КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Внучок [Данила Валик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Данила Валик Внучок

I


Стояла избушка на опушке, и жили в той избушке дедушка, бабушка, да их внучок. Бедно жили дед с бабой, и тесен был их теремок. Но и такой маленький уголок получилось бабушке да дедушке уютно обустроить: скамья под окном, икона в углу на верёвочке подвешена, и сундук на ключик запертый стоял. Всё из дерева в той избе было, да вот только дверь стояла из камня. Тяжела была она, только вдвоём старикам сил хватало сдвинуть её. Толкали, пыхтели и всегда получалось у них. Да за каждым разом на пол плюхались, абы минутку передохнуть и пузырьки слюнные попускать. внучок часто задавал вопрос бабушке:

— Бабушка, а зачем нам дверь-то такая тяжёлая? — удивлялся внучок, бровки вверх подымая и надув губки бубликом.

— Люди с мыслями пагубными да лицами злыми бродят по миру. Вот дверь у нас и стоит, чтобы по миру они бродили, но в избушку нашу не заходили. — приветливо объясняла бабушка.

Боялся внучок злых людей, да не видел их никогда. Во снах только являлись ему, вот только забывал он их за каждым разом. внучок любил сидеть на скамейке, свесив ноги. Высока была скамейка, трудно было на неё забраться. Но бабушка всегда великодушно становилась на четвереньки, чтобы любимый внучок по ней залез. Сидел внучок, да в окошко всё время глядел. А дедуля с бабулей, обустроившись на сундуке напротив, только и делали, что песни пели, да внучку своему радовались. Приятно было быть любимым внучку, да и сам он бабульку с дедулей любил своей детской любовью. Как глянет на них, а они ему улыбаются всегда своими зубами деревянными. Подсаживался на скамейку к внучку — раз бабуля — раз бабуля, да уму разуму внучка учили.

Как-то раз спросил внучок подсевшую бабулю:

— Бабулечка, а почему у вас с дедушкой зубы деревянные, а у меня молочные?

— Зубки у тебя молочные, потому что мама твоя коровкой была — бурёнкой. Вот тебе и молочком зубки и наполнила. А наши зубы давно уже повыпадали, мой родной, вот и срезал дедушка твой от избушки нашей дерева, да смастерил нам зубы. — ответила бабушка.

Внучок заулыбался, да и бабушке на душе тепло стало. Погладила его по головке, да и песнь петь начала:

— Пусть всегда будет солнце! Пусть всегда будет небо! Пусть всегда будет мама!..

— А где моя мамочка, корова? — грустно и озадаченно оборвал внучок песню.

— Убежала как-то в лес коровка, да не вернулась. — печально поник взгляд бабули — Три дня и три ночи искали мы её, доченьку мою ненаглядную. Да след простыл… — ответила тяжко вздохнув в конце.

Заплакал внучок горькими слезами, отвернулся от бабушки к окошку. Стал он слёзы вытирать, мокрыми глазками в лес дремучий внизу опушки вглядываться. Не мог он туда долго смотреть: уж сильно слепила его зелень природы, лежавшая за окошком. Как от окошка отвернулся — а к нему уже дедушка подсел. Слезятся глаза дедушки от любви к внучку своему. Решил он внука отвлечь от мыслей грустных — выдул из слюньки такой большой пузырь, что внучок смехом весёлым залился, да и забыл про матушку-корову. Проткнул внучёнок своим маленьким пальчиком дедушкин пузырь — и пуще прежнего смехом залился. Заулыбался дедуля, во всю зубную ширину свою, обрадовался веселью внука. Но внучок снова напустил на личико своё тревогу с грустью-поганкой и покатил по щёчке слезу горькую.

— Дедушка, а папочка мой кто? Он тоже пропал или в лес убежал?

Замялся дедушка, да не хотел внука своего в неведении держать. Рассказал внучку всю правду, как было:

— Злым человеком отец твой ходил в народе. Царем могучим некогда будучи, потерял он всё нажитое. Обижал он людей многих, ни в чём не виноватых. И нас тоже обижал. Схватил людей разгневанный отца твоего и запер в темнице на острове колючем. — серьёзно и с сожалением глубоким, открыл внучку правду об его непутёвом отце.

Ещё сильнее заплакал внучок, на пол упал и под скамейку забился. Высосало горе все силы несчастного внучка-сиротки. Утих внучок и заснул горем изнеможенный, под скамьей своей. Снилось внучку, что он семечка маньоханькая и что лежит он забытый всеми под той же лавкой, где заснул. Страшно стало внучку, что склюёт его птичка-синичка, а двинутся не может. Но узрел в окне он глаз добрый и заботливый, глаз серафима шестикрылого. И понял внучок, что ничего не грозит ему. И никакая птичка не клюнет, пока серафим могучий смотрит на него.

