руке свою картошку. Первой мыслью Евгении Станиславовны было сейчас же сойти с поезда. Но потом она подумала, что ее встречают, а предупредить она, может быть, не успеет, и рассудила, что это будет не хорошо.

– Настенька, – сказала она, – я непременно, непременно заеду к тебе на обратном пути.

А Настенька согласно кивала и повторяла:

– Урицкого, восемнадцать, за почтой, свой дом, свой. Зеленая калитка у меня. Сразу прямо за почтой.

– Это что же у вас за станция? – спохватилась Евгения Станиславовна и оглянулась.

– Это ж Кантемировка, – несколько удивленно ответила Настенька. – Смотри ты, сколько ж годков прошло, а так мы и не видались. Сорок пятый и девяносто третий – это сколько будет?

– Сорок восемь, – быстро сосчитала Евгения Станиславовна.

– Сорок восемь, – повторила за ней Настенька и покачала головой.

Подошел какой-то мужчина – пассажир поезда, спросил пива, и Настенька кликнула свою товарку.

– Как, знаешь, сын пьет, то я его и не ношу, – пояснила она Евгении Станиславовне.

Так много надо было сказать, так о многом расспросить, но слов не находилось, и они просто стояли, не выпуская из рук ни друг друга, ни свои пакеты.

– Ну ты подумай, – сказала Евгения Станиславовна, – сколько тут ездила, и все, значит, мимо тебя. А не видела, ей богу. А в окошко все время гляжу, – рассмеялась она.

– Значит, – усмехнулась Настенька, – далеко ездила?

– До сестры, – как-то естественно подстроившись под речь Настеньки, ответила Евгения Станиславовна. – И сейчас туда.

– До сестры, – повторила Настенька и снова невесело усмехнулась: – Так и я раньше здесь не толкалась, не купецтвовала… Все какую копейку доберешь… Что с людьми-то сделали. – Она сокрушенно покачала головой, но без особой какой-то скорби.

– Да-а, – неопределенно произнесла Евгения Станиславовна.

Они помолчали.

– Колюжного видала? Жив?

– В восемьдесят седьмом жив был, – сказала Евгения Станиславовна.

– Ну, ну, – кивнула удовлетворенно Настенька. – Что ему сделается? – И обе они заулыбались.

«До конца стоянки скорого поезда Москва – Адлер осталась одна минута», – пронесся над перроном металлический голос диспетчера, и Настенька засуетилась.

– Эх, Настенька… – с горечью сказала Евгения Станиславовна.

– Да вот хоть картошки возьми.

Настенька почти насильно вложила пакет с картошкой в свободную руку Евгении Станиславовны.

– А ну без разговоров мне, – командным голосом, резко и властно погасила она сопротивление Евгении Станиславовны, и Евгения Станиславовна в это мгновение словно бы увидела ее, какой и привыкла вспоминать – с румянцем во всю щеку, в черном берете, лихо заломленном на левую сторону. Она только порывалась дать ей сколько-то денег за эту картошку, но и сама понимала всю неуместность этого.

– Заезжай, Женя, сестричка, – приговаривала Настенька, и в голос ее вернулась ласковая мягкость. – Посидим, вспомним, как Богу душу… – личико ее внезапно сморщилось и на правое подглазье быстро выкатилась слеза. – Все ж у меня свое: яблоки есть и сливы, и абрикос, мелкий, правда, жерделей зовем его. Всего закатала… В Москве-то как у вас? Мышей-то еще не едят? – неожиданно улыбнулась она.

– Кому как, – заметила Евгения Станиславовна, прижав к себе картошку и глядя в светлые прозрачные глаза Настеньки со снисходительной нежностью.

– Ну, помогай Бог, – сказала Настенька и подсадила Евгению Станиславовну, помогая ей поставить ногу на первую, самую высокую ступеньку. – Помогай Бог.

Диски колес медленно повернулись, и завертелся в них веселый стальной сгусток света. Настенька, подхватив свою сумку, некоторое время шла по перрону за поездом, глядя снизу вверх на окно, в котором виднелась Евгения Станиславовна, а потом остановилась и, уже не оборачиваясь на поезд, углом платка обмахивала уголки глаз.

