КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Всё, что у меня есть [Труде Марстейн] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Труде Марстейн ВСЁ, ЧТО У МЕНЯ ЕСТЬ

Земля и ваниль

Август 1973


Как же тепло, и каким долгим кажется лето. В гостиной все сияет. Солнечный свет падает на спинку дивана яркими прямоугольниками, внутри которых подрагивают тени кленовых листьев. В оконное стекло бьется муха. Тетя Лив красными от малинового сока пальцами перебирает страницы фотоальбома. Она присела на самый краешек стула, готовая, если понадобится, в любой момент вернуться к домашним хлопотам. Ее вещи повсюду: лак для ногтей — на телефонном столике, вязаная зеленая кофта — на стуле. А на журнальном столике — папина газета, граница света и тени косой чертой делит первую страницу пополам.

Папа рассказывает тете Лив о том, что в розах завелись жуки, и о том, что мама слегла с мигренью. Тетя слушает все это, наверное, около получаса — внимательно, озабоченно, уперев руку в бедро. В детстве я думала, что тетя Лив всегда воспринимает все близко к сердцу, но вот утешать у нее привычки нет. Только потом я поняла, что в этом и состоит своеобразное утешение. В моей комнате висит постер с изображением двух девочек, они сидят рядом на качелях, а внизу — надпись: «Радость, разделенная на двоих, — двойная радость. Горе, разделенное на двоих, — половина горя».

Тетя Лив смотрит на фотографию, сделанную тем летом, когда Бенедикте еще была жива. Тетя Лив и Халвор на станции, в большой детской коляске — Бенедикте. Один уголок фотографии порыжел от времени. Халвор выглядит не очень-то счастливым в роли старшего брата — он стоит чуть позади, в паре шагов от тети Лив, а та широко улыбается, крепко держа коляску обеими руками. На другой фотографии Бенедикте лежит на пеленальном столике, а над ней склонилась Элиза.

— Осторожно! Головку придерживай, — постоянно твердила мама, когда мы брали на руки Бенедикте, особенно это касалось меня.

— Да все в порядке, ничего ей не будет, — отзывалась тетя Лив.

А вот еще фотография со всеми нами, детьми. Элиза прижимает к себе Бенедикте, поддерживая головку как надо, рядом с ней Кристин, а на переднем плане — мы с Халвором. Теперь уже я не могу представить себе, как мы играли вместе в то время: хотели всегда одного и того же, думали одинаково. «О, вот и Ганс с Фрицем», — любил повторять папа, намекая на героев знаменитого комикса Рудольфа Диркса. На фотографии мы примерно одного роста, хотя Халвор старше меня на целый год. Теперь-то ему уже четырнадцать, а мне тринадцать, и он гораздо выше меня, да и покрепче. Мы делаем вид, что не знакомы друг с другом. Фотографий с похорон Бенедикте в альбоме нет, только на одной — маленький гроб в доме тети Лив.

Вчера тетя Лив обещала заплести мне французские косички, но оказалось, что уже поздно, и мама велела мне отправляться в постель.

— Ну, тогда завтра, — заверила тетя Лив.


Мама встала с постели, она разбивает яйца в чашу кухонного комбайна, но тут на кухне появляется тетя Лив и берет все в свои руки.

— Отдохни, Элси, — говорит она. — Это и я могу сделать. — Мама слабо возражает, но тетя Лив не сдается, это вообще не про нее. — Смотри, ты вся мокрая, Элси, — уговаривает она, — пойди и приляг, милая.

Летний сарафан на бретельках открывает загорелые плечи тети Лив, она собрала копну золотистых волос в хвост и стянула его одной из моих старых резинок с красными пластмассовыми бусинами. Во мне сидит какая-то досада на тетю Лив — из-за того, что она так красива, как будто эта красота ей досталась по ошибке, невзначай — словно она получила ее вместо мамы. Но ведь тогда я чувствую досаду и на маму, потому что ее красота словно вышла из моды, и какой смысл — обладать такой спокойной несовременной красотой.

Однажды, когда я была маленькой, я сказала: «Ты самая плохая мама на свете! Я бы очень хотела, чтобы нашей мамой была тетя Лив». Мама тогда плакала навзрыд, стоя у зашторенного окна в гостиной и спрятав лицо в ладони, а я мучилась от раскаяния.

Тетя Лив и Халвор гостят у нас вот уже второй раз за лето. Между их приездами мы успели побывать на даче, а еще в кемпинге и парке аттракционов в Швеции. На даче и в кемпинге у мамы случались приступы мигрени, и вот вчера снова она провела почти весь день в постели. От банок с малиновым вареньем на кухонном столе разбегаются розовые блики. Рядом с плитой лежат две упаковки томатного супа. Мама терпеть не может готовые смеси, а тетя Лив восхищается простотой приготовления и разнообразием вкусов. Она насыпает порошок из пакета, задумывается, подсыпает еще немного. И еще чуть-чуть.


Мне пора в конюшню, и я иду переодеваться в ванную. Снимаю одежду — одна грудь чуть больше другой. Ну и ладно, они скоро сравняются. Но когда я езжу верхом, сосок одной груди натирает, приходится приклеивать пластырь, так что пора мне уже носить лифчик. На полочке стоит косметичка тети Лив. У нее красная зубная щетка и дорогой увлажняющий крем. Я слышала, как мама однажды сказала папе, что тетя Лив тратит слишком много денег на одежду и косметику. «Это ведь все для того, чтобы мужчины обращали внимание», — добавила она.

Брюки для верховой езды жмут в талии. По дороге в свою комнату я открываю дверь в спальню Халвора и тети Лив.

Халвор лежит на кровати, запустив руку в шорты. Он делает резкое движение, и фотография, которую он держит в другой руке, падает на матрас, но я успеваю заметить, что там. Элиза и ее подруга Ранди в униформе медсестер — этот полароидный снимок сделал один из двух парней, которые учатся с ними в медицинском колледже. Я тяну дверь за ручку, взгляд падает на пол, где стоит открытый чемодан тети Лив, из его недр выглядывают цветастое платье и почти прозрачная блузка. Я иду в свою комнату и хохочу, прикрывая рот рукой, подмышки становятся мокрыми от пота. В комнате я изо всех сил прижимаюсь лицом к подушке, потом встаю и через окно вижу папу, он тянет садовый шланг по траве и переставляет поливалку на несколько метров в сторону. Я чувствую, как капельки пота сбегают вниз по рукам. Папа подходит к Элизе, стоящей у малинника, они о чем-то говорят, и Элиза улыбается. Упругие струи воды, изгибаясь, почти дотягиваются до забора, и мне очень хочется, как в детстве, пронестись сквозь эти потоки, дающие передышку от бесконечной жары. Мы с Халвором практически выросли вместе. Раньше мне удавалось упросить его двигать по полу маленьких куколок и говорить за них тоненькими голосами. Или быть моим слугой, когда мы строили хижину на мусорной свалке. Но все когда-то заканчивается, уступая место новому.

Секрет этой фотографии в том, что почти невозможно понять, что на ней именно Элиза. На снимке Ранди сидит на стуле Элизы, которая расположилась справа и чуть за спиной у Ранди на подоконнике. Элиза поставила одну ногу на батарею, форменная юбка собралась в складки и соблазнительно обнажила стройное и гладкое бедро. Сама она отвернулась, так что, когда я первый раз увидела фотографию, мне показалось, что на ней две Элизины подружки-медсестры, а догадалась я, только заметив часы со светящимся циферблатом, подаренные Элизе на восемнадцатилетие.


Сад переливается яркими красками: блестят ягоды красной, белой и черной смородины, сплетенные ветки малины образуют длинную изгородь. И так невыносимо долго тянется время, когда нужно собирать ягоды. Сегодня у меня на это нет сил, но вчера я нарвала целое ведерко малины. Правда, папа сказал: «Оно еще не полное, Моника». За каждое полное ведерко мне полагается крона, и теперь я не знаю, получу я ее или нет. Кнертен проворно подбегает ко мне и жмется к ногам. Я вхожу на веранду. В коробке на столе остались крошки от шоколадного печенья тети Лив, я собираю их пальцами и отправляю в рот. Рубиновые блики пляшут в кувшине с соком, термос издает ровный булькающий звук. Элиза всегда копит заработанные деньги. На одну крону можно купить десять больших карамелек, или плитку шоколада, или двадцать малиновых леденцов. Элиза терпеливо собирает ягоды в малиннике, а Кристин нашла предлог увильнуть, заявив, что договорилась встретиться с Андре. Когда тетя Лив и Халвор приехали к нам, мама первым делом заявила, что не станет возражать, если кто-нибудь поможет ей варить варенье и делать сок.

— Помощь пришла, — отозвалась тетя Лив, — мне кажется, как раз вовремя.

Через закрытую дверь веранды доносится гул кухонного комбайна, выходит тетя Лив.

— Ты что, в конюшню собираешься, Моника? — спрашивает она. — Мы будем есть суп и блины в четыре часа, я и Кристин сказала, она гулять ушла. Мы с Халвором уезжаем в восемь, Элиза поедет тем же поездом.

— Хозяин конюшни хочет, чтобы я всегда брала Небожителя, — говорю я, — это рысак.

— Он большой? — спрашивает тетя Лив.

— Очень, — отвечаю я, — и с норовом.

Теперь мне хорошо видны лицо, шея, грудь, руки и плечи тети Лив. В линиях ее лица мне видятся мамины черты — они проступают в улыбке и широких бровях, угадываются в тенях на крыльях носа и подбородке. Мамины черты в то же время более мягкие и четкие, ноги стройнее, кожа тоньше. Прическа тети Лив в вечном беспорядке, у мамы же волосы гладко зачесаны и уложены. Когда тетя Лив говорит и смеется, она кажется красивее мамы, но если обе сядут рядом со спокойным и серьезным видом, все наоборот.

— Ну а что же с косичками-то? Осталась ты без них, — вздыхает тетя Лив.

Она научилась этому в юности, когда жила в Америке, — плести французские косички и печь американские блины, а вот мама жарит только тоненькие норвежские блинчики.

Теперь тетя Лив смотрит на меня так, словно позабыла сделать что-то очень важное, без чего мне никак. Она приглаживает мне волосы, заправляет прядки за уши и улыбается. Нужно было бы помыть голову, но я даже ни разу не причесалась.

— Выглядишь как профессиональная наездница в этих брюках, — произносит она. — А они не слишком теплые?

— Есть немного, но если я надену шорты, ремни подпруги будут натирать ноги.

— Ну и ну, — вздыхает тетя Лив. — Крошка Моника и здоровенные лошади. Что-то мне уже страшновато. Будь осторожна, лошади — животные своенравные. Твоя тетя беспокоится за тебя. Неужели ты ничего на свете не боишься?


Когда мама и тетя Лив были еще маленькими, их мама — моя бабушка — постоянно обижалась, как ребенок, и уходила из дома. Она запускала домашние дела, переставала стирать, готовить, заботиться о дочерях. Каждый раз дедушка был вынужден отправляться на ее поиски, оставив маму и тетю Лив дома одних. Летом они обычно сидели на ступенях каменной лестницы во дворе, а зимой устраивались на столе в кухне и выглядывали на улицу из-за занавески. Мама слюнила палец, опускала его в сахарницу, и они с сестрой по очереди его облизывали. По крайней мере, так рассказывала тетя Лив.

А однажды они с мамой остались дома одни на всю ночь, пока их отец колесил на велосипеде по округе в поисках жены. Он вернулся только под утро, когда нашел ее и привез домой на багажнике. Это было в день маминого рождения, в тот день ей исполнилось двенадцать. Сестры тогда так и не легли в кровати, а уснули прямо на диване в гостиной. Проснулись они от шуршания гравия под колесами велосипеда и услышали бабушкин голос — она всхлипывала, как маленькая, и они стрелой взбежали по лестнице. Дедушке пришлось утешать и вымаливать прощение у бабушки целый день, и ни о каком празднике в честь дня рождения мамы не было и речи.

— Никто не мог понять, на что же ваша бабушка так обиделась, — сказала тетя Лив, — и думаю, даже дедушка этого не знал.

Однако когда я спросила маму об этой истории, она начисто отрицала, что такое вообще случалось.

— Но тетя Лив об этом рассказывала, — возразила я.

— Моника, когда мне было двенадцать лет, твоей тетке исполнилось четыре. Как она могла запомнить все так подробно? — ответила мама.

— Ну а вообще это было или нет? — спросила я.

— У тети Лив всегда было богатое воображение, — отрезала мама.


Воздух в конюшне теплый и влажный, пахнет свежим навозом. Небожитель, полный сил, стоит в угловом стойле, качает головой и прядает ушами, пока я вычищаю пустые загоны. Потом я открываю стойло Небожителя, чтобы вывести его и убрать навоз. Конь прижимает уши и скалит зубы, белки глаз сверкают. Он перебирает задними ногами, пытаясь повернуться ко мне задом, задевает поилку. Я хватаюсь за уздечку. Когда я веду коня по проходу, сердце мое колотится так, что я слышу каждый удар. Я знаю, что от страха мой пот приобретает особый запах, распознать который способны только лошади. Я вонзаю вилы в навозную кучу.

На бегу думать трудно. Мне надо было бы как следует все обдумать, прежде чем начать бегать через школьный двор по команде Осе. Хотелось бы, чтобы мой голос не звучал так фальшиво, когда я отвечала Ингеборг, которая сообщила, что намерена устроить летний праздник в саду и пригласить на него почти всех девочек из класса. Прошло уже два месяца с тех пор, как наша с Анной Луизой дружба сошла на нет. Все началось, когда Ингеборг и Осе придумали секретный клуб, члены которого собирались на переменках в девчачьем туалете. Тесное пространство кабинки вмещало не всех, так что Анне Луизе и Вибеке места не оставалось. «Бежим!» — кричала Осе, и мы мчались как испуганные лошади. Но Анна Луиза не могла с этим смириться и пыталась пробиться в члены секретного клуба. Каждый раз, когда раздавался звонок на перемену, она резко срывалась с места и неслась через школьный двор, стараясь успеть забежать внутрь прежде, чем мы захлопнем дверь, словно она хотела в который раз испытать поражение. Я надеялась и не надеялась, что она успеет. А мы стояли там ввосьмером, запыхавшиеся, тесно прижавшись друг к другу, хихикали, толкались возле унитаза, краснолицые и потные. Восемь минут, семь, шесть, пять. Кто сможет попасть в секретный клуб, доступ в который закрыт? Учительница ничего не замечала: в последние дни учебы перед летними каникулами она поблагодарила нас за шесть прекрасных лет, проведенных вместе, и сказала, что редко встречала такую сплоченность, как в нашем классе. Она пожелала нам успехов в старшей школе и удачи на жизненном пути. Анна Луиза стояла передо мной, никто не решался приблизиться к ней ни на шаг, она так и стояла одна — в своей голубой юбке, с позолоченной тонкой цепочкой на шее. Она боится Вибеке как огня, для нее нет никого страшнее Вибеке.


Я застилаю соломой стойло Небожителя и замечаю Като, идущего через двор к конюшне. Я хватаю тачку и подкатываю ее к навозной куче. Шаги у Като медленные, размеренные, он уже рядом. Не останавливаясь, я опрокидываю тачку и слышу стук его ботинок по бетонному полу. Я откатываю тачку и повыше натягиваю брюки, так что швы впиваются в кожу при каждом шаге.

Повсюду разбросана солома, Като указывает на шнур и пустую коробку из-под сока, которые кто-то бросил в углу, и этого достаточно, чтобы я пошла и все убрала.

— Ты надела брюки для верховой езды, — замечает он.

Я отвязываю Небожителя и направляю его к стойлу, беру три охапки спрессованного сена и разбрасываю по полу. Конь захватывает небольшие пучки сена губами, мотает головой, чтобы сбросить лишнее, и начинает медленно жевать. Като треплет по холке Фиону.

— Девочка моя, какая же ты красавица, — говорит он с нежностью в голосе. Потом он включает кассетный магнитофон.

Небожитель размеренно пережевывает, моргает, подхватывая пучки сена. На доске объявлений прикреплена записка про котят. Като пригрозил Ирене: «Я разделаюсь с ними, если ты от них не избавишься».

Я чувствую, как напрягаются мышцы по всему телу, обтянутому узкой майкой и брюками для верховой езды, когда прохожусь с тяжелой метлой вдоль стойл. Широкий сильный взмах — и воздушный вихрь подхватывает и кружит в медленном танце пыль, сено и соломенную труху.

Движения Като уверенные и четкие, у него сильные руки, которые заставляют лошадей подчиняться. Я становлюсь все более и более смелой, но и страшусь тоже все больше и больше. Когда я поворачиваюсь с метлой, то вдруг оказываюсь в объятиях Като, его руки скользят по моим бедрам, словно узловатые ветви дерева, я чувствую колкую щетину и теплое дыхание на шее. Едва коснувшись губами моей щеки, он тут же отстраняется, бормоча торопливое и чуть насмешливое «извини». Сильное желание поцеловать меня — я даже не успела этого понять — уступает место раскаянию, и поцелуя уже не будет. Като убирает руки и смотрит через открытую половину двери на небо, словно пытается угадать, какой будет погода. С трудом сдерживая зевок, он приоткрывает рот, обнажая огромные кривые зубы. Появляется Рагнхильд в брюках для верховой езды, она ведет под узду Табриса. Глядя на нее, точно не скажешь, сколько ей лет — она выглядит и на пятнадцать, и на шестьдесят, хотя на самом деле ей сорок два. Коротко стриженные каштановые волосы, румянец на щеках, талия перетянута узким поясом, словно разрезающим ее пополам. Из магнитофона льется музыка, я застыла с метлой в руке. Рагнхильд заводит Табриса в стойло, он разворачивается и пытается захватить пучок сена, она снимает узду, конь встряхивает головой. Рагнхильд поворачивается к Като и спрашивает, все ли в порядке.

Она ослабляет ремешки на подпруге, та скользит и повисает под животом у Табриса. Я чувствую, как занемело во рту, как будто после настоящего поцелуя. Все тело пытается понять, что произошло. Или не произошло.

— Хочешь прокатиться на Небожителе? — обращается ко мне Като.

— Не думаю, что успею, — отвечаю я, — у нас в гостях тетя.

Он наблюдает за тем, как я ставлю метлу рядом с поддоном для воды, широко улыбается, и я вижу ряд желтых кривых зубов. Рагнхильд выходит из стойла, через руку перекинуто седло.

— Я могу немного погонять его, — говорит она.

Кошка по кличке Мирамис выпрыгивает из коробки и бежит прочь, котята отзываются дружным жалобным писком. Вчера Анна Луиза захотела посмотреть, сможет ли котенок сам найти дорогу к матери, и вытащила одного на бетонный пол. Малыш жалобно пищал, медленно переставлял лапки, прижимаясь животом к полу, и поднимал хвост, обнажая нежную розовую плоть. Почти сразу рядом с котенком, громко мяукая, появилась Мирамис и, схватив серый комочек прямо за голову, потащила обратно в коробку. Я сказала Анне Луизе: «Ты что, совсем дурочка?» Кажется, что чем больше людей чувствуют неприязнь к Анне Луизе, тем она становится несносней, а она ходит как ни в чем не бывало и делает вид, что ей наплевать. Но ей, конечно, не наплевать.


На веранде вкусно пахнет блинчиками. Халвор лежит в гамаке с журналом комиксов, Кнертен скулит на привязи где-то в зарослях рододендрона. Тетя Лив со стопкой тарелок направляется к столу. Муравьиная дорожка тянется с травы через две ступеньки веранды до липкого пятна пролитого сока — вокруг темной кляксы копошатся муравьи.

Тетя Лив подходит к Халвору, выхватывает комиксы у него из рук и легонько шлепает его по лбу, Халвор пытается отвоевать журнал. Тетя постоянно твердит, что он должен читать книги — «бери пример со своей двоюродной сестры, вот, смотри, как Моника много читает». Ну да, я читаю все книги Кристин, вот сейчас принялась за очередной девчачий роман. Кнертен смотрит в мою сторону и скулит, привязь натянута как струна. Я подхожу и треплю его по холке. Ему нравится запах лошадей, он лижет мои руки.

Мама все еще лежит и не заметит, что я не приняла душ после конюшни. Я переодеваюсь в футболку и джинсовую юбку и тщательно мою руки. Мама знает, когда я опаздываю в школу, когда таскаю из шкафа шоколад, когда покупаю сладости по пути на каток, но она не знает ничего из того, что действительно имеет значение. О том, что у меня происходит в школе, как долго тянутся уроки. Что мне ужасно страшно переходить в старшую школу. Что в огромном мире так мало добра, но, в сущности, он не такое уж плохое место для жизни, и что я знаю, он — один, единственный, и другого нет и не будет. И ничего с этим не поделаешь.


Мы сидим в тени дома, ветер стих, в воздухе разливается тишина. Мама поднялась с постели, надела блузку с воротничком и короткими рукавами и голубую юбку. Тетя Лив наливает себе добавку томатного супа. У Элизы французские косички — тетя постаралась. Кнертен лежит без движения под папиным стулом.

— Где Кристин? — спрашивает папа.

— Она придет домой к четырем, — отвечает тетя Лив.

Папа смотрит на часы. Тетя Лив собирает суповые тарелки и несет их в дом.

— Ну что, Халвор, готов к школе? — спрашивает папа, и Халвор пожимает плечами.

— Более-менее, — отвечает он.

— Здорово, что у нас в этом году уже будут отметки, — говорю я. — Интересно, что у меня выйдет по норвежскому.

— Тебе нужно подтянуть математику, — папа поворачивается к Халвору.

Очевидно, что у Халвора так себе с оценками, но его это совершенно не волнует. Папа помогал ему летом с математикой, но Халвор занимался без особого желания.

Тетя Лив появляется снова с тарелкой, полной блинчиков.

— Сядь, Моника, успокойся, — говорит Элиза. Я беру блин двумя пальцами и кладу его на тарелку.

Мама берет стакан и пьет воду. От клумбы с розами доносится пчелиный гул. Стройные длинные ноги Элизы скрыты под платьем — ряд мелких кнопок спускается от маленького воротника до линии бедер. Халвор надел короткие джинсовые шорты со светло-голубой бахромой по краю, на ногах заметны длинные темные волосы. Мама поливает блин малиновым вареньем.

— Тебе лучше? — спрашивает папа и касается маминой руки. Мама кивает.

— Хорошо, что у тебя появился аппетит, — говорит папа.

— Супа поела совсем чуть-чуть, — отвечает мама. — Не люблю супы из пакета.

Я беру очередной блин, мама переводит взгляд на меня, потому что я тянусь за малиновым вареньем через весь стол. Элиза спрашивает папу, решили ли они насчет дачи на осенние каникулы. Голова Кнертена выныривает у меня между колен, я отрываю кусочек блина и даю ему, папа смотрит на меня укоризненно.

— Потому что, если нет, мы могли бы поехать туда с Ранди.

— Одни? Там же печь, которую надо топить, и газовая плита.

— Ну, с этим-то мы справимся, — отвечает Элиза.

Халвор, когда ест, в тарелку не смотрит. Однажды на зимних каникулах, когда тетя Лив отправилась в Берген с подругой, он приехал к нам в гости, и мы с Анной Луизой взяли его с собой покататься на коньках. Халвор тогда упал и ударился головой, у него было сотрясение мозга. Потом он сидел на кухне в зимних штанах, и его рвало в ведро. Мама позвонила отцу на работу, чтобы он пришел домой и отвез Халвора в больницу. Пока мы ждали папу, мама начала чистить картошку, а Халвор сидел, привалившись к спинке стула.

— Как ты, Халвор? — спрашивала мама то и дело, счищая кожуру с картофелин. Накануне вечером я слышала, как мама сказала папе: «Он скучает по маме, он немного маменькин сынок».

Тетя Лиза расспрашивает Элизу о медицинском колледже. Позади у нее первый год учебы, осталось еще два.

— Ты уже делала уколы?

— Нет еще, — отвечает Элиза. — Но мы скоро будем.

Она рассказывает о студенческой жизни, о том, что в группе всего двое парней, которые, конечно же, в центре внимания.

— Они классные, да? — допытывается тетя Лив. Элиза прищуривается, улыбается и качает головой. Кончики пальцев у меня блестят от жира. Я замечаю, как по ногам Халвора пробегает дрожь.

— В любом случае, они не в моем вкусе, — отвечает Элиза. Я встаю и тянусь через стол, чтобы взять еще блин.

— Моника, неужели нельзя попросить кого-то передать тебе блюдо с блинами? — не выдерживает папа.

Но я уже подцепила блин двумя пальцами, кладу его на тарелку и сажусь на место.

— Ездить на лошади, которую мне дает Като, довольно рискованно, — говорю я, щедро поливая блин вареньем.

— О господи, сил моих больше нет об этом слушать, — говорит тетя Лив. Не глядя на меня, папа берет очередной блин, стараясь уложить его так, чтобы он полностью покрывал тарелку. Я касаюсь руки Элизы.

— Как думаешь, где фотография? — начинаю я. — Ну та, где вы с Ранди.

— Какая еще фотография? — спрашивает Элиза.

Халвор опускает взгляд в тарелку, вымазанную малиновым вареньем.

— Та самая фотография, — говорю я, — вы на ней еще в форме медсестер.

Во взгляде Халвора читается угроза, во всем теле нарастает напряжение, а вместе с ним еще ненависть, которую я прежде не замечала.

— А, эта? Ну, и куда она подевалась? — спрашивает Элиза.

Однажды в детстве, когда мы с ним играли на мусорной свалке, Халвор расстегнул молнию на брюках и показал мне то самое. Вот это было потрясение, я была готова смотреть на это снова и снова: цвет, размер, форма, к тому же оно могло еще расти и раздуваться, божежтымой.

— Ну, если тебе так уж интересно… — тяну я, обращаясь к Элизе, и улыбаюсь во весь рот, словно в моих словах есть что-то невероятно смешное, что заставит всех присутствующих изрядно повеселиться. Я сейчас как будто клоун, я могла бы еще прыгать на одной ноге, крутиться волчком. Свернутый трубочкой блин на папиной тарелке порезан, он похож на спираль, улиточную раковину, в которой переливается малиновое варенье. Папа спокойно держит в руке вилку. Никто не реагирует, кроме Халвора.

— Я не знал, что на ней Элиза, — говорит он.

Папа не притрагивается к блину, а Элиза тянется к стакану с водой. Выпив воды, она отодвигает стакан.

— Вот как? — я обращаюсь к Халвору. — Думаешь, хорошая фотография, да? Я думаю — да. Не, я на самом деле считаю, что она очень хорошая. Понимаю, почему тебе нравится смотреть на нее. На них такая красивая форма, очень красивая, белая такая.

Какая-то странная тревога поднимается во мне, страх, что я делаю что-то, чего сама не понимаю, а все думают, будто я понимаю больше, чем на самом деле. Солнечный свет пробивается к самому стволу сосны и окрашивает его чуть ли не в оранжевый.

— Может, уже заткнешься, — не выдерживает Халвор. — Черт тебя побери.

Папа, отложив вилку, поднимает на меня глаза. Он не смотрит на Халвора, который орет «черт побери», его взгляд устремлен прямо на меня.

— Моника, почему ты такая зануда? — вздыхает Элиза.

— Что? — восклицаю я. — А что не так?

Элиза поворачивается к отцу.

— Ну, так что насчет дачи? — спрашивает она. — Если вы не поедете. Мы же будем предельно осторожны. Само собой. Так хочется горным воздухом подышать! Всего на несколько дней!

Густые волосы у папы на затылке и по бокам обрамляют почти лысую макушку, все, что там осталось, — несколько волосков, правда толстых, как конский волос, они зачесаны наискосок. На Элизу папа не обращает никакого внимания, он смотрит на меня, наклоняется ко мне. Я даже моргнуть не могу, так у меня все глаза высохнут. Он набирает воздуха, чтобы что-то сказать, но тут встревает Элиза:

— Мы будем перекрывать газ в баллоне каждый раз после готовки.

И папа отводит от меня взгляд.

— Мы обсудим это потом, — говорит он Элизе.


Пятна солнечного света и тени танцуют по стене гостиной. Они то скользят, то дрожат, то слегка подпрыгивают — вверх и вниз. Резкий порыв ветра ударяет в крону деревьев перед окном, и причудливый узор из света и тени рассыпается, все вокруг сначала заливает яркий свет, потом — темнота, снова вспыхивает свет, и узор из света и тени возвращается. Но он уже другой. Так и жизнь, она может измениться в один миг, и может меняться множество раз в течение дня. Меняюсь и я, и больше уже никогда не стану прежней. Я сижу, не двигаясь, в зеленом кресле и дышу ровно и спокойно, а листья за окном трепещут и колышутся без остановки. Моя единственная надежда в том, что я буду меняться бесконечно. Я сижу босая, с грязными ногтями на ногах.

Папа похлопывает Кнертена у дверей и говорит: «Ах ты, какой же ты славный, и какая у тебя чудесная собачья жизнь». Я зову Кнертена, но он только поворачивает голову и, мельком взглянув на меня, бежит за папой. Теперь меня никто не любит, на меня нельзя положиться. Мама с папой проходят мимо, не глядя на меня. Словно надеются, что то чувство, которое они ко мне испытывают, исчезнет само по себе, а пока кто-нибудь другой возьмет на себя заботу обо мне или я сама справлюсь — вот на что они рассчитывают. Они даже не попросили меня убрать со стола или вымыть посуду. Тетя Лив любезна со мной, но в ее дружелюбии сквозит грусть. От моих рук, грязных и липких, пахнет лошадью, и этот запах неистребим. У Элизы вид занятой и отстраненный, она собирает вещи, пора возвращаться в Осло в медицинский колледж. А я не хочу, чтобы она уезжала.


Никто не обращает внимания, что Кристин возвращается домой со свидания с Андре слишком поздно. Губы ее как будто припухли. Суп она не ест, а сразу, склонившись над столом в кухне, приступает к блинам с сахаром. Как-то раз я слышала, как Кристин спросила у тети Лив:

— Как ты думаешь, грудь у меня больше не вырастет?

— Ты же такая худышка, — ответила тетя. — Если бы ты немного поправилась, и грудь бы выросла. Но она и так красивая.

Пять фотоальбомов выстроились в ряд на книжной полке. В альбоме под номером четыре — мои детские фотографии. Все уже было до моего появления на свет. Карточные игры — в дурака и покер. Я вспоминаю звук, с которым игральные карты бросали на стол или поверх других карт, — глухой стук, мягкое чавканье. Я хочу, чтобы никто не исчезал, но Элиза уехала, и скоро уедет Кристин.

И у Элизы, и у Кристин месячные пришли в тринадцать лет, у меня тоже скоро начнутся, думаю, в ближайшие месяцы.

Пока Кристин ест блины, я снимаю с полки альбом под номером пять, в нем хранятся четыре почти одинаковые фотографии, на которых бабушка держит Бенедикте. Бабушка живет в доме престарелых, она почти не встает с кровати и не узнает нас, когда мы приходим. Однажды ей взбрело в голову, будто Элиза — это мама. Когда маме было пятнадцать, умер ее отец, наш дедушка, и этой смертью было омрачен остаток ее юности. Тете Лив, которой тогда исполнилось семь лет, было легче пережить это горе, говорила мама. «Тетя Лив жизнерадостнее меня», — сказала она.

Бабушке было тридцать семь, когда не стало дедушки, и она больше ни разу не влюбилась — так рассказывала мама. Бабушка принадлежала к тому сорту людей, которые влюбляются лишь один раз в жизни, да и дедушке в ее душе не было равных. Так грустно, думала я, и все же ничего себе любовь, она ведь постоянно от него сбегала.

А вот фотография, сделанная в день, когда Кристин исполнилось десять, на ней мы все втроем — три сестры. Цвета на снимке теплые, много красного и желтого. Здесь мне шесть лет, я занимаю собой бо́льшую часть пространства на переднем плане, — со стаканом апельсинового сока в руке, подведенными глазами и в пиратской треуголке, я скорчила страшную гримасу. Мое лицо не в фокусе, фотография зернистая и словно покрыта легкой рябью. Элиза и Кристин на заднем плане получились четко. Элиза уже тогда была красавицей — волосы уложены, красное платье ей очень идет. Кристин в голубом платье, наклонив голову, разворачивает подарок и улыбается. Элизе столько же лет, сколько мне сейчас, но мне она тогда казалась вполне взрослой девушкой. Ваза с цветами, летящие занавески на заднем плане и горланящая девочка-пиратка.