Смотрел серафим на семечку, моргнул, покрутил во все стороны света глазным яблоком своим, да пустился вверх. Как на небеса поднялся, то испустил рёв пронзительный. А внучок, как рёв услыхал, так сразу и проснулся. Страшен был рёв птицы шестикрылой, так внучка напугал, что насикал внучок со страху в штаники свои. Стыдом краснея, покрылся внучок, да и страх не отступал. Успокоили его дедушка с бабушкой и сразу в сундук полезли — штанишки поменять. Только попросили глаза внучка закрыть, чтобы из тайного места ключ от сундука достать. Как глаза открыл, а перед ним уже шортики бабуля держит. А сундук уже заперли, да уселись на него сверху. Подошёл внучок к бабушке, взял шортики и проворно надел их, из штанов мокрых выпрыгнув. Шортики бабуле нравились: хлопала она, да притопывала, радуясь одёжке внучка.

Забегал внучок в шортиках по избе, развеселился. Но как увидел дедушку с думой тяжёлой на лице, то сразу прыг к нему и спрашивает:

— Дедушка, а о чём ты задумался? — весело подвизгнул внучок.

Поднял свои густые брови дедушка и поведал внучку:

— Стареем мы, у тебя внучок. — лицо внучка дрогнуло — Старые мы, а дверь наша тяжела. Сейчас, пока силёнок нам хватает, но с каждым днём всё тяжелее и тяжелее нам дверь даётся. А как откроем — так и плюхаемся всегда. Молодыми не плюхались, а сейчас с каждым днём всё больше и больше в отдыхе нуждаемся. Придет время, внучок, что плюхнутся твои бабушка с дедушкой, дверь открыв, да и не станет нас. Ты тогда уже взрослым, возмужалым будешь. Как поймёшь, что отжили своё старики — беги через дверь открытую и не оглядывайся. А нас оставь под дверью в избушке нашей. В избушке жили — в избушке и починем навеки.

Испугался внучок, что когда-нибудь помрут дедушка с бабушкой, да ничё поделать с этим не мог. Так и взрослел с этой мыслью, а страх не отпускал. Как подумает о беде — так сразу по деревяшке постучит, сплюнет и успокоится на время.


За окном прошли дожди, снега, прошли лучи солнышка, природу оживляющие, и повзрослел внучок. Был дальше ребёночком, но вырос малёха, и в шортики уже не влезал. Приметила это бабуля, деда растормошила и говорит:

— Побольше стал наш внучок. Не влезает а ни в шортики свои, а ни в носочки, а ни в сорочки. Пойдём, дедуля, на ярмарку, купим нашему внучку одежд новых, да гостинцев сладких.

Услышал это внучок и обрадовался, но виду не подал — застеснялся и затаился на скамейке. Собрались дед и баба в дорогу. Толкнули дверь, что аж пыль с неё полетела — уж так давно не выходил из избы никто. Плюхнулись и долго пыхтели на полу. Запереживал внучок, но старики встали улыбнувшись, отряхнулись и говорят внучку:

— Родной наш, мы идём на ярмарку, купим тебе подарков. — внучок не смог сдержать улыбки — Но пока нас не будет — не балуйся и веди себя хорошо. И главное, никаких незнакомцев в избу не пускай. Только как мы придем — то помоги нам дверь открыть. Уж сильно утомимся мы с дороги, не справимся сами. Мы тебе в окошко постучим и окликнем тебя. Глянешь в окошко — нас увидишь — вот только тогда дверь и отпирай.

внучок внял наставлению своих стариков и весело кивнул. Ступили дедушка с бабушкой за порог, с трудом дверь затворили. А как плюхнулись — то и покатились по лужайке вниз. внучок перепугался, но залился звонким смехом когда встали старики: тепло замахали ему рукой и послали два воздушных поцелуя, добрых и заботливых. Сел внучок на скамейку. Глядит в окно, да стариков своих ждёт. Скучать начал чуть ли ни с первых минут, уж сильно он их любил своей наивной детской любовью. Повис вечер над избой, лёг внучок на скамью и засыпать начал. Трепетать стало сердечко малыша, уж слишком долго бабуля с дедулей нет. Понадувал пузырей слюнных да и уснул. Проснулся от солнышка яркого, из окошка светящего. Протёр глазки и сразу в окошко глядит — не вернулись ли. Нет, не вернулись… Задышал внучок тревожно, страх сердце сдавил.

— Нет и нет их. Потерялись, может? А может, злые люди обидели? Что же случилось с бабушкой и дедушкой? Где же они? — всхлипывая бубнил под нос малыш.

Время шло, а на поляне только травка ветром колыхалась. Малыш плакал, выл и не выдержав начал кричать в пустоту:

— Бабушка! Дедушка! Бабушка! Дедушка! БАБУШКА!!! ДЕДУШКА!!! — вопль внучка всё громче и громче сотрясал тишину избушки.

От крика, голову внучка всё больше давила звериная когтистая лапа отчаяния. Лишь хрип из горлышка выходил. Неспокойно было, ой, неспокойно! внучок упал со скамейки на пол и затрясся — до того страх пробрал. Он прощался со своими любимыми бабушкой и дедушкой. А как не хотелось! Как желал вернуть их в избу: чтобы снова старики радовались вместе с ним, снова пели песни про солнышко, небо, да про улыбки… Их добрейшие старческие улыбки кололи душу малютки острыми стрелами потери.