Евгения Станиславовна стала в проходе напротив своего купе и смотрела сквозь пыльное стекло. Протяжные пологие нераспаханные холмы плавно плыли за толстым стеклом. Брошенная нелюбая земля поросла колтунами бурьянов. Где-то далеко в их складках лежали деревни и даже были видны над домами дымки, уходящие в светлое, но уже темнеющее небо. После этой неожиданной встречи с Настенькой Евгения Станиславовна замечала в себе такую бодрость и воодушевление, точно сбросила двадцать лет. Она как будто воочию видела, как быстро, весело побежала по жилам кровь, и стук сердца поднялся в виски. И этот всплеск чувств родил в ней обманчивое ощущение, что мир прост и понятен и принадлежит ей, как это случилось с ней в первый раз той далекой-далекой весной. Постепенно это ощущение стало спадать, она почувствовала усталость, прошла в купе и села на свое место. В глазах у нее стояли слезы, так что сосед виделся ей в прозрачном дрожащем контуре.

– Угощайтесь, товарищ, – как-то безучастно предложила она, разворачивая картошку, данную ей Настенькой. Картофелины еще хранили тепло и от них поднимался бледный, еле видимый пар. На одной чернела прилипшая веточка укропа.

Мужчина поглядел на нее недовольно.

Евгения Станиславовна, глядя, как идет и идет бледный пар от картошки, неторопливо, тщательно, как оборки юбки, перебирала все подробности жизни, которые успела ей сообщить Настенька. После демобилизации вернулась домой, вышла замуж за бухгалтера заготконторы, старшего сына убили – кто? за что? – ничего этого не успела узнать Евгения Станиславовна, – младший пьет, хорошо хоть худого не делает, смирный, и Настенька довольна: довольна, что есть сын, что есть огородишко, садишко, а пенсии на хлеб хватает, едва, но хватает. Да ведь, с другой стороны, подумала она, не намного-то больше понадобилось бы слов и ей самой, чтобы сейчас рассказать свою жизнь, когда-то такую насыщенную событиями. Доучивалась, тоже вышла замуж за своего преподавателя, надолго его пережила, остались сын и дочь, до недавних дней и сама преподавала… Лично у нее все обстояло более-менее благополучно, и если бы не эти чудовищные перемены, она смело могла бы сказать, что прожила хорошую жизнь, даже не очень и трудную. Да, она отчетливо помнила, что при начале того, что назвали перестройкой, никто не хотел ничего ломать до основания – было стремление улучшить уже существовавшее. По крайней мере, так это понимала она и бесчисленное количество других людей, которых она знала и понимала. И это казалось разумным и единственно правильным. Сейчас она с горечью вспоминала, с каким воодушевлением воспринимал все грядущее ее сын – инженер на заводе Хруничева, уверял, что настает великая, невиданная эпоха, и с каким недоумением озирался, когда грядущее превратилось в настоящее, а потом как-то разом сник, постарел и все внимание стал уделять садовому участку. Все это зародило в Евгении Станиславовне нехорошую, скрытую обиду, и последние несколько лет Евгения Станиславовна, хотя и старалась не поддаваться ей, жила с этим жгучим чувством. Внуки ее, напротив, в отличие от своих родителей и ее, все принимали легко и даже находили в своем времени немало удовольствий, были неплохо устроены, хотя и не так, как планировалось изначально, благодаря им она не испытывала ни в чем недостатка; она пыталась посмотреть на мир их глазами, но ничего путного не могла рассудить о них: то ли это было простое следствие молодости, – она допускала, что по преклонности лет, по немощи ли ума она не понимает чего-то важного, и искренне пыталась понять.

Но воздух насытил паралитический газ многозначительной болтовни, и он обволакивал сознание, так что ее жизнь представлялась чередой ошибок: она ошиблась, когда с первого курса университета пошла на фронт медсестрой, ошиблась, что не очутилась в плену, ошиблась, что верила своему правительству, а потом ошиблась, что несмотря на ту страшную правду, которая вдруг стала всеобщим достоянием, продолжала любить свою родину, что не смогла понять щедрую душу миролюбивого американского правительства, не оценила значение мирового сообщества; в этот зловещий счет ставилось ей то, что она искренне полагала бескорыстие одной из первейших человеческих добродетелей и ненавидела стяжательство; вина ее заключалась и в том, что слишком редко жизнь ставила ее перед роковым выбором, чтобы ее протест против неправды сразу обеспечивал бы ей героическое уничтожение или хотя бы мученическую изоляцию. И, в общем, очень справедливо получалось так, что во всем, что случилось в эти последние годы с ней лично, с ее семьей и со всей страной, виновата только она и такие, как она.