— Когда ты была маленькой, нам приходилось быть тише воды ниже травы, — как-то рассказала мне Кристин. — Если тебя уложили, мы ходили на цыпочках: ты просыпалась от малейшего шороха, и тогда с тобой сладу не было. Помню, как мы открывали пакет с чипсами, — она показала как в немом кино. — Раздайся хоть едва слышное шуршание, ты тут как тут на лестнице, злая как фурия.

Интересно, почему это они открывали пакет с чипсами после того, как я ложилась спать?

Иногда от моих слов в папиных глазах вспыхивают веселые искорки, он отворачивается, но улыбки сдержать не в силах: я самая младшая, а говорю такие хитроумные вещи. Он называет меня «Принцессой, которую никто не мог переговорить».


Никого из сидевших за столом не жаль так, как Халвора, но еще больше мне жаль саму себя. Когда мне было восемь лет, я попала в больницу с аппендицитом; все входившие в палату один за другим говорили: «бедняжка», «бедная Моника». Но даже тогда я себя не жалела так сильно. В конце концов в палате появился папа. Он ушел от нас еще до наступления лета — исчез на пять недель. Но в тот день он вернулся и сказал: «Бедная моя маленькая девочка». Тогда мне было жаль Кристин, большую и здоровую.

— Моника, хватит ныть про свой живот, — процедила мама. — У меня нервы не выдержат, если не прекратишь нудить.

Из машины на пляж я несла большую подстилку, а в руках у Кристин была сумка-холодильник с морсом, хлебом, плавленым сыром в тюбике и печеньем. Я плакала, а мама, массируя лоб кончиками пальцев, сказала:

— Я ничего не могу поделать, Моника. Успокойся уже со своим животом. Все пройдет.

В то лето тетя Лив бывала у нас меньше обычного, Халвора отправили на три недели в детский летний лагерь, а мы и вовсе на каникулы никуда не ездили, и я скучала по тете Лив даже больше, чем по папе, потому что ее отсутствие отчетливо ощущалось в конкретных вещах: я скучала по эскимо в морозилке, по насаженным на шпажки мясным тефтелям, по лимонаду с сахаром и лимоном. Я много думала о Халворе, который проводил каникулы в лагере с какими-то чужими детьми, и я даже не могла себе представить, чтобы ему там нравилось. Я не могла взять в толк, как тетя Лив вообще могла его туда отправить. Когда тетя Лив гостила у нас, отношения с мамой у них накалились. Я слышала, как тетя Лив на веранде ругала маму из-за того, что та никому не хотела говорить о папином уходе.

— Подумай о детях, об Элизе, — увещевала ее тетя. — Как ты думаешь, что сейчас у них в голове? Как они смогут понять, что происходит? Ты что, не видишь, что творится с Моникой? Она же почти ничего не ест!

Мама ругалась и тихо плакала.

— Не вздумай рассказать об этом маме, я тебе не разрешаю! — кричала она. Потом тетя Лив уехала, а у меня разболелся живот, и боль становилась все сильнее.

Когда я очнулась в больнице после операции, комната была залита светом, а на ночном столике лежали виноград, шоколад, кукурузные палочки со вкусом сыра и журналы. Солнечные зайчики плясали на дверцах шкафа, и мама со слезами в голосе спросила: «Тебе хочется еще чего-нибудь?» Когда я проснулась в следующий раз, солнечные зайчики исчезли, а на стуле у окна сидел папа. И я поверила, что отныне все будет хорошо. Его не было больше месяца, и никто не знал, где он. Теперь он сидел на стуле с блестящими металлическими ножками, и я принялась рассказывать — о больнице и медсестрах, и о том, как это — проснуться после наркоза, о проколотой велосипедной шине и о том, что осенью я снова пойду в школу. Я говорила о том, что мой любимый предмет в школе — норвежский язык, но все же лучше летних каникул ничего быть не может. «Ой, как же болит шов», — проговорила я и заплакала, а папа встал и пошел за врачом или медсестрой.


Я стою на лестнице и смотрю, как папа вытаскивает из машины ящик с газировкой и ставит его в гараже, относит в кухню мешок с сахаром для варенья. Потом он кладет чемоданы тети Лив, Халвора и Элизы в багажник. Тетя Лив на прощанье обнимает меня и долго не отпускает, от нее пахнет топленым маслом и духами с ароматом из моего детства — английские конфеты и зеленый лимонад с парома в Данию. Она прижимает меня к себе так крепко, словно это наказание или воспитательная мера: мол, не отпущу, пока не попросишь о пощаде, пока не осознаешь, что наделала. И все же она разжимает объятия. У Элизы длинная шея и отсутствующий взгляд, она забывает меня обнять. Лоб кажется слишком высоким из-за тугих косичек, она не выглядит взрослой. Я пытаюсь угадать, как они поделят места в машине, кто с кем сядет рядом. Халвор наверняка уткнется в комиксы про Дональда на переднем сиденье, а тетя Лив и Элиза сядут вместе и проболтают всю дорогу — о новом приятеле тети, о медицинском колледже, о маминой мигрени, о том, каково папе, и обо мне. Я могла бы позвонить Анне Луизе и сказать: это было глупо. Или сказать: это просто глупо, давай уже покончим с этим. Но что же глупого, она ведь сказала те слова и ушла через школьный двор, расчерченный для игры в классики, а мы могли бы стать подругами, которые всегда поддерживают друг друга. Но я не звоню ей. Она сказала, что мама — жалкая училка музыки, что ей вовсе не надо было становиться учителем. Что Гуннар говорил, будто мама заплакала из-за того, что ученики разговаривали во время занятий.

Я могу спросить Кристин, хочет ли она поиграть в шахматы или вист, но она все равно откажется.


Никто не отправляет меня в постель, я укладываюсь сама. Я слышу, как родители разговаривают внизу. Я продолжаю читать.

В книжке отцу Стины не продлили договор аренды, он очень расстроен и пьет весь вечер до беспамятства, пока лицо не становится сизым, а ночью у него останавливается сердце. Мать на похоронах не плачет.

Если мы с Анной Луизой опять не подружимся, мне придется начать жизнь заново или же остаться наедине со всем тем, из чего моя жизнь состояла до сих пор, когда мне было шесть, девять, одиннадцать, двенадцать. Было все: голодное бедствие на мусорной свалке, мы чуть не утопии во время отлива, а еще шведская жвачка со вкусом ананаса и литр неразбавленного морса, нас потом рвало за деревом жижей кровавого цвета. Защищать все, если нужно, или отказаться от всего. От рододендрона в углу сада с тенистым укрытием на влажной земле. Мы становимся все старше и взрослее и понимаем все больше. Все, что было у нас общего, теряет смысл, смысл, который витает в комнате, где никого нет.

Без пятнадцати одиннадцать внизу звонит телефон. Я прочитала больше половины книги, лежу в кровати без сна и слышу, как папа снимает трубку:

— Привет, Лив, да, да, прекрасно, приятно слышать.

Однажды все это будет принадлежать другому времени, я уеду отсюда далеко-далеко, оставлю все позади и, возможно, даже не захочу приезжать в гости.

— Как поезд, нормально добрались? — говорит папа. — Всегда ждем вас в гости, приезжайте.

Я слышу, как за окном включается поливалка, звук водяных струй похож на стрекот кузнечика.

Бессмертие

Сентябрь, 1980


Когда Элизе было двадцать пять, она вышла замуж за зубного врача на шесть лет старше нее. Они сфотографировались на мосту Виндебру, и Элиза бросила вниз розу на счастье и удачу. Два года спустя у них родился ребенок — мальчик. Пока они снимают квартиру, но совсем недавно купили дом недалеко от родителей. Почти все комнаты в нем застелены искусственным ковровым покрытием коричневого цвета.

На берегу реки под плакучей ивой Франк объясняет мне, почему он не может сейчас вступить со мной в серьезные отношения. Для этого у него есть ряд причин. Деревья уже облетают, но нависающие над нами ветви еще покрыты желто-зеленой листвой, сухая утоптанная земля усыпана листьями и ветками, утки нарезают круги на поверхности реки.

— Мне всего двадцать четыре, — говорит он и выдыхает облачко дыма. — А тебе всего двадцать. Я не создан для семьи. Я из тех, кто ценит свободу.

Я убеждаю его, что мы подходим друг другу. Я тоже не создана для семьи. Мне тоже нужна свобода. Я злюсь, и это даже хорошо, что боль и отчаяние сменяются гневом. Я спала с Франком много раз. Я бы не стала этого делать, если бы знала, чем все закончится. Не спала бы с ним и не спрашивала бы у Элизы разрешения прийти на крестины Юнаса вместе с Франком. Порой мне казалось, что инициатором наших отношений была я, а не он. Франк замолчал и смотрит на меня с улыбкой, в которой читается вопрос — с тобой все в порядке? Ты, вообще-то, в себе? Откажи я ему хоть раз, натолкнулась бы на ту же вопросительную улыбку — с тобой все в порядке? Мы ложились в постель, его дыхание обжигало кожу и обволакивало меня, я растворялась в нем без остатка, а когда приходила в себя, по лицу Франка скользила улыбка или, скорее, насмешка — эй, ты здесь? А, вот ты где!

Скажи, ради бога, это нормально, — отбросив условности, ходить голой по комнате, или этого делать не стоило? Потому что я не знаю, не понимаю ничего.

Вот что я бы хотела сказать Франку, но у меня не получается, это нельзя выразить словами.

У Франка редкая бородка, анорак с карманами на груди. Он щелчком отправляет окурок в реку, потом берет мой и выбрасывает следом. Франк тянется вверх, отламывает тонкую веточку плакучей ивы, гибкую, словно леска, крутит ее в руках и легонько проводит ею по моему лицу, потом запускает руку мне под свитер. Я уже не злюсь. Просто ужасно расстроена.

— Я буду скучать по тебе, — произносит он, глядя мне прямо в глаза, полные слез. Он нежно проводит большим пальцем по соску. Чувство стыда, смешавшись с горечью, накатывает волнами — зачем я спросила Элизу: «Можно я приду на крестины с моим парнем? — Выражение ее лица тогда придало мне уверенности. — Я чувствую, что так будет правильно. Я еще так никогда не влюблялась».

Я выложила все — что мы обсуждали, как будем жить вместе, и что он признался, что хочет от меня детей.

«Думаю, тебе стоит притормозить, — сказала Элиза тогда. — Мы с радостью познакомимся с Франком, но, может быть, немного неуместно совмещать это с крестинами Юнаса?»

Ну уж нет, с этим согласиться я не могла. Вообще-то, можно организовать знакомство и до крестин, мы с Франком готовы приехать во Фредрикстад когда угодно.

«И на крестины Франк готов с тобой ехать?» — спросила Элиза.

Не далее как позавчера поступки Франка приводили меня в восторг. Лежа в кровати, он зажигалкой открывал бутылки с пивом, дул мне в пупок, рассказывал о ванильном печенье, которое обожал в детстве. Его поведение укрепляло мою уверенность в том, что он — именно тот, кто мне нужен, что он прочно вошел в мою жизнь.

— Я буду скучать по тебе, — вздохнув, повторяет Франк.

Однако потом, когда мы идем к дороге, в его теле появляется легкость, в голосе — оживление, словно он освободился от тяжкого груза.

— Надеюсь, наши дороги пересекутся когда-нибудь в необозримом будущем! — восклицает Франк. Я не понимаю, о чем это он, пытаюсь расспрашивать, но из его ответов становится ясно: эти слова ничего не значат.

— Жизнь так непредсказуема, — говорит он.

Мы идем по асфальту мимо припаркованных автомобилей, он обнимает меня на прощанье и многозначительно произносит, словно напутствие:

— Удачи тебе, Моника!

Небо нахмурилось, тяжелые капли дождя оставляют темные кляксы на дороге. Франк уходит, избавившись от всего, что его тяготило. В воздухе висит запах свежего асфальта. Трамвай, свернувший на улицу Турвалда Мейера, скрывает Франка, а когда трамвай проезжает, Франка уже нет, словно он растворился в пространстве, и все, что от него осталось, — это тоска по Франку.

Дождь поливает медленно движущиеся автомобили, деревья в парке, магазины, барабанит по зеленому мусорному контейнеру, омывает вывески «Фрукты и табак», «БИНГО», «Обувь». Двое мужчин пытаются укрыться под навесом, женщина у входа в химчистку натягивает дождевик на детскую коляску, на асфальте мечутся голуби.

Когда Элиза и Ян Улавприготовились фотографироваться в день свадьбы, внезапно начался ливень. Он быстро закончился, и снова выглянуло солнце. На одной из фотографий отчетливо видно, как Элиза с опаской смотрит в небо — не пойдет ли снова дождь?

Кристин работает в магазине одежды на улице Карла Юхана, недалеко от юридического факультета. У нее новый парень, Ивар. Мы с ней никогда не видимся. У нее двадцатипроцентная скидка на все товары в магазине, но это не слишком большое подспорье при таких высоких ценах. Мне кажется, она тоже собирается взять Ивара на крестины.

Я не хочу ей звонить. И маме не хочу.

Я ни разу не была у тети Лив с тех пор, как переехала в Осло, хотя она все уши маме прожужжала, что я должна к ней заглянуть. Теперь дом тети Лив представляется мне убежищем, дающим надежду на спасение. Это как постучаться в ворота, и если они откроются — то я спасена, только бы успеть заскочить в них. Сладости и кислый лимонад, игра в дурака в кровати.

Я закрываю за собой дверь телефонной будки и ищу в справочнике имя Лив Мауритцен. Она живет на улице Хаслевейен, я нахожу ее на карте центра Осло, на последней странице телефонного справочника. Стекло в телефонной будке исцарапанное и мутное, на грязном неровном полу валяются фантики. До тетиного дома совсем недалеко. Кажется, я вот-вот покину собственную жизнь, хорошо знакомый мне мир, где я должна нести ответственность за свои поступки и чувства, и мне за этот побег ничего не будет.

Я иду под дождем, забегаю под навесы, мимо снуют люди под зонтами, а на мне только ветровка, которая от дождя не спасает. Я чувствую смутную тревогу: вдруг я войду в этот другой мир и больше не смогу выйти обратно. Но я не в силах пойти к себе, в комнату, которую я снимаю у одной семьи в Тосене. Туда, где целый день задернуты лиловые занавески и свет едва пробивается через плотную ткань. Глава семейства почти всегда ходит в тренировочных штанах, а мать — в длинных халатах. Дочь-подросток вечно кричит и ругается, квартира пропахла сырым луком или по́том, и я опасаюсь, что этот запах пропитает всю мою одежду и вещи. Мне разрешили пользоваться телефоном, но я стараюсь этого не делать. Их дочь обычно сидит на кухне и подслушивает, у нее челка уже закрывает глаза. У меня есть своя полка в кухонном шкафу, там хранятся желтые чайные пакетики, хрустящие хлебцы и банка консервированных макарон с мясом и томатным соусом, а в пластиковом контейнере в холодильнике — упаковка копченых сосисок.

Когда я гостила дома впервые после переезда, мама сказала: «Папа думал, что, когда из прихожей исчезнут все ваши рюкзаки, спортивные сумки и туфли, а вы сами больше не будете бегать туда-сюда, звать друг друга, ругаться и болтать по телефону, время будет тянуться медленно. Но все оказалось наоборот. Время бежит значительно быстрее с тех пор, как дом опустел». Папа посмотрел на нас и произнес: «Я едва успеваю решить субботний кроссворд, как наступает следующая суббота».

Они говорили так, словно это объективная данность и время действительно ускорилось. Что они получили в итоге от жизни? Я сидела в гостиной, мы собирались есть тушеную баранину с капустой. Стоял сентябрь, и пахло морскими водорослями и соленой водой, свежевыстиранным постельным бельем, только что сваренным кофе, тушеной капустой и кремом для рук в большой семейной упаковке. В мой последний год во Фредрикстаде, когда я приходила домой, у нас часто звучала фортепианная музыка. Одни и те же пьесы по кругу. Тогда мне это не нравилось, и я просила маму перестать играть, когда я дома, потому что у меня болит голова. Она закрывала крышку фортепиано и вставала, чтобы идти готовить обед, но на ее лице не было ни намека на боль или жалость к себе. Она не обижалась. Она наконец-то ушла с работы. В последний год из тех трех, когда я была единственным ребенком в семье, мама освоила блюда, которые никогда не готовила раньше: гратен из цветной капусты с карри, ракушки из теста с рыбным пудингом и креветками. Мы садились за стол, и она смотрела на нас с отцом с ожиданием. «Ну что ж. Вкусно, очень даже», — говорил папа, словно не ожидал, будто мама в состоянии приготовить что-то вкусное. Но она не обижалась, продолжала улыбаться, и так продолжалось весь мой последний год дома.


Дождь льет как из ведра, ветровка промокла насквозь, волосы прилипли к лицу, потоки воды бегут по тротуару, в туфлях хлюпает. На перекрестке у площади Карла Бернера мне приходит мысль, что еще не поздно отправиться к себе и попытаться справиться самой. Вода пропитала одежду и течет по спине, с волос капает, лицо мокрое. Прежде чем загорается зеленый, мимо успевают проехать одиннадцать машин с работающими дворниками и один трамвай.

Я узнаю кирпичную стену и пожелтевшую пластмассовую панель домофона на Хаслевейен. Звоню, тетя Лив впускает меня, и я начинаю плакать еще поднимаясь по лестнице посреди всей этой подъездной серости и желтизны, я миную двери с латунными дверными табличками и без, пока не добираюсь до четвертого этажа.

Слезы, смешавшись с дождевой водой, капают на шерстяную кофту тети. Она выглядит моложе той тети Лив, которую я помню, и веселее. Загорелая, на шее — золотая цепочка с сердечком, на лице — радость от встречи и озабоченность.

— Ну и дождь, — говорит она. — Снимай куртку и вешай на спинку стула. И теперь ты должна рассказать, что произошло.

Запах кофе и тети Лив. Кот Монс лежит, свернувшись, на диване рядом с клубком светло-голубых ниток для вязания. Пачка табака «Петтерёес» на журнальном столике рядом с сигаретами тети.

— Табак Коре, — говорит она. — Это мой приятель.

Я громко всхлипываю и рассказываю о том, что мой приятель меня бросил.

— Ах ты мой дружочек, — произносит тетя Лив.

Я рассказываю, как была влюблена — так, что даже забыла о подготовке к экзаменам и провалила весеннюю сессию на первом курсе юридического, и до Рождества сдать уже ничего не получится. Временами из-за судорожных всхлипов я не могу говорить.

— Знаешь что, — говорит тетя Лив, — тебе нужно выпить.

Она наливает в бокалы портвейн и протягивает один мне.

Потом тетя прикуривает сигарету, и я тоже достаю свою пачку. Тетя Лив хмурит брови, но все же улыбается и спрашивает, неужели я курю. Непонятно, чего в ее голосе больше — напускной строгости или понимания: я взрослею, становлюсь собой, у меня появляются хорошие и плохие привычки, которые в чем-то схожи с ее собственными. Она дает мне прикурить, мы выдыхаем струйки дыма, которые соединяются в одно облако.

— Уж не знаю, стоит ли тебе учиться на юриста, Моника, — говорит тетя Лив. — Разве в нашей семье недостаточно юристов? Я уверена, что ты могла бы стать кем-нибудь поинтересней.

Но кем? Как мне стать кем-нибудь поинтересней? Мне хочется прижаться к ней и умолять ее помочь мне, подсказать, кем мне стать.

Разговор о выборе профессии я завела с Элизой на ее свадьбе. Фату она уже сняла, но в прическе осталось несколько роз. Как Элизу называли «восхитительной невестой», «невероятно красивой невестой» и все такое, я слышала за вечер по крайней мере раз пять. На столах остались пустые бокалы, кофейные чашки и переполненные пепельницы. Столик с подарками был уставлен таким количеством необходимых в домашнем хозяйстве вещей, которое мне было трудно даже представить: кухонный комбайн и бокалы для вина, пуховые одеяла и обеденный сервиз, набор кастрюль, энциклопедия, стенные часы, полотенца, картины, приборы для раскладывания салата.

Я сказала Элизе, что хотела бы заниматься чем-то, что связано с людьми.

— Связано с людьми — это как? — спросила Элиза.

— Чем-то, что имеет смысл, — ответила я, — что производит впечатление и дает результат.

У нее белоснежные зубы, белее моих. В детстве я отлынивала от всего, от чего только можно было, в отличие от Элизы, ей это и в голову не приходило и, думаю, никогда не придет.

— Имеет смысл, — проговорила Элиза. — Например, что?

— Ну, может, то, что сделает жизнь людей лучше, — попыталась объяснить я.

— Сделает жизнь людей лучше, — повторила Элиза, и я поняла, что для нее я просто импульсивная и эгоцентричная младшая сестренка, ни черта не знающая о жизни.

Подошел Ян Улав, положил руки ей на плечи, наклонился и прошептал что-то на ухо. Элиза улыбнулась, накрыла ладонью его руку, повернула голову и что-то прошептала в ответ. Я огляделась по сторонам, праздник еще продолжался, и меня раздражало, что Ян Улав уже хотел уезжать. Была только половина первого. Никогда Элиза не казалась такой красивой. Она с нежностью гладила руку Яна Улава и смотрела на меня открытым и понимающим взглядом старшей сестры. Когда я впервые встретилась с Яном Улавом, на нем была спортивная одежда: они с Элизой ездили на машине на дачу. Я уже знала, что ему двадцать девять, и что он на шесть лет старше Элизы, и что он зубной врач. Машина темно-зеленого цвета сверкала чистотой, но под дворником застряли два желтых березовых листочка. Элиза стояла рядом с ним, в руках — мамин серый анорак, щеки горят. Сестра смотрела на Яна Улава влюбленными глазами, а я видела человека, который уже тогда почти облысел, и недоумевала.

— А как насчет медсестры или учительницы? — спросила Элиза. Я покачала головой. Я не годилась для этого: слишком однообразно для меня.

— Я хочу заниматься чем-то особенным, — объясняла я. — Чем-то, что будет иметь значение для многих, очень многих людей. Чем-то, что оставит след.

— М-м-м, — протянула Элиза, — ты жаждешь бессмертия.

Я набрала воздуха, чтобы что-то сказать, но тут Элиза произнесла:

— Только нужно помнить, что заем, который ты взяла в банке на учебу, придется возвращать.

Ян Улав взял Элизу за руку, большой палец на внутренней стороне запястья — там, где белое кружево плотно прилегало к коже и сквозь него просвечивали вены. Он мог просто забрать ее с собой. Первая брачная ночь, грезы юной девушки — я никогда ни о чем таком не мечтала. Я подумала обо всех Элизиных детских и юношеских мечтах и фантазиях, которые теперь предстояло воплотить Яну Улаву. А что, собственно, он мог предложить ей? Было ли ему вообще под силу их исполнить? Не окажутся ли мечты Элизы разбитыми, а ожидания обманутыми? Но мне ничего другого не оставалось, как верить в то, что они проживут вместе всю жизнь, пока смерть не разлучит их. Теперь они женаты уже два с половиной года, у них родился первенец, а мне трудно даже представить, что в них по-прежнему горит огонь страсти. А что же будет через десять, пятнадцать, двадцать лет?


Над дверью между гостиной и кухней висит большое блюдо с надписью: «Любовь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит». Тетя Лив как-то заметила: «Я не религиозна, но именно эта цитата из Библии — одна из самых всеобъемлющих». Тетя Лив — человек искренний и открытый. Я не знаю, была ли мама христианкой, не знаю, за кого она голосовала на выборах, если вообще голосовала. Что она любила и любит, помимо сваренного особым образом кофе, покоя в семье, Баха, Бетховена, Эверта Таубе. Папа голосовал за рабочую партию, и тетя Лив тоже. Все, что папа делал для мамы, и все, что он говорил ей, он делал по обязанности, из чувства долга. Он старался добиться лучших результатов, что ему не всегда удавалось. Мама принимала все как данность и никогда не была полностью довольна. Каждый раз, когда папа разговаривал с тетей Лив, он будто возвращался домой, где можно расслабиться и выложить все, что накопилось на душе.

Мне запомнилось одно высказывание из речи пастора, когда Элиза и Ян Улав предстали перед алтарем. «Мы собрались здесь сегодня, чтобы чествовать любовь». Я помню огромное пространство церкви, открытые плечи Элизы, ее тонкую талию, подчеркнутую подвенечным платьем. «Отныне вы вручаете свои жизни Господу Богу с молитвой о благословении, и да услышит Господь вашу молитву». С платьем и фатой Элизе помогала тетя Лив. Она, конечно, из тех, что сыплют насмешками над всей этой свадебной суетой и флердоранжами, но если от нее ждут помощи, тетя Лив берет все в свои руки и отдается делу всей душой. Она вплела розы в прическу Элизы и прикрепила фату с помощью тонкой проволочки.

— Взгляни на свою дочь, — сказала тетя Лив папе перед тем, как ехать в церковь.

Папа покачал головой и воскликнул, что Элиза — самая прекрасная невеста из всех, что ему доводилось видеть. Элиза залилась смехом и отмахнулась от него, сделав вид, что не поверила. Поверил ли в эти слова кто-нибудь из присутствовавших, подумал ли кто-нибудь в этот момент о маме? Мамы там не было. Только запах зеленого жидкого мыла витал по всему дому. «Посмотри на мои руки», — сказала накануне вечером тетя Лив и показала мне свои руки — красные и потрескавшиеся после старательного мытья пола и чистки ковров, мытья ванной и туалета в подвале.


Тетя Лив подливает мне еще портвейна. Рыдания снова сотрясают мое тело, но теперь это скорее слезы облегчения, чем горечи.

— Никто не может ручаться, что он — самая большая любовь твоей жизни, — говорит тетя Лив. — И я не поручусь. Но даже если так и есть, можно прекрасно прожить без большой любви, уж поверь мне. Сейчас тебе это трудно понять, да и в ближайшем будущем ты едва ли поймешь. Но все проходит. Ведь большая любовь может быть не одна. У тебя впереди прекрасная жизнь, вот в этом я абсолютно уверена.

Я очень о многом не спрашивала тетю Лив, я боялась, что мои вопросы покажутся ей бестактными, она решит, что я задаю их из праздного любопытства, но теперь я остро почувствовала, что мне следовало расспросить ее намного раньше. Когда я была подростком, я доверяла ей личное, но говорили мы в основном обо мне, и в том возрасте мне было неловко расспрашивать тетку о ее собственной жизни, а теперь я забыла, о чем хотела выведать у нее в детстве.

Папа обычно говорил, что тетя Лив сильная, как лошадь. «Она вынесет все», — говорил он. Ничто не может ее сломать: ни предательство отцов двух ее маленьких детей, ни тоска по грудной дочери, умершей столь внезапно. У Бенедикте не было отца, никто понятия не имел, где он.

— Если бы я это знала, я бы сказала, — однажды призналась тетя Лив, когда еще была беременна. И папа сказал, что с удовольствием бы потолковал с ним, чтобы объяснить, что такое ответственность. Ну а потом уже необходимость кому-то брать ответственность отпала. Если не считать похорон, которые обошлись недешево и которые, по словам мамы, оплатил отец. Казалось, на маму перипетии в судьбе сестры не производили сильного впечатления; возможно, она считала, что тетя Лив просто не обращает внимания на все поражения и потери в своей жизни.


На следующий день после смерти Бенедикте папа поехал в Осло помочь тете Лив, а два дня спустя он привез ее и Халвора к нам домой во Фредрикстад. Пока мы их ждали, мама то включала, то выключала конфорку под кастрюлей с бараниной и овощами, которые уже давно приготовились. Стол был накрыт, мама еще раз протерла и без того чистую поверхность.

Стрекот сорок заглушал все остальные звуки. Шел дождь, лужайка была усыпана золотыми и бордовыми листьями. Шуршание гравия под колесами — и машина остановилась. Тетя Лив, Халвор и папа вышли одновременно, каждый со своей стороны. Они выглядели как обычно. На Халворе коричневая куртка и зеленые резиновые сапоги, на подбородке — ссадина, в руках — глянцевая картинка, которую он немедленно захотел мне вручить, а еще пакет, доверху набитый карточками с портретами футболистов. Ему было семь, мне — на год меньше. Две сороки, сидевшие то ли на крыше, то ли на дереве, взмахнули крыльями и улетели. Мама, невзирая на дождь, неуверенными шагами спустилась с лестницы на гравийную дорожку и пошла навстречу тете Лив, протянув к ней руки, словно только сейчас получила страшное известие о смерти Бенедикте. Элиза стояла на лестнице с лицом мокрым от слез, Кристин ждала в доме. Она спросила маму, собирается ли тетя Лив родить еще одного ребенка, и мама ответила, что вряд ли, и предупредила, чтобы Кристин не вздумала спрашивать об этом саму тетю Лив.

Тетя Лив, как обычно, привезла с собой домашний шоколадный кекс, они с мамой решили вместе навести порядок в прачечной в подвальном этаже. «Хорошо, когда есть чем себя занять, чтобы отключить голову», — сказала тетя Лив. Мы с Халвором, как всегда, были предоставлены сами себе. Мама много плакала, так что тете Лив приходилось еще и утешать ее, и только три раза я видела, как плакала сама тетя Лив. Один раз это было, когда у нее случился прилив молока, в другой раз ей пришло в голову, что она напрасно ночью надевала чепчик на Бенедикте. Но мама отрезала: «Я своим всегда надевала чепчик, нельзя грудным детям спать с голой головкой». А о боли в груди она сказала: «Прими теплый душ и попробуй сцедить немного, но совсем чуть-чуть, чтобы больше не прибывало». Мама плакала тихо, часто беззвучно и подолгу, а у тети Лив все начиналось неожиданно и бурно — с внезапных рыданий, иногда просто во время разговора, словно слезы застигали ее врасплох. А в третий раз я видела тетю Лив плачущей, когда они с папой стояли на застекленной веранде, где осенью холодно и мы обычно храним там пиво и лимонад. Папа обнял ее, и со стороны казалось, что тетя Лив сдерживается из последних сил, чтобы не расплакаться. Шел дождь, ветер срывал с деревьев и швырял в окна веранды желтые листья, которые плавно скользили вниз по мокрому стеклу. Я пыталась разрезать кусочек мраморного кекса так, чтобы отделить шоколадную часть от ванильной, и в итоге отделила шоколадную. «Дружочек», — произнесла мама, и пока я пыталась понять, кого она имела в виду — меня или Бенедикте, или вообще тетю Лив, — мама снова заплакала, а мне стало грустно. Я ведь мечтала о том, как буду помогать менять пеленки малышке. Когда они приезжали к нам в августе, мне разрешали катать коляску с Бенедикте туда-сюда по дорожке, солнечные пятна растекались по откидному верху коляски и москитной сетке.


Тоска по Франку нестерпима, будто тело режут на части. Дождь все еще хлещет по стеклу. Голос у тети Лив низкий, с хрипотцой. Франк как-то сказал, что купит нам абонемент Interrail и мы отправимся в путешествие по Европе, назвал ресторан, где мы непременно должны были пообедать. При отеле, там подают жареные картофельные шарики. Что, если бы я сняла трубку раньше? Ведь вчера телефон все звонил и звонил, но дома никого не было. Потом хозяева пришли домой, взяли трубку и постучали ко мне в комнату. Я открыла дверь и вышла в коридор, на зеркале над столиком с телефоном кто-то оставил жирные отпечатки, а их дочь стояла в прихожей и делала вид, что пытается дотянуться до крючка, чтобы повесить куртку.

Однажды Франк в шутку погнался за мной в парке скульптур Вигеланна, а схватив, повалил на траву и поцеловал. Потом он захотел, чтобы мы принимали разные позы, подражая статуям в парке: то я должна была лечь спиной ему на спину, то свернуться калачиком у него на коленях, как ребенок. Мне все никак не удавалось расслабиться, вести себя естественно, как он, и от души смеяться.

— Это Франк, мне надо поговорить с тобой.

Я перебирала в уме разные варианты, чтобы предотвратить то, что вот-вот произойдет, потому что уже все поняла. А если бы я не взяла трубку и теперь?

— Моника? — спросила трубка голосом Франка.