— Я вас никогда не забуду-у, бабушка-а моя и дедушка-а мо-ой лю-юбимы-ы-ый — провыл внучок прижимая сжатые кулачки к груди.

Пустота избы мрачно намекала, что никакой он уже не внучок. Потеряли его, и он потерялся в собственной же избушке.

— Сирота-потеряшка и никому не нужняшка. Не нужон никому. Выходи топись в пруду. Твой дедуля и бабуля почивают на колу — откуда-то послышались ехидные частушки домовых и мышек-норушек, спрятавшихся в избе.

Малыш вскочил и замахал руками. То ли от злости, то ли от страха. Но резко перестал махать — услышал со двора как кто-то насвистывал мелодию.

— Внучок я, внучок!!! — захлопал в ладошки малыш и вскочил сразу на скамейку.

В окошко выглянул и смотрит, где же бабушка с дедушкой родные, любимые, ненаглядные. Аль не несут ли одежки, или петушков на палочке сладких? Глядит — нет стариков, но шагает Пан молодой в жупане. Весь нарядный и черевики красные на ногах.

Удивился внучок, никогда сроду не видел он никого, кроме бабушки с дедушкой. Красивый был молодец: усы чёрные, вверх подкрученные. А на голове кушма красуется. Бросил Пан взгляд на избушку, рассмотрел внимательно, да и пойди к ней. Не на шутку испугался внучок, вспомнил слова бабушки: никому не отпирать! А придут коль — то сперва в окошко постучат и окликнут.

Идёт Пан — не останавливается, шароварами своими машет. Спрятался внучок под окошком и выглядывает с краешку. Совсем близко подошёл Пан, уши навострил, да как начнёт стучать-колотить, а малыша в окошке будто и не видит вовсе. Отскочил от окошка внучок, спрятался под скамейку, съежился калачиком — ни жив не мёртв.

Прицокал бес к двери избушкиной. Да как начнёт стучать-колотить, а малыша в окошке будто и не видит вовсе. Отскочил от окошка внучок, спрятался под скамейку, съежился калачиком — ни жив не мёртв.

— Ни на сажень не сдвинуть двери нашей! Дедуля с бабулей в четыре руки — и то еле открывали! Даже помощи моей просили, как с ярмарки вернутся. — подумал внучек, пытаясь успокоить свой страх.

Услышал вдруг внучок три стука в окошко. И услышал он заветные голоса своих стариков. Звали они его на подмогу — отпереть дверь-хранительницу. Возрадовался внучок — прогнали они черта поганого! Вскочил из под лавки, а никаких стариков там и в помине не было. Чёрт глаза в окно таращит и к стеклу язык своим длиннющий прижал. Потряхивает серьгами золотыми. Смотрит на внучка, подмигивает и говорит через окно:

— Здоров, царевич! — втянул раздвоенный язык в зубастую пасть.

— Какой же я царевич? — тихо и растерянно проблеял внучок.

— Царевич-царевич! Малой нашего Царя, в темнице заточили которого. — проблеял черт голосом ни то человеческим, ни то твари дикой — Испустил твой батька дух жизни своей. Всё его войско, раскиданное по миру широкому, услыхало рёв его, как коней двинул. Пора на трон, принц в шортиках! Хе-хе. — из пасти черта капнул сгусток белой пены.


Поморгал внучок, вспомнил дедов рассказ. Про отца своего в темнице заточённого, про славу сеятеля горя, страданий и криков мучительных. Испугало его наследство трона, не хотел он такой власти. Нежный женский голос, внезапно пролившийся из угла избушки, отвлек внучка от морды бесовской, страх наводящей.

— В беду ты попал, сынок! Родной мой, ненаглядный! Взгляни же сюда, выше — тихо доносился голос откуда-то сверху.

Взглянул внучок и понял, что от иконы доносится голос. Никогда он не осматривал её — уж сильно высоко висела икона на верёвочке своей. Увидел он что с иконы матушка-корова в одеяниях золотых смотрит на него. Смотрит, и всегда смотрела. Да виду давеча не давала. Голова её покрыта и света ореол источает.

— Привязана я тут на верёвочку. — полилось нараспев из иконы — спусти меня, сынок мой, помощью тебе сослужу — подарил надежду малышу материнский глас.

— Как же я тебя спущу, коль висишь ты так высоко? Коротки ручки мои и ножки. Не достанусь я ни до тебя, ни до верёвочки.

— Подвязана верёвочка через кровлю — в стенку. Из стенки, через избушкину подлогу, проведена прямиком в сундук — подсказала мать-пятнистая бурёна — там верёвочку распутаешь, да меня спустишь.

— А сундук как же мне отворить? Дедуля с бабулей открывали его, но тайну держали за каждым разом. Не знаю я а ни где ключ лежит, а ни где пята тайная, сундук отворяющая.

— На замочек подуешь — ключик сразу там и объявится — ответила корова.