Радио, телевидение, газеты и журналы чрезвычайно умно вскрывали эти ошибки. Энергичные господа в дорогих одеждах доходчиво разъясняли, что и как нужно сделать, чтобы общественная жизнь вошла в нормальное русло, просили немного потерпеть, убеждали покаяться, заверяли, что вот наконец и настало время, когда все будет делаться и уже делается для человека, во имя человеческой личности, – время, ради наступления которого принесено столько жертв, а потом внезапно бросили клич: «Спасайся, кто может!», и доверчивым людям ее поколения было отказано уже не просто в справедливости, но в самом милосердии…

И вот теперь, проведя с Настенькой всего несколько минут, она с изумлением констатировала, что у Настеньки никакой обиды нет, что и вряд ли ей в голову приходят такие мысли, с которыми сроднилась уже Евгения Станиславовна. И, пожалуй, узнай Настенька, что Евгения Станиславовна скорбит о ее доле, она бы расстроилась и не поняла бы, почему надо ее жалеть.

После войны однополчане встречались довольно часто, но Настеньки никогда не было среди них, и никто не знал, что с ней и где она. Конечно, ее помнили, о ней вспоминали, но никто, ни даже Евгения Станиславовна, почему-то не делали никаких попыток разыскать ее и, так сказать, поставить в строй. Словно она, безымянная, потому что что же это за имя – Настенька? – явилась из каких-то недр, вынесла невзгоду и так же тихо в них осела, как дорожная пыль. И вот теперь, когда все растерялись, метались, проклинали друг друга, она, не дрогнув, приняла тягостные перемены, постигшие ее на склоне лет, и спокойно смотрела своими светлыми прозрачными мужественными глазами как будто ничего иного от жизни и не ждала. И уж тем более, видела ее ничуть не страшнее той, когда приходилось брести в азовских плавнях под огнем немецкой артиллерии, между столбами взбаламученной воды.

Настенька не была ни особенно плотной, ни крепкой, но была сильна какой-то труднообъяснимой внутренней силой. Ее ладная фигура, обтянутая гимнастерочкой, была создана для безостановочного движения. Настеньке шла военная форма, и была она в ней чертовски хороша. И проходу ей, понятно, не было. И Настенька не отказывала, но делала это так деликатно, что ни одно грязное слово к ней не прилипало. Евгения Станиславовна, тогда, конечно, просто еще Женя, со смущением, но и с жадным любопытством следила за Настенькиными полевыми романами. «Да ну тебя, Женька, – отшучивалась Настенька, – своего заведи, узнаешь». Она и завела, только это было уже гораздо позже, уже в Австрии, вспоминать не хотелось, а помнила. А вот кого хотелось вспоминать, а вспоминать не было сил: старшину разведчиков Толю Чумаченко. Она не могла не чувствовать, что нравится ему, но он хоть и веселым казался парнем, просто оторви и брось, а робел, потому что она была столичная студентка, а он так – из таганрогских рыбаков. И она хотела как-нибудь поближе сойтись с ним, но ей не позволяла гордость, а мечтала она так: пусть бы его ранили, не сильно, чуть-чуть, а она бы его перевязала. Как-то все стало бы проще. А ведь и получилось почти так, как она загадывала: только привезла его не она, а Настенька на подводе. Одна нога у него в коротком морском сапоге свисала до земли и цеплялась за кочки, которые нарыли суслики, сам он лежал на спине, бушлат был распахнут, а на груди, на черно-белой тельняшке, будто цвели багряные астры. Тогда она в первый раз на войне закричала. Просто открыла рот и закричала: «А-а. А-а-а…» А потом лежала на земле, прямо щекой на земле, – а земля была такая теплая, мягкая, родить бы ей, – и все смотрела на стебелек, косо торчавший из земли, на сухой бледный стебелек, а потом ее нашла Настенька, погладила по голове, смочила губы спиртом. Когда поднялись на ноги, Настенька сказала строго, сурово: «Так-то, девка», как будто это вот эта сегодняшняя старуха Настенька сказала ей тогдашней Жене Поволоцкой. И такая глубина зазияла в этих словах, такая тоска, что не надо было больше ничего говорить, а только сидеть и молча смотреть, как в закатной степи мреет купа тутовника.