— Да, я слушаю, — весело ответила я. Почему я ответила таким задорным тоном?

Тетя Лив говорит обо всем подряд. О дожде, который размывает дорогу. О мытье полов, вязании свитера, передачах по телевизору, о любимом сыре Коре. О бутылке вина, которую Коре подарил ей на день рождения.

— Как насчет чего-нибудь, связанного с книгами? Ты ведь так любишь читать. Может, станешь библиотекарем?

— Я знаю, это звучит нелепо, — плачу я, — но думаю, что больше никого и никогда так сильно не полюблю.

— Понимаю, — кивает тетя Лив. — Возможно, ты будешь помнить Франка и все, что у вас было, всю оставшуюся жизнь, а может быть, наоборот, забудешь о нем напрочь через пару недель. Это не значит, что чувства не были настоящими. Влюбленность — странная штука.

Тетя Лив стоит у окна, уперев руки в крутые бедра. Дождь заканчивается; по крайней мере, затихает шум падающих капель.

— Скоро придет Коре, — говорит тетя Лив. — Будет здорово, если вы с ним пересечетесь.

Когда я была дома в последний раз, мама, которая только узнала о том, что у тети Лив новый приятель, сказала папе: «Ну что же, посмотрим, как будет на этот раз».

Я хочу расспросить тетю Лив, что они с Коре любят смотреть по телевизору, что они едят на завтрак, но все вопросы словно застревают у меня в горле. Мне действительно важно это знать: как у них проходит завтрак, что они делают по вечерам, смеются ли они над одними и теми же передачами, бывает ли так, что они выключают телевизор и просто болтают, и если да, то о чем.

Кот спрыгивает на пол, и тетя Лив замечает:

— Монс стареет.

Я хочу, чтобы у тети Лив все было хорошо.

Я надеюсь, что у нее все хорошо.

У Монса полосатый окрас — серые, коричневые и черные полоски переплетаются, образуя причудливый змеиный узор. Тетя Лив спрашивает меня об Элизе и ее малыше, все ли с ним в порядке.

Я киваю.

— Он очень красивый, — говорю я.

Я вспоминаю о том самом чемодане, я не знаю, хочу ли увидеть то, что в нем лежит. Тетя Лив оставила кое-что из одежды Бенедикте — детские кофточки с кружевными воротниками и завязочками, непромокаемые трусики под подгузник, вязаное одеяло, малюсенькие вязаные носочки. Она хранит все это в небольшом чемодане из искусственной кожи. Халвор иногда демонстрировал мне все это, когда я приезжала сюда ребенком. Он открывал чемодан, и я представляла себе бледную фарфоровую куклу с широко распахнутыми глазами. Они не стали фотографировать Бенедикте в гробу. Кто-то настаивал, но тетя Лив не захотела, она повторяла это много раз — «Мы решили не делать этого». А однажды она сказала: «К тому же красавицей она не была», потом улыбнулась и добавила: «Немного черного юмора еще никому не помешало. Хочешь выжить — шути о самом больном».

Она налила на сковороду тесто для трех американских блинчиков, они поднялись и набухли бессчетным количеством маленьких пузырьков. «Я имею в виду, что она была гораздо красивее в жизни, такой мы и хотим ее запомнить».

— Малыш совершенно чудесный, и уже начал улыбаться, — рассказываю я тете Лив. — Элиза и Ян Улав купили дом прямо рядом с мамой и папой.

При мысли о живом маленьком племяннике с пухлыми щечками и ножками в перетяжках из меня будто выкатился крошечный шарик счастья. Я вспомнила ощущение, когда он прикусывал мою щеку беззубыми деснами.

— Да, я слышала, что они решились — подумать только! — поселиться так близко к родителям. Как его зовут, напомни еще раз?

— Его назвали Юнасом, — отзываюсь я.

— Юнасом, — повторяет тетя Лив. — Придется мне съездить во Фредрикстад и взглянуть на него еще. А то я видела его только на крестинах, да и то там было слишком много желающих потискать его. Я свяжу ему маленькую кофточку. Они переехали в новый дом еще до крестин?

— Я не знаю, — говорю я.

И снова во мне словно что-то гаснет. О чем бы ни шла речь, я мысленно возвращаюсь к Франку. Тетя Лив смотрит на меня спокойно и заботливо и подливает еще немного портвейна в мой бокал.


Праздник продолжался и после того, как Элиза с Яном Улавом уехали. Младшего брата Яна Улава трудно было назвать симпатичным, но все же я немного с ним пофлиртовала. Папа стоял в дверях и с беспокойством наблюдал, как я, приседая и откидывая голову назад, хохочу над шутками Тура Арне. Я говорила себе: это не из-за вина, мне просто весело. Родители собрались уезжать, многие гости оставались ночевать у нас. Тетя Лив, Халвор и Кристин, переживавшая любовную драму из-за того, что Амунд порвал с ней, уже уехали.

— Пойдем, уже пора домой, — сказал папа, но я так мотнула головой, вложив в это движение все раздражение, чувство превосходства и радости жизни, что потеряла равновесие, и мне пришлось опереться рукой о стену, чтобы не упасть. Папа не видел, он смотрел в мамину сторону. Они направились к выходу, на улице ждало такси, и в дверях он обернулся ко мне и махнул, показывая, чтобы я их догоняла. Кто-то отрезал большой кусок с верхнего яруса свадебного торта, так что фигурки жениха и невесты скособочились в сторону невесты, и стало казаться, будто она поддерживает, практически взвалила на себя жениха. Так странно и глупо — разглядывать маленькую изящную фигурку и мечтать о том, чтобы самой оказаться в этой ситуации, — типично, заурядно и абсолютно тупо. Фигурка была точной копией Элизы, чего не скажешь о Яне Улаве. Белоснежное платье, бледная кожа. К Элизе и Кристин загар не пристает, а к моей коже прилипает чуть ли не в одно мгновение — это у меня от папы. Я стояла и смотрела на пластмассовые фигурки с чувством бесконечной любви и уважения к моей старшей сестре, к тому, как много она значила для меня все мое детство. Она была сказочной принцессой, безупречно прекрасной и доброй, а теперь эта принцесса исчезла. Я вглядывалась в крошечное личико кукольной невесты и желала Элизе долгой и благополучной жизни, жизни с Яном Улавом, хотя и сомневалась, будет ли это добрым пожеланием.

Я вышла к родителям, ждавшим меня в такси.

Когда мы приехали домой, там стояла тишина, все лампы были выключены, и только свет от горевших у соседей фонарей проникал через окна гостиной между стоявшими на подоконнике цветочными горшками. Мама постелила Кристин в моей комнате на матрасе, сестра спала на животе, открыв рот. На письменном столе лежал желтый маркер и конверт для фотографий, явно не мои. Прежде чем лечь в постель, я открыла окно и выкурила сигарету. Настроение у меня было грустное или, скорее, сентиментальное. Элиза могла заполучить кого угодно, я была не в силах понять, зачем ей понадобился Ян Улав. Я тихонечко плакала. На книжной полке я увидела книги, которые читала, еще будучи подростком: «Карин выбирает дорогу», «Принц и полкоролевства», «Тайна Лив», «Грете сама по себе», «Грете сопутствует удача». Я задумалась о жизни, богатой на события и переживания, жизни, где я могла бы развиваться и реализовать себя, жизни, в которой можно делать только то, что нравится, и быть успешной. Я представляла, как я на сцене произношу речь перед большой аудиторией. Я путешествую по миру, работаю и отдыхаю. В моей квартире паркет и высокие окна. Я буду звать гостей к обеду и закатывать вечеринки. Вот я открываю бутылку вина и разливаю его по двум бокалам, ногти накрашены. Дети — мальчик и девочка — бегают по полу в лакированных туфельках. А вот мы с мужем наряжаем рождественскую елку — блестящие шарики, гирлянды, мишура. Высоченные ели, сверкающая водная гладь, тропинка бежит по влажной земле, ослепительно-белое постельное белье. В тот момент я ощущала уверенность в будущем. Я знала, что у меня будут дети, что я буду стоять на сцене и произносить речь или читать лекцию, что я создам свой дом таким, каким захочу, и финансовая составляющая нисколько не будет меня ограничивать.


Пока я одеваюсь в прихожей, тетя Лив говорит, что я могу приходить когда угодно.

— Так жаль, что вы с Коре разминулись, — говорит она. — Тебе придется снова прийти.

Я киваю. Воротник ветровки все еще влажный.

— Вот и осень скоро закончится, — произносит она. — Приходи выпить бокал вина со своей теткой, когда тебе захочется.

На комоде я замечаю лампу, которая стояла когда-то у нас дома. Я помню, что мама хотела ее выбросить уже много лет назад, однако вмешался папа, который сказал, что надо спросить тетю Лив, не хочет ли она ее забрать. Мама сказала: «Да кому вообще может понадобиться эта рухлядь».

Я выхожу на улицу и бреду по площади Карла Бернера. После дождя свежо. Овощи на прилавке перед магазинчиком на углу переливаются сочными красками.

Две женщины с коляской, мужчина с собакой, белый автомобиль, желтый «фольксваген». Жизнь так разнообразна, она предлагает бесконечное количество возможностей. Падать и подниматься, ошибки не страшны. У меня впереди — целая жизнь. Налетевший порыв ветра стряхивает на меня тысячу тяжелых дождевых капель с высокого дерева.

Однако то ощущение, которое появилось у меня в квартире тети Лив, — состояние детства — постепенно исчезает. Сколько всего я могла позволить себе, когда была ребенком — не чувствуя стыда или вины. Я взрослая, я не благодарю и не прошу прощения. Я взрослая и беспомощная, с неясным будущим и даже не в состоянии позаботиться о себе.

Две жизни

Декабрь 1983


Я выхожу из здания Восточного вокзала. Погода для декабря слишком теплая, рождественские украшения на улице Карла Юхана слепят глаза влажным блеском. Ощущение праздника будто разбито вдребезги, я больше не в состоянии чувствовать радость от приближающегося Рождества. На лестнице валяется какой-то пьяница, я останавливаюсь, чтобы взглянуть, жив ли он. Оказывается — вполне: он дышит, в просвете между пуговицами натянувшейся рубашки виднеется пожелтевшая майка. Перед тем, как папа отвез меня на станцию, мама играла — спина прямая, волосы стянуты в узел на затылке. На пианино выставлены вазочки с рождественским угощением: жареным миндалем и домашними конфетами из перечной мяты в вазочках. Элиза и Ян Улав сказали, что елка у них дома уже осыпается.

Я сажусь в трамвай и еду до улицы Соргенфригата. Запах в квартире затхлый, лампочка в коридоре перегорела, ничего не видно. Дверь в кухню распахнута, стол у раковины уставлен грязной посудой, на полу валяется коробка с чаем. В коридоре работает обогреватель, рядом — Нинины ботинки, один стоит, другой упал на бок.

— Эй там, в гостиной, счастливого Рождества! — кричу я, на что Нина отзывается:

— Хо-хо!

Стоявшие на журнальном столике еще до Рождества пустые пивные бутылки так там и остались, рядом переполненная окурками пепельница, на подоконнике бутылка вина, еще одна — на полу. Там же разбросаны вынутые из конвертов пластинки. Снятая с сушилки одежда свалена на диване. Нина расположилась в зеленом кресле, купленном на блошином рынке, и смотрит фильм: на экране мужчина покупает в баре виски и делает глоток. Между диваном и стереоустановкой валяется Нинин свитер.

Нина поворачивается. Меня охватывает отчаяние пополам с восторгом.

— Ух ты, — выдыхаю я. — Что у тебя с волосами? Неужто ты сделала перманент?

— Бабушке надоело, что они свисают мне на глаза, вот она и раскошелилась, — говорит Нина. — Жуть, да?

— Да ты что! — отвечаю я. — Супер!

— Ага, но кончики практически спалили, — говорит она и оттягивает курчавый локон.

Нина закидывает руки за голову, свитер скользит вверх и оголяет живот. На ней джинсы с ремнем, пупок оказывается прямо над пряжкой, я склоняюсь и обнимаю ее. Нина пахнет химией и парфюмом.

— Спасибо большое за книгу, — говорю я. — Я очень ее хотела, ты знаешь, так что спасибо!

— Спасибо большое за книгу, — вторит она мне. — Я не знала, что я ее хотела, но, очевидно, это знала ты. Кажется, она невероятно интересная.

Я сажусь в бежевое кресло дедушки Рикарда.

— Руар придет, — говорю я. — Около восьми.

Нина корчит недовольную гримасу.

— Мне что, одной тут сидеть весь вечер?

Я говорю, что вроде бы Толлеф должен вернуться сегодня домой. Нина отвечает, что это будет совсем не то.

— Завтра можем сходить куда-нибудь, — говорю я. — У меня много вина. А где Трулс?

— В Воссе, — отвечает Нина, — завтра приедет. Я не выдержала там еще один день.

— А он твою прическу видел? — спрашиваю я.

Нина мотает головой.

— Я только вчера сделала, — говорит она. — Он все равно меня любит. Выкрасись я хоть в розовый.

Нина показывает на стену гостиной.

— Краска закончилась, — вздыхает она. Кисть и валик замочены в ведерке с водой, вода того же красного цвета, что и стена. Это была моя идея — покрасить гостиную в красный. Я позвонила хозяйке квартиры и уговорила ее заплатить за краску. Толлеф и Рикард восприняли это скептически.

— Вы что, не видите грязи на стенах? — возмутилась я.

— И ты хочешь красить прямо по этой грязи? — спросил Рикард.

— В любом случае придется сначала оттереть все нашатырным спиртом, — сказал Толлеф.

Работа сделана лишь наполовину. Плинтусы заляпаны краской, две стены еще нужно пройти вторым слоем. Квартирная хозяйка, поначалу обещавшая дать денег, потом передумала, и вот теперь у нас закончилась краска.


Руар часто приходит поздно вечером или ночью и снова уезжает через пару часов. Я сплю чутко и просыпаюсь от грохота замка, и Рикард тоже просыпается. От Руара пахнет бальзамом после бритья, едой, чужими людьми и вечеринками. Он приходит ко мне, вместо того чтобы ехать домой. Щетина отросла, но это ненадолго — дома он ее сбреет. Вокруг него обычно витает слабый запах алкоголя.

Рикарду не нравится, что Руар заявляется к нам будто к себе домой. Чужой человек отпирает дверь посреди ночи. Давать ключи чужому человеку — это как?

— Он не то чтобы чужой, — возражаю я.

— Мы ничего о нем не знаем, — говорит тогда Рикард. — Ни-че-го. Ты действительно думаешь, что хорошо его знаешь?

— Он читает лекции в университете, — вставляет Толлеф.

— Ну и что это гарантирует? — интересуется Рикард.

Нине все равно.

Ну, кое-что я о Руаре знаю. Про ветки сирени, полки с книгами во всю стену и про вазу, которую Анн сделала, когда ходила на курсы росписи по фарфору. Про пол, пахнущий зеленым мылом. Руар постоянно жалуется на Анн и в то же время боготворит ее. Я знаю, что она играет на пианино, хотя кошка мяукает в знак протеста. Я даже знаю, что она любит принимать ванну с ароматными добавками, окрашивающими воду в разные цвета, или с пеной, и радуется этому как ребенок. Анн любит Шекспира, Тарьея Весоса, Бьёрг Вик. Руар говорит об Анн так, словно она умерла, словно он уже потерял ее. Анн почти никогда не разгружает посудомоечную машину, забывает купить необходимые вещи, она оставляет где ни попадя грязные чашки от кофе — на подоконнике, у ножки стула, в ванной. Дети ее расстраивают, и она просто выходит из комнаты, оставляя Руара разбираться с ними. От того, как Руар описывает Анн, веет безысходностью, счастьем и беспомощностью. Он дотрагивается до меня, гладит, не переставая рассказывать про нее: «Я очень люблю Анн. Но ты что-то такое делаешь со мной, чему я не могу противостоять, и это приводит меня в отчаяние».


Я открываю сумку и чувствую запах мыла, которое подарила мне Анна Луиза.

— Я получила такие бессмысленные подарки от моей подруги детства, — говорю я.

На диване раскиданы Нинины трусики, футболки и полотенца Рикарда. Кто будет менять лампочку в коридоре? Уже месяц, как перегорела. Клубничный чай, брусочки мандаринового мыла, рождественские благовония — пустяковые подарки пахнут волшебно. Это запах детства, каникул, Рождества, торговых улочек. Меня охватывает внезапная тоска по Анне Луизе. Но того, по чему я скучаю, больше не существует. Того человека больше нет. И того, кто скучает, тоже уже нет.

— Ты что, и правда влюбилась? — спрашивает Нина.

— И да, и нет, — отзываюсь я. Нина с сочувствием кивает головой.

— Бедняжка, — говорит она. — Хочешь, я помассирую тебе плечи?

Я опускаюсь на пол у Нининых ног, и она начинает разминать мышцы и связки в плечах.

— Будет больно, — предупреждает она.

Я затаила дыхание и пытаюсь не обращать внимания на боль. Я спрашиваю, не скучает ли она по Трулсу.

— Собственно говоря, нет, — отвечает она. — Трулс и я — мы ведь не то чтобы очень зависим друг от друга.

Она так сжимает мне плечи, что у меня вырывается стон.

— Семью заводить мы с ним пока не собираемся, — говорит она отрывисто, продолжая энергично массировать. — Не могу сказать, что мне чего-то не хватает здесь из того, ради чего заводят семью. Да и дома мне этого не доставалось. Хорошая компания, кто-то, с кем можно поговорить, кто утешит или проявит заботу, когда мне это нужно, чувство безопасности — всего этого у меня гораздо больше здесь, чем дома.

— Вот и у меня то же самое! — отвечаю я. — Абсолютно! Шесть дней дома в компании двух детей Элизы — это прививка от желания завести своих собственных.

— Я, во всяком случае, до тридцати никаких детей заводить не собираюсь, — говорит Нина. — Бедный твой кузен.

Вот и папа часто повторяет: «Как жаль Халвора!», «Бедняга Халвор!». В один из мрачных ноябрьских дней Халвор сам пришел сюда без предупреждения, зато с двумя упаковками пива в рюкзаке, каким-то комнатным растением в полиэтиленовом пакете и в красной рубашке под курткой. Мы не виделись как минимум два года. Теперь у него были волосы средней длины и колкая щетина.

— Нам необязательно сейчас все выпивать, — он показал на пиво. За окном пошел дождь.

— Классная квартирка, — сказал он. За стеной слышался голос Нины, и я надеялась, что она присоединится к нам. Я могла бы угостить ее пивом.

На кухне стояла оставленная Рикардом тарелка с остатками спагетти. Мы открыли по банке пива и устроились за столом. Дождь барабанил в окно, стекая ручейками по стеклу, он разыгрался не на шутку, и мы пару раз это обсудили. Халвор рассказал, что вот-вот станет отцом.

— Не то чтобы так планировалось, — сказал он.

Я это уже знала от мамы.

— А я тогда кем буду ребенку? — спросила я.

— По-моему, это называется двоюродная тетка, — ответил Халвор.

— Двоюродная тетка, — повторила я. Звучит несколько обидно.

Мы открыли по второй банке пива, и я поняла, что, если дело дойдет до третьей и четвертой, будет уже поздно объяснять, что мне нужно готовиться к занятиям, будет только хуже. Мне пришло в голову, что чем лучше мы проведем время, чем добрее я к Халвору, тем больше вероятность, что он придет еще раз. Потакать ему — все равно что давать бездомному коту молока.

Я подумала — что это вообще он себе вообразил? Что он может вот так запросто приходить сюда, врываться в мою жизнь, где даже Анне Луизе места не нашлось?

Когда мама сказала: «Это отвратительно. Просто ужасно, что Халвор повторяет ошибки своего отца. Ребенку необходимы оба родителя. Нужно хорошенько подумать, прежде чем давать жизнь ребенку», во мне боролись смешанные, даже несовместимые чувства. Я не могла с ней согласиться и слабо попыталась защитить Халвора, я была не в силах вынести, что на него обрушится поток маминого неодобрения. Но потом во мне промелькнуло странное чувство радости, ведь все это означало, что мама с папой хорошенько подумали и уж тогда… И так три раза.

Халвор вопросительно кивнул в сторону специй на полке.

— Это Рикарда, — сказала я.

— Зачем ему это нужно?

— Не знаю, — я пожала плечами, — в еду кладет.

Халвор кивнул.

— Когда он готовит спагетти с мясным соусом, добавляет орегано, — пояснила я.

Тут вошла Нина и спасла меня. Когда она села пить с нами пиво, Халвор наконец разговорился, стал рассказывать, что скоро начнет учиться на программиста.

— Это разве не дорого? — спросила Нина.

Халвор кивнул и добавил:

— Зато после окончания этого института довольно легко найти работу.

Нина вспомнила кого-то, кто там учился.

— Он потом устроился на работу? — спросила я, а Нина расхохоталась.

— Нет, но этому было много причин.

Халвор с несвойственным ему юмором рассказал, как он ходил смотреть квартиру: женщина в розовом халате водила его по комнатам.

— Вот тут кухня с видом на зеленый задний двор, — тонким голосом пародировал Халвор квартирную хозяйку. — Здесь ванная, тут все в порядке, только вот унитаз немного засорился, надо спускать воду по два раза.

Мы смеялись.

— Эта комната станет вашей, если вы, конечно, захотите… А вот моя спальня, как видите, я люблю пастельные тона.

Мы все хохотали, а я снова подумала о приблудном коте. Халвор огладил себя по груди и сказал:

— На платье такой вырез! Да еще помада. А ей ведь не меньше сорока.

В прихожей Халвор завязывал шнурки на кроссовках, стоя на коленях. Мы с ним выпили по три банки пива, Нина — одну. В холодильнике осталось пять. Халвор, окрыленный и радостный, явно истолковал ситуацию неверно. Я услышала грохот захлопнувшейся внизу двери и подумала, что предпочла бы общаться с ним как можно меньше. Он ворвался в мою жизнь, я этого не хочу.

В детстве я как-то спросила у мамы, была ли тетя Лив бедной, и мама сказала, что бедность определяется не только количеством денег, но гораздо больше тем, какой выбор человек сделал в своей жизни. «В любом случае, у тетушки Лив не так уж мало денег, — сказала она. — Иначе стала бы она постоянно ездить к своему возлюбленному в Берген, нежиться на солнце в горах или есть покупной хлеб, вместо того чтобы печь самой».


Проигрыватель на полную мощь, слушаем «Жизнь на Марсе», за окном дождь, на полу выстроилась шеренга пустых бутылок. Кто бы мог подумать, что сейчас рождественские праздники.

— Рикард одолжил напольные весы своей сестре, так что теперь я понятия не имею, поправилась ли я за Рождество, — орет Нина, перекрикивая музыку.

— Зачем он это сделал? — спрашиваю я.

— Она собиралась садиться на диету.

Нина устраивается на диване.

Толлеф незаметно появляется в дверях, как это умеет только он, с зеленым рюкзаком за спиной, голова опущена. Громкая музыка ему не нравится, но нас видеть он рад. Он обнимает нас обеих, а потом окидывает недовольным взглядом бардак в комнате, недокрашенные стены гостиной, надрывающийся проигрыватель, и мы понимаем его без слов, очень хорошо понимаем.

— Прости! — говорим мы с Ниной хором. Толлеф подходит к проигрывателю и убавляет громкость.

— Но я обожаю эту песню, — разводит руками Нина.

Толлеф указывает на стену.

— Что, думаешь, мы не умеем красить? Так и скажи тогда, — подначивает Нина.

— Ну так и покрасили бы всю стену целиком! — восклицает Толлеф.

— И покрасили бы, но краска кончилась, — поясняю я.

— Может, взять из общих денег, как думаешь? — предлагает Нина.

— Может, и так, — отвечает Толлеф. — Но, строго говоря, ни я, ни Рикард особо не горели желанием перекрашивать гостиную и дали себя уговорить только потому, что кто-то утверждал, будто это нам ничего не будет стоить.

Нина вздыхает. Толлеф проводит пальцем по пятну на белом плинтусе.

— Это не краска, — заявляю я. — Может, кетчуп или клубничное варенье.

— Или кровь, — подхватывает Нина, тут уже Толлеф не может удержаться от смеха, и мы хохочем все втроем.

— Как Рождество, удалось? — спрашивает он.

— Не знаю, как Рождество может быть удачным, — отвечаю я.

— Да, удалось, удалось, — кивает Нина.

— Спасибо за книгу, — говорю я Толлефу.

— Спасибо за тапочки, — отвечает он, — как раз то, что нужно.

Меня охватывает сожаление или, скорее, стыд. С чего я взяла, что войлочные тапочки — подходящий подарок для Толлефа?

— И книга оказалась замечательная, — говорю я. Он подарил мне роман «Парящий над водой» Рагнара Ховланда.

— Очень прикольнаякнижка, — говорит Толлеф, — одна из самых классных, что я читал.

Нина подтягивает лосины вверх и разглядывает свои ноги.

— Ты что, и правда бреешь ноги? — спрашивает она.

— Иногда, — говорю я.

— И что, Руару это нравится?

— Думаю, да. А ты бреешь?

— Вот еще, — отвечает она. — Мне такое и в голову не приходит. Трулсу я нравлюсь такая, как есть.


Я слушала курс лекций Руара по модернистскому роману. Простор и акустика аудитории туманили мое сознание. Когда появлялся Руар, я воспринимала только форму, не содержание. Его голос, отрывочные предложения, например об «Улиссе»: «Подглядывать мысли персонажей — порой поразительно интимный процесс». Или о романе «В поисках утраченного времени»: «В высокобуржуазном обществе, где вращается Сван, развратная сексуальная жизнь может быть социально разрушительной, особенно для женщин». Руар прохаживался взад-вперед у доски. Почти всегда в рубашке и джинсах. Вот он, увлеченный и немного запыхавшийся, делает отступление и говорит о мадам Бовари в фиакре: «Хочет ли она, чтобы ее видели? Хочет?»

Нашу первую с Руаром ночь мы провели в гостинице. Мы вышли из Шато Нёф, где находится норвежское студенческое общество, пересекли Соргенфригата, прошли по Бугстадвейен и оказались в отеле на одной из поперечных улиц. Он как ни в чем не бывало подошел к стойке и заговорил с администратором, и мне пришло в голову, что он делал это далеко не впервые. Руару стоило только сказать: «О, какая ты красивая. Разве можно быть такой красавицей? Дай я на тебя посмотрю!» И все мои комплексы улетучивались, я чувствовала себя самой прекрасной женщиной на свете. На следующее утро мы завтракали вместе. Он обхватил чашку с кофе обеими руками — ими он ласкал меня ночью. Кто-то из персонала уронил поднос со стаканами, с оглушительным звоном они разлетелись на тысячу осколков, и Руар заметил: «Будто кто-то рассыпал по полу бриллианты». Льющийся из окон на столы поток света, сверкающие на полу бриллианты, его руки на чашке с кофе. Его руки. На свиданиях потом. Вот он пишет записку Анн, возится с ключами от машины, листает газету или бумаги перед лекцией, торопливо срывает с меня одежду. Я потеряла покой. Нервно трясла ногой, сидя в столовой, грызла карандаш на скамье в университетской аудитории, я словно застыла в этом состоянии и не могла сконцентрироваться ни на чем вообще, не могла готовиться к экзаменам. Когда Руар приходил домой, он был отцом и мужем, но когда он оставался со мной, то становился другим. Прежде чем подняться в номер, мы присели выпить в баре отеля. Вдруг откуда-то полились звуки фортепиано, как будто ненароком, невзначай, и в то же время музыка казалась очень подходящей моменту, словно так было задумано. Музыка словно обещала красоту и вечность, и мы смотрели друг на друга, в глазах — ирония и веселье, но в то же время осознание того, что все происходящее с нами наполнено смыслом.


Толлеф взбил яйца для омлета, достал лук и паприку из холодильника. Нож затупился, и Толлефу приходится с силой нажимать на него, чтобы порезать лук, я чувствую его едкий запах. Я помыла посуду, а Нина навела порядок в гостиной. До прихода Руара остается два часа.

Толлеф вызывает уважение особого рода, возможно, прежде всего потому, что он не старается его завоевать. Первое, о чем я подумала после знакомства с ним, — что в нем есть что-то достойное, и кажется, что достоинство это появилось вопреки чему-то, хотя я не смогла понять, что именно это было. Глядя на него, я вспоминаю мальчика, с которым училась вместе в гимназии, — тот был прикован к инвалидному креслу, и его это совершенно не смущало, никогда.

На доске рядом с холодильником пришпилена бумажка: «Толлеф — сдать пустые бутылки, пропылесосить. Моника — помыть ванную (до Рождества!!!)». Ниже: «Нина должна Рикарду 28 крон». А также наполовину стертая надпись: «Монике надо позвонить тете Лив». Я так ей и не позвонила, у меня не было времени. Сначала экзамены, потом праздники, потом Руар, а по вечерам — соревнования по триктраку. На моей полке в холодильнике большой стакан с вишневым йогуртом, сыр «Ярлсберг», тюбик майонеза и три банки пива. Сыр заплесневел.

— Толлеф, дорогой, поделись кусочком омлета! — прошу я.

Толлеф кивает.

— Я пишу статью об изнасилованиях, — говорит он.

— Это же не по учебе?

— Нет, это для университетской газеты.

— Почему тебя заинтересовала эта тема? — выпытываю я.

— Может, ты тоже хочешь о чем-нибудь написать для нашей газеты? Нам нужны авторы-женщины, — предлагает он.

— Правда? Ну и о чем же мне написать?

Когда я сдавала устный экзамен, в университете уже установили рождественскую елку. Я была рада, что экзамен у меня принимал не Руар. Мне досталась «Божественная комедия». Я не смогла подобрать нужных слов, выпалила, что Данте был влюблен в Беатриче, и смутилась. Но потом я кое-как собралась, ответила и получила «отлично». Под глухое звяканье посуды, доносившееся из столовой, я звонила маме из телефонной будки на факультете. Я едва сдерживала слезы. Она поздравила меня, сказала, что будет очень рада сообщить об этом папе. Но радость ее была довольно сдержанной, потому что, ну как, в конце концов, мне пригодятся все эти дисциплины? Кем я буду?

«А ты не хочешь стать учителем?» — спросил отец. Но я не хочу преподавать. Сначала нужно окончить университет, получить диплом, а там видно будет.

Папа сидел в бело-голубой рубашке в полоску, сжав в одной руке яйцо, в другой — нож, и говорил: «История литературы? И кем после этого работают?» Это было на следующее утро после того, как я объявила, что собираюсь выбрать историю литературы в качестве третьего основного предмета, и все отнеслись к этому как к ребячеству, словно это слова маленькой девочки, которые не нужно принимать всерьез.


— Секс — это важно, — сказал Руар, когда мы виделись с ним в последний раз перед Рождеством. — Я не могу жить без секса. — Он медленно провел рукой по моему телу и добавил: — Знаешь, мы с Анн не спим уже четыре месяца. Нам следовало бы разойтись, все к этому идет.

Он так это произнес, словно думал вслух, как будто меня это вовсе не касалось; в любом случае, это не прозвучало как обещание или серьезное намерение. Руар посмотрел на меня так, словно у меня было что-то кроме молодости, чем я могла бы заглушить его боль оттого, что жена больше не спит с ним, словно я могла спасти его.

— Неужели совсем? — спросила я.

Он помотал головой. Мы лежали в постели и занимались любовью, Руар так и говорил — заниматься любовью.

— Ты обычно ходишь к молодым женщинам домой? — выдохнула я ему в шею.

— Ты не такая уж молодая, — ответил он.

Я была рада, что он так сказал. И в то же время я ощутила потерю, я потеряла что-то, что уже никогда не вернется.

— Поль де Ман умер вчера, — проговорил он. — Ему было всего шестьдесят четыре.

— О, нет, — отозвалась я.

Я поделилась с Руаром своими переживаниями о том, что мне придется ехать на Рождество к родителям и что это выбивает меня из колеи.

— Это словно выйти из собственной жизни, — сказала я. — И я боюсь, что уже не смогу вернуться.

Но, уже произнося это, я почувствовала, что все же хочу туда поехать, поняла, что с нетерпением жду Рождества во Фредрикстаде. Хотя я знала, что буду разочарована и места себе не смогу найти, я могла вызвать в памяти рождественское настроение со всей точностью, каждый запах: еловой хвои, мандаринов, жареных бараньих ребрышек с хрустящей корочкой и кислой капустой. Тем не менее я не ощущала больше духа Рождества так, как ощущала его в детстве.