Ушки внучка вняли наставлениям матки-коровки. Склонился к затворени и аккуратно, бережно подул два раза. Засверкала пустота затворная, малютками-малышками — ангелочками золотыми. А мальчонок только моргнул — так ключ в замке объявился и повернулся. Так и отворился сундучок. Заглядывает мальчонка всерёдку, а там киёк верёвкой запетлянный и мешочек торбой завязной лежит. Озадачился мальчик, чуждо стало пониманию дитятки: “Откуда же бабушка и дедушка все одежды и утвари брали? Неужто запаслись аж до похода на ярмарку с времен давних?”

— Ты, Царевич! — окликнул бесина мальчика — Чего это ты там мутузишься? Неужто от царства своего в сундуке хочешь спрятаться? — добавил он лукаво, хехекая и хохокая.

Поспешил малыш, как бурканье чёртово почуял. Подгоняемый страхом козлосвинной жуткой хари, поторопился киёк от верёвки отвязать и спустить матушку с небеси потолка избушоного. С небес дощечатых к себе — в тёплые ладошки. Распетляв палочку, раскинулся объятиями — матушку свою принять, приголубить и сжать крепко-крепко до сердечка прильнув.

— Где же ты была зимами и вёснами, мамочка? — жалобно промурлыкал мальчонок.

— Тут была я, вверху избушки. Висела — словно парила. И на теремок глаз положила. Как чадушко моё растёт, как старцы поживают и не обижают ли никого в избе сей? — промычала мордашка матери.

Не пролили света мальчику материнские разъяснения. Много вопросов нависало тучами грозовыми, а ломать над ними голову не было силы никакой. “Как же так? Почему матушка, отдавна будучи в избе, никогда не объявлялась, слова ласкового со своей высоты не говорила? Иль боялась испугать появлением неожиданным? А знали ли о ней деда с бабой? Ну как это не знали, ведь верёвочка в их сундуке петличкой лежала! Значит, они её туда и повесили? А зачем повесили? Неужто от матери хотели меня отгородить?” Сундук тоже непонятен был малышкиным мыслям. Так много всего было оттуда: и одежды, и обуви, и ложки расписные, и погремушки расписные, и кашка с картошкой. “А кем же был батя на самом деле? Царём людей он был, или… чертей?”

— Беда всюду и спасенья не видать — обреченно процедил малыш в стёклышко иконы. — Только ты у меня, матушка, осталась.

Громко загремела дверь. Быстро обернувшись, малыш уже не увидел в окне рыла чертовского. “Дверь отпереть хочет!” — быстро подскочил малыш к двери, упершись в неё спиной. Жал ногами в доски пола, что есть силы, сопротивляясь ломящемуся черту.

— “Я же так долго не смогу! Что ж мне делать, матушка?” — воплем вопрошал он к животному взгляду иконы.

После вопроса громко затрещал избушкин кров. Одна за другой взлетали вверхи деревяшки, загораясь небесным огнём. Крыша разлетелась деревянным роем в выси, обнажив перед мальчиком небо над избой. Летели, умалялись точечки, стремились к раскинувшимся во всё небо крыльям. Он увидел Серафима! Птицу-небодержателя! Крылья Серафимовы, рая крошками покрыты. Нет края взору твоему, всё зреет око твоё могучее. "Птица святая, солнышко шестикрылое, серафимушка…" — пронеслось в голове внучка. Тот самый серафим, хранивший сон малыша, когда тот семечкой обратился под скамьей. И сейчас он прилетел со своим спасеньем, не забыл малютку. Мальчонку осветило пламя твари небесной. Как распустившийся райский цветок, давший миру все цвета: от черна до бела — так сияло каждое крыло серафимово.