Но и это прошло, и вообще, страха постепенно стало меньше. И если чего и боялась Евгения Станиславовна, так только того, что не будет рядом Настеньки. А пока Настенька была, все ей казалось поправимым и преодолимым. Евгения Станиславовна, хоть и московская девочка, была сообразительна, аккуратна, исполнительна, ответственна, но такой спорости, как у Настеньки, было ей занимать и занимать. Всегда Настенька делала в полтора раза больше, чем она: и на перевязках, и – как говорили у них – «на волоке», а отдыхала, спала в полтора раза меньше. Казалось бы, что Евгении Станиславовне впору бы отдавать ей половину своего пайка, но бывало наоборот, когда Настенька подкармливала саму Евгению Станиславовну. И ей казалось, что половина Настеньки – это она сама, точнее, она – это только половинка чего-то целого, такого, как Настенька, и до целого его дополняет Настенька, то есть та половинка, на которую та всегда делала больше. Да и вообще, втайне и не шутя была уверена Евгения Станиславовна, и тогда и нынче, не будь Настеньки, не было бы никакой победы.

И сейчас, когда думала об этом, Евгении Станиславовне пришло вдруг в голову, что у нее нет даже Настенькиной фотографии. Была общая, их морской стрелковой бригады, где Настеньку можно было скорее угадать, чем узнать, но отдельной, портретной – такой не было. А ведь в том маленьком игрушечном австрийском городке, где так смешно, какпудели, были подстрижены липы, в Пресбауме, в ателье у венгра, который считал своим долгом сообщать всем военным, что он социал-демократ, все делали такие карточки и обменивались ими, дарили друг другу, надписав на обратной стороне адрес, у кого был. И вот Настенькиной-то карточки у нее не было. И это открытие больно ее кольнуло.

В вагоне горело уже ночное освещение. Евгении Станиславовне не спалось, и картины прошедшего пошли одна за одной, как полосы света в купе от путевых фонарей. Вот она вспомнила, даже и не вспомнила, а ощутила, увидела себя как бы со стороны: станица Анастасиевская, желтые листья летят с тополей без перерыва, как хлопья снега, из штаба батальона выходит Толя Чумаченко и сейчас пройдет мимо нее, у нее радость и тоска. Радость от того, что сейчас он пройдет мимо нее, а тоска, потому что нижнее белье на ней – перешитое из мужского, больше всего она боялась быть убитой в этом белье, больше, наверное, самой смерти, и Настенька тоже боялась; «Значит, завтра!», – думает она расстроенно, но и облегченно, когда Толя проходит, не сказав ни слова, и ругает себя за свою ненаходчивость, и предвидит не злые, впрочем, насмешки Настеньки. А потом встала в глазах, в ушах, в легких степь под Курчанской, как встает и ложится, встает и ложится, встает и ложится, встает и ложится бригада, и как с каждым разом взрастает степь линялыми бугорками, и сейчас ей казалось невероятным, как удавалось ей ворочать этих крепких рослых мужчин. Уже после войны ей приходилось слышать о Познани, о Кенигсберге, о Зееловских высотах, но то, чему стала она свидетелем и участником на Голубой линии, было в ее понимании верхом войны, и после этого ничего более страшного представить было уже нельзя. И она прямо-таки ощутила на губах запах, который она носила столько лет и который только в последнее время стал бледнеть и истончаться: чужой соленой крови, соленого гниющего лимана, собственного соленого пота, полыни и земли, пережженных в горькую пыль, которой напудрены губы, они не смыкаются, и в эту щель она тянет, глотает горячий воздух, тянет его из последних сил и вместе с ним стонет, успевая краем глаза увидеть, как там Настенька.