Я купила два букета гвоздик — один маме, другой Элизе. Мама приехала за мной на станцию на «форде».

— Ой! — воскликнула она, увидев мои волосы. — Какие короткие!

Я наклонилась вперед и посмотрела на себя в зеркало заднего вида.

— Тебе кажется, мне не идет? — спросила я.

— Ну почему же. Хотя очень необычно, — ответила мама.

Подавая назад, она не смотрела в зеркало, а крутила во все стороны головой. Мы миновали магазинчик скобяных изделий, парк, детскую площадку. Когда-то мы сидели там с Анной Луизой, и я одна выкурила пачку сигарет «Принц». Снега почти не было. И мама все повторяла: «Так жаль, что снега нет». Она сообщила, что тетя Лив в этом году не приедет, потому что должна остаться со своим новым приятелем в Осло.

— А он не мог приехать с ней? — спросила я.

— Да мог, наверное. Но они, скорее всего, хотят побыть вдвоем.

Мама бросила взгляд на рычаг переключения передач, словно что-то было не в порядке, и сообщила, что Анна Луиза заходила с коляской и обещала прийти позже, чтобы встретиться со мной.

— У нее прелестный маленький мальчик, — добавила мама.

Я с нетерпением ждала встречи с Анной Луизой, очень хотела увидеть малыша. Однажды мы с ней сидели в родительском гамаке, и я ей сказала: «Ты должна переехать в Осло! Ты должна уговорить Фруде!» Если бы я на самом деле так думала, я бы ее убедила. Но как только она приедет в Осло, от прежней Анны Луизы из Фредрикстада не останется и следа. Стоит ей только ступить на перрон вокзала или пройти по улице Карла Юхана, она потеряет себя. И у Фруде есть особенности, которые трудно вписать в столичный антураж, — прическа, облегающая футболка. В моей столичной жизни все так, как я хотела: учеба; соседи по квартире — Рикард, Нина и Толлеф — и все, кто приходит к нам в гости; большой кухонный стол, за которым мы едим блюда, приготовленные на всех. Еще телевизор Нининого дяди, взятый напрокат видеомагнитофон к нему, так что мы можем смотреть фильм за фильмом, играть в американку или «Монополию». Ничего из этого Анне Луизе, девушке с жемчужными сережками, светлыми, тонкими, гладко зачесанными волосами и ароматом духов, не подходит.

Анна Луиза заглянула к нам с родителями на второй день Рождества. Все время, пока она была у нас, ребенок спал, и я прошептала:

— Мне нужно будет взглянуть на него еще разок, хочу видеть его глазки.

Как будто мне это было жизненно необходимо. Я спросила тем же деланым шепотом, могу ли я подержать его, пока он спит.

— Ну конечно! — воскликнула Анна Луиза.

Малыш вытягивал и поджимал губки, сжимал ладошки в кулачки.

Интересно, вспоминала ли Анна Луиза о временах, когда ее братишка Пол Мартин был маленьким, теперь, когда у нее самой был ребенок. Родители души в нем не чаяли и были уверены, что все вокруг считают его таким же чудесным, каким он казался им самим. Но мы с Анной Луизой были обыкновенными подростками-оторвами, с вечной жвачкой во рту, нас интересовали только мальчики, шмотки и косметика. У них дома в подвальном этаже была комната, где по полу ползали пауки. Пол Мартин спал там, в кроватке на животе, поджав ножки и причмокивая пустышкой во сне. Мы устроились этажом выше с чипсами и карамелью и включили телевизор — там шел фильм ужасов «Психо» Хичкока, и мы врубили звук на полную мощность. Мы вскрикивали от ужаса, бросались друг в друга чипсами, мололи всякую чепуху, опрокинули лимонад и ругались из-за того, кто пойдет за тряпкой. Когда фильм закончился, мы выключили телик и тогда услышали тихие завывания Пола Мартина. Еще не придя в себя после фильма, потная и трясущаяся от ужаса, я спустилась по лестнице. Кровь прилила к щекам, рука ныла после того, как Анна Луиза ущипнула меня. Пол Мартин лежал на животике поверх одеяла, в комнате пахло отвратительно — он обкакался. Личико покраснело и опухло, тело содрогалось от икоты. Я отнесла его в ванную, положила на пеленальный столик под яркой лампой, и он снова принялся икать. Анна Луиза вошла и сказала: «Фу, какая вонь!» Она склонилась над раковиной и сделала вид, что ее тошнит.

Пол Мартин лежал с открытыми глазами, прижав ручки к голове, и следил за моим лицом, хлопая ресницами, пока я его мыла, периодически он вздрагивал всем телом от икоты. Отмыть его было непросто, пришлось подставлять под струю воды каждую складочку, и даже потом на полотенце остались коричневые пятна. Кровь стучала у меня в висках, голос дрожал, с мокрого полотенца в ванну текла бурая вода. Когда я надевала чистый подгузник, Пол Мартин показал на свой ротик и выговорил: «Сёся», что означало «соска» — это было одно из немногих слов, которые он уже освоил. Я обнаружила соску на полу под его кроваткой рядом с пыльным черным мужским носком.


Толлеф протирает кухонный стол, споласкивает тряпку, снова протирает и рассказывает мне о Рождестве в Мерокере с отцом-алкоголиком и матерью-неврастеничкой. В лице Толлефа отражается слишком много или слишком мало, есть в нем какой-то отпечаток трагизма или грусти.

— По крайней мере, там все предсказуемо, — говорит он, — отец всегда напивается в стельку по праздникам и выходным.

— Руар сегодня придет, — говорю я, и Толлеф кивает.

Я открыла бутылку вина, отыскала начатую упаковку арахиса, пересыпанного мелкой солью. Я сменила постельное белье, вытерла пыль, приняла душ, побрила подмышки и надела то, что больше всего нравится Руару, за что я удостаивалась от него комплиментов: белая блузка, красная короткая юбка и черные колготки. Толлеф говорит, что сестра, которая недавно родила ребенка, отказалась приехать домой на праздники.

— Маму это привело в отчаяние, — вздыхает он. — Она не может ничего изменить, у нее нет никакого влияния на отца.

— Ужасно, — отзываюсь я. — Не понимаю, почему она просто не выставит его, — я машу рукой, словно вышвыриваю кого-то вон. — Если он сам не в состоянии справиться с этим.

— Вот именно, он не в состоянии, так что выставить его из дома ведь значит просто выкинуть на лютый мороз; пить от этого он не бросит, разве что просто замерзнет насмерть.

— Но сестру твою тоже жалко, — говорю я.

Масло тает, пока я намазываю его на хлеб. Сверху я кладу кусок омлета и откусываю сразу треть бутерброда. Толлеф в принципе сносно готовит, особенно простые блюда из того, что есть в холодильнике. Он никогда не выбрасывает еду.

— Я не думаю, что он когда-нибудь сможет завязать, — продолжает Толлеф. — По-моему, это просто выше его сил.

Над маленьким светло-голубым столиком висит плакат с названиями трав: базилик, лавровый лист, французская петрушка, зеленый лук, укроп, любисток, иссоп, мята.

— А сам-то он не раскаивается, не сожалеет? — спрашиваю я.

— Согласись, было бы глупо сожалеть о чем-то и продолжать делать то же самое снова и снова, — говорит Толлеф. — Да нет, вряд ли. Правда, он искренне и глубоко себя презирает, хотя внешне это не заметно. Но я думаю, мама знает об этом.


Когда я переступила порог дома Элизы и Яна Улава или, скорее, только вошла в калитку, мне ужасно захотелось рассказать Элизе о том, как мне живется. Элиза поблагодарила за гвоздики и поставила их в голубую вазу. У меня было не так много времени: Ян Улав ушел покупать елку, а мне вскоре нужно было возвращаться к родителям. Юнас спал наверху, а Стиан лежал на животе на коврике и обсасывал резиновую игрушку. Гвоздики едва поместились в вазу, и Элиза еще раз поблагодарила за цветы. Сахар она держала в желтой вазочке, чайные пакетики — в голубой коробке; над кухонным столом абажур из глазурованной керамики с голубыми гроздьями винограда и желтыми лимонами. Я легла на пол рядом со Стианом, он подвинулся и всем своим видом показал, что хочет прижаться ко мне. Я обняла его за шею, волоски на затылке оказались на удивление жесткими.

— В больницу приносят столько гвоздик, — сказала Элиза. — Не знаю, почему-то почти все посетители покупают именно их.

Из окна в комнате был виден угол родительского дома. Пока помогала Элизе уложить миндальные пирожные в коробку, я рассказала ей о Руаре.

— Хм, — произнесла Элиза. — Теперь я беспокоюсь за тебя.

Дверь распахнулась, втягивая в тепло комнаты морозное облачко, в проеме появился мокрый от дождя Ян Улав. Сам невысокий, а елку выбрал высоченную. Элиза поспешила к нему, чтобы помочь затащить елку через гостиную в столовую. Она легко управлялась со всем в доме, расставляя и раскладывая все по местам: елку — в столовую, миндальные пирожные — в коробку, молоко — в холодильник, детей — в кровать. Дни шли своим чередом, а Элиза ничего не забывала и ничего не упускала из виду. Год за годом одно и то же, атмосфера, которая заполняет собой все уголки дома и подчиняет себе всех и каждого.

— А ты не думаешь, что можешь разрушить семью? — понизив голос, спросила Элиза, пока Ян Улав был занят установкой елки. Он сидел на корточках, потом застонал и поднялся.

Кристин о Руаре я уже рассказала, и она восприняла все с большим энтузиазмом, меня так и подмывало сказать об этом Элизе. Кристин только заметила: «Эта ситуация — его ответственность. Это не связано ни с полом, ни с возрастом. Если бы ты состояла в браке, а не он, тогда бы за ваши отношения отвечала ты».

Ян Улав отступил на несколько шагов от елки, чтобы убедиться, что она стоит ровно, подошел ближе и чуть поправил ее. Снял пальто, прошел через комнату и исчез в гостиной.

— Классная елка! — крикнула я ему вслед. Он остановился, оглядел меня, словно ожидая подвоха, потом кивнул.

— Ну да, — сказал он и помолчал немного, будто собирался поведать, как он ее заполучил, но потом передумал. Мы услышали, как на втором этаже заплакал Юнас — протяжные жалобные звуки. Ян Улав окликнул Элизу и показал на лестницу.


Руар приходит в четверть девятого. Я открываю дверь, его начищенные ботинки мокры от свежевыпавшего снега, он садится на корточки и развязывает шнурки.

— Давно у меня не было такого замечательного Рождества! — говорит он и выпрямляется. — Анн и девочки поехали к ее тете в Конгсвингер, и я могу остаться на ночь. У меня носки промокли. Я ужасно по тебе соскучился.

Он может переночевать.

Руар выпрямляется и целует меня. В коридоре темно, он стоит против света, льющегося из комнаты, за ним метелка с совком и две сложенные картонные коробки, засунутые между стулом и стеной. Мне кажется, что все, что он делает со мной, он делает против своей воли. Он похож на потерянного, беспомощного человека, терпящего крушение, в нем борются отчаяние и сожаление — чувства, которые, несмотря на свою силу, никогда не могут сравниться со страстью. И раз за разом они проигрывают самому сильному чувству на свете, единственному, что имеет в жизни значение.

— Ох, — вздыхает он.

Он щелкает выключателем, и я говорю:

— Лампочку мы еще не поменяли.

Мы проходим мимо кухни, где сидят Толлеф и Нина, они едва оборачиваются к Руару, буквально на секунду, чтобы пробормотать короткое «привет», Толлеф еще и кивает. Непарные кофейные чашки, общая банка с растворимым кофе, Нина, как всегда, ест яблоко. В то мгновение, когда мы заглядываем в проем кухни, они смущаются, явно озабоченные тем, как выглядят, но старательно делают вид, что им это безразлично. Нина сидит задом наперед на стуле, будто ни в чем не бывало, и откусывает яблоко. Руар дружелюбно кивает, демонстрируя притворный интерес и уважение, но последнее относится только ко мне.

— Ты даже не представляешь, какая ты сладкая! — произносит Руар, когда мы закрываем за собой дверь моей комнаты. — Как здорово прийти сюда после трех рождественских застолий подряд! Я скучал смертельно. Ты как струя свежего воздуха.

— Неужели? — спрашиваю я, и он улыбается.

— Ты бы не захотела оказаться там, — говорит он. — Слушать эти пустые разговоры… Ты подстриглась.

Я провожу руками по волосам.

— Никогда раньше не занимался любовью с девушкой, у которой такая короткая стрижка, — продолжает он и говорит, какая я красивая в этой юбке, что у меня потрясающие ноги. Когда я поздно просыпаюсь и подолгу нежусь в кровати, он зовет меня Ганс Касторп. А когда я как-то раз сидела дома и ждала его, он назвал меня Пенелопой.

— Но я не верна тебе, — сказала я тогда. — Я просто сплю с тобой, пока в моей жизни не появится тот, кто мне нужен.

Я разливаю вино по бокалам, Руар поднимает свой и вдыхает аромат. Бывает, он внимательно рассматривает меня, восторгаясь тем, что я сказала или как я это сказала. Но потом кажется, что удивляется он просто потому, что я молода и он не ждет от меня слишком многого.

Руар отставляет бокал в сторону, обнимает и целует меня. Он прижимает свой нос к моему и говорит:

— Случилось нечто такое, чего я не ожидал. Наша с Анн любовь возрождается.

Я видела ее фотографию в кармане у Руара. У Анн волосы до плеч, они лежат в беспорядке, и роскошный платок на шее. Он сообщает об этом так, словно ждет, что новость меня обрадует. Должна меня обрадовать, по его мнению. В его семейной жизни все долго не складывалось, а тут раз — и наладилось. В любовных отношениях наступил ренессанс.

Руар берет свой бокал. Он что-то говорит о тете и о кресле. Затем смущается, отставляет бокал, покрывает поцелуями мою шею, лоб и губы и произносит:

— Что может быть чудесней, чем заниматься с тобой любовью.

Мы раздеваемся. Я хочу погасить свет, но он не дает:

— Я хочу видеть тебя.

Давно мы не занимались любовью. Он целует мою грудь, мочки его ушей розовеют.

— Я похудела или поправилась за праздники? — спрашиваю я.

Нина что-то кричит Толлефу за стенкой. Я не слышу, отвечает ли он.

— В любом случае ты стала еще слаще, — говорит Руар.

Он ложится на меня, теперь мы принадлежим только друг другу, теперь мы чувствуем одно и то же.

Когда я была подростком, мне очень хотелось придумать для мамы какое-то увлечение на стороне — светлый момент в ее безрадостном существовании. Нечто захватывающее, тайная интрижка. Я стала перебирать, кто бы мог подойти на эту роль. Первым выбранным мной кандидатом был папин коллега, который часто бывал у нас, Лейф — высокий мужчина с серебристыми от седины висками, благоухающий лосьоном после бритья. В моих фантазиях присутствовали беседка в плакучих ивах, а мама была спокойной, как обычно, но мудрой и нежной, наполненной тихой страстью. Она бы сидела за семейным завтраком, наливала бы папе кофе, с улыбкой просила меня не пачкать маслом рукоятку ножа, а внутри горела бы огнем страсти из-за Лейфа.

— О, о, — выдыхаем мы в одном ритме.

— Не понимаю, зачем тебе нужен я, мужчина далеко не первой молодости, — шепчет Руар. — Не лучше ли тебе найти молодого порядочного парня и родить от него детей?

Но я мотаю головой.

— Не думаю, что хочу детей, — говорю я.

— У тебя обязательно должны быть дети, — отвечает Руар. — Все великие женщины просто обязаны иметь детей, это будет преступлением против человечества, если ты не родишь. Ты ведь еще и умна. Красивая, умная, веселая.

Я протестую еще энергичнее, словно упрямый ребенок.

Тогда он обхватывает мою голову и впивается в губы, продолжая ритмичные движения. Что-то чудесное нарастает во мне, накрывая с головой, и я начинаю бояться, что сейчас все закончится. Еще немного, наслаждение достигает своего пика, он издает хриплый стон, и я чувствую, как влага растекается по моему животу, и снова испытываю досаду, безотчетное разочарование — такое, что слезы подкатывают к горлу, и желание, чтобы он потерял контроль, просто отпустил все, не сопротивлялся самому себе. Наконец Руар нарушает молчание.

— Это неправильно, так нельзя… Но как же это прекрасно! Все мужчины за сорок просто обязаны завести молодую любовницу.

Затем он отворачивается от меня и выдыхает короткое «ох» в потолок. Я просто хочу быть счастливой. Я не хочу страдать из-за его слов, просто хочу, чтобы все было хорошо.

Руар и Анн женаты уже одиннадцать лет. У них две дочери: Софии девять, Тире шесть. Он на девятнадцать лет старше меня. С одной стороны, он умеет все держать под жестким контролем, обладает непререкаемым авторитетом и опытом, собственным мнением, которое невозможно оспорить. А с другой стороны, есть в нем абсолютное отсутствие контроля и какая-то беспомощность. Вся его жизнь может рухнуть в один момент — и что он будет делать? Он обнимает меня своими большими и сильными руками. Эта противоречивость в Руаре дает мне уверенность во многих вещах. Он знает о жизни больше, чем я смогу узнать за всю свою жизнь. Он знает больше о безопасности и рисках, о счастье и отчаянии. Он не всегда понимает, что со всем этим делать, но опыт у него есть.


Как-то я пыталась пересказать отцу миф об Одиссее, но почувствовала, что он меня не слушает — так много всего происходило вокруг. Поначалу казалось, что он пытается следить за моим рассказом, но потом он все равно сдался. Элиза поставила воду, чтобы сварить детям кашу, в самый разгар подготовки к рождественскому обеду. Она стояла посреди кухни и укачивала Стиана, а Кристин совсем в другом ритме перемешивала квашеную капусту. Юнас носился по комнате на своей игрушечной машинке, достаточно большой, чтобы он мог на ней ездить, отталкиваясь ногой от пола.

— Я могу взять его, — сказала я и протянула руки к Стиану, но как раз в этот момент мама попросила:

— Моника, можешь разложить салфетки?

Элиза спустила Стиана с рук на пол, потянула за шнурок музыкальной игрушки, и ноты звонко покатились одна за другой отрывистым стаккато, складываясь во фрагмент мелодии. Этот кусочек мелодии повторялся снова и снова. В детстве я умела складывать веер из салфетки, но сейчас уже забыла, как это делается, так что я сложила их просто пополам по диагонали. Плинг-плонг, ноты катились из музыкального механизма — незавершенная, потаенная и жестокая красота. Музыка достигала своего пика, прежде чем оборваться и снова начаться, вновь забиралась на самую высоту и опять стихала. В ней звучали надежда, обещание красоты и надежности, которые снова и снова прерывались. Словно волна выплескивала обещания на берег, а затем увлекала их обратно. И тот же самый отрывок мелодии начинался заново и замолкал.

Только уверишься в красоте и надежности происходящего, как они исчезают. И возвращаются вновь.

Кристин опустилась на колени рядом со Стианом, который, опираясь на ладошки и коленки, раскачивался, как неуклюжий теленок. Я ожидала, что папа спросит ее:

— Ну, как жизнь помощника адвоката? Там к тебе хорошо относятся?

— Он скоро начнет ползать, — воскликнула Кристин, — смотрите!

Стиан пустил слюни на пол. В котле с кислой капустой булькало. По комнате были расставлены цветочные горшки с пурпурными рождественскими пуансеттиями, в большой латунной миске — орехи горкой, в вазочке — жареный миндаль. Все, как должно быть.

Ян Улав подошел к разделочному столу и открыл пакет со смесью для детской каши.

— Ян Улав так гордится кашей, которую сам готовит, — не удержалась от комментария Элиза. — Он долго взбивает и понемногу подсыпает смесь из пачки. Он утверждает, что так каша получается без комочков и по консистенции похожа на крем.

Ян Улав бросил на нее веселый, благодарный и немного смущенный взгляд и продолжил взбивать смесь вилкой. В этом взгляде была не только благодарность, но и удовлетворение: ему нравилось быть образцом для подражания, олицетворением благополучной жизни, в которой есть место традициям, небольшим отклонениям от них и юмору. Он принимал это как само собой разумеющееся, с удивлением и радостью.


Руар говорит, что в Грюнерлёкке есть турецкий магазин, где продают баклажаны.

— Ты их пробовала? А ты когда-нибудь ела мусаку? Это греческое блюдо.

Он рассказывает, что у него есть греческая поваренная книга и что Анн готовила мусаку как минимум семнадцать раз осенью после возвращения из отпуска в Греции, на Санторине.

— Семнадцать? — уточняю я.

— Ну, может, и не семнадцать, — сдается он с улыбкой и целует меня в шею.

— Ну и как, вкусно? — интересуюсь я.

— Великолепно, — отвечает он.

У Руара нос с широкими крыльями, немного кривой и лоснится. Может, когда-нибудь он соберется и уйдет от Анн.

— Как думаешь, достаточно ли я зрелый мужчина, чтобы дать мне больше сорока?

— Очень зрелый, — уверяю я. Теперь Руар все больше говорит о самом себе, а не обо мне. Он не собирается уходить от Анн. Он сообщает, что они с Анн идут на джазовый концерт на следующей неделе со своими друзьями — тоже семейной парой. А я думаю о совершенно обыденных вещах: как они покупают помидоры по дороге с работы, как складывают полотенца и убирают их в шкаф. И о важных семейных событиях: конфирмациях, свадьбах, крестинах. Каково это — нарядиться, запереть за собой дверь дома, вместе идти по гравийной дорожке к машине и садиться одновременно, каждый со своей стороны. Он рассказывает о предстоящем отпуске в Марокко — выяснилось, что надо делать прививки.

— Вот бы спать с тобой здесь всю ночь, — шепчет он мне в шею.

Я никогда не буду покупать помидоры по дороге с работы в наш общий дом. Или туалетную бумагу. Я никогда не буду обедать с его детьми, Софией и Тирой. Я не буду произносить речь на их конфирмации. Не буду помогать с уроками. Я не рожу от него ребенка.

— Я хочу куда-нибудь поехать с тобой, — говорю я.

— Да, — быстро отвечает он. — Куда ты хочешь поехать?

— Пожалуй, в Рим, — говорю я, — или в Париж.

Руар берет мою руку, подносит ее к лицу, прижимает к губам и говорит:

— Как бы я хотел лежать здесь с тобой бесконечно. Никогда никуда не выбираться из этой постели.

Дыхание у него спокойное; кажется, ему хорошо.

Дальнобойщики

Март 1987


Вчера в Аргинегине Элиза отыскала на рынке пончо. Это такой квадратный лоскут ткани, сотканный из шерстяных ниток — красных, желтых, черных и белых. Элиза развернула пончо и внимательно осмотрела его. Я мысленно отговаривала ее. Она показала его Яну Улаву, он скривился и равнодушно пожал плечами. Его футболка промокла от пота. Элиза посмотрела на меня. Я кивнула. Белые полотна, натянутые над проходом между рядами, служили для защиты от солнца, но не спасали от жары.

— Ты что, не можешь подождать, оно же никуда не денется, — проворчал Ян Улав.

Но Элиза не хотела ждать.

— Ты должна торговаться, — настаивал Ян Улав.

Элиза купила пончо. Она отсчитала купюры, завернула покупку, смахнула пот со лба. Я видела, как в ней растет чувство поражения, проигрыша. И в то же время упрямство, тоска по чему-то недостижимому, жалкие попытки противостоять воле Яна Улава. Она всем своим существом жаждала его признания, уважения и любви к себе и всем своим особенностям и прихотям. В тот момент я остро чувствовала, как жалость к Элизе вплетается в прочное счастье моей жизни. Жизни, которую я еще не загнала в угол, не испортила окончательно и не испорчу. Мы пробирались под изнуряющим южным солнцем через толкотню торговых рядов. А я все смотрела на потерянных Элизу и Яна Улава и думала о том, что они, несмотря ни на что, хотят ведь быть вместе, пока смерть не разлучит их.

— Отличное пончо! — сказала я. Мне казалось, что важнее противостоять Яну Улаву, чем сказать правду. Если бы я забраковала обновку, мы с Яном Улавом были бы на одной стороне, а этого я допустить не могла. Правда, теперь у Элизы есть с пончо, радости от которого никакой.


Ян Улав ест вторую порцию яичницы с беконом, передо мной тост, фрукты и йогурт. Мама вытащила кроссворд — это занятие уже становится одержимостью.

— Вы слишком долго спите по утрам и не видите, как резко здесь светает, — говорит Элиза. — Когда Стиан просыпается, еще совершенно темно. Пока мы одеваемся, вдруг становится светло.

— Это потому, что мы находимся рядом с экватором, — поясняет Ян Улав, — солнце всходит перпендикулярно горизонту прямо над головой. На севере солнце всходит под острым углом.

Он отбирает у мамы карандаш с кроссвордом и рисует схему.

Папа возвращается за стол с двумя чашками кофе, одну он ставит перед тетей Лив. Еще прохладно, Элиза надела новое пончо. Она отправляет Юнаса и Стиана играть в мяч. Ян Улав спрашивает меня, хочу ли я поехать с ним покататься на лодке, я делаю вид, что раздумываю, и отказываюсь. Боб интересуется, не хочу ли я пойти искупаться, и я отвечаю — да. Ян Улав пристально смотрит на меня.

— Решила сегодня расслабиться, — объясняю я.

— Но ведь сегодня последний день, — вступает в разговор Элиза.

— Я тоже на лодке не поеду, — заявляет Кристин. — Надо отдохнуть.

— Ну а ты, Ивар? — спрашивает Элиза. Ей хочется, чтобы все мы были вместе.

— Думаю, пойду в гостиницу и буду помогать Кристин отдыхать, — отвечает Ивар, и Кристин смеется. Мама замечает, что небо затянуто облаками. Ян Улав качает головой.

— Это просто утренняя дымка. Утренняя дымка — только и всего, — повторяет он, но по-прежнему изучает меня взглядом.

— Ну и как же ты собираешься провести сегодняшний день, Моника? — не отступает он.

Ян Улав обгорел, особенно лоб и скулы. Скоро он нарядится в свои купальные шорты с сетчатой вставкой внутри, и когда он усядется, расставив ноги, все его прелести будут мне видны. Не понимаю, как Элиза этого не замечает, давно бы уж сказала ему об этом.

— Отсутствие интереса к удовольствиям в жизни, девять букв, — произносит мама. — Вторая «н», последняя, кажется, «я».


Причиной нашего с Толлефом разрыва стал какой-то пустяк, мы поссорились из-за коврика у двери. Случайность, казалось бы, но я знала, что это не так. Проблема была в том, что я то безгранично любила некоторые качества Толлефа, то презирала их с такой же, если не с большей силой. И в какой-то момент мне пришлось признаться самой себе, что я не могла контролировать это презрение. С тех пор, как я съехала от Толлефа, прошло уже четыре недели. Я подыскала комнату в районе Санкт-Хансхауген, но въехать смогу только в середине апреля, а пока живу у Нины с Трулсом в Грефсене и сплю в одной комнате с их дочерью. Просыпается она рано. Каждое утро Нора в розовой пижаме встает в своей кроватке и, обхватив прутья ручками, без слов умоляет меня взять ее к себе, но я чувствую себя слишком усталой. Нина или Трулс забирают ее к себе после того, как щебет и лепет переходят в нытье и жалобное хныканье; я пытаюсь поспать еще немного — мне просто необходимо высыпаться, если я собираюсь закончить свою дипломную работу. Я хотела было втолковать это Нине, но поняла, что не смогу этого сделать. Зато во второй половине дня я часто сажаю Нору на колени и пою с ней песни, а еще я оставалась с ней однажды вечером, чтобы ее родители смогли сходить в кино. Она — прелестная малышка.

Руар внезапно позвал меня в Париж, прямо перед поездкой на Гран-Канарию, и мне пришлось отложить встречу с научным руководителем, уже второй раз подряд. Я приземлилась в аэропорту Форнебу в Осло за одиннадцать часов до того, как мне нужно было снова туда вернуться, чтобы лететь в Лас-Пальмас. Я приехала домой к Нине с вином из дьюти-фри и со слезами — я оплакивала отношения с Толлефом, Руаром и мою собственную жизнь в целом. Мы с Руаром купили сыр в небольшой лавочке недалеко от Монмартра, и еще две бутылки вина и бутылку водки в аэропорту. Все это я положила в Нинин холодильник, быстро побросала вещи в чемодан, легла и уснула на три часа. Потом вскочила и побежала на автобус до Форнебу, где мы встречались всей семьей. Маме исполняется шестьдесят в апреле, и Ян Улав с Элизой организовали общую поездку на Гран-Канарию, чтобы отметить это событие.


Тетя Лив надела платье в желтых лимонах на голубом фоне и голубые босоножки. Элиза держит за руки Юнаса и Стиана, у каждого — по маленькой коробке сока с трубочкой. Мама еще раз спрашивает, не передумала ли я насчет прогулки на лодке.

— На следующий год мы поженимся, — объявляет Кристин тете Лив. — Ну а пока живем во грехе.

— Подумаешь! — фыркает тетя Лив.

— Ну а ты собираешься пойти с Бобом? — спрашивает Элиза, и я, словно тайная сообщница, украдкой киваю ей. Она переводит взгляд на одного из своих сыновей и медленно прикрывает глаза.

— В ратуше, — добавляет Кристин.

— Тут я с вами согласна, — поддерживает ее тетя Лив. — У них красивые церемонии, можно прекрасно обойтись без упоминания имени Бога или Иисуса во время таких событий.

Но я знаю, что сказала бы мама: если уж решили жениться, надо все делать как положено, иначе нечего и думать. Папа обычно говорит, что церковь очень подходит для торжественных церемоний.

— Свадьбу большую хотите? — спрашиваю я. Кристин смотрит не на меня, а на тетю Лив.

— Мы постараемся устроить все скромно, — отвечает она, — но это не так просто. В любом случае, меньше пятидесяти человек точно не получится, и то придется многих не звать.

После того, как я порвала с Толлефом, в отношении родственников ко мне проскальзывает холодок. В первую очередь скрытое осуждение: я представила этого человека семье, заставила их принять его, а потом просто взяла и вышвырнула. Кроме того, легкое презрение или снисходительность: сначала я возомнила, что у меня с ним серьезно, съехалась с ним, ввела в семью, а потом взяла и передумала! Это было хорошо знакомое чувство, что меня никогда не воспринимают всерьез. И наконец, то, что заслоняет собой все прочее и причиняет самую сильную боль: равнодушие.

Толлеф — не тот человек, который может разбудить сильные чувства. Он не особенно хорош собой, но мне всегда нравился его живой ум. Из-за того, что его отец был алкоголиком, Толлеф всегда держался подальше от спиртного. Когда отец умер, Толлеф немного ослабил контроль, но я никогда не видела, чтобы он его потерял. Мы с ним остались вдвоем в съемной квартире на полнедели в августе, остальные перед началом учебы уехали куда-то или навещали родителей. То лето было невыносимым. Последний семестр Руара в Университете Гётеборга подошел к концу, а я ведь эти полгода больше времени провела в Гётеборге, чем в Осло. Потом Руар укатил на все лето с семьей на дачу в Южной Норвегии, а я осталась одна и чувствовала себя отвратительно.

Я провела ужасную неделю с семьей во Фредрикстаде, вошла в квартиру, а дома только Толлеф. Он вернулся из Афин, привез кампари и красное вино, и мы выпили. Я стала рассказывать ему о Руаре, подшучивая над собой.

— Моя жизнь превратилась в хаос, — жаловалась я. Я здорово набралась, чтобы не думать о Руаре, о его загорелых дочках и Анн в соломенной шляпке и с безупречным педикюром. Я помнила все, что он рассказывал об этом месте: знала, где там осиное гнездо, гамак, мостки для купания. Я думала: нет ничего такого, без чего я бы не могла прожить. Ничего, что связывает меня с ним, что имеет отношение к нему и ко мне, к нам обоим. Но потом понимала — есть. И представляла нас там вместе. Домик, обшитый деревянными панелями, жесткое постельное белье. Закат и вино. Я пересказывала Толлефу все, что говорил Руар, Толлеф коротко кивал, подливал мне кампари и апельсиновый сок. Я спросила, чего хорошего он прочитал за лето. Он назвал роман Дага Сульстада «Учитель гимназии Педерсен» и последний сборник новелл Хьелля Аскильдсена. Аскильдсена я тоже прочитала, а Сульстада — нет.

— Чтение стало моим единственным утешением, — сказала я. — И красное вино, — я подняла бокал с кампари и соком.

Мне казалось, тот вечер я запомню навсегда: столько раз менялось настроение и чувства. Мы много смеялись. Я немного поплакала. Мы говорили и говорили. Мы читали друг другу вслух из «Парящего над водой» и хохотали до колик.

— «Ты же такой дока по части языка, — сказал я, — читал Толлеф бесцветным голосом. — А я вот интересуюсь. Что такое „сплошь и рядом“? Я знаю, что такое „рядом“. Но „сплошь“ тут при чем? Ты-то должен это знать».

Потом я читала вслух из книги «Цветочный натюрморт Яна ван Хейсума», которую мы проходили по истории литературы. Это, наверное, одна из самых прекрасных книг, какие мне доводилось читать, и Толлеф согласился со мной.

Иоган и Катарина.
Стеблями срастаясь ближе,
Головы склоняя ниже,
Розовым огнем зари
Проникаясь изнутри,
Два венца, два Божьих крина —
Иоган и Катарина[1].
Помню, как я думала о близнецах Беньямине и Анне: розовый бутон и незабудка — точно как мы с Халвором; я обвиваю руками шею своего брата-близнеца и еще немного плачу над Халвором, который завел ребенка с женщиной, которая не хотела его в мужья. И тогда Толлеф обнял меня. Почему Халвор и тетя Лив отдалились от нас, что стало причиной? Покупные хлеб и варенье, дешевые духи тети Лив или то, как она складывает постельное белье и полотенца? Я была пьяна и стала ужасно сентиментальной.

Наши губы встретились. Я до сих пор считаю этот вечер незабываемым.


Боб родом из Колботна, на нем голубые купальные шорты, на голове — бессчетное количество светлых косичек. Какой-то человек ходит по пляжу и продает прохладительные напитки из сумки-холодильника, он повторяет нараспев: «Кока-кола, севен-ап, фанта, пиво…» Мы купаемся, несмотря на флаги, предупреждающие о высоких волнах, а волны и вправду огромные, на мне только трусики бикини. Боб хватает меня, прижимает к себе, я не сопротивляюсь. Он говорит, что вот так — почти без одежды — я прекрасна и что я ему нравлюсь с мокрыми волосами.

— Думаю, пора тебе что-нибудь выпить, — говорит он.

Мы идем вместе вдоль берега, он рассказывает о своей работе — он дальнобойщик. Это так далеко от меня, в чем-то комично и в то же время экзотично. И всё вместе — то, как он разговаривает со мной, и смотрит, и дотрагивается, — рождает во мне подспудное желание просто сидеть рядом с ним в высокой кабине его фуры с видом на широкую пыльную дорогу и дальние дали. Просто сидеть, и все. Забыть обо всем и обо всех, не думать о планах на будущее. Ехать и ехать, просить его остановиться, если мне надо сходить по-маленькому — в канаве или на грязной заправке. Хот-дог, теплая кола, упаковки жевательной резинки, потные подмышки, которые я мою холодной водой и маленьким кусочком твердого мыла в маленькой раковине или в грязном ручье, уходящем в бетонную трубу под дорогой. Картинки в моем воображении сменяют одна другую. Бутылки из-под лимонада с потертыми этикетками, которые мы наполняем водой на заправках. Переполненные пепельницы. Само присутствие Боба так явно. Пульсирующие вены и рельефные мышцы под теплой кожей. Его косички, руки, золотистые волосы на ногах, губы припухлые и немного потрескавшиеся, но мягкие и нежные, сигаретный дым в кабине и опущенное стекло. Прикуривать ему сигареты. Неожиданные вопросы, которые застигают врасплох, — о моем детстве, о первом школьном дне, о местах, где я бывала, о первых попытках изучить свое тело. Я почти чувствую, как его рука незаметно проникает под мои джинсовые шорты, властно скользит по коже. Близость на грязных сиденьях, когда мы останавливаемся. Я явственно ощущаю запах немытых тел, когда думаю об этом, о прокуренной машине и дороге.


Я почти совсем не занимаюсь, время бежит быстро, а мне хочется отдохнуть от своей дипломной работы и просто побыть наедине с хорошей книжкой. Ян Улав не удержался от замечания, что мой чемодан слишком тяжелый, когда он галантно снимал его с багажной ленты. Я сдвигаю солнечные очки на лоб. Ятак загорела. Боб наклоняется ко мне поверх бокалов с сангрией. Игра теней от его косичек на поверхности стола. Он говорит, что ему нравятся самостоятельные и чувственные женщины, и по всему видно, что я именно из их числа.

— Я наблюдал за тем, как ты ходишь, — произносит он, — да, за твоей походкой, как ты смотришь — ты не отводишь взгляд, — и за тем, как ты носишь платье без бюстгальтера. Ты часто так делаешь?

Я прячу улыбку, прикрывая рукой лицо. Боб смотрит на меня так, словно я — забавная зверушка.

— Ты невероятно привлекательна. Мне нравится, что ты купаешься и загораешь топлес, — улыбается он.

Я чувствую, как моя кожа под жарким солнцем становится влажной и соленой: шея, волосы, ложбинка между грудей, впадинки под коленками. Сандалии я сняла.

— А что, если я сделаю так, — говорит Боб и накрывает своей ладонью мою руку; я чувствую, как волны тепла или холода пронизывают тело, как будто я пролила пинаколаду на колени. Это словно прыжок в бассейн, когда вода оказывается теплее, чем ты думала. Его рука просто лежит поверх моей.

— Или, — продолжает он и поднимает руку, а потом кладет обе ладони на мои руки и сжимает их. — Вот так, — говорит он, — так хорошо?

Как я могу сказать «нет»? У него большие загорелые руки, на одном запястье у него два кожаных шнурка и серебряный браслет.

— Я чувствую, как твое сердце стучит в моих руках, — говорит он. Глаза у него прозрачно-голубые, он как будто понимает, какой силой обладает один только его взгляд и что он не может позволить себе смотреть мне прямо в глаза бесконечно долго. Он отводит взгляд, но потом снова смотрит пристально мне в глаза — с мальчишеским упрямством, любопытством или безрассудством.

— У тебя такие красивые пальцы! Ты играешь на фортепиано?

Я мотаю головой.

Я слышала, как мама сказала однажды, когда у них с папой были гости: «Я была таким чудо-ребенком, моя голова была занята только одним — игрой на фортепиано». Папа любил, как мама играла, но мне кажется, ему не нравилось, когда она об этом так говорила. Но когда мама касалась пальцами клавиш, он повторял: «Смотри на мамины руки, разве они не прекрасны?» И когда он произносил речь в мамину честь в рыбном ресторане позавчера, он особо выделил ее талант пианистки. «Во что же я влюбился?.. Пожалуй, в изгиб шеи, когда ты склонялась над клавишами…»

Но я только раздражаюсь, когда думаю о том, как мама со сгорбленной спиной сидит за инструментом.

— Или я слышу, как стучит мое собственное сердце, — говорит Боб. Он поднимает руку, кладет на грудь и затихает. Потом он говорит: — Тук-тук, тук-тук, тук-тук.

Свет на руке Боба играет красноватыми бликами, падающими от солнечного зонтика.

— Вон твои идут, — говорит Боб. Я убираю руки под стол.

Под пальмами появляются семь человек, пять больших и два маленьких. При виде Стиана, бегущего зигзагами, у меня щемит в груди — не знаю, от нежности или от раздражения. И тут я понимаю, что меня тошнит от всего этого — от шума и гама, от всех нас, собравшихся здесь, от дипломной работы, которая ждет меня дома. От того, что мы с Толлефом больше не вместе, от того, что все закончилось так печально, но иначе закончиться не могло. Никакой драмы, никакой страсти, никаких страданий. Вернее, страдание было — в душе у Толлефа. Вся его жизнь была одним сплошным страданием. Иногда боль усиливалась, и казалось, что это навсегда.

А еще Руар, я должна прекратить встречаться с ним.

— Может, увидимся позже? — предлагаю я и встаю.

— Не говори «может», — отвечает Боб. — Я должен тебя увидеть. А пока надо найти Томаса, а то ему уже начинает надоедать проводить отпуск в одиночестве.

Моя семья приближается. Я энергично машу им, чувствуя только глубокое раздражение и сарказм. Мне хочется наказать их всех, сделать им больно, заставить их понять, что я не признаю и не уважаю их ценности, практически ни одну.

Они подходят и рассаживаются.

— Такая чудесная прогулка! — восклицает тетя Лив. — Даже несмотря на то, что твою маму укачало, а тетка обгорела. — Она показывает на свое лицо. Оно покрыто испариной, некоторые лимоны на платье под мышками и над животом потемнели от пота.

— Меня подташнивает, — говорит мама, — я ведь почти ничего не ела сегодня.

— У тебя завелся поклонник? — поворачивается ко мне тетя Лив.

— А что это он сделал со своими волосами? — спрашивает мама.

Я пожимаю плечами.

— Да, необычная прическа, — подхватывает тетя Лив. — Так, по-моему, негры носят, да ведь?

Небо голубоватое, цвета снятого молока. Ветер клонит пальмы влево, их безупречная симметрия кажется искусственной. Горизонт заволокло пыльным облаком.

— Море сегодня на удивление бурное, — говорит Ян Улав. Тетя Лив оглядывается в поисках Стиана или Юнаса, чтобы взять кого-то на колени, я вспоминаю, как меня саму она вот так же сажала к себе на колени, практически до подросткового возраста. Халвор сидеть на коленях у матери категорически отказывался. И мне ужасно жаль тетю Лив. Она потеряла свою малышку в розовых ползунках, и у нее остался только семилетний мальчик с жесткими волосами и прилипшими под носом козявками, от которого вдобавок пахло мочой. Я не могла себе представить, как такого ребенка можно любить. По-доброму относиться, жалеть — да, но любить — нет. «Моя младшая сестра умерла», — сказал он как-то Анне Луизе и двум другим моим подружкам. Когда я услышала это, мне стало трудно его жалеть. Тетя Лив проснулась оттого, что была тишина, — так она рассказывала. В детской кроватке лежала Бенедикте. Она не дышала. Помню, как я бежала в бутсах Халвора по асфальту, а он кричал мне, что шипы сотрутся, но я не слушала. И то чувство, когда я сбросила бутсы, села, запыхавшись, и смотрела, как Халвор проверяет шипы, ковыряет их пальцем. Тогда я испытывала презрение и самодовольство: после обеда я собиралась на день рождения, в новом платье. Я постоянно допытывалась у Халвора — неужели у тебя нет друзей? У тебя все еще плохо с учебой в школе, ты хоть читать-то научился? Но он жил в Осло, и у него не было друзей во Фредрикстаде, здесь у него была только я, а летом они с тетушкой Лив жили у нас неделями. Теперь Халвору уже двадцать восемь, он работает на молокозаводе, и у него есть трехлетняя дочь, которая живет в другом городе, Консберге или Тёнсберге — не помню. Тетя Лив обычно говорит: «Халвору гораздо труднее, чем многим другим».

Тетя Лив посадила на колени Стиана, обхватила его руками и тихонько поет, уткнувшись ему в шею, он не сопротивляется. Мама говорила, что тетя Лив практически не видится со своей внучкой Амандой: ее мать против того, чтобы Халвор общался с дочерью. Тетя Лив и с Халвором видится не так уж часто.

А сама тетя Лив рассказывает, что Аманда — чудесная малышка, у нее волосы как у ангела и такие крошечные алые губки.

Да, я видела ее младенцем. Халвор позвонил, Нина взяла трубку и сказала, что он, конечно же, запросто может прийти в гости с дочуркой, нет проблем. Так что, когда я как-то майским понедельником вернулась домой из университета, Халвор сидел у нас — ему разрешили немного прогуляться с коляской. Мы с Толлефом только-только стали парой, и я боялась, что Толлеф заявится домой и объявит обо всем Халвору, а я еще не оповестила домашних. Девочка оказалась просто крошечной, она все время спала. Халвор спросил, не хочу ли я прогуляться с ними как-нибудь, и я ответила: «Посмотрим. Надо сначала завалы по учебе разгрести». Толлеф столкнулся с Халвором у дверей, когда тот уже собирался уходить, возникла неловкая пауза, но Толлеф ничего сообщать не стал.

— Ты плохо поступаешь со своим двоюродным братом, — упрекнула меня Нина в тот вечер.

Она лежала на диване, задрав ноги на подлокотник. Волосы рассыпались по зеленой бархатной подушке.

— Что значит «плохо»? — спросила я.

Толлеф повернулся и посмотрел на меня. Рикард вошел с большой миской чипсов, я попыталась дотянуться до миски, но он поднял ее повыше.

— Бедняга, — проговорила Нина. — Ребенок есть, работы нет, и вообще… — Она приложила руки к груди: — Халвор выглядел совершенно потерянным. Он разбудил во мне материнский инстинкт.

Халвор вызывал у меня раздражение, время от времени переходившее в ярость. Если бы я и могла что-то сделать для Халвора, не знаю, захотела бы я это делать, — все зависит от того, чего бы мне это стоило, но я не могла. Это так не работает.

— Я не могу проводить с ним время, благотворительность — это не ко мне, — сказала я. — Мы выросли друг из друга, и это, собственно, произошло, когда нам не было и десяти. У нас нет ничего общего. Я вообще не понимаю, зачем он теперь постоянно липнет ко мне. Он как пиявка.

Тут Нина засмеялась, и я тоже, потому что «пиявка» было чистой воды преувеличением: он и был-то здесь всего два раза с перерывом в полгода.

О каких-то своих чувствах к Халвору я рассказала Нине, Толлефу и Рикарду, — скорее, просто для того, чтобы их поразвлечь. Но были и другие — значительно болезненнее, хотя отрицательными их назвать нельзя; их объяснить Нине или Толлефу я не смогла. Когда мы ложились спать в тот вечер, Толлеф предложил как-нибудь пригласить Халвора на обед, но я решительно воспротивилась.


Боб снова играет с детьми в бассейне — с Юнасом, Стианом и парой-тройкой других. Он притворяется акулой, подводным монстром. Я наблюдаю за тем, как он стремительно всплывает на поверхность, резко запрокидывая голову назад, так что от его косичек взмывают вверх струи воды. На другой стороне бассейна три ряда шезлонгов. Большинство из них пусты: отдыхающие разъехались по экскурсиям или отправились на пляж. Мама то полна энтузиазма, то измотана, мне бы хотелось, чтобы она не бросалась из крайности в крайность. Кажется, она устала от всех мероприятий, которые планируют Ян Улав и Элиза. В недавно купленной соломенной шляпе она сидит в шезлонге и решает кроссворд. Я читаю «Лолиту». Гумберт Гумберт переспал с Лолитой и отказывается от обещаний, данных ей во время близости. Лолита плачет в его объятиях, щиплет его, а Гумберт Гумберт довольно смеется. Он так жесток, но мне кажется, я понимаю его, понимаю испытываемое им вожделение.

— Посмотри на мальчиков, — говорит мама и улыбается Яну Улаву. — Вон как веселятся!

Она оборачивается ко мне и спрашивает, все ли у меня в порядке.

— Да, — отвечаю я, — да, все хорошо.

— А как у тебя с дипломом?

— Мне очень нравится его писать. Обожаю сам процесс, мне хочется, чтобы он длился бесконечно, оттого, наверное, и закончить все никак не могу.

— Пора бы уже и работу себе подыскивать, — замечает мама.

Да, я знаю, что пора. И она знает, что я знаю. Из-под одного из шезлонгов виднеется надувной крокодил, на шезлонге Боба — голубое полотенце и солнечные очки. Его приятель загорает неподалеку, я с ним практически не разговаривала.

— Я пишу о женских образах в литературе. Эти женщины полны жизни, но их ждет неминуемая смерть, — поясняю я. — Они вызывают неприятие, их образы чуть ли не гротескны, но на самом деле эти женщины просто хотят жить, причем той жизнью, которую сами выбрали.

Мама рассеянно наблюдает за резвящимися в бассейне детьми.

— А с Толлефом вы расстались окончательно? — спрашивает она.

— Да, — отзываюсь я.

— И что, шансов на воссоединение никаких?

Я горлом издаю какой-то нечленораздельный звук и качаю головой.

— Помни, молодость не вечна, — назидательно произносит мама.

Ян Улав поднимается, подходит ко мне и берет с моих колен книгу.

— Что читаешь? — спрашивает он и смотрит название на обложке. — «Лолита». Стоит прочитать? О чем она?

— Хорошая книга, — отвечаю я. — Там про одного мужчину, он совращает двенадцатилетнюю девочку. Он ее как бы похищает и переезжает с ней из одного мотеля в другой по всем Соединенным Штатам. Ну и спит с ней.

— Бог ты мой! — восклицает мама.

Ян Улав почесывает ногу. Дети пытаются вскарабкаться на спину Боба в бассейне, схватить его за руку или за голову и утянуть под воду.

— Но самое странное, что мужчина вызывает симпатию, — объясняю я, — и тебе хочется, чтобы в конце концов девочка осталась с ним навсегда. Потому что это так здорово написано.

Мама смотрит на меня.

— Какая-то не особенно приятная книга, — говорит она.

Боб снова ныряет, дети со своими надувными приспособлениями остаются на поверхности, возмущенные и застигнутые врасплох. Из всех только Юнас умеет плавать, на Стиане оранжевые нарукавники. Ян Улав протягивает мне книгу.

— И что, только потому, что автор хорошо пишет, главному герою можно насиловать маленьких девочек? — спрашивает он.

— Да нет, — говорю я. — Впрочем, это трудно объяснить.

— О чем это вы тут? — спрашивает Элиза.

Боб внезапно выныривает, Стиан визжит от восторга, я непроизвольно начинаю хохотать, Юнас набрасывается на Боба и обхватывает его обеими руками.


Чувство, что мы с Толлефом теперь пара, появилось сразу после первого поцелуя, потому что мы уже жили в одной квартире. Я чертила пальцем линию по плечу Толлефа — сначала с наружной, потом с внутренней стороны. Сантиметр за сантиметром, словно говорила самой себе: отлично, что у него в голове, я уже знаю, теперь познакомлюсь с телом. Маме с папой пока можно было не рассказывать. Мы сидели рядом на диване, готовили вместе еду на кухне, ходили гулять и выпить пива в Грёнланне, вместе возвращались домой. И я спрашивала себя: что теперь? Чего мы ждем? Было что-то, чего я ждала. В голове постоянно вертелось слово «практично» — потому что все это было практично. И следующим возникал вопрос — как нам поступать с практической точки зрения?

Толлеф был хорошим другом, а потом мы стали спать вместе. Я чувствовала себя так, словно вернулась домой после долгого отсутствия. Мои ноги загорели, его плечи остались белыми. Я наблюдала происходящее со стороны, словно кто-то из остальных жильцов нашей квартиры. Вот они — Моника и Толлеф. Против их отношений и возразить-то нечего. Но неужели Толлеф проходил в футболке все лето? Неужели он не загорал?

Я размышляла о паре средних лет, которую увидела на улице Карла Юхана. У их взрослого сына был синдром Дауна. Он шагал между родителями, на лице — глубокие складки, рот приоткрыт. Я представила себе, как они толкутся в пыльной квартире, полной старых журналов, пакетиков готового супа и сморщившихся от долгого лежания яблок. В определенные часы родители выходят на утреннюю прогулку, наливают друг другу воду за обедом, распечатывают плитку шоколада и ломают ее на кусочки. Все это они воспринимают как должное и не представляют, что может быть по-другому.

Вспомнилось, как папа стряхивает соль с жареного арахиса, прежде чем дать его маме, потому что у нее давление. И о том, как мама всегда берет, что ей нравится, с папиной тарелки — так, словно это ее блюдо: миндальное пирожное, дольку помидора, последний кусочек говядины. А со своей тарелки перекладывает ему все, что ей не нравится.

Когда Нина узнала о нас с Толлефом, она сказала:

— Я ходила целый день и улыбалась.

Мама только спросила:

— А, это тот самый, из Трёнделага? Он вроде неплохой парень, а?

А Кристин — мы сидели в кафе универмага «Glas-Magasinet» и ели пирожные — смахнула с губ маковые зернышки и сказала:

— Вот ты удивила! Такого я не ожидала.

Думаю, Толлефу без меня лучше, но наши отношения, наверное, могли бы закончиться на более приятной ноте. Толлеф — самый спокойный и уравновешенный человек, которого только можно себе представить, и все же даже ему удавалось вывести меня из себя. У него были занавески, которые выбрала его мама и которые мама же и повесила. Я не могла этого вынести, и больше всего мне хотелось, чтобы Толлеф понял мои нелепые чувства по отношению к его матери и ее занавескам и утешил меня. Иногда со мной что-то происходило, я чувствовала себя загнанной в угол и не могла оттуда выбраться. Я понимала, что не в себе, и неважно, насколько притворно это выглядело. Мне нужно было, чтобы он понимал меня тогда, понимал, что я презираю его и не выношу, но чтобы он только снисходительно посмеивался и любил меня, несмотря ни на что. Толлеф так и делал.


Мой номер сверкает чистотой. Простые линии, сияющие поверхности, мягкие краски — ничего яркого — и мало вещей. На полу — керамическая плитка сдержанных оттенков. В воздухе витает запах чистящих средств, все блестит. Я рассматриваю себя в большом зеркале в ванной: я загорела, кожа словно окрашена морилкой. Я пускаю воду в душе, снимаю трусики, белый след от них контрастирует с загаром. Мои волосы выгорели на солнце и стали пушистыми от соленой воды, мне не хочется их мыть, чтобы сохранить объем.

В Париже дул сильный ветер, было холодно — всего одиннадцать градусов, прохладно было и в гостинице. В первое же утро Руару позвонили из дома, он сказал, ему придется уехать на день раньше из-за каких-то там похорон.

— Я даже не могу отказаться, — сказал он. — Я сам себе не принадлежу.

Это означало, что мне придется остаться в Париже на день без него и одной лететь домой. Руар погрустнел. Ветер гнал по мостовой обертку от мороженого. В уличных ресторанчиках было пусто, только какая-то парочка пила пиво да официантка собирала посуду со столов на поднос. Мы полюбовались базиликой Сакре-Кёр, поели круассанов и попили кофе латте. Время от времени Руар тяжело вздыхал.

— Знаешь, я подумала, что тоже уеду на день раньше, раз так, — сказала я.

— Билеты ужасно дорогие, — отозвался он.

Под красным навесом с белой надписью «Crêperie» Руар остановился, поцеловал меня, и мы поспешили в отель заниматься любовью. В комнате было по-прежнему холодно, радиатор не подавал признаков жизни.

Руар звонил на ресепшен еще утром, и молодой человек с гладко выбритыми щеками поднялся в номер, покрутил вентиль на радиаторе, постучал по трубе костяшками пальцев и заявил, что теперь-то в номере будет тепло. Но теплее не стало. Руар лежал на спине на белоснежном гостиничном белье.

Я сидела на нем верхом, раскачивалась из стороны в сторону, поднималась и опускалась, пыталась разбудить в себе все самые приятные ощущения, но ничего не получалось. В конце концов я притворилась, что мне хорошо, а потом уже и он издал хриплый стон и затих.

Я надела короткое черное платье с рукавами до локтя и открытой спиной, сапоги на высоких каблуках, накрасила губы. Руар изумленно и одобрительно присвистнул, что было ему несвойственно. Мне это не понравилось. Однако в глубине души я понимала, что у меня не было выбора — придется смириться. Я подумала: как мало мне нужно. Ничтожно мало. Что-то конкретное, маленькая коробочка, которую можно подержать в руках: и мне довольно. Я красилась в его присутствии и смеялась, пока наносила косметику, я дрожала от холода перед зеркалом, мечтая о теплой ванне. Руар напевал себе под нос «Апрель в Париже». Но был март, и было холодно.

Спустя два года, в течение которых мы не общались, Руар объявился прямо перед Рождеством. В ту осень все в моей жизни было прекрасно — мы с Толлефом смотрели кино в синематеке, а потом пили красное вино в «Грей-Кафе» и обсуждали фильмы. Мне всегда было интересно, что скажет Толлеф. Но потом на пороге нашей двухкомнатной квартиры возник Руар. Стоял скрипучий мороз, солнце выходило только в середине дня, и то ненадолго. Руар появился точь-в-точь как в кино — с тремя темно-красными розами на длинных стеблях и сборником стихов Дилана Томаса; на кончике носа застыла маленькая капля. Руар сказал, что ему нужно бежать дальше, но своим появлением он все разрушил. И хотя он заметно постарел, носил старомодные брюки со стрелками, а под носом у него повисла капля, это было черт знает что такое — вот так врываться ко мне, в мою жизнь. Мне и в голову не приходило, что он может такое себе позволить. В любом случае, о том, чтобы продолжать жить с Толлефом, после этого не могло быть и речи. А потом еще эта история с ковриком. Она выявила огромную разницу в том, как мы понимаем юмор или его отсутствие, которые выражала надпись «Добро пожаловать» на цветастом коврике перед дверью. Мы с Толлефом позвали друзей на ужин перед Рождеством, но тогда мне уже не хотелось ничего другого, кроме как просто быть с Руаром. Сидеть с ним на скамейке в промозглом декабре, держаться за руки и болтать обо всем, чего не было и никогда не будет, упрекать его и слушать его никчемные оправдания. Мы с Толлефом поехали в ИКЕА за новыми одеялами, как давно планировали. Еще мы купили новое постельное белье, четыре нежно-голубые чашки, полотенца и тот самый злосчастный коврик. По дороге домой у меня разболелся живот после фрикаделек; дни старенького «Форда-Кортины» Толлефа подходили к концу.


Я развешиваю трусики и полотенце на балконе, беру ключ и иду в номер к Элизе и Яну Улаву. Я надеюсь, что теперь-то Элиза одна, она вернулась раньше остальных. Я распахиваю дверь и хватаю ее за руку.

— Тебя трудно застать одну, — тяну я притворно-хнычущим тоном и висну у нее на руке. — Никогда не могу побыть с тобой наедине — никогда-никогда.

Она разбирает детскую одежду. Рассматривает футболку с пятнами от кетчупа и откладывает ее в кучу грязного белья.

— Ты всегда с Яном Улавом, — продолжаю я, — он никогда не оставляет тебя в покое.

Теперь она смеется, и в ее смехе слышны нотки гордости. Она смотрит на меня, берет за руку и говорит:

— Ты так загорела, везет же тебе. — И потом спрашивает: — Хорошо провела время с Бобом?

Я морщу нос и мотаю головой.

— У него такая волосатая грудь, — говорю я. — Мне кажется, это отвратительно.

Элиза пожимает плечами.

— Ну и что же в этом такого отвратительного? — спрашивает она с несвойственным ей раздражением, и тут до меня доходит, что у Яна Улава тоже густая растительность на груди, но я не понимаю, как можно воспринимать мои слова как намек на Яна Улава. Я думаю, что это глупо — сравнивать Яна Улава и Боба или в любом случае думать про Яна Улава в таком ключе. У него блестящая лысина, накачанные мышцы на ногах, он любит ездить на велосипеде и смотреть футбол по телевизору. Я хочу поговорить с Элизой про Руара, хотя знаю, что она скажет, — она всегда говорит одно и то же. И все равно я рассказываю ей снова и снова о своей страсти и тоске.

— Ты ведь сама говоришь, что по-другому никогда не будет. Неужели ты не хочешь встретить нормального мужчину, с которым могла бы жить и растить детей? — спрашивает Элиза. — Почему ты рассталась с Толлефом? Что с ним было не так?

— Не ругай меня, — робко прошу я и смотрю на нее собачьим взглядом, пока она не улыбнется.

— Ну, в Осло еще полно мужчин, — произносит она. — Руар — это идиллический портрет. Ты не знаешь, каково это — жить с ним каждый день. С мужчиной, который так поступает со своей женой.

Голос Элизы слегка дрожит. Словно она пытается мне сказать, что независимо от того, насколько она любит меня и насколько беспокоится обо мне, она считает меня не таким уж хорошим человеком. И единственная причина, по которой она находит в себе силы разговаривать со мной об этом, заставляет себя затрагивать эту тему, — то, что она моя сестра.

— Не могу поверить, что мы уже завтра уезжаем, — говорит Элиза. — Как быстро бежит время!

Я слышу нарастающий топот, и в комнату вваливаются Юнас и Стиан с полотенцами, купальными принадлежностями и футбольным мячом, который ударяется о керамическую плитку, отскакивает и откатывается в угол. За мальчиками появляется Ян Улав, я притворяюсь, что собираюсь схватить Стиана, но он визжит и убегает в ванную.

Элиза привела в порядок детские вещи и теперь оглядывается в поисках того, что еще нужно сделать. Она устала от моего общества. Я уже знаю, что, когда я приезжаю в гости к ним во Фредрикстад и Элиза внезапно начинает вытирать пыль, мыть плиту или складывать одежду, — это знак ее презрения или равнодушия. Она показывает свою жизнь без стыда, демонстрирует, что она такая, как есть, какой должна быть. Что это правильная жизнь, единственно верная. Она поступает так всякий раз, когда я рассказываю о том, что встретила очередного мужчину. «Вот как, — говорит она. — И когда же мы с ним познакомимся?» И выдавливает чистящее средство на плиту. Это «мы». Она и Ян Улав, целая институция. Элиза, которая отскребает наклейку с Винни Пухом столовой ложкой со стула, открывает контейнер с едой и нюхает, чтобы понять, выветрился ли кислый запах. Элиза стала тем, кем я никогда не хотела быть, но в то же время я доверяюсь ей, рассказываю о Руаре и прошу совета. Возможно, и у самой Элизы есть чувство, что она стала тем, кем не хотела становиться. Но в то же время теперь ей не остается ничего другого, как отстаивать позицию человека, которым она не хотела становиться, потому что время, когда она этого не хотела, в прошлом, оно ушло. И теперь у нее есть только нелегкая работа медсестры, которая высасывает из нее все силы и не дает ничего взамен, дом с садом по соседству с родительским домом, два кудлатых сына, которые никогда не смотрят тебе в глаза. И Ян Улав.

— Когда будем ужинать? — спрашиваю я. — Ты договорилась с мамой и папой?

Стиан выскакивает из ванной, я делаю выпад, согнув пальцы, словно когти, и он отскакивает назад. Элиза говорит, что мы встречаемся в шесть. Я собираю волосы в хвост и ухожу из комнаты, где Ян Улав сидит на диване с банкой пива, в оранжевых купальных шортах, расставив ноги, между которыми все видно. Я прохожу по коридору с терракотовой кафельной плиткой и открытыми арочными проходами к морю.


Из гостиницы в ресторан папа несет Стиана на плечах. Огромное оранжевое солнце висит над горизонтом. Кажется, что с каждым годом папа обращает на меня все меньше внимания, как будто его разочарование скоро растворится и он уже перестанет чего-либо ожидать от меня.

— Время пробежало так быстро, — замечает тетя Лив. — Завтра возвращаемся домой, в холодную Норвегию.

Кристин говорит, что голодна как волк.

— Мне уже так надоело быть огромной, как бегемот, — говорит она. — И вина ужасно хочется.

— Вот увидишь, твои мучения того стоят, — говорит тетя Лив.

— Мне рожать как раз перед тем, как начнет поспевать клубника, — говорит Кристин, — а когда кормишь грудью, клубнику нельзя.

Мы идем в тот же ресторан, в котором были в первый вечер, маме там понравился официант и скатерти в красную клетку. У тети Лив клетчатые брюки, и Ян Улав шутит, что брюки гармонируют со скатертями. Когда я была маленькой, ноги тети Лив часто становились темой разговоров. У нее были очень красивые ноги, и когда тетя Лив и Халвор уезжали, мама постоянно пытала папу, что он думает о ее ногах. Тетя всегда любила выставить свои ноги напоказ, подчеркивая их стройность короткой юбкой или узкими брюками.

Официант раскладывает меню, папа и Ян Улав выбирают вино и делают заказ. Элиза говорит:

— Думаю, я лучше разбираюсь в людях, а Карина — в профессии. Не знаю. Наверное, для руководителя отдела быть отличным профессионалом важнее.

Она соединяет две части пластмассовой игрушки и протягивает ее Юнасу.

— И что, теперь вы конфликтуете? — спрашивает мама.

— У женщин без конфликтов не обходится, — комментирует Ян Улав.

Элиза нарочито пропускает его слова мимо ушей. Я представляю себе, как она говорит: не могу же я всю жизнь жить в постоянных обидах на его неуклюжие высказывания, он не имеет в виду ничего плохого. Жизненной мудрости в ней явно чуть больше, чем у других, и это позволяет ей быть выше унижений или мириться со своей ролью. Элиза знает, что мириться не следовало бы, но предпочитает избегать конфронтаций.

А Ян Улав не останавливается:

— Чтобы разгорелся конфликт, нужны как минимум двое. Это понятно и ребенку.

Он осматривается в поисках официанта. Тот подходит с двумя бутылками вина и почти доверху наполняет невысокие бокалы.

— Лучшее, что можно сделать в твоей ситуации, — выполнять безупречно свою работу, а об остальном не волноваться, — произносит мама.

Как же Ян Улав меня бесит! Это чувство сильное и оправданное, но оно не имеет никакого смысла, потому что Ян Улав никогда его не поймет и едва ли почувствует, а даже если и почувствует, не придаст ему никакого значения. Он делает только то, что считает нужным, не поддается никакому влиянию. Это все равно что сердиться на «Свидетелей Иеговы» или на ведущего телепрограммы. На камень, дом или муравейник. Мне плевать на Яна Улава так же, как на «Свидетелей Иеговы» или муравейник. Я решаю, что, если он сейчас скажет еще хоть что-нибудь о женских конфликтах, квохчущих курицах или дерущихся воронах, мое терпение лопнет, и я все ему выскажу.

Снова появляется официант и принимает дополнительные заказы, мама одаривает его доброжелательным взглядом своих светло-голубых глаз. Ян Улав водит пальцем по меню и что-то произносит, сердце мое колотится. Но как бы я ему все высказала, что бы я сказала, как объяснила бы свою вспышку гнева? Что это я себе вообразила? Это все равно бы не сработало.

Солнце скрывается за горизонтом. И тут меня озаряет: Толлеф должен был быть здесь, с нами. Он умеет разрядить обстановку хорошей шуткой. Думаю, папа с Толлефом, будь у них шанс познакомиться поближе, понравились бы друг другу. Толлеф просто не успел показать свои лучшие стороны. Когда узнаешь его поближе, понимаешь, что у него отменное чувство юмора. Мы бы здорово повеселились; собственно, это было бы незабываемо. Мы могли бы притвориться и взяться защищать чужие мнения, а не наши собственные, и вести долгие споры, не выходя за пределы взятых на себя ролей. Эти мнения мы обычно черпали из газетных статей или передач по телевизору или радио. Каждый раз во время таких разговоров я открывала в Толлефе что-то новое, и это только добавляло очков в моем отношении к нему. Иногда приходилось даже притворяться, что мы не согласны с мнением друг друга, придумывать аргументы за и против, оспаривать то, что мы утверждали ранее, и я никогда не знала, что на самом деле думал Толлеф.

Официант все стоит у нашего столика с блокнотом. Слышно, как какая-то женщина громко и пронзительно смеется. Элизины мальчики, как обычно, заказывают бургеры. Каждый раз они выковыривают из них листья салата и ломтики помидора, и каждый раз Элиза уговаривает их съесть это. Сегодня вечером она надела пончо.

— Это что, шерсть? — спрашивает мама.

— Пятьдесят процентов, — отвечает Элиза.

— Тебе идет, — говорит мама, — прелестные цвета.

По Кристин видно, что она не в восторге от пончо, не уметь врать для адвоката странно.

— Выглядит славно, — говорит она.

Ян Улав услышал, что речь зашла о пончо.

— Не скажу, что оно уродливое. Нет, я так не думаю. Просто интересно, ты что, будешь его носить? — поворачивается он к Элизе.

— Она уже его носит, — встреваю я.

— Вот мне бы такое пригодилось, — вздыхает Кристин и проводит рукой по огромному животу. — Я скоро вообще не влезу в свою одежду.

Элиза заговаривает о средствах от солнца. Действительно ли молочко с фактором защиты двенадцать лучше, чем то, у которого фактор шесть. Стиан сегодня обгорел.

Меня одолевает тоска — от всего, по всему. Я понимаю, что с Руаром у меня нет будущего, но и без него ничего хорошего меня не ждет.

Я не видела Боба с самого утра.

Когда мы с Толлефом решили жить по-настоящему вместе и переехали из общей квартиры в наше собственное жилье, я тут же пожалела об этом. Это было двойное сожаление: из-за того, что я чувствовала и чего не чувствовала, словно я могла управлять своими чувствами, как будто что-то могло быть иначе. Идея съехаться казалась очевидной, словно нужно было в конце концов сделать то, о чем я думала много раз, но каждый раз я гнала от себя эту мысль как несостоятельную. Слишком простое решение, решения не должны быть такими простыми. Но решение чего? Решение проблемы пустоты, одиночества, чувства, что жизнь бежит вперед без направления и смысла. Можно подумать, что теперь жизнь обрела направление и смысл! Толлеф ел хлеб с ломтиками огурца на завтрак. Он варил картошку на обед несколько дней в неделю. Толлеф был единственным человеком на свете, кому я могла сказать слова «пустота» и «одиночество», «смысл» и «направление». Он не воспринимал мои слова слишком уж всерьез. И в этом также крылась двусмысленность: мы беззлобно подшучивали сами над собой и над тем, что могли разрушить и оставить после себя нечто такое, чему я не знала названия.


Юнас и Стиан бегают между столами. Их возня и крики порой заглушают разговоры за столом и сбивают с мысли. Я убеждаю себя в том, что не я несу за них ответственность и что мне просто нужно перестать обращать внимание.

— Детям пора домой, уже поздно. — Ян Улав обращается к Элизе.

— Завтра утром ничего подобного уже не будет, нас ждет кошмарный перелет. — Тетя Лив перехватывает Стиана и усаживает его к себе на колени, тискает и раскачивает из стороны в сторону, но он извивается, как червяк, и ей приходится отпустить его. Я наливаю себе еще вина, предлагаю Элизе наполнить и ее бокал, но она отказывается.

— Но что же Халвор может поделать? — тетя Лив продолжает разговор с папой и Кристин. — Он почти не видит своего ребенка.

Стиан протискивается между тетей Лив и столиком и потом между Кристин и столиком, чтобы убежать от Юнаса, но тот его преследует.

— Я бы не советовал ему обращаться в суд, — говорит папа. — Это стоит бешеных денег, и, к сожалению, ситуация такова, что позиция матери в суде автоматически считается сильнее.

— Но это же не означает, что он должен опустить руки! — вступает Кристин со своей обычной горячностью, которая всегда проявляется в разговорах с отцом и которая много раз заставляла меня задуматься о том, что папа наверняка обеспокоен ее манерой выступления в суде.

— Успокойтесь немедленно! — прикрикивает на сыновей Элиза. — Юнас, Стиан, ну-ка тихо!

— Отношения с отцом важны для любого ребенка, — продолжает Кристин. — Думаю, суд с большой долей вероятности примет это во внимание.

— Юнас, — кричит Элиза, — ты что, не слышишь? Стиан, хватит!

Помню, в детстве тетя Лив говорила нам: «Ваш отец не из тех, кто печется о славе, деньгах, власти, как многие другие адвокаты, он такой добрый и щедрый. Такие на дороге не валяются».

— Элиза, это бесполезно! — вступает Ян Улав.

Когда мы были маленькими и тетя Лив с Халвором проводили у нас целое лето, в ее поведении чувствовалось какое-то подобострастие, желание угодить — в том, как она помогала маме с нами, с домом, с ягодами и вареньем. «Это еще кто кому помогает! — восклицала мама, обращаясь к отцу. — Мы даем Лив и Халвору возможность побыть в семье, обеспечиваем едой и крышей над головой, дарим им летние каникулы».

Папа воспринимал историю жизни тети Лив как данность, но для мамы все было не так однозначно, словно всем было очевидно, что она имела право смотреть на тетю Лив свысока, но не делала этого. Тетя Лив была обречена на мамину щедрость.

Тетя Лив пела дифирамбы маминому и папиному хорошему вкусу, мебели и обоям. Она хвалила катер и дачу, еду, когда не сама ее готовила. Это не выглядело нарочито, тетя Лив порой иронизировала по поводу пережаренных котлет и давала советы насчет соуса. Но все это делалось с безграничной доброжелательностью и благодарностью.

— У меня в голове не укладывается, — говорила мама папе. — Как будто в ней нет зависти и горечи, как такое возможно? Как думаешь, Педер, это возможно?

Папа смотрел на нее поверх газеты.

— Одно удовольствие, когда Лив гостит у нас, — сказал отец, — она такая позитивная.

Мама умолкала. У нее самой начисто отсутствовала способность быть счастливой. Откуда в ней бралось столько недовольства и злости? И откуда ж взяться счастью, когда тебя занимают одни несчастья? Маму словно одолевал зуд, и облегчение приносили только сплетни о тете Лив у той за спиной.


Мне хочется совершить что-нибудь удивительное. Например, открыть маленькое кафе или бар. Придумать беспроигрышный маркетинг, сотрудничать с интересными людьми, не разделять работу и свободное время, друзей и коллег. Изобретать новые напитки. Когда нужно, менять режим дня. Медленно, но верно добиваться успеха, так чтобы моей семье стало стыдно из-за их раздражения и сомнений во мне. С Элизой что-то происходит. Она смотрит на меня, поднимает свой пустой бокал, тянется за бутылкой и наливает немного вина. Оказывается, на горизонте появился Боб. Он выглядывает кого-то, видит нас, светлеет лицом и что-то говорит приятелю. Боб пробирается к нам между столиками, делает комплимент Элизиным сережкам, и она невольно тянется к уху и быстро отдергивает руку.

— Садись с нами, — произносит она.

Я пытаюсь тайком поблагодарить ее взглядом, но теперь она смотрит не на меня, а вниз, потом переводит взгляд на море и опять на Боба. Он оглядывает присутствующих и понимает, что те не против, чтобы он остался за нашим столиком. Боб занимает место рядом со мной, напротив Элизы. Стиан и Юнас лежат под столом на животе и играют.

Боб достает пачку сигарет и хочет всех угостить, но у меня и папы есть свои. Тогда он делает знак официанту и просит принести бутылку вина и бокал. Он обводит всех взглядом и говорит: «У всех есть бокалы?»

На столе стоит почти полная бутылка вина.

Я прикуриваю сигарету. Боб курит «Лаки Страйк».

— Ну как вам здесь, нравится? — спрашивает он.

— Здесь прекрасно, — отвечает тетя Лив.

Бобу приносят вино, официант убирает со стола грязные тарелки.

— Вы замечательная семья, — говорит Боб. — Обожаю такие семьи. Моя вот недостаточно сплоченная, чтобы называться семьей.

Он подает пачку сигарет Элизе, и она протягивает руку.

— Да, что-то и мне покурить захотелось, — произносит она.

По лицу Яна Улава пробегает тень — не раздражения, не разочарования — нет, а недоверия и подозрения, что его предали. Боб отдает пачку Элизе.

— Ты же не куришь, Элиза, — выдавливает из себя Ян Улав.

Элиза улыбается, расправив плечи и тряхнув волосами, которые легкими волнами разлетаются по плечам.

— Когда-то я много курила, — говорит она. — Но это было до того, как я встретила тебя.

О том, что это не первая ее сигарета, можно догадаться по тому, с какой жадностью и удовольствием она затягивается и отворачивается от Яна Улава, словно хочет отвоевать это право для себя — курить и получать удовольствие.

— Сигарета тебе идет, — говорит Боб и с улыбкой смотрит на Элизу, подперев голову руками.

— Нет, все же курение не идет никому, — вступает мама.

— Мне почему-то всегда ужасно хочется курить, когда я подписываю рождественские открытки, — говорит Элиза.

— А я не могу выкурить только одну сигарету, — замечает тетя Лив. — Если я сегодня позволю себе одну, завтра выкурю уже двадцать.

Боб наливает еще вина себе и тете Лив. Папа показывает на бутылку, которую заказали мы.

— У тебя такие нарядные косички, — говорит тетя Лив. — Как ты их заплел?

Боб улыбается, обнажая белоснежные зубы, и проводит рукой по волосам.

— У парикмахера в Осло, — говорит он. — Такого чудного гомика с татухами и клипсой в носу.

— С ума сойти! — говорит тетя Лив и смеется.

Креманка с десертом Юнаса еще наполовину полная, в ней тает мороженое разных сортов. Ломтики картофеля фри лежат между моим бокалом и миской с салатом. Ян Улав комментирует поведение женщины, непрерывно хохочущей за столиком по соседству.

— Она смеется так, как смеются только что разведенные женщины за сорок. Чтобы убедить всех вокруг и саму себя в том, что у нее замечательная жизнь, гораздо лучше, чем когда она была замужем, — говорит он.

Яну Улаву удается рассмешить Боба, и он этим страшно доволен. Боб обращается к Элизе:

— Тебе идет это пончо. Ты словно женщина из индейского племени с трубкой мира.


В Париже внезапно потеплело. Уличные кафе тотчас заполнились посетителями, и я спросила:

— Как ты можешь уехать от такой погоды?

Это ему следовало сказать:

— Как я могу уехать от такой погоды? От тебя в такую погоду?

Его руки пахли гостиничным мылом. Он ответил с независимым видом, который я ненавидела. Не со скорбным или печальным, который я любила. Как бы мне хотелось, чтобы чувства ко мне раздирали его изнутри на куски, чтобы он показал это, дал понять. Но он не был в отчаянии из-за отъезда и жалел скорее не себя, а меня.

— Один день пройдет быстро. Все будет хорошо. И ты наконец увидишь Лувр, — вот и все, что я услышала.

Лучше не придумаешь, черт побери! Я не хотела осматривать Лувр без него. Я не хотела видеть Эйфелеву башню, даже издалека. Руар нырнул в такси, он выглядел озабоченным, как будто он был моим отцом, а я — его ребенком.

Я гуляла в одиночестве по парижским улочкам, забрела на Елисейские Поля, разглядывала мужчин в беретах и кепках. Есть мне совершенно не хотелось, но я села за столик в кафе, заказала бокал вина, пила его маленькими глоточками и смотрела в окно. Я подумала о том, что достаточно несчастна, чтобы сочинить стихотворение, и нашла в сумке ручку и чек. Но строчки не складывались, слова становились пустыми и бессмысленными, как только ложились на бумагу или даже еще когда приходили мне в голову: тоска, отчаяние, обида, непонимание… Я написала «ледяная простыня», «забытое томление», оставила на скатерти франк, поднялась и пошла дальше.

Булыжная мостовая привела меня к Сене. На мощной деревянной балке у воды расположилась молодежь с рюкзаками, багетами и красным вином. Девушка и трое молодых людей, один из них окинул меня дружелюбным взглядом, но я прошла мимо. Я смотрела вниз на мутную воду. Мне подумалось, что мама могла бы сказать: «Я всегда любила вас такими, какие вы есть. Я никогда не была одержима вашими достижениями. У меня никогда не было ожиданий, которые бы вы не оправдали. Я никогда не была по-настоящему разочарована или по-настоящему обеспокоена из-за кого-то из вас». Но она никогда не говорила ничего подобного. Наверное, она даже так никогда и не думала. В последний раз, когда я была дома, сразу после того, как съехала от Толлефа, она подала на стол яблочный пирог. Коричневые, сухие яблочные дольки с морщинистой кожурой, посыпанные корицей.

— Я не очень хочу яблочный пирог, — сказала я. — Никогда не любила его.

— Ну, сегодня ты могла бы немного изменить свое отношение, — возразила мама, раскладывая чайные ложки над десертными тарелками, одну за одной, все ручки вправо.

Есть бесконечное количество способов разочаровать маму, и мне всегда это удавалось. Родители купили микроволновую печь. Мама сказала, что папа подогревает остывший кофе.

— А ты? — спросила Элиза.

— Я размораживаю мясо, — ответила мама. — И булочки. Одна минута в микроволновке, и они как будто только из печки.

В доме моего детства, когда я сидела с семьей за столом, во мне росло чувство безысходности. Чувство, что мои собственные ценности и принципы в корне отличаются от тех, которые приняты в моей семье, и потому здесь яникогда не смогу быть самой собой.

Странно, но я гораздо больше боюсь разочаровать Элизу, чем маму. Но когда я действительно чувствую, что чего-то добилась, и Элиза пусть редко, но признает это, само признание Элизы служит для меня оценкой успеха. Кристин же часто хвалит меня в знак скрытого протеста против мамы и папы. Если ей хочется устроить небольшое восстание, чтобы совсем не потерять себя после того, как она оправдала все мечты и ожидания родителей — юридическое образование, муж-адвокат, будущий ребенок, — она восстает и защищает меня в, казалось бы, самой нелепой ситуации. Поддержка Кристин только ослабляет мои и без того шаткие позиции — моя свободная жизнь, отказ от собственного жилья и «престижного» образования, как она это называет, предстают смехотворными и неразумными. «Университетское образование совершенно необязательно означает получение определенной профессии», — говорит она, как бы намекая на то, что в этом есть здравое зерно, но отыскать его невозможно.


Под пристальным взглядом отца я подливаю себе вина. Элиза пытается вести беседу с Бобом, при этом ей приходится держать в охапке обоих хнычущих мальчиков. Боб с напускным интересом расспрашивает ее о работе медсестры, и она рассказывает. Он говорит что-то о «спасении жизней», но Элиза возражает: речь всего лишь о том, чтобы под конец сохранить качество жизни, насколько это возможно.

— Но сейчас я старшая медсестра отделения, так что помогать умирающим мне приходится не так уж часто. Мне на самом деле этого не хватает, — поясняет она.

Стиан оставляет попытки завладеть вниманием Элизы и начинает громко плакать.

— Вот видишь, — говорит Ян Улав, — это то, о чем я тебе говорил.

Все в жизни всегда происходит именно так, как предупреждал Ян Улав.

— Думаю, нам пора ложиться, — веско произносит Ян Улав. Он встает, пытается подозвать официанта, это ему не удается, и он договаривается с папой, что они рассчитаются позже. Элиза поднимается и стоит в пончо и с ребенком на руках.

— Прощай, Лунный Свет, — говорит Боб.

Я бросаю последний взгляд на лицо Элизы, вижу тоску, которую не замечала прежде, — ей хочется еще посидеть с нами, поговорить с Бобом. Словно нельзя и предположить, что у нее могут возникать такие желания. Словно в эту секунду она понимает, что ее жизнь ее не устраивает. Потом Элиза исчезает в толпе людей с мужем и сыновьями. Ей приходится смириться с разочарованием, отогнать тоску и принять последствия того, что она принадлежит Яну Улаву, она — его на веки вечные, что бы ни произошло.

Тетя Лив разговаривает с Бобом о военной службе. Боб, как и Халвор, отказался от службы в вооруженных силах.

У Боба мускулистые, загорелые руки, покрытые волосами, он много смеется. Папа молчит. Официант спешит мимо нашего столика, семья с тремя детьми оплатила счет и собирается уходить, один из детей повисает на руках отца.

— Слова о необходимости защищать свою родину звучат благородно, — говорит тетя Лив, — но если это предполагает необходимость убивать, все становится не таким уж привлекательным, я так считаю.

— Я бы не смог убить и котенка, — говорит Боб. — Не то что я категорически против убийства, я просто абсолютно не способен на это сам.

Официант начинает убирать посуду с нашего столика. Я роняю губную помаду под стол, Боб наклоняется и достает ее. Он медлит, прежде чем отдать ее мне, и смотрит пристально мне в глаза.

— Теперь я приглашу вашу дочь на коктейль, — говорит он папе.

Папе он уже разонравился. Или это я ему не нравлюсь.

— Пойдем, — говорит Боб и протягивает руку. Рукава его светло-голубой рубашки закатаны. Папин взгляд полон неодобрения и озабоченности. Озабоченности не из-за того, что со мной может случиться что-то плохое, но из-за моего характера.

Мы проходим пару сотен метров к бару с гирляндами из цветных лампочек. В баре в основном туристы, но есть несколько человек, которые выглядят как местные. Я вынимаю заколку и распускаю волосы. Боб приподнимает одну прядь, заправляет ее за ухо и произносит:

— Завтра ты уедешь от меня.

Он рассказывает о том, что Томас влюбился в местную девушку, которая работает в баре соседнего отеля.

— Так что теперь я могу остаться с тобой без угрызений совести, — говорит Боб.

Подходит официант, и Боб заказывает напитки. С ним так легко разговаривать, и я рассказываю ему о своем разочаровании в собственной семье, о вечно капризничающих племянниках, о маминой беспомощности и о тете Лив, которая вмешивается во все, о Яне Улаве. Даже о его плавательных шортах.

— И он что же, трясет перед всеми своими причиндалами? — спрашивает Боб. Я смеюсь. — Наверное, он знает об этом. Он фантазирует, что ты возбудишься при виде его богатства.

Я все хохочу. Из бара доносятся популярные мелодии. Тексты песен совершенно не созвучны моей жизни, вовсе не про меня, но они такие трогательные и душевные, что возникает опасность поддаться их очарованию и поверить в них как в истину, которую невозможно опровергнуть. У меня мурашки бегут по коже из-за отвращения к банальности текстов и манере исполнения, в то же время я тронута. И почти влюблена… И не то чтобы влюблена… Коктейль называется «Секс на пляже». По краю бокала тянется хрусткая сахарная каемка, напиток украшает крошечный зонтик. Боб прикасается пальцами к моим губам. Мы целуемся. Ну да, выпила я много.

Поцелуй Боба вызывает вполне предсказуемые ощущения — будто я погружаюсь во что-то знакомое и в то же время неизведанное, в страсть и удовольствие. Он похож на прежние поцелуи и не похож. Почему мне хочется близости с Бобом, хотя он мне почти не нравится? Потому что с Бобом я другая. Но когда я представляю, как буду оправдывать эту близость перед Элизой или Ниной тем, что с Бобом я другая, я больше не нахожу причин быть с ним. Другая — это какая? К тому же что-то подобное я говорила и о Толлефе два года назад, и чувствовала я тогда то же самое — что выхожу за пределы самой себя, расширяю пределы возможного. Ох уж эта вечная потребность удивлять саму себя, и желательно почаще. Боб целует меня в лоб, держит мою голову так крепко, что его руки дрожат, и моя голова трясется, я невольно замечаю контраст между его движениями и выражением лица — он расслабленно улыбается, на нем нежность и отчаяние. Все, что мне никогда не нравилось, приобретает почти неземную и нечеловеческую ценность, возвышается над любыми другими смыслами в мире, в жизни. Как художественный опыт, извращенное уродство, которое внезапно становится прекраснее, чем красота.

— Тебя правда зовут Боб? — спрашиваю я. — На самом деле?

— Не совсем, — отвечает он. — Бьёрн Улав Петтерсен.

— Но это же не Боб, — говорю я. Он улыбается и щурится.

— Нет. Но я же не могу называть себя Буп.

Он склоняется ко мне и снова целует, потом встает и тянет меня к выходу.

На улице мечутся синие блики. Перед рестораном стоит машина скорой помощи, натянута временная палатка, два врача склонились над раскинувшейся на спине женщиной. Она лежит почти без одежды, очень полная, груди свесились по обеим сторонам тела. Врач делает массаж сердца. От его движений, уверенных и энергичных, тело колышется, словно огромный кусок желе, как сдобное тесто. Все происходит совершенно беззвучно. Второй врач стоит на коленях перед палаткой, уперев руки в бедра, словно он уже сдался и теперь наблюдает за теми, кто еще продолжает бороться.

— Ты когда-нибудь видел мертвых? — спрашиваю я Боба.

— Думаю, теперь да, — отвечает он.

У него шелушится кожа на носу, под сухими корочками проступает краснота. Палатка освещается рабочей лампой изнутри, и тех, кто борется за жизнь женщины, можно разглядеть через отверстие входа, их тени движутся по стенам навеса. Посетители ресторана между тем неспешно едят и пьют, отвернувшись от окон, но постепенно их внимание привлекает происходящее у входа в ресторан, и они пытаются разглядеть, что случилось. За исключением двоих, — похоже, они отец и дочь. Отец фотографирует дочь, она улыбается в камеру, посыпая пасту на тарелке перед собой перцем из большой мельницы.

Мы идем дальше, рука Боба легко касается моей. Я оцепенела, во мне смешались ужас, возбуждение, сострадание и еще отвращение: я внутренне надеюсь, что никогда моя душа не покинет тело таким вот образом.

— Я сама однажды чуть не умерла, — рассказываю я. — У меня был приступ аппендицита, когда мне было восемь лет, я лежала без сознания в палате интенсивной терапии, и все думали, что я умру. Это заставило моего отца вернуться к моей матери после того, как он ушел от нее.

— Вот это да! — восклицает Боб. — И после всего этого они счастливы вместе?

— Ну, кто тут говорит о счастье, — вздыхаю я.

Боб смеется, и я тоже смеюсь.

— В любом случае, думаю, они будут вместе, пока смерть не разлучит их, — добавляю я.

Мы идем по границе темноты, наползающей с моря, и света, льющегося из всех баров и ресторанов.

— Ты меня вдохновляешь, — говорит он. — Мне снова захотелось писать музыку.

Однажды мама сказала папе: «Не знаю, была ли я когда-либо по-настоящему счастлива». Она сидела на веранде, а папа поднялся к ней, держа в пригоршне увядшие бутоны, которые он собрал с цветов на клумбах. «У меня никогда не было чувства, что я на своем месте в жизни», — проговорила она. Папа так и застыл, сжав в ладонях бутоны.

Боб тянет меня за собой к кирпичной стене рядом с пляжным кафе, в пространство между запертым холодильником и стопкой досок для серфинга. Его самолет улетает на день позже, чем наш. Небо заволокло тучами, мы садимся, я чувствую под собой какую-то пластмассовую штуковину. Неважно, хочу я или нет, я чувствую возбуждение и любопытство.

— Думаю, ты женщина моей мечты, — шепчет Боб.

И я знаю, что это вздор, но понимаю, что его чувства в данный момент вовсе не выдумка. Боб обнимает меня и прижимается губами, есть что-то беспомощное в том, как он дышит. Я тут же вспоминаю Гуннара и мусорную свалку во Фредрикстаде, наше первое невинное и примитивное соитие. Полигон для двух детей, которые играют и изучают мир. Гуннар тогда взобрался вслед за мной на вершину мусорной кучи, энергично работая длинными руками и мускулистыми ногами, — туда, где заканчивалась граница мусора и начиналось небо. На старой двери вверх тормашками лежала переносная печатная машинка. Я в белых туфлях балансировала, ступая то по твердому, то по мягкому. Пахло краской, гнилыми овощами и подгузниками. Я перешагнула истрепанный брезент, споткнулась о ламповый абажур. И там я обнаружила свое логово, где не была года два-три. Мы построили его с Линой Луизой, и оно сохранилось почти нетронутым. Части кухонного гарнитура, автомобильное кресло, полка, на которой я расставила влажные и разорванные в клочья книги: «Кладбище домашних животных», «Все ради детей», старый матрас весь в пятнах мочи и крови. Множество кособоких стульев, у одного не было двух ножек. Было холодно, дул ветер. У меня сексуальный опыт уже имелся, но с Гуннаром это было впервые.

Шея Боба слабо пахнет морем, едой и шампунем.

— Какая ты чудесная, чудо какая чудесная, — шепчет он.

Я улыбаюсь, уткнувшись ему в плечо. Поворачиваю голову и вижу только песок, огни на горизонте и черное небо. По натуре я очень страстная, мне всегда необходима страсть. Неповторимость граней каждой крошечной песчинки, полная палитра цветов и оттенков, наполовину прозрачных, красиво обрамленных, их бесконечное количество. И потом четкая ясная мысль: с этим пора заканчивать. Но я не тороплюсь, целую его, позволяю ему ласкать меня и только потом произношу:

— Пойдем обратно в гостиницу?

Боб кивает, еще несколько секунд неподвижно лежит, прижавшись лбом к моему плечу, потом встает и помогает мне подняться.


В феврале мы с Руаром ходили смотреть дом в Тосене. Анн была в Копенгагене с подругами, и Руару пришлось пойти без нее. Вилла площадью больше двухсот квадратных метров с тремя ванными комнатами, камином и сауной в подвале. Паркет, эркерные окна. Спальня родителей с выходом на балкон. Руар захотел осмотреть сауну еще раз. Я осталась ждать его в коридоре между кухней и гостиной. Когда Руар поднялся из подвала, я вздрогнула. Он всегда казался мне красивым, только сейчас я заметила, какие у него тонкие редкие волосы, широкий зад, который он еще и отклячивает при ходьбе. И я велела себе: задержи это ощущение, не дай ему исчезнуть. Но оно ушло.

— Ну, что думаешь? — спросил он, когда мы вышли.

Он прихватил с собой брошюру. Мы пошли на восток до реки Акерсэльва и стали спускаться по течению. Чего он добивается? Он собирается купить этот дом с Анн, но в Париж хочет ехать со мной. Облачко морозного тумана вырвалось у него изо рта.

— Мне все равно, есть ли там сауна или нет, — продолжал он, — но Анн наверняка будет в восторге.

У берегов вода замерзла, русло сузилось.

— Анн — очень искренний человек, — сказал он, глядя в никуда.

Вдоль заледеневшей кромки плавали утки, опуская голову под воду в поисках чего-нибудь съестного.

— Как здорово будет отправиться с тобой в Париж! — воскликнул он. — Я очень этого жду.

Он говорил о кредите. О новой работе Анн. О школе, куда ходили его дети. «София такая целеустремленная, она как локомотив. Но в то же время у нее есть слабое место, о котором никто не знает. Уж не знаю, как она будет учиться в средней школе». Воздушная и хрусткая пленка льда на лужах под нашими ногами похожа на кружево или подвенечную фату. Каждый камешек покрыт искрящимся инеем. Руар переводит дыхание, все, что он сказал, было важно для него. Потом он посмотрел на меня, как будто у меня должны были быть какие-то мысли на этот счет. Он посвящает меня в жизнь своей семьи и в то же время не допускает меня туда. Что я могу думать о Софии и ее слабых местах, учебе в средней школе? Я просто двадцатисемилетняя женщина, с которой он спит. Просто молодая любовница, которая на самом деле не так уж и молода.


Перед входом в гостиницу Боб объявляет:

— Я живу в одной комнате с Томасом.

— Ясно, — говорю я.

— Пойдем к тебе? — спрашивает он.

— Нет. Так не годится, — говорю я. — Самолет завтра довольно рано, мама или папа придут меня будить.

— Но если я исчезну раньше, чем наступит завтра?

Я отрицательно качаю головой и улыбаюсь. Он кивает и улыбается в ответ, и мы еще долго стоим, глядя друг на друга.

— Как думаешь, что с той женщиной, у которой остановилось сердце? — спрашиваю я.

— Да ничего хорошего, — отвечает Боб.

— Она была похожа на женщину с картины Люсьена Фрейда, — говорю я.

— Кого? — переспрашивает Боб.

— Британского художника, — отвечаю я. — Он пишет такие бледные жирные человеческие тела.

Боб что-то ищет в кармане, потом поднимает руки и защелкивает сзади у меня на шее замочек ожерелья. Он кусает губы, пока возится с застежкой, наконец все готово. Белки его глаз сверкают в темноте.

— Это было для моей сестры, но теперь это твое, — говорит он хриплым голосом.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

Вместо ответа он целует меня.

— Это твое, красавица, — шепчет он. — Я напишу о тебе песню.

Он с улыбкой пятится назад к небольшому проходу в первом ряду шезлонгов, огромный бассейн отливает бирюзой. Есть в нем что-то обманчивое, не могу сказать, что именно, возможно только имя. Я вижу, как он удаляется в свете фонарей между клумбами с кактусами и цветами. Ветер шевелит листья пальм. Потом Боб исчезает в темноте, а я возвращаюсь в свою пустую комнату.

Я лежу без сна, из баров доносятся отголоски музыки. Каждый раз, когда я думаю о Толлефе, мне в душу будто опрокидывают едкий раствор. Толлеф доверился мне, он был уверен, что мы будем вместе до конца жизни. В тот вечер я старалась не встречаться с ним взглядом. Построенным в его воображении планам не суждено было сбыться: он задумал выходные в Копенгагене, а еще поход по горам. Мы бы долго и обстоятельно собирали рюкзак, обсуждали и предвкушали поездки. Толлеф говорил и говорил, а потом замолчал, хотел наброситься на меня, но совладал с собой. Он провел пальцами по моей щеке, отдернул руку и вздохнул, отвернулся к кухонному окну и уставился на парковку. Потом пришло отчаяние, и я хотела стать его частью, испить до дна или сбежать, захлопнув за собой дверь. И я знала, что есть только один путь, пройдя которым можно достичь забвения, примириться с собой, простить себя. Через несколько месяцев все пройдет. Толлеф, несмотря на боль и душевные страдания, продолжает упорно заниматься. Нина говорит, что он читает еще больше, чем раньше, и почти ни с кем не общается.


На следующее утро я просыпаюсь чуть свет с гулкой пустотой внутри, причину которой никак не объяснить. В постели оставаться невозможно, я встаю и выхожу. Рядом с бассейном служащий отеля, который каждое утро моет кафельную плитку, начищает все поверхности до блеска. Он бормочет себе под ноги «привет» по-испански, на меня не смотрит. Слева плещется море, а прямо передо мной — куча сложенных зонтиков от солнца, еще дальше — бассейны, шезлонги, снова зонтики, шеренги гостиниц, и пальмы, и горы за ними. И я понимаю, что ненавижу Гран-Канарию всей душой, ненавижу то, что Элиза обожает ее, — все тут так безвкусно, однозначно и тупо.

Я выхожу из ворот и смотрю на море. Вдали по пляжу идет, взявшись за руки, какая-то пара. Волны прибивают к берегу легкую пену. Продавец готовится открыть свою лавку. Витрины и полки забиты до отказа — мороженое, чипсы, напитки и всевозможные вещи из пластика, игрушки, кухонная утварь, обувь для купания, клипсы, он машет мне, жестами предлагая что-нибудь купить. Маски котиков, колготки с леопардовым рисунком для маленьких девочек.

Теперь я вижу, что пара, идущая по пляжу, — это Элиза и Ян Улав, они поднимаются по каменной лестнице мне навстречу. Элиза взбудоражена: оказывается, Ян Улав принес кучу проспектов с квартирами, выставленным на продажу. Она говорит, что они, возможно, купят здесь жилье. Элиза вне себя от радости, словно маленькая девочка.

Я возвращаюсь с ними обратно в гостиницу, мы идем сразу в столовую, остальные уже ждут нас за столиками. Мы садимся, Элиза выкладывает брошюры, и все принимаются их рассматривать. Через пару минут Элиза бросает взгляд на меня.

— Как Боб? — спрашивает она.

— Да никак, — я мотаю головой. — Вообще никак. Он не в моем вкусе, совершенно не мой тип.

Кристин улыбается мне.

— Где же ты была ночью? — спрашивает она так, чтобы слышали Ивар и мама.

— Понятия не имею, о чем ты, — отвечаю я с раздражением, которого сама от себя не ожидаю.

Я не вижу Боба за завтраком, еще слишком рано. Я чувствую, как давит виски и шумит в ушах — это все коктейли после вина. Юнас и Стиан едят блины с «Нутеллой» в последний раз, и Кристин — она тоже ела блины каждое утро — отмечает это.

— Ну что же, здесь довольно чисто, — говорит Ян Улав. — Но все происходит так медленно.

— Медленно? — удивляется тетя Лив, и я впервые замечаю, что она красит волосы: корни немного другого оттенка.

— Испанцы — народ неторопливый, — поясняет Ян Улав. — Здешний климат располагает к неспешности — они не только двигаются, но и думают медленно. Нельзя сказать, чтобы все было организовано безукоризненно, если можно так выразиться.

— Ну, все, что нам было нужно, мы получили, — вступается за испанцев тетя Лив.

Папа режет яичницу с беконом.

— Не забудь, у меня твой паспорт, — говорит он, не глядя на меня. — Пусть побудет у меня, пока мы не приедем в аэропорт?

Я отвечаю, что могу его забрать, но надеюсь, что папа оставит его у себя. Голова тяжелая, не могу сосредоточиться.

Стиан поет детскую песенку, Элиза подпевает: «Может, нам еще попрыгать? Вот так, вот так, а потом еще вот так — хоп, хоп, хоп…»

Ян Улав смеется.

— Надо бы поменять тональность, — подмечает он, — ты его сбиваешь.

Мужчине, который пробирается между столиков с тремя стаканами сока в руках, приходится перешагнуть через ползающего по полу Стиана.

— Ивар будет жарить мне блинчики на завтрак дома, чтобы я отвыкала постепенно, — произносит Кристин, — иначе у меня начнется абстиненция.

Элиза листает брошюры, Юнас намазывает «Нутеллу» из маленькой баночки на блин, сворачивает его в рулетик и отправляет в рот. Нос и щеки Элизы сгорели, она сосредоточенно рассматривает фотографии, и я наблюдаю, как Ян Улав тянется к Элизе и обнимает ее своей большой волосатой рукой. На это невозможно смотреть.


Я прихватываю с собой яблоко с завтрака и съедаю его, пока мы стоим в тени на площадке у гостиницы и ждем автобус. Ян Улав смотрит на мое украшение — я непроизвольно дотрагиваюсь до него кончиками пальцев. Яблоко пресное, совершенно безвкусное.

— Это ты здесь купила? — говорит он.

— Что именно? — спрашиваю я.

— Жемчуг? Серебро? — выспрашивает он.

— Не знаю, настоящий ли это жемчуг, — отвечаю я, — или серебро, да это и не важно, мне в любом случае нравится.

Ян Улав спрашивает, сколько стоит украшение. Я называю первую пришедшую в голову сумму. Он считает, что меня обвели вокруг пальца.

— Обманули? — спрашиваю я.

— Думаю, ты прогадала, нужно было торговаться, — отвечает он. И тут он снова заводит любимую песню про квартиру — почему я не покупаю жилье, снимать ведь жутко дорого.

— Снимать — это выбрасывать деньги на ветер, — занудствует он. — Покупка квартиры — это инвестиция. Ты выбрасываешь деньги каждый месяц.

Такое впечатление, что он дает мне дельный совет, что именно так поступать правильно. Элиза однажды обмолвилась, что Ян Улав был даже готов ссудить мне немного денег на покупку квартиры, но я ведь никогда не слушаю, когда об этом заходит речь.

Папа открывает чемодан и кладет туда футляр с очками от солнца. И я словно прихожу в себя, вижу саму себя и все, что было с Бобом, как бы со стороны — без страсти, без эмоций, словно издалека. Как хорошо, что мы скоро будем дома. Нужно заняться дипломной работой. Надо попробовать сохранить дружбу с Толлефом. Я не хочу жить с ним или спать, но не вынесу, если не буду снова разговаривать с ним: никто не понимает меня, как он, никто не знает жизнь так, как он.

— А как ты считаешь? — спрашивает Ян Улав. — Как думаешь, понравится твоей сестре, если у нас будет квартира на Гран-Канарии? Она любит, чтобы ее баловали, ты же знаешь. Она обожает роскошь.

Непонятно — то ли он так критикует мою сестру, то ли входит в доверие и рассчитывает на мою помощь. В любом случае, он играет в доверительность, которой между нами нет и в помине.

Отвечать мне, к счастью, не надо, потому что подъезжает автобус.

Я не раз хотела помочь Элизе с кем-то из детей, но всегда опаздываю: мама и тетя Лив постоянно меня опережают. Вот и теперь они уже сидят в автобусе, каждая — с ребенком на коленях, Ян Улав складывает коляску Стиана и следит за тем, чтобы водитель автобуса погрузил ее в багажное отделение. Я захожу в салон и сажусь на свободное место рядом с Элизой. Ян Улав может сесть с папой.

В одну из суббот, через некоторое время после того, как я съехала от Толлефа, мы сидели с Ниной и Трулсом и пили — красное вино, водку и горькую настойку «Гаммель Данск». Но уже в половине одиннадцатого Нина решила идти спать, оправдавшись тем, что Нора просыпается слишком рано. Но я не понимала, в чем проблема: Нора рано просыпается — и что с того? Нина очень устала, конечно, — ну и что? Нельзя же вот так портить вечер.

— Останься, — попросила я, — пожалуйста!

Но она ушла. Трулс подлил мне еще настойки, мы выпили и поговорили о концерте рок-группы «The Cure», куда я собиралась осенью. Он тоже хотел пойти, но у него наверняка не получится. Трулс произнес с горечью:

— С женщинами определенно что-то происходит, когда у них появляются дети.

Я поняла, что он имел в виду. Он говорил о том, что потерял, чем жертвовал. Скажи он об этом недовольно, с упреком, было бы просто и понятно: мужской шовинизм, определенная стратегия — чтобы достичь чего-то. Тогда я могла бы поставить его на место, возразить, продемонстрировать преданность Нине. Но в его словах слышались нотки печали, отчаяния, словно он хотел, чтобы жизнь была другой, чтобы было проще принимать решения и совершать правильные поступки. При этом речь ведь не шла о том, что надо что-то менять именно теперь, когда позиции уже сданы, что-то безвозвратно потеряно, просто он так чувствовал.

Автобус едет по раскаленной солнцем дороге — прочь от моря, пальм, песка и камней. Все с самого начала, заново, снова и снова — выстраивать свою собственную жизнь, находить смысл в самых обыденных вещах. Кофе по утрам, вечера наедине с дипломной работой, друзья, вылазки в бар выпить пива, походы в кино… Снова та же самая жизнь с нулевой отметки, пока не забудется тоска по единственному чувству, с которым ничто не может сравниться, пока не сотрется из памяти то, как отдаешься страсти полностью, без остатка и растворяешься в ней.

Призвание

Ноябрь 1990


Класс притих и склонился над тетрадями с заданиями. Кончики пальцев у меня испачканы мелом, который сушит кожу. Доска покрыта записями с моими вычислениями. На дворе — один из первых по-настоящему холодных дней, сдвоенный урок математики подходит к концу, на сегодня он последний. То тут, то там раздаются едва уловимые вздохи и слабые стоны. Я дала несколько задач и теперь встаю и прохожу вдоль рядов. Поравнявшись с партой Моргана, я замечаю, что он совсем ничего не решил. Я указываю на первое предложенное задание, он протяжно вздыхает, вздрагивая всем своим неуклюжим телом, карандаш со стуком падает на стол. До Рождества остается четыре с половиной недели, потом возвращается Элдрид, и мне уже не придется выходить на замены уроков математики, для которых у меня нет ни опыта, ни необходимого образования. На Моргане светло-голубые чистые джинсы, он сидит ссутулившись, в глазах — мольба о помощи и сострадании, чувствуется, как тяжело ему дается математика. У Моргана большая голова, сальные волосы. Я смотрю на него и думаю о его матери, живо представляю себе его комнату и кровать с мятыми простынями, бутерброды, которые он ест на завтрак, и то, как он вытирает рукавом молочную пенку над верхней губой, видеокассеты, которые он смотрит по вечерам. Уже не ребенок и еще совсем не взрослый. Я пытаюсь отыскать что-то, с чего начать, за что зацепиться, но он даже не приступил к решению, листок совершенно чистый.

— Руне, Эспену и Анне, — шепчу я. Морган сдерживает очередной вздох. — Руне, Эспену и Анне вместе сто лет.

Во взгляде Моргана нет дерзости или равнодушия, в нем только пустота.

— Руне на восемь лет старше Анны. Понятно? — Смотрю в широко раскрытые и пустые глаза, поднимаю и кладу на парту карандаш, совершенно тупой, с отметинами зубов на кончике.

Морган поднимает голову, я выпрямляюсь и иду дальше. Словно бросаю ребенка. Или освобождаю пленника.

Мне кажется, им не хватает сосредоточенности, но когда я обвожу взглядом парты, вижу, что они сидят, уткнувшись в тетради. Я подхожу к столу Сесилии. Она подогнула под себя ногу, на кончике карандаша след от губной помады. Знаю, что в этом возрасте ответственно относятся к учебе всего лишь несколько человек. Знаю, что не буду ничего требовать от Моргана, что вскоре мои уроки на замене закончатся и я смогу сосредоточиться на своем собственном классе, на преподавании английского и норвежского.


В учительской я сталкиваюсь с Эйстейном. Он носит клетчатые рубашки, в основном фланелевые, и не тратит время на глажку. Часть книжной полки у него дома уставлена камнями и ракушками, которые собрал его сын, по стене в кухне развешены детские рисунки, а в ящике ночного столика хранится несколько упаковок презервативов. У Эйстейна грудь и спина покрыты густыми волосами, он носит бороду, которую мама назвала бы неряшливой.

— Идешь домой? — спрашивает он.

— Да, только вот это заберу, — я показываю на стопку тетрадей с сочинениями по норвежскому. Он спрашивает, не хочу ли я заглянуть к нему на чашку чая.

— А что, Ульрика сегодня не будет? — интересуюсь я.

— Будет, я должен забрать его из детского сада до пяти. Но у нас в запасе еще больше двух часов.

Мы идем к нему, он живет в Сагене в квартире на третьем этаже. На полу в прихожей валяется зеленая шерстяная шапочка, у дверей дождевик и сапоги, а в цветочных горшках полно пыли. Книжные полки с беспорядочно наваленными книгами и журналами выглядят неопрятно. На столе в кухне стоит банка с апельсиновым джемом, вокруг липкие кляксы.

— Очень торопился сегодня утром, — извиняется Эйстейн.

Я чувствую, как по всему телу от губ и до кончиков пальцев пробегает дрожь.

На холодильнике фотография Эйстейна с сыном и матерью его сына. Янне. Альбомный листок с записями и напоминанием о том, когда летом заканчивает работать детский сад. А на стене рядом — календарь норвежского учительского профсоюза с фотографией двух мальчиков, играющих в классики.

— А Хелле приходила к тебе домой? — спрашиваю я.

— Да, один раз, — отвечает он. — А что такого?

— Да ничего, конечно.

Он бросает взгляд на часы на стене, подходит ко мне и обнимает.


Потом я сижу в кухне Эйстейна и смотрю, как он чистит картошку, ставит ее на плиту, и нет сейчас для меня ничего более желанного, чем стать частью этой жизни. Он вытряхивает из бумажного пакета говяжьи котлеты, кладет их на сковороду и убавляет жар под картошкой.

— Надо, чтобы все было готово, — поясняет он. — Ульрик приходит домой такой уставший и голодный, что минутное промедление может обернуться катастрофой.

— Когда ты собираешься познакомить меня с Ульриком? — спрашиваю я.

Эйстейн достает из морозилки упаковку замороженных овощей: кукуруза, горошек, морковь — свежие цвета, все необходимые витамины. На столе лежат сервировочные салфетки с рисунками — Пеппи Длинныйчулок и Эмиль из Лённеберги.

— Еще не время, — отзывается он.

На окнах — красные клетчатые занавески, на полке в шкафу геркулесовые хлопья и шоколадная паста, пластиковые стаканчики с нарисованными грибами и кроликами, в ванной — детский шампунь. Дом Эйстейна — особый мир, к которому я пока не принадлежу, но это не значит, что я не собираюсь стать его частью. Я пока не очень знаю, как жить настоящей взрослой жизнью, что и как делать. Не помню уже, когда в последний раз брала в руки нож для чистки картофеля.

Он выключает конфорки и выходит в коридор.

— Как ты думаешь, когда я смогу встретиться с ним? — Я стараюсь, чтобы голос звучал нейтрально.

Эйстейн рассказывал мне об Ульрике — о том, как они катались вместе на коньках, каким он бывает упрямым, о том, что он сам подстриг себе челку, а однажды убедил Эйстейна, что ему звонят, и стащил из шкафа шоколад. И еще о том, как Эйстейн играл с ним в лото три часа подряд и ему не надоело. И я подумала, что хочу встретиться с этим ребенком, хочу что-то значить в его жизни. Хочу, чтобы, повзрослев, он меня помнил. Когда я прихожу к ним, на столе может стоять тарелка с откусанным бутербродом, с остатками скумбрии в томатном соусе, пустой стакан из-под молока. На столе — машинка из конструктора лего, рядом с плетеной корзиной для белья в ванной — трусики с обезьянками. У меня такое чувство, будто я прихожу сюда, как только Ульрик ушел, секунду назад выскользнул через заднюю дверь.

Эйстейн с сыном как-то ходили кататься на коньках на стадион «Уллевол» вместе с Хелле. Когда я спросила об этом Эйстейна, он ответил, что с ней было все просто, поскольку он вообще не собирался заводить с ней постоянные отношения.

— Хорошо покатались?

— У Хелле все время мерзли ноги, — ответил он.

Эйстейн смотрел на меня с улыбкой. Будто мы оба не сомневались, что я не из тех, у кого мерзнут ноги.

— Ведь Ульрик часто встречается с моими друзьями, — сказал он. — А что касается тебя, мне нужно все хорошенько обдумать. Мне кажется, это другой случай.

Эйстейн наматывает на шею полосатый шарф, который связала его сестра, опускается на колено в прихожей и завязывает зимние ботинки.

— У нас еще полно времени, Моника, — говорит он.

Но мне так не кажется. Он говорит, что не нужно спешить. Все должно произойти само собой. Такое впечатление, будто я прыгаю вверх-вниз на одном месте, не могу стоять спокойно от нетерпения, но сдвинуться с места не могу.

Мы спускаемся по лестнице, пересекаем задний двор, на Маридалсвейен мы должны расстаться. Но Эйстейн вдруг останавливает меня.

— Я рассказал о нас Вегарду, — говорит он. — Думаю, это правильно. Он попросил меня привести тебя на обед в субботу, хочешь пойти? Там будет пара учителей из школы и еще кое-кто. Но Хелле не придет.

Это как раз то, что нужно. Кристин попросила меня посидеть с ребенком в выходные, я ответила, что подумаю, и вот теперь с полным правом могу сказать ей, что у меня не получится.

Эйстейн целует меня, крепко обнимает и похлопывает рукой в перчатке по спине.


— И что же, значит, тебе совсем не интересно сидеть с детьми? — спрашивает Кристин, когда я объясняю, что не смогу прийти в выходные. — Лучший способ познакомиться с племянниками — остаться с ними наедине. Тогда ты сможешь влиять на них, как захочешь.

Я понимаю, что они с Элизой говорили обо мне.

— Но уж в следующие выходные обязательно, да? — спрашивает Кристин, и я чувствую раздражение из-за того, что она на меня давит. Хотя я знаю, что в конце недели Эйстейн заберет Ульрика к себе и мне придется остаться на все выходные одной. Я отвечаю, что меня пригласили на юбилей. Это почти правда, или могло бы быть правдой.

Когда я захотела пойти работать учителем, Кристин посоветовала мне сначала закончить учебу по основной специальности:

— Если отложишь в долгий ящик, трудно будет заново начинать.

— Но мне нужно делать что-то конкретное, — взялась объяснять я. — У меня пропал интерес к тому, о чем я пишу.

Тогда я ушла от Толлефа во второй раз и была совершенно в разобранном состоянии, не могла успокоиться и, когда рассказывала обо всем Кристин, уже подала документы на курс по педагогике.

— А о чем ты там пишешь, напомни? — попросила Кристин.

— Женщины с трудными судьбами в литературе, которых в наказание ждет смерть. Без контекста это звучит слишком банально. Никак не могу придумать название. Научный руководитель говорит, тема интересная.

— Но ведь ты можешь закончить работу, даже если она тебе не особенно интересна? — спросила Кристин.

Я прищелкнула языком и покачала головой точь-в-точь как подросток и ответила, что мне нужно сменить обстановку и что все уже решено. Еще я добавила, что не собираюсь ставить во главу угла исполнение обязанностей, как она, а буду заниматься тем, что мне доставляет удовольствие. На что Кристин заметила, что я могла бы зарабатывать гораздо больше, если бы преподавала в университете, а не в школе.

С меня было довольно, мне необходимо было вырваться из-за письменного стола и из университета Осло, отвлечься от бесконечных стопок листов бумаги с бессчетным числом вариантов различных частей диплома, в которых я окончательно запуталась, от попыток втиснуть образы женщин в модели поведения, которые придумывались с таким трудом. Меня накрыло все это с головой, и мне нужна была передышка. «Зарплата для меня не главное», — сказала я.


Мы с Эйстейном впервые оказались в одной постели в Лиллестрёме, где проходил семинар для учителей восьмых классов. Мы с Хелле, Вегардом и Эйстейном приехали на поезде и остановились в гостинице. Сотрудница отдела образования коммуны Лина Миккельсен в полосатом трикотажном платье рассуждала о травле в школе, о том, что дети могут быть очень жестокими и что необходимо выработать методы, чтобы этому противодействовать. Я сидела и оглядывала ряды учителей, приехавших на семинар, двенадцать из них были из моей школы и еще шестьдесят — семьдесят из других школ. И я подумала, что никого из них не знаю.

После выступления Эйстейн поднял руку и спросил:

— А разве не разумно ожидать от детей, что они станут реагировать на шутливые комментарии более доброжелательно? Просто воспринимать их как шутку?

— Да, это хороший подход, — отметила Лина Миккельсен.

На подносе, словно костяшки домино, россыпью лежали шоколадные печенья, рядом стояли тарелки с фруктами, термосы с кофе и горячей водой. Хелле делала пометки в блокноте, потом сжимала зубами кончик шариковой ручки и снова записывала.

Перед ужином мы с Хелле выпили по бокалу вина в ее комнате, и она призналась мне, что «кое-что произошло» между ней и Эйстейном. В ее словах звучала обида. Я заняла единственный стул в комнате, Хелле села на краешек кровати. В ней все еще теплилась надежда на продолжение отношений с Эйстейном, и она злилась на себя за это.

— На самом деле я не думаю, что еще есть надежда. От этого мужчины вообще нужно держаться подальше, — сказала она и добавила, что он просто с ней играл, но тем не менее перестать надеяться было выше ее сил.

— Почему я не могу просто взять и больше ни на что не рассчитывать? — рассуждала она.

К ужину Хелле надела кобальтово-синее платье с вырезом, слишком нарядное для семинарского обеда.

Она предложила выпить еще, но белое вино было теплым и сладковатым. Я посоветовала ей держать Эйстейна на расстоянии: возможно, это пробудит в нем интерес. Я сказала просто так, я же тогда еще не знала, что произойдет между мной и Эйстейном.

— Не знаю, насколько уместно использовать цветок как метафору для изображения школьника, — сказала я, выпив немного вина за ужином. — Цветы неактивны по своей природе, а ведь дети активно участвуют в обучении, развиваются.

Эйстейн кивнул.

— Там было много такого, с чем я не согласен, — ответил он. — Например, вот это — работать вместе для достижения общей цели. Разве мы этим занимаемся, в конце концов? Разве смысл профессии учителя в этом? Скорее, в том, что учитель должен помочь каждому ученику достичь его собственных целей.

Он поднес бокал к носу и, прежде чем выпить, вдохнул аромат вина.

Я лично не из тех учителей, которые горят на работе. Я обсуждала это с Эйстейном уже после нашей близости. Мне кажется, человек становится учителем, когда других альтернатив больше нет. Эйстейн с этим не согласился, сам он, по крайней мере, чувствовал «учительское призвание». В его случае, возможно, это и так, бывают же исключения, но не думаю, что это относится к большинству учителей.

— Если бы только я могла не брать в голову беспомощность и отчаяние каждого ученика, — призналась я Эйстейну. — Я слишком хорошо понимаю, что такое падать духом.

— Это качество ты должна использовать, — сказал Эйстейн. — Если ты будешь пользоваться им правильно, сможешь многого достичь в профессии учителя.

После ужина все отправились в бар выпить и потанцевать. Я по-прежнему чувствовала себя чужой, хотя спиртное понемногу делало свое дело. В баре стоял рояль, и под утро один из лекторов стал играть «Лондонские улицы» и «Девушку в Гаванне». Мне нравятся эти песни, но они вызывают во мне целую гамму сильных потаенных чувств, которыми я совершенно не была готова делиться со случайными коллегами и другими людьми, не думаю, что мы бы поняли друг друга. Эти мелодии играла мама, и чувства, которые они во мне пробуждали, были связаны с моим детством, с моими личными размышлениями и эмоциями. Алкоголь всколыхнул во мне эти чувства, они то выплескивались наружу, то возвращались в глубины души, сделав меня более сентиментальной. Мне приходилось контролировать эмоции, которые заставляли мое тело трепетать. Я танцевала с Эйстейном, отгораживаясь от всего, что меня окружало, ироническим настроем и наигранным весельем. А потом что-то произошло, какая-то вспышка — раз, и все! И я уже смотрела на все, что меня выводило из себя, другими глазами, увидела во всех этих людях, захмелевших, рассуждающих о педагогическом призвании, неуклюже пытающихся общаться, что-то невероятно комичное и в то же время прекрасное и удивительное. Мир вдруг стал невероятно прекрасным, а посреди него — я и Эйстейн. Все было замечательно.

Это преображение не превратило меня в одну из тех, кто был вокруг, но позволило мне сблизиться с Эйстейном. Потом в баре мы смеялись, перепутав бокалы; Вегард танцевал, прижавшись к учительнице из другой школы; я заметила спину Хелле, которая выходила на балкон с каким-то незнакомым мужчиной. Вскоре мы с Эйстейном оказались рядом с аппаратом для мороженого в коридоре отеля, между двумя картинами Моне или Мане в позолоченных рамах. У меня кружилась голова, когда я объясняла Эйстейну, что мы не можем отправиться в мой номер, а должны пойти к нему.

— Но почему же? — спросил он.

— Потому что Хелле спит в номере за стенкой.

Он изучающе посмотрел на меня с едва заметной улыбкой. Я вопросительно приподняла брови.

— Ну да, я немного флиртовал с Хелле, — признался он.

— А теперь ты решил немного пофлиртовать со мной? — игриво улыбнулась я. Он склонил голову набок и улыбнулся в ответ.

— Что ты об этом думаешь? — спросил он.

Позже он признался, что ему понравилась моя реакция, я была такой потрясающей. Открылась дверь, и какой-то человек вышел из нее и пошел в противоположном от нас направлении.

— Да не так уж много я об этом думаю, — ответила я. — А сейчас между вами что-то есть?

Он покачал головой.

— Хелле — чудесная женщина, — сказал он уже позже, когда мы оказались в постели в его номере. — Но между нами никогда не было ничего серьезного. Это просто недоразумение.

Мне понравилась его откровенность. А он добавил:

— Пожалуй, наши с тобой отношения — нечто большее, чем просто флирт.


На следующий день после окончания семинара я уезжала из гостиницы вместе с Хелле, к тому времени многие уже разъехались. Во мне росло беспокойство, я не слишком отчетливо понимала — насколько серьезно все это для меня, что думал Эйстейн о нас, как это воспримет Хелле, когда обо всем узнает. Все произошло как-то неожиданно. Он взял инициативу в свои руки, а я просто подчинилась. Или, как обычно, отреагировала стремительно и особенно не задумываясь, легко подстроившись под ситуацию. Я осознала, что, когда кто-то пытался поцеловать меня, моей естественной реакцией было на поцелуй ответить, и если я не успевала задуматься, назад пути уже не было.

У Хелле с собой был небольшой бордовый чемодан. Мы шли мимо витрины с детской обувью, закусочной, магазина с книгами, выставленными на стальных подставках у входа. Хелле стянула волосы на затылке, открыв шею с ниткой янтарных бус и уши с янтарными сережками. Я размышляла об Эйстейне, какой он серьезный, порядочный, зрелый мужчина. Разведен, но в этом нет его вины. Ночь с ним была такой яркой, мне захотелось, чтобы все повторилось. В поезде по дороге домой Хелле снова заговорила об Эйстейне.

— После того как мы с ним переспали, он смотрит на меня как на пустое место. Скажи, чтомне нужно забыть его и больше не вспоминать.

— Да, это разумно, — отозвалась я.

— Говори же, — приказала она.

— Забудь его! — тут же выпалила я. — Не думай о нем больше!

И я помахала рукой прямо перед лицом Хелле, словно пытаясь выветрить воспоминания об Эйстейне из ее памяти.

Я не знала, как понять, когда мне нужно рассказать ей о том, что произошло, но у меня было ощущение, что в любом случае уже было слишком поздно. Или еще рано, я ведь не знала, будет ли у наших с ним отношений продолжение.

Когда мы сходили с поезда, на перроне толпилось много народу. Я чувствовала себя разбитой, меня трясло. Хелле достала с багажной полки свой чемоданчик и обмотала горло шарфом. Мы протискивались в толпе, и я мельком увидела Эйстейна и Харальда. Какой-то мужчина в шляпе шел быстрым шагом по перрону вдоль толпы людей и улыбался. Хелле повернулась и посмотрела на меня с такой теплотой, которой я от нее совершенно не ожидала. Что объединило нас? И как я не заметила этого? Она обняла меня и поблагодарила за прекрасную поездку. И я смогла только проговорить: «Удачи тебе!» — и еще: «Надеюсь, все образуется». А про себя подумала: «Все, доработаю до конца учебного года, там уже лето, и поищу какое-нибудь другое место».

Что-то совершенно другое, подумала я, спускаясь в подземку. Но что, что именно другое? А потом что-то кольнуло в груди, сердце забилось. Только я хотела встать на эскалатор, как чья-то рука легла на плечо и потянула меня назад, и страх сменился радостью, когда я вдруг поняла, что это Эйстейн.

— Поедем ко мне, — предложил он.

К нему домой, в Сагене. Восторг, в котором смешалось все: огонь свечей, звук раздвигаемых жалюзи, пуховые одеяла, запах его тела и мыла в ванной, дыхание возле самого уха, глоток холодного воздуха между поцелуями. Каждое из этих воспоминаний рождало чувство упоения всякий раз, когда я принимала душ, ехала на работу или ложилась в постель одна.

И все же. На прошлой неделе Хелле о нас узнала. Я ждала, что она как-нибудь упомянет имя Эйстейна, и я все расскажу ей сама. Мы были в учительской.

— Не знаешь, Эйстейн пойдет в пятницу пить пиво с нами? Его невозможно бывает понять, — сказала она.

И тогда я решилась.

— Я кое-что должна тебе сказать.

И рассказала обо всем, добавив в конце «прости, прости, прости».

— Ох, — только и сказала она, закрыла светло-голубой ланч-бокс, убрала его в сумку и вышла из учительской. После этого она не перестала со мной разговаривать, была любезной, но сдержанной.


В четверг, когда задувает холодный ветер, листва укрывает землю плотным ковром, а деревья стоят голые, по дороге в школу я думаю о Моргане и его трудностях с математикой — думаю как о конкретном событии, которое можно отследить во времени: вот здесь Морган начал сдавать. Или это я его упустила. На фоне серой погоды красный и синий автомобили кажутся особенно яркими; когда я вхожу в школьные ворота, мимо меня медленно проезжает белый «фольксваген». Я тут же вспоминаю о старом светло-голубом «фольксвагене» Руара. Не в его привычках было кичиться и важничать, он гордился, например, тем, что был совершенно равнодушен к роскошным автомобилям.

Бывая у Элизы, я обычно задавала ее сыновьям математические задачки, заставляла считать в уме. Например, сколько будет восемью восемь. Я понимала, что у Стиана есть способности к арифметике, а Юнас, хотя и постарше, соображает туго. Но все же он никогда не сдавался, мог сидеть и думать, и думать, пока лицо не покраснеет, хотя он редко добирался до правильного ответа. Стиан решал в уме быстро, а если ему было неохота ломать голову, с некоторым пренебрежением и уверенностью в собственных силах исчезал из комнаты. Мне казалось, что во время наших занятий с Юнасом, когда мы сидели над какой-нибудь задачкой, которую он не мог решить, у нас возникала особая связь. Вечернее солнце касалось лучами его лица, он зажмуривался, закрывал глаза руками, но никуда не уходил и продолжал думать, не отнимая рук, пока не сдавался — и либо отвечал неправильно, будто заранее понимая это, либо не отвечал вообще.

Однажды Элиза сказала мне, что опасается, не испытывает ли Юнас дискомфорт, когда у него раз за разом что-то не получается в моем присутствии. Я уверяла ее, что она ошибается, я воспринимала все иначе, но Элиза уверенно кивнула — да, именно так и есть: в последнее время ей кажется, что он со страхом ждет моего прихода. Вот этого ей не стоило говорить, она могла бы промолчать. И потом еще много вечеров подряд, лежа в кровати без сна, я сжимала зубы от стыда, унижения и жалости к Юнасу и самой себе.


В дверях учительской появляется Эйстейн в клетчатой рубашке; я чувствую, как подпрыгивает сердце, потом появляется удивление — а с ним-то что такое? Он улыбается мне, обнимает за плечи, проходя мимо. Сидящая за одним из длинных столов с газетой Гуннхиль поднимает голову и листает страницы, с трудом скрывая любопытство — она хочет знать, что происходит. Как по мне, так весь мир уже может обо всем узнать.

Вдоль одной стены просторной учительской тянется ряд высоких окон, два длинных стола друг напротив друга. Кто-то повесил на окнах занавески, потому что они здесь должны быть, а на стену, где было свободное место, кто-то прибил картину с изображением пустынного пейзажа. Но все предметы здесь как будто разрозненные, нет общего стиля. Откуда-то появился секретер, старый и потертый, он хорош сам по себе, но, неуместно втиснутый между двумя дверьми, совершенно не подходит обстановке в учительской. Над секретером висит картина, на столе в голубом горшке — растение с розовыми цветами, рядом стеклянный подсвечник со свечой. Это всего-навсего помещение для учителей, но обстановка, лишенная художественного вкуса, повергает меня в уныние. Здесь не хватает стиля и души.

По пятницам Эйстейн обычно пьет пиво с коллегами. Он может смотреть «Крестного отца» сколько угодно раз. Из книг предпочитает Хемингуэя и Стейнбека, Дага Сульстада и Яна Кьерстада. Радуется, что сын уже дорос до игры в «Монополию», хотя сам ненавидит капитализм. Когда мы ночуем у него, он с удовольствием пьет кофе и читает газеты по утрам. Иногда мы ночуем у меня, и тогда по утрам он не находит себе места. Все не по нему: кофе не так сварен, в ванной все не на своих местах, дорога до работы длинная и непривычная. Его борода и волосы, мягкие на ощупь, в вечном беспорядке, одежда вечно мятая, а в школе он надевает кожаные сандалии прямо на толстые носки. Во всей домашней обстановке: мебели, занавесках и коврике на стене — сквозит та же мягкость и неопрятность. В ванной зеленая полупрозрачная мыльница в виде лягушки. Запах здесь напоминает ароматы моего детства, словно возвращает в квартиру тети Лив. Здесь я могу и хочу остаться, и я представляю себе, что так и будет до самого конца моей жизни.


В субботу мы целый день вместе, слоняемся по городу, по улицам, которые уже празднично украшены к Рождеству. Эйстейн рассказывает, что наконец-то прошел с классом пьесу Ибсена «Дикая утка».

— Это было непросто, — говорит он. — Но мы ее разобрали и отпраздновали это всем классом, у меня для них было печенье «Мэриленд», они заслужили награду хотя бы своим терпением.

Он придерживает меня за руку, чтобы мы могли пропустить вперед женщину с коляской. Гирлянды на универмаге «Steen & Strøm» переливаются тысячью маленьких лампочек.

Да, пьеса непростая, я проходила «Дикую утку» со своим классом, и хотя меня несколько взволновали и само произведение, и его герои, я была далека от того, чтобы делиться этими чувствами с пятнадцатилетними учениками. Однажды я напомнила Толлефу, который, как я знала, очень любил Ибсена, и особенно «Дикую утку», фразу из пьесы: «Ты мой лучший, единственный друг», и Толлеф грустно улыбнулся и сказал, что, несмотря ни на что, он рад, что мы с ним друзья.

Мы с Эйстейном лавируем между тумбами с пуансеттиями и гиацинтами на площади Стурторвет.

— Я стараюсь объяснять как можно проще, — продолжает Эйстейн, — и я дал им понять, что и для моего терпения пьеса стала испытанием.

Когда мы так гуляем, мы всегда беремся за руки, но ненадолго, кто-то из нас все равно быстро отнимает руку. На Эйстейне варежки, на мне — вязаные перчатки. Он сжимает мою ладонь и выпускает ее.

— Я беру Ульрика на Рождество, но сразу после праздника я в твоем распоряжении, так что имей в виду, — говорит он.

— Буду иметь в виду, если у меня не появится других планов, — отвечаю я.

Он обнимает меня, прижимает к себе и целует прямо под гирляндой с алыми сердечками.

— Я… — начинает он и смотрит на меня, прищурившись. — Пожалуй, я начинаю в тебя влюбляться.

Все сливается — булыжная мостовая на площади, киоски с овощами и фруктами и всевозможные вещи на продажу: украшения, ремни, шарфы, шали, красные рождественские шапочки с помпонами, проигрыватели для виниловых пластинок, кассеты. Внутри разливается спокойствие, когда кажется, что мечты начинают сбываться, и счастье находит свое место, где ему ничто не угрожает, и все мысли и стремления приходят в равновесие.

— Влюбляться, — повторяет Эйстейн словно самому себе. — Кажется, я уже влюблен.


Когда мы входим в квартиру, звонит телефон, и Эйстейн не успевает взять трубку — звонок прерывается. В квартире, как обычно, немного душно. Однажды, несколько недель назад Эйстейн, сооружая бутерброд с ветчиной, сказал как нечто само собой разумеющееся:

— Я бы хотел иметь еще детей. А ты хочешь детей?

К горлу подкатил комок, я не смогла ничего ответить. Это было на следующее утро после того, как я осталась ночевать у Эйстейна в четвертый раз. Он воспользовался презервативом, как и в предыдущие ночи.

— Но у нас еще много времени, — сказал он и добавил: — Когда придет время.

И я представила, как иду по лужайке в летнем платье, туго обтягивающем огромный живот, а на меня смотрит моя мама.

Снова звонит телефон, и на этот раз Эйстейн берет трубку.

— Что? — почти кричит он. — Нет! Да. Хорошо, да.

И я понимаю, что звонит мать Ульрика, потому что что-то случилось. На стене в кухне канцелярскими кнопками прикреплены детские рисунки. Уголок одного из них открепился и завернулся. Детские изображения домов, цветов, машин и лошадей.

— Да, да, еду прямо сейчас, — повторяет Эйстейн.

Я сажусь на стул. Вижу, что к столу прилипли остатки еды — каши или мюсли. Эйстейн кладет трубку, подходит и садится прямо напротив меня.

— Ульрик упал с дерева, — произносит он. — У него сотрясение мозга, и он в больнице.

Эйстейн сдвигает в сторону сахарницу и смешного рождественского ниссе, сделанного из втулки от туалетной бумаги, наклоняется и смотрит на меня. Яркое солнце поднялось прямо над крышами и светит в окно, пробиваясь сквозь листья цветов, стоящих в горшках на подоконнике, и освещая его лицо. Он щурится, отводит взгляд, снова смотрит в глаза и берет меня за руку.

— Я не смогу пойти на ужин сегодня вечером, — продолжает он. Я непроизвольно отдергиваю руку и тут же понимаю, что нужно было сдержаться.

— Мне обязательно нужно уехать, — говорит он. Я смотрю на него и выдавливаю из себя подобие улыбки. Он завязывает ботинки, возвращается к телефону и набирает номер.

— А ты пойдешь? — спрашивает он, слушая гудки. Я качаю головой.

— Привет, Вегард, — произносит он в трубку. — Моника и я — мы не сможем прийти сегодня. Ульрик упал с дерева, он в больнице. Да нет, ничего особенно серьезного, подозрение на небольшое сотрясение.

Он снимает с крючка в коридоре ключи от машины, но не предлагает отвезти меня домой. Солнце уже опустилось, и небо на горизонте с западной стороны окрасилось оранжевым. Его машина стоит на Маридалсвейен, он целует меня и обещает позвонить.

Я иду домой, открываю дверь и поднимаюсь по лестнице. В квартире жарко и душно, я распахиваю окно и впускаю в комнату холодный зимний воздух, завязываю мешок с мусором и выставляю его на лестничную клетку.

Это всего-навсего обед с общими коллегами, ничего больше, но мы должны были пойти туда как пара, и я так радовалась, придавая этому слишком большое значение.

Я думаю об Ульрике, представляю его с широкой повязкой вокруг головы. В его палате сидят они, Эйстейн и Янне, вместе у его кровати. Я пытаюсь представить, о чем они говорят — об Ульрике. О том, что случилось на этот раз, и вообще об Ульрике — его развитии, как он приспособится к изменениям в жизни, потому что у каждого из родителей появился новый возлюбленный. Возможно, Эйстейн рассказывает Янне обо мне. Янне наверняка говорит ему, что нам не нужно спешить, а Эйстейн соглашается — все для того, чтобы сохранить между ними двумя в больничной палате этот позитивный настрой. А может быть, он обо мне не рассказывает, потому что считает, что сейчас неподходящий случай. Так что они, скорее всего, говорят о своих отношениях. О том, что пошло не так, о том, что могло бы быть иначе. Но теперь уже слишком поздно что-то менять. И возможно, теперь зарождается крошечное сомнение, оно повисает в воздухе под абажуром светильника, проникает через больничные занавески, просачивается через блестящий металл и лакированное дерево, потому что непонятно, действительно ли настолько уж поздно что-то менять.

Я начинаю названивать всем подряд.

— Я должна что-то придумать, — говорю я. — Хочешь выпить пива? Можно я приду?

Отзывается Нина.

— Мы пригласили нескольких друзей на ужин — просто так, никаких торжеств, так что приходи. И Толлеф здесь!

Когда я прихожу, Трулс и Толлеф уже убирают со стола тарелки. Нина стоит на кухне с огромным животом и раскладывает листочки мяты в шесть тарелок с десертами.

— У нас один десерт лишний, — говорит она, — муж Софии остался дома с простудой. Но давай-ка сначала перекуси. Нора еще не заснула, она будет на седьмом небе, если ты зайдешь к ней поздороваться.

Толлеф обнимает меня, и я киваю двум сидящим за столом девушкам — с Софией мы раньше встречались, она тоже беременна.

— У нас срок родов стоит с разницей в две недели, — щебечет Нина, — но у меня живот в два раза больше, чем у нее.

Рядом с Софией сидит Кайса, она шведка.

— Кайса — моя девушка, — поясняет Толлеф, — мы встречаемся недавно.

Я поворачиваюсь к нему, продолжая улыбаться. На нем белая рубашка из грубой материи, в каждой руке — по тарелке с десертом.

Я думаю, что у Толлефа все же есть черты характера, которые многих бы раздражали, не я одна такой ужасный человек. Но отрицательные черты в характере Толлефа вовсе не такие, как у других людей, и если посмотреть со стороны, то оказывается, что эти черты не так уж и плохи. И в этом была, пожалуй, самая большая сложность совместной жизни с Толлефом.

А я-то думала, что душевная травма сделает его этаким одиноким волком, возможно на всю жизнь, в любом случае на какое-то время, но, очевидно, так думала только я. Я снова взглянула на Кайсу — красивая, необычная. И вправду красивая.

— Очень приятно, — слышу я свой голос, — очень приятно познакомиться.


Когда я захожу в квартиру, вернувшись от Нины и Трулса, замечаю, как мигает огонек автоответчика. Два сообщения, вспышка надежды, что хотя бы одно из них — от Эйстейна. Первое — от Анны Луизы, длинная тирада о том, что каждый день у нее одно и то же, хотя она половину времени на больничном, а Андреас и Тереза в школе и садике, и что ее тошнит от одного вида собственного тела, и что она мечтает снова надеть джинсы и напиться как следует, и можем ли мы как-нибудь встретиться вечерком, хотя к девяти вечера она уже будет жутко вымотана.

Я забыла зайти к Норе сразу и заглянула, когда было уже слишком поздно и она спала. Я заметила розовый лак у нее на ногтях.

Второе сообщение от мамы, ее голос слышится так отчетливо, даже через помехи, словно она стоит и говорит прямо передо мной. «Привет, Моника, это мама. Надеюсь, все в порядке. Я только что долго разговаривала с Элизой, они все, кроме Яна Улава, подцепили желудочный грипп, но все более-менее. Я просто так позвонила, без повода, хотела узнать, как ты. Ну, пока». Как же мы друг от друга далеки, ужасно далеки, и дело не только в расстоянии между Осло и Фредрикстадом, расстоянии во времени, отрезке времени между тем, когда она записала сообщение, а я его прослушала. И не только в том, что я сейчас сижу по-турецки прямо на полу в юбке и сапогах, с размазавшейся тушью под глазами, а она, сидевшая на стульчике у телефона, когда звонила мне, теперь лежит в постели рядом с папой и спит. Что она думает о своей младшей дочери? Я знаю, что у нее на столике стоит будильник со светящимся циферблатом, лежит газета с кроссвордом, очки для чтения. Мне уже за тридцать, я, бездетная и пьяная, сижу на полу в Осло. А она — мать троих детей, вырастившая их, и теперь у нее четверо внуков.

Я думаю, каково это — бросить испачканное постельное белье в стиральную машину и пойти прилечь, пока ждешь следующего приступа рвоты у ребенка, сознавать, что только ты можешь о нем позаботиться, но при этом быть уверенной, что всё на своих местах, что можно ненадолго расслабиться, что существуют жесткие правила относительно того, что нужно делать, и следует просто их выполнять. День за днем, день за днем.

Я легла в постель и чувствую, как раскалывается голова. Темнота, окружающая меня, состоит из крошечных светящихся частичек, я пьяна, хотя давала себе слово, что не буду так напиваться. Я стреляла сигарету за сигаретой после того, как моя пачка опустела, у Кайсы, у Трулса. Кайса изучает историю искусств. О чем я думала, когда выбрала литературу? У меня не было планов становиться учителем раз и навсегда. У Кайсы нос с горбинкой и маленький рот, густые темные длинные волосы, в ее красоте есть изюминка. Кайса подрабатывает в художественной галерее.

Из того, что сказала Нина, я помню только: «Нам надо подыскать более просторную квартиру, надоело жить в тесноте» и «Ой, как накурено, может, хватит уже здесь курить?».

На часах уже половина второго, и я не понимаю, почему Эйстейн не позвонил. Я лежу и представляю себе, как Толлеф и Кайса раздеваются и ложатся в постель Толлефа, представляю тело Кайсы: спину, грудь, ягодицы — все.


Через несколько месяцев после того, как я съехала от Толлефа, я попросила, чтобы он позволил мне вернуться. Когда я уходила от него в том году сразу после Рождества, он сказал: «Думаю, ты совершаешь ошибку». И еще: «Думаю, я мог бы сделать твою жизнь прекрасной». Я помню, что меня охватило отчаяние, в нем смешались злость и жалость. Сделать жизнь прекрасной, да, он был прав. Я знала, что он прав, но это была не та прекрасная жизнь, о которой я мечтала, во всяком случае не тогда. И потом я снова начала встречаться с Руаром и поехала с ним в Париж, а потом случились Гран-Канария и Боб. А что же теперь, подумала я после всего этого. Может, теперь пришло время той самой прекрасной жизни? Мысль о том, что я обладаю властью над счастьем Толлефа, казалась очень привлекательной. Но это же такая ответственность.

Кристин и Нина каждая со своей стороны убедили меня, что я должна порвать с Руаром, который к тому же тратил все свое время и силы на переезд в новый дом в Тосене, и жизнь моя стала пустой, лишенной тревог и чувств, стерильной.

Мы с Ниной пошли выпить пива, говорили о Толлефе. И потом, вместо того чтобы отправиться домой, я поехала к нему, просто позвонила около полуночи в дверь его квартиры. Он впустил меня. Я стояла в коридоре и просила его позволить мне вернуться.

Он внимательно слушал, разглядывая меня.

— Что такого произошло, что ты изменила свое решение? — спросил он. Но он уже взял меня за руку и гладил успокаивающе, и я понимала только одно: что мне хочется оказаться с ним в постели как можно скорее.

Когда я приняла это решение, оно казалось таким правильным и необходимым. Мой поступок был искренним. Я искренне говорила о чувствах, о существовании которых до этого и не подозревала, но в которые поверила, когда заговорила о них. Потом мы лежали в постели, все еще одетые, лицом друг к другу и шептались. Я говорила о том, как страдала и скучала, как осознала, что он нужен мне. Я сказала, что долго думала над его словами о том, что моя жизнь с ним может быть прекрасной.

— И где-то в глубине души, безотчетно, я уже тогда осознавала, что это именно так, — рыдала я.

Я рассказывала о Руаре, о том, как он давил на меня, я выставляла себя жертвой, хотя не произносила этого слова.

— Я не понимаю, о чем я тогда думала, — объясняла я, — не понимаю, как могла это сделать, он ведь на девятнадцать лет старше меня, Толлеф, и он не такой уж хороший человек. Взять хотя бы то, как он поступает со своей женой.

Потом мы занялись любовью. Я дала выход страсти, так что Толлефу приходилось крепко держать меня, успокаивать и шептать «ш-ш-ш».

Когда что-то подобное происходит в фильме или в книге, не возникает никаких сомнений в том, что расставание — это ошибка, словно короткое замыкание в мозгах, безумие или психоз романтического свойства, решение, идущее вразрез с логикой и здравым смыслом, а потом главный герой приходит в себя, находит единственно верный путь — обратно, и наступает счастливый финал.

Утром следующего дня я проснулась, исполненная любви и нежности, но Толлефу нужно было рано уходить на семинар. Он осторожно, будто до конца не веря своему счастью, поцеловал меня, и я, едва сдерживая слезы, подумала: я должна сама поверить в свою любовь, если хочу, чтобы все получилось. Если я не уверюсь в ней, ничего не получится.

— Холодильник почти пустой, — сказал он. — Я куплю что-нибудь по дороге домой.

После этого он крепко обнял меня, словно не верил, что застанет меня здесь, когда вернется.

— Поспи еще немного, — сказал он. — Я рад, что ты здесь.

Уснуть я не смогла.

На столе в кухне лежал хлеб в бумажном пакете, почти засохший. Я обследовала кухонный шкаф Толлефа: капсулы рыбьего жира, упаковка кокосовой стружки, пачка печенья. Я нашла измятый пакет с мюсли, залила их молоком из холодильника и села за стол. Каждый раз, когда за окном проезжала машина, свет на стене кухни немного менялся. Меня вдруг накрыло чувство, что все в этой жизни случайно и напрасно. Во дворе — громкие крики, кто-то звал собаку: «Кевин, Кевин!» Шум от проезжающего автобуса, гудки автомобилей. Я не ощущала счастья и спокойствия, но и разочарованием или чувством утраты это нельзя было назвать, только пустотой, бездонной пустотой, с которой, мне казалось, можно было какое-то время мириться. Так иногда ставят крестик в календаре, и я мысленно поставила его на две недели вперед, на второе июня. Я пообещала себе, что второго июня я скажу Толлефу, что ошиблась. Дорогой, милый, скажу я ему, я очень сожалею, я пыталась, но у меня не получилось, я очень хотела.

Но не раньше. Вплоть до этого момента я постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы загладить вину за все плохое, что я ему сделала. Я сполоснула свою тарелку, вернулась в постель и подумала о близости с ним. Я подумала, что не будет ничего плохого, если никто не узнает о том, что я задумала. Я пообещала себе никому никогда об этом не рассказывать, даже если мне очень этого захочется. Чувства контролировать невозможно.

Зеленый свет

Май 1994


Эйстейн звонит мне на работу и рассказывает, что с ним связался агент по недвижимости: нашелся покупатель на квартиру на Фогтсгате.

— Ту самую, с ванной и просторной кухней, там еще довольно шумно от машин, — говорит он. — Покупатель предлагает шестьсот десять.

— Ой, — только и говорю я.

— Отправить им наше предложение на шестьсот двадцать? — спрашивает он.

— Тебе решать, — отвечаю я.

Поначалу мне кажется, что я наблюдаю себя со стороны и не чувствую радости, но потом приходит ощущение, что я просто в самом эпицентре этой радости и не могу осознанно принимать решения. Передо мной светится экран компьютера. Я пишу статью о страховании жизни, мне нужно убедить читателей в том, что страхование жизни — правильный и необходимый шаг.

В четверг мы посмотрели две квартиры, с нами был Ульрик, и агент по недвижимости в одной из квартир решил, что Ульрик — мой сын, и строго посмотрел на меня, когда ребенок уселся на диван и рыгнул. И я представила себе, что мы уже здесь живем и что он валяется на диване, а я с большим животом жарю рыбные палочки, стоя у плиты, и ничего в этой воображаемой сценке не было неприятного. Одна спальня оказалась просторной и светлой со встроенным шкафом для одежды, две другие были поменьше. Еще большой задний двор со скамейками и детской площадкой.


Как только я кладу трубку, снова раздается звонок. Это Руар. Он так и заявляет: «Это Руар». Где-то внизу на улице невозможно долго и пронзительно сигналит автомобиль, я пытаюсь расслышать слова Руара. Он объясняет, что звонит из телефонной будки — тут, недалеко. Сначала он что-то говорит о том, что я «удивительная и непостижимая женщина».

— Ничего не слышно! — кричу я в трубку.

— Я тут обдумывал всю свою жизнь — год за годом, — продолжает Руар.

Я не слышу, что он произносит дальше.

Я обвожу взглядом коллег, сидящих за своими компьютерами, на их столах разложены рисунки, стоят кофейные чашки, степлеры и маленькие баночки со скрепками и резинками. Хейди и Ким, Габриэлла и Мартин. Внезапно в голове возникает вопрос — это что, те люди, которым до меня есть дело? Они смогут порадоваться за меня, поддержать или посочувствовать, когда все у меня полетит в тартарары?

— Я тут недалеко, ты должна выйти, раз я не могу зайти, — говорит Руар, и от его угрожающего тона по всему телу бегут мурашки, а поток тепла устремляется к низу живота.

— Спущусь через пять минут, — отвечаю я.

Я не вспоминала о нем почти три года. Я смотрю на строчки на экране компьютера, вижу части двух предложений: «вместе создать что-то важное» и «жизнь дает, жизнь забирает», и до меня доходит, что я не помню, о чем текст. Только не это, думаю я. Нет. Я представляю, как достаю из коробки один за другим винные бокалы и ставлю их в шкаф. Перед моими глазами разрозненные картинки — сестра Эйстейна, маникюрные ножницы, игрушечный трактор и книга о космонавтах, и другая — о динозаврах, и еще одна — о собаках. У Ульрика между пальцами и под ногтями на ногах всегда грязь. Понятие любви заключает в себе так много всего, что чувство свободного полета, невесомости постепенно уходит. Часто ли я ощущаю себя счастливой? Я не могу вспомнить, когда в последний раз мне хотелось близости с Эйстейном. Помню, после того, как мы вернулись от Вегарда и Элизабет, я стояла на коленях у кровати со стороны Эйстейна и пыталась его разбудить. Я тогда выпила немного лишнего и вела себя раскованно и напористо. А он здорово набрался, уснул и не подавал признаков жизни, и это последний эпизод из нашей интимной жизни, который я помню.

«Объединить силы для чего-то большего» — написано на листочке бумаги, лежащем рядом с клавиатурой компьютера, и еще несколько ключевых слов через тире: заинтересованность — сопричастность — развитие — безопасность, и еще — кричащими заглавными буквами: ЛЮБОВ. Без мягкого знака, я даже пишу это слово с ошибкой.

— Это копия, — Габриэлла вальяжным движением протягивает мне лист бумаги, и на ее левом запястье позвякивают блестящие браслеты. Меня раздражает ее блузка из почти прозрачного материала с плотным рисунком из маленьких матрешек, которые можно разглядеть только вблизи, а если подойти совсем близко, то можно увидеть и бюстгальтер, просвечивающий сквозь блузку. Ким любит подшучивать над беспорядком на моем столе: бумаги, скрепки, пустые сигаретные пачки. Какую еще копию сняла Габриэлла и какое это имеет ко мне отношение?

Снова звонит телефон, и я поднимаю трубку. Это Эйстейн.

— Второй претендент на квартиру поднял цену до шестисот тридцати, — говорит он, — цена установлена до трех часов. Будем поднимать до шестисот тридцати пяти? Или сделаем вид, что у нас куча денег, и скажем — шестьсот пятьдесят?

— А вторая квартира разве не лучше была? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает Эйстейн, — это та самая, про которую мы решили, что она самая хорошая.

— Но и самая дорогая, — вздыхаю я.

— Ну, это мы еще потянем, — возражает Эйстейн. — Вегард говорит, сейчас самое время покупать, цены только растут. Я думаю, мы дойдем до шестисот пятидесяти и посмотрим, что будет. Это предел.

Я отвечаю, что пусть так, и оставляю решение за ним.

— Мне пора на урок, — говорит Эйстейн.


В зеркале уборной я вижу лицо молодой любовницы, которая не так уж и молода. Руар говорил что-то насчет моей яркости, но сейчас я не уверена, что он имел в виду — то ли что в моей внешности были яркие краски, то ли что я добавила красок в его жизнь. Какая удача, что я сегодня надела этот свитер и что всего лишь неделю назад побывала у парикмахера.

Спускаясь по лестнице, я вижу перед собой лицо Эйстейна. Оно словно проступает на каждом этаже на фоне белых стен. И расплывается в улыбке. Ульрик. Сопли, отпечатки жирных пальцев повсюду, трусики с пятнами. Мало-помалу появляется ощущение, что иногда между нами с Ульриком возникает привязанность и взаимное расположение, и тогда я чувствую огромную нежность, почти счастье. Это уже слишком. Тогда я останавливаю себя.

Невысокая фигура в рубашке и сером пиджаке — Руар стоит у мусорного бака, лицо его сияет. Он просто берет меня под локоть, а меня уже окатывает жаром. Когда Руар спрашивает, не хочу ли я поехать с ним в Копенгаген, ни один крошечный мускул не вздрагивает в моем лице в знак возражения. Ответ только один — да. Без эмоций, ровный и спокойный. Городской шум вокруг меня затих, движение замедлилось, я чувствую себя абсолютно свободной. Дама в возрасте ведет на поводке пуделя, он останавливается и обнюхивает ботинки Руара. Две женщины идут с колясками, из такси выходит элегантно одетый мужчина. Никакого напряжения — да, я поеду с тобой.

— Я хочу прожить с тобой жизнь, — произносит он едва слышно, жалобно, как ребенок, который хочет, чтобы его желание исполнили незамедлительно. Эта фраза звучит как абсолютная истина, которая необязательно останется истиной через год или даже через день. Но никогда прежде он не говорил об этом так определенно и прямо, как теперь.

— Обещай, что не будешь смеяться, — говорит он. — Я перечитал Вирджинию Вульф. Совершенно невероятная красота языка породила цепочку размышлений, я тебе позже объясню. Я осознал, что не могу жить без тебя. Или что я не хочу упустить возможность, если она есть. Не смейся.

Но у Элизы вчера родился сын, и я обещала завтра навестить ее в роддоме. И еще я должна закончить текст о страховании жизни и еще один о соленых крекерах, оба нужно сдать завтра утром. И что, если мы выиграем торги и квартира будет нашей?

— Едем прямо сейчас, — прерывает мои мысли Руар. — Все, что тебе понадобится, — купим.

Руар обещает сказочную щедрость или решение практических вопросов. Я уже вижу, как стою перед полкой в магазине и выбираю упаковку с трусиками — по паре на каждый день, но на сколько дней? Зубная щетка, дезодорант. Независимость от всего — от домашних обязанностей, отношений, стабильности, от желаний и мечты о детях. У меня нет обязательств. Я вспоминаю, что Эйстейн хотел, чтобы я подрезала Ульрику ногти, подтирала ему попу, ухаживала за ним, как за лошадьми — я это делала в конюшне у Като, когда была подростком: чистила копыта, расчесывала хвосты. «Это нужно и тебе», — убеждал меня Эйстейн. Като в свое время любил говорить, что лошади успокаиваются, когда молодые девушки заботятся о них, возятся с ними. «Я и сам успокаиваюсь, когда смотрю на вас», — признался он, глядя на меня затуманенными глазами.

Но мне еще нужно зайти и купить косметику. Взять тушь и румяна и позволить Руару за все заплатить, потому что он настаивает. Это счастье? Но мне нужны и мои вещи, моя одежда. Уходя утром из дома, я оставила беспорядок на кухне, я рассчитывала вернуться раньше Эйстейна. И мне еще нужен тот чудесный бюстгальтер, и трусики с кружевами, и голубая блузка. Я думаю о том, что надо бы захватить что-то почитать, я мало читаю в последнее время. Руар делает попытку поцеловать меня.

— А ты в курсе, что у меня есть гражданский муж, и еще его сын, и многое другое? — говорю я. — Знаешь? Мы сейчас занимаемся покупкой квартиры.

Он так смотрит на меня, словно то, о чем я говорю, не имеет к нему никакого отношения. Я говорю, что не могу вот так взять и уехать, что это невозможно, к тому же моя сестра вчера родила ребенка, и мне нужно ее навестить завтра утром, и еще у Ульрика праздник по случаю окончания учебного года, хотя это не так уж важно: Ульрик играет человека, который выходит на сцену с игрушечной собачкой на поводке.

Я объясняю, что мне нужно несколько дней, чтобы все обдумать. А Руар смотрит на меня спокойно и озадаченно, выжидающе, словно он подыскивает слова и аргументы, которые могут меня убедить, на лице написана уверенность в том, что у него получится. Разве это не то, о чем я мечтала всю свою взрослую жизнь?

— Потому что, если я поеду с тобой… — начинаю я.

— Это будет слишком хорошо, — заканчивает он, но произносит эти слова так быстро и с такой убежденностью, что превращает их в очередную фигуру речи, намерение, желание, но не обещание. Но какое значение имеют обещания? Я им не верю. Светофор снова переключается на зеленый свет, и звучит сигнал для плохослышащих пожилых женщин и невнимательных школьников. Я говорю, что позвоню ему завтра — это решение не кажется мне более порядочным, чем отправиться с ним немедленно; скорее, малодушным. Все возможные смягчающие обстоятельства, все отговорки и мои собственные планы напоминают мне о том, что у меня есть сила воли: просто согласиться и поехать с ним было бы похоже на похищение, это значило бы подчиниться чему-то, что сильнее меня.


Вчера вечером звонила мама. Смеясь, она рассказывала, что Элиза родила — в Осло, они не успели доехать домой во Фредрикстад. Они переночевали у Кристин и Ивара после возвращения из гостей, а ночью у Элизы начались схватки и нарастали так стремительно, что у них просто не было возможности доехать домой, поэтому им пришлось отправиться в госпиталь Уллевол.

Я вообще не имела понятия, что Элиза с семьей в Осло.

— И там выяснилось, что раскрытие у Элизы уже семь сантиметров, — продолжала мама.

Так родился еще один мальчик, но мама сказала, что голос у Элизы по телефону был радостный. Во время этой длинной и непростой беременности, которая сопровождалась отеками и расхождением тазовых костей, в глазах Элизы я видела тайную надежду на то, что у нее наконец родится дочь.

— Ну, а у вас как дела? — спросила мама. — Есть что-нибудь новенькое?

— Пока нет, — ответила я.

— Ну и не волнуйся, — сказала мама, — всему свое время. Передавай привет Эйстейну.


Сквозь жалюзи пробивается свет, оставляет светлые блики на волосах Габриэллы, отражается от блестящей поверхности ее письменного стола. Я звоню в больницу, прошу соединить меня с послеродовым отделением и позвать к телефону Элизу. Она подходит к трубке, и я говорю, что мечтаю о том, чтобы прийти и взглянуть на новорожденного прямо сегодня, что не могу дождаться, когда его увижу. Она уже объяснила маме, что лучшее время для посещений — утро, но теперь не возражает, чтобы я пришла в любое время. Ее радует, что мне так не терпится увидеть малыша.

— Но тогда я скажу Кристин, что и она может прийти, — говорит Элиза. — Кристин тоже очень хочет на него взглянуть. Может быть, вы договоритесь и придете вместе?

— Без проблем, — отвечаю я.

— Он очень, очень славный, — добавляет Элиза. — Похож и на Юнаса, и на Стиана. Глазки