Не успел малыш опомниться, а уже зёрнышком лежит на полу. Малютка не волновался за свою участь. Ведь око серафима следило за ним, а малыш не сомневался в благородности взгляда сего — охранит величавый взгляд серафима от всего дурного. Полетели стены бревенные следом за щепками кровли избы и семечка с матушкой-иконой взлетели за ними. Сундук летел набекрень наклонившись, выпорхнул из него мешочек — единственное что его насыщало. Посыпались из мешочка зернышки — только сейчас малыш узнал что же там было. Растворился он в парящей россыпи. "Уж не затеряюсь ли среди них?" — забеспокоился малыш. Остановилось мгновенье. Втянул мешок в свою утробу семечки и шнурком края свои опоясал. А матушка как углядела сыночка — мигом за ним в мешочек вскочила. Подхватил и понёс серафим мешочек на крыле своём. Хоть и семенем крохотным обернулся малыш, но всё видел из чудесного мешочка. Видел матушку свою рядом, тепло серафимова крыла чуял. Смотрит оком своим вниз и растерялся, неспокойно стало. Видно опушку с теремом покорёженым, весь в пепле. Горит огонь на обломках. Беса заприметил, скачет копытый по поляне, гневается-дурится. Пуще прежнего жуть душу заковала. Ведь чёртина та уже не купцом рогатым была. Всеми самыми жуткими мордами, пастями, харями, зубами да клешнями переливалась морда нечисти. Гнойным комом месился-лепился лик бесий. То туда, то сюда, то растянется, то скрутится, то задёргается во все стороны кольями. Гнилью чумной покроется, обмякнет, да сожмётся-слепится икринкой величиной с арбуз спелый. Да не рыбья та икринка, а медведками десятиусыми она полна. Копошатся сотнями, усиками шевелят. Да как прорвут кору икорную! А прорвавшись сразу обернулись десятками червивых морд людоедских, гнойниками сплошь покрытыми. Грызли-мелили язык собственный кольями кривых зубей, залились кровью кипящей. Зашипела, запенилась кровь, испепелила улей людоедских рож. Лопнули пасти. Солнцем потухшим обратилась голова черта, валуном черно опаленным затвердела на шее. Зашатался он на своих копытах, тяжести не выдерживая. Да тут треск зубами — пасть со всех сторон обхватила шар, покрыла чешуйными щеками-скатертями. Блеснула очами объявившаяся тварь глубин морских, сглотнув опалённое месиво всей чередой превращений морды. Упёр руки в бока рыбоглавый чёрт, пасть раззявил, улыбку щучью оголив. Распустился из неё кустарник иссиня-фиолетовый, кустарник перстов когтистых. Дёргались без упокоя те пальцы, словно душу живую искали своим когтём. Дёргаются, всё вокруг скребут: авось выскребут что живое. С проворностью сороконожки многопалой прощупывали-проскрябывали, пробирали путь наружу из рыбьей пасти. Разок лишь стоило царапнуть чешуйку — так сразу налетели роем саранчиным на морду твари водной. Завились пальчики-скребуны, места нетронутого не оставляя на морской химере. Взялись скрести пуговки рыбьих глаз, да так помаленьку, словно забавляясь. Скрябь-дёрг-цик, растягивали они очи в что-то длинное, словно вытягивая червя из норки глазницы. Сыпалась рыбья чешуя, а под чешуей той…

— Ха-ах… — не продыхалось семечке-мальцу — Деда, бабу… Как… — не получалось продохнуть — же так…

Обмякли коготки, закончили свою царапную трапезу, повисли гроздью изо… Нет, не рыбьей глотки, а из губ человеческих висели. Старых, морщинистых, бледных губ стариков. Бабушка и дедушка. Голова одна — а два лица: правее дедушка, а слева бабушка. Они, вылитые они, смотрят на внучка. А изо рта охапка царапок дёргается. Улыбнулись, растянув забитый фиолетовыми пальцами рот. Дедушка подмигнул внучку, как в тот последний раз. А как подмигнул — из четвёрки дряблых глазниц вырвался букет копошащихся когтескрёбов.

— А-а-а — семечка начал вопить, от вопля до вопля черпая клаптик воздуха. Прерывистый вопль переходил в обрывки кричащего писка.

А ведь пальцы знали про малютку. Указали острыми перстами ввысь — прямо на мешочек под крыло серафима. Медленные поскрябывания когтей тёмной вьюгой полетели к семечку. Ни на что не похожа была мука когтей. Ни на одну горечь земную, на на одну кровавую муку. Кандалы пустоты, змеями опутывали семечку. Душа, тело, взгляд, звуки, чувства, мысли заливались кипятком чёрного киселя.

— А. А. А. А. А. — продолжал отбивать наковальней малыш. Каждый раз крик со звоном растягивал лицо мальчика в разные стороны.

Себя он уже не слыхал и ничего не видел вокруг. Каждый раздельный вскрик лишь колыхал внутренний колокол малыша, оглушая, ослепляя, выдавливая наружу остатки существа. Еще один крик — еще один удар молота по колоколу головы. Последний оборот колеса Екатерины, последний миг. Последний хриплый писк… чего-то. Внучка-мальчишки, или семечки, уже не было. Осталось что-то новое, что последнее мгновения обливали нибытийными помоями. То, что осталось, уже не прокричало, а скорее гадко отрыгнуло в последнее мгновение. Блевотина мощным потоком мошек полилась из золотого пшеничного зерна, которое лежало возле таких же зерен. Но следило око покровителя-серафима за матушкой с сыном-зёрнышком. Зернышко-мальчишку в море пшеницы он узрит, не спутает. Был он им крепостью, от злого всего заслоной был. Особенную, благую святость матери и сына охранял. Сковал серафим мешочек шестью крыльями своими. Так и застыл прочным заслоном. Но одна снежинка скверны всё же донеслась до внучка. Отметилась на зерне зеленовато-нефтяным пятном печатью снежинки небытия.


II


Первые скребки когтями в место ощущаемое как сейчас, здесь, перед будущим и после прошлого, места бытия подлинного… Куда-то потянуло меня. Это движение невозможно было не заметить, хоть двигался только мой рот, пульсируя магмой скорбной рвоты. Отправная точка называлась “Душа живая и плоть сущая”, а пункт прибытия не имел названия, да и самого пункта прибытия не было — небытие, пустота или просто ограничится молчанием которое точнее опишет это “ничто нигде и никогда”.

Цветок на котором лепестков как звёзд на небе. Все лепестки — это я. Стою на длинном стебле в непроглядной тьме. Появляется два когтистых пальца, до невозможного длиннющих и тонких. Их цвет… как фиолетовая кожа вздувшегося утопленника. Кажется если прикоснешься к ней — заразишься всеми существующими проклятиями и проказами. Они ущипнули лепесток, вырвали. А вот где-то там во мне, будь я внучком, зернышком или просто той душой которую в них вдохнули — что-то безвозвратно пропало. Ощущение пропажи ощутимо лишь при наличии хоть какого-то остатка. Пальцы потянули следующий лепесток, и еще один. Дальше рвали, не останавливались. Как топором: и-и раз… и-и раз… щепки летят. А щепки эти — это, увы, я. Я! И сделать ничего не могу… Лепестки лодочкой покачиваются и улетают вниз: вон дедушка-лепесток, вон бабушка. А вот лепесточек избушки и лепесточек опушки с лесом, вон шортики, вон зубы деревянные, а там вот летит-качается дюжина — все заняты ипостасями, метаморфозами бесьего лика. Наверное единственная пропажа которая не вызывала сожалений. А вот лепестки сожаления пальцы нарочно не рвали, а дразнили, очень аккуратно подергивая. Это оставят, палачи… И оставят еще один лепесток — страх потерять себя. Сожаления и страх небытия. Так и оставят. Змеёй вечно пожирающей свой хвост. Я понемногу превращаюсь потрепанное соцветие. Пчёлка не сядет, муха трупная мимо пролетит. А вот, песня про небо и улыбки улетает. Как хорошо что вы, лепестки песни радости моей, такие неторопливые. Лишь бы успеть услышать эту песенку в последний раз, прежде чем превратиться вечнострадающюю крупинку.

— П-пусть все-гдаа… будет — лепесток кома в горле пока был не тронут — Со-лнце-е-е.. — темнота разразилась громом рыданий агонизирующей души.

Агония души настолько феноменальна в своём метафизическом трагизме. Мои лепестки сожаления качнулись от плача святого войска небесного, скорбящего по этой исчезающей душе.

— Путь всегда… будет небо… — холодно и монотонно сказал я.

Слёзы исчезли в никуда. Как и радость. Осталось совсем немного лепестков. — Пу-сть. Все-гда. Бу-де-т. Ма-ма… — последние отрывки.

Подобно предсмертному хрипу пролетел предпоследний лепесток. Жаль, очень жаль. Больно. Виноват я и грустно с этого… Плохо, что так… Эх… А ведь… Могло ведь… по другому быть. Чтобы хорошо было, а не так вот… Жаль конечно. Жаль что ничего не успел. Жаль что всё упустил. А как я прожил-то? Жаль что не могу вспомнить… Жаль что именно так… А можно было… Ай… Был-то… Был? Я был вообще? Была жалость, спицы во мне. Спицы жалости, а я клубочек страдальческих ниток. Но что жалко? Я потерял всё, кроме жалости… А что было-то? А за что же теперь яд жалости пить? Жаль что это никогда не вспомню. Никогда сюда пришло навсегда. Всхлипы — молитва моя. Выдыхаю. Вдох. А вдохнуть не могу уже — всё заполнено жалостливым, виноватым во всём гноем… Мама… Ма-ма-ма-ма… Лепесток материнский спрятался от когтей, к стеблю прижавшись. Вдохнул! Не жаль! Мама! Коровушка! Не жаль, страшно только! Очень страшно что заберут даже жалость. А если заберут материнский лепесток? Будет очень… Жаль… И очень страшно. Вдруг все лепестки сразу оторвут?? Так всё страшно! Всё. Везде страшно и очень, очень жалею, хлыст вины меня полосует… Полоса за полосой… Не будет увы ведь белой… Точно… Только мама. Мама моя матушка, как же жалко что лишился я тебя. Наверно могло быть хорошо всё, ответь мне матушка моя? А беда у тебя была. Как же жаль — именно у тебя. Ах…. Жаль что только вздохи. И ничего к сожалению больше нет. Жаль… Жаль что жаль и что страшно тоже жаль. И очень страшно что даже этого не будет. А-а-а…

Всё заполнило гудение. Бесконечное эхо последнего вопля страха и сожалений. Это звук души застывшей в агонии. Агония вечной жалости и страха. Гудит не переставая и никогда не перестанет гудеть. Кроме гудящей пустоты ничего и никогда больше не будет. Нота жаль и нота страшно будут вечно играть свою полифонию. Но лепесток мамы. Заиграла нота матери. Симфония вечного кошмара превратилась в симфонию вечной надежды. Скорлупа пустого ничего осветилась. Всё светлее и светлее.

— Вижу… тебя — свет осветил вновь появившийся лепесток. — Ты… — прохрипел воскресший еще одним ожившим лепестком.

Безгоризонтье пустоты треснуло извне — оттуда было светло. Следующая трещина со стороны яви сущей, вновь дала жизнь оторванным лепесткам. Громогласный хор вдохнул дух бесконечного в пропасть пустоты. Распустил свои крылья, устремился на небесных колесницах. Мчалось множество всадников. Мчалась песнь света, ода святой жизни. Все они мчались к цветку.

— Пусть всегда будет солнце! — громом раскатилось могущественное пение. — Пусть всегда будет небо! — окатило еще одной волной — Пусть всегда будет мама! — войско на мгновенье замерло.

В сей миг могучий таран рогов-колоссов сокрушил непроглядное небо тьмы, проломив дыру в чёрной скорлупе. Лик могучей матери склонился над пропастью яко Саваоф. Бурёнка-телец, неодолимый потомок исполинов, воительница тел небесных. Прытью, рывком стремительным устремилась к цветку, обливаясь пламенем из очей своих. Потоки пара шумно вырвались из ноздрей. Распахнула жевало, словно земля разверзлась поглотить Дафана с Авироном.

— Пусть всегда буду я-я-я!!! — прекрасный рёв обитателей царствия неба завершил воскресенье на торжественной ноте.

Тьма рушилась. Всё начало заполняться ослепляющими лучами. За миг перед триумфом сияния, затворились желваки тельчихи-матушки. Рванула, вытащила цветок. Посыпалась земля с корней дождем небесных метеоров.


III


Я мчался ближе и ближе, стало теплее. Быстро мчался. Вот я близко, совсем к мешочку, где я и матушка лежим. Летят крылья запряженных тетраморфов, святые, четвероликие твари. Не сбавляет колесница натиску — дальше скачет, а меня на себе несёт, остановится в мысли не держит. Куда же мы скачем, четвероликие скакуны?

Четвёрка прорвалась сквозь семя. Воскресший, пролетая сквозь мякину всерёдку, попал, прилетел в своё сердечко пшеничкино — всё вспомнил, всё. Скорбь о стариках, страх перед бесом. Вспомнил про себя всё и о всём, что рядом с ним было. Матушку вспомнил. Очень горько и больно за стариков стало. “Как же их та дрянь чертячья, скверна нечистая! Мухомор поганый!” Пронеслась обида и злость в голове. Ком встал. “Наверное в зарослях, исподтишка напал на беззащитных, лишь бы тогда не истязал их муками. А как изуродовал лик светлый старческий…” Жалко так внучку стало. Жалость душу саблями рубит. Кольнула иголочка, эхо пустоты ещё не растворились. Вспомнил последнее: как его тошнота сильно мутила. Рвотой выворачивала. В сам раз как вспомнил — на поток ручейка жизни окунули его с колесницы, высадили. Понесли его воды, вернулся в себя. Замерла колесница на мгновение, убедилась, что внучек плывёт в водах жизни, и ускакали-улетели на небеса.

Искорки не успело мигнуть в голове — так вот я уже тут! Хорошо ж как… Светло-добро, сияние тёплое где-то далеко доносится, но всё равно — так приятно. Как же хочется к сиянию этому поближе прилепиться. Выворачивание рвотное перебило радость возвращения к жизни сущей. Потянуло выворотом вперед, а колесница уж в высях порхает. Милосерднейшие, добрейшие твари неба. Чуете вы, чувствуете как тяжко мне пришлось, маньохонькому. Сострадание у вас как у души человеческой. Главное, рвота эта попадись, цепи гады брюхо передавили. Враз и пустота и эти чудеса. Помазали на бесий трон, вот и беды меня настигают. А рвота как рванула, как начала наизнанку выворачивать-выкручивать — словно в водовороте морском верчусь. Туда-сюда, сюда-туда — тяжко… но стерпимо пока. Только вот сколько этого водоворота мне уготовано? Авось застряну тут навсегда еще… Буду как собака за хвостом — гонятся до конца века своего. Но даже такой псиной, застрявшей до конца пути земного в погоне за своим же хвостиком, уж точно лучше быть им, чем мертвым львом. После того кошмара, да хоть мухой навозной. Жить хочется страшно и прекрасно это чем-то. Там, ой, в преисподней этой побывав, иль как то кличут. Скорлупа какая-то вообще, эти пальцы длиннющие, гнилые — как черви-ниточки. А может тот кошмар и страшнее ада. Да, точно страшнее. Ничего страшнее быть не может — разве что вообще все лепестки выдернуть- так ты вообще и не был никогда и сейчас тебя нет и не будет никогда вовсе. Из ада хоть выпустят через год, как гадости все свои исправишь — выйдешь без черни на душе. И наслаждайся вот той второй загадочной жизнью, которая после первой смерти начинается. Сад какой-то, наверное растёт чего. И дыни сладкие наверно и тыквы и абрикосы и может даже мячики там растут. Ну там… маленьким чтобы поиграть-попинать. Не будем же мы с пастухами в том саду овечек пасти. Есть один пастух — пусть и дует-пустует. Плюс огорожен тот сад защитой ангельской, непроходимой. Куда эти овцы могут ускакать? Там всё рядом же, это-ж сад. Ну думаю волков там точно нету. Если бы в этой, первой жизни только волками одними обходилось. Вот этот сад, может дурью маюсь, но я вроде именно его во сне видел. А там никак стен, ни огороды, ни рова. Да так смотришь — вроде ничё и не видно, нет сада никакого. Но вот там я серафима увидел впервой, ой страшно было — уже просыпаться начал. Как впервой такую тварину видишь, как он крыльями махнет — сердце не то что в пятки, на пару саженей в сыру землю закапывается. Шагу не сделаешь, ага: дёргайся, качайся, прыгай-приседай — фига чё выйдет. Страшный сон вот — он как? Если сильно испугаешься — то же самое всё: ноги не ходят, руки даже не поднимешь. И стой значиться, ожидай пока тебе псоглавец руки-ноги покусает да кости обглодает. А там уже думаешь как же скелетиком жить-то буду, ёёё… Кошмары кошмарами, а как в такую дуристику во сне поверю, комаром там например полетаю и уже верю шо я — комар. Проснусь — потянусь, глаза протру и как пойму что я, балда сонная: судьбу комариную не то что на душу принял, а и нутром даже пищалки да кусалки полюбить успел. Комарихи такие забавные в своей суете. Туда сюда мотаются — хоть бы что, природа такая у них. Ой задурила меня эта крутилка вертелка, рвота эта. Комары уже чудятся-мерещатся. Так о чём это я? Серафим. Вот говорил я что испугал меня, но как в глаза глянул оком своим, так мигом успокоился. Полюбил я сразу серафимов. Уж наверно никто из тварей небесных высот не любит человека как серафим. Как собака человеку радуется. Рядом летает — радостно ему от людей, в воздухе порхает то туда то сюда. А порой махнёт крылом, посыпет на тебя золотые искорки — это маленькие крошки, ангелочки золотые. Куда на тебя приземлятся: на макушку, на ладошку иль за шиворот даже, то начинается: песни, пляски, хохот, топот. Чуть ли не свадьбу играют, только бесполые ведь ангелочки, так что вряд ли. Только вот минутка минет — а от них уже и след простыл. Точнее, один след они как раз могут оставить — пыльцой золотой тебя осыпать. Только никуда они не убегают и не улетают. А просто берут и исчезают, блеснул последний раз — и нет уже его. Никогда больше забавляться с ними не буду. Хоть показал мне Шестикрылый, что это вроде чудеса какие-то и не взаправду это. Серафим лишь золотыми песчинками с крыльев осыпает, а после оком глядит тихонько и представления чарует. Это он чтоб смех дитяти подарить, любит он смешить.

Воспоминания внучка о Серафиме прервал толчок. Русло незримое потянуло его вперед, за голову и руции. В коконе шарообразном из крыльев серафимовых, словно в золотом покое дворцовом, очутилось семя. Светло и тепло в коконе том было. Парила семечка в середине сферы золотой. Лежал рядом мешочек с зерном отворенный. А на зерне икона коровья аккуратно поставлена. Отпала шелуха с семени парящего, только посыпалась мука — сразу влагою схватилась и повисла густой каплей. Забурлила капля, заволновалась словно изнутри вскипятилась. Укрупнилась капля мучная, как на дрожжах начала всходить. Рубаха за рубахой из света да теста накрывала и сжимала колобок бурлящий. Бурей золотой обратился комок, колебаниями сотрясаясь. Первым стуком известило о себе новое сердце. А вокруг сердца того на втором стуке воспарили ветви русел кровяных. На третьем прутьями злато-огненными сплелись жилы надутые. На четвертом стуке бронзовой плотью поросла новое тело. Схватилась, напряглась мускулом стянувшись. Очертились семь конечностей в клубок поджатых. Стук за стуком и пробились стволы перьевые. Еще стук и колыхнулись бородки на перьях сих. Сердцебиение ровным тактом взращивало пульсом не по часам о по мгновеньям новое существо. Буграми надувался новорожденный, толчками русла кровяного. Прижавшись к съёженной пернатой плоти, склонилась голова, растянув бронзовую кожу шеи. На затаившейся голове колыхались бурые кудри. Развеялись комки света, голова медленно начала подниматься, ссыпая с себя золотые пески. Открыл свой лик новый серафим. Отворил очи и только огонь в них горит. Лицо дернулось в своём первом озарении. Захрустела кожа золотисто-коричневой бронзой. Блестели острые черты лица новорожденного серафима. Обмякла плоть — так и упала в бессилии возле мешочка с образом матушки. Стенки огненно-золотого кокона из крыльев не слепили очей молодого серафима. Раскинул он свои семь крыльев, обнажившись перед своим хранителем. Только не было уже того серафима, хранителя жизни внучка. Осталась только затвердевшая оболочка. Глаз серафима, смотрел внутрь кокона и застыл в этом взгляде навеки, в взгляде любящем и родном. Пролежал неведомо сколько новорожденный серафим, тяжело дыша, как загнанное животное. А как очнулся да раскинул свои гигантские, могучие крылья — полетели разбитые осколки кокона. Взвился в выси небесные, взглядом строгим созерцая землю. Рёв могучий серафимов, сотрясая деревья, переполошил пернатых леса. Махнул семью крыльями — и только семиконечной звёздочкой блеснул, отразившись в опустевшей темноте иконы. В чёрной, ничего не изображающей иконе, которая лежала в мешочке с зерном.