И еще прямо-таки увидела ту древнюю почерневшую старуху-казачку из Анастасиевской, что сидела на земляной лавке около своей мазанки, как угощала их кукурузой и как она сказала Настеньке: «Доброе имя, хорошее. Была у царя дочка Анастасия – то молодшенькая, коханая. И ще були, да те смерть приняли. А тая спаслась, утекла, ходит у Руси подмогу людям робыть».

Тихо поднявшись, Евгения Станиславовна вышла в тускло освещенный коридор и прошла в уборную. И когда возвращалась в железностукающей тишине спящего вагона, как-то отчетливо поняла свою необязательность здесь и даже лишность. Одно окошко было чуть сдвинуто вниз, и холодный ветер летел по коридору, возмущая тяжелые желтые портьеры. «А то, может, уже и хватит», – мелькнули у нее в голове слова Настеньки. Она присела тихонько на свою полку, подложила подушку, отвернула занавеску и вперила взгляд в мутную черноту. Свет от окон невесомо скользил по нескошенной высохшей траве между посадками ракитника и полотном. Сосед храпел и чмокал губами.

Она вспомнила Настенькины сапоги, эти черные трещины, косо сбитые каблуки… Кто, кто же виноват во всем этом, по чьей вине Настенька, которой руки целовал за раненых член Военного совета 9-ой Емельянов, вынуждена ходить к поездам продавать картошку, потому что нечем заплатить за уголь и электричество, и некому уже ее избавить от этого унижения?.. Все эти тяжелые, ранящие мысли опять заворочались в ней, как клубок сплетшихся ужей. Вагон затрясло на стрелке, и громко застучала ложка, оставленная соседом в эмалированной кружке. Она острожно вытащила ее и положила на столик так, чтобы она ни с чем больше не соприкасалась.

Настенька, сапоги… И она увидала вдруг, что жалеет она не только Настеньку, а, может быть, и не столько Настеньку, сколько саму себя. Она чувствовала себя совершенно одинокой, чужой в этом поезде, в этих степях, земли которых не было уже родней во всем белом свете. Кто защитит, кто скажет, что ошибок не было, что жизнь – это не такая примитивная штука типа «купи-продай», кто вернет молодость, не ради нее самой, а чтобы хватило сил ответить? На минуту она провалилась в отчаяние. «Ребята, ребята, – мысленно обратилась она к своим мертвым, – встаньте, разгоните эту нечисть». Потом успокоилась. «Значит, завтра», – подумала она уже о завтрашнем дне, о племяннике, который должен ее встретить, о подарках родственникам, которые везла. Тут что-то ударило ее, как ударила тогда в Бессарабии пуля в предплечье, но теперь боль была где-то в глубине груди, и она успела еще удивиться. «Настенька!» – хотела она позвать и не смогла…

В Ростове поезд «Москва – Адлер» тоже принимали на первый путь. В огромных окнах вокзала сияли яркие люстры, возились люди. На фронтоне горели зеленые буквы: «Ростов». Слева от входа в вокзал стоял белый милицейский микроавтобус с синей полосой вдоль борта и милиционеры грубо запихивали в задние двери ярко накрашенных, не по погоде одетых девиц. Те визжали, смеялись. И тут же рядом стоял еще один белый микроавтобус, только полоса вдоль борта у него была красная. И здесь тоже стоял милиционер с черной папкой в руке.

– Десятый у нас? – ни к кому в отдельности не обращаясь спросил пожилой врач в плотном голубом комбинезоне, вглядываясь в замедляющий ход поезд, и, заметив уже номер вагона, увидев, как с площадки закивала ему бледная взволнованная проводница, негромко сказал молоденькой медицинской сестре:

– Настя, давайте носилки.

2008

Примечания

1

Пер. автора.

(обратно)

Оглавление

  • Свадьба за бугом
  • Рассказы
  •   Попутчики инжира
  •   Подожди
  •   Ничего
  •   Чайка
  •   Дон
  •   Пасторалька
  •   Городуха
  •   Элегия бесконечно
  •   Соседняя страна
  •   Брейгель-младший
  •   Приближение к Тендре
  •   Дым
  •   Настенька
  • *** Примечания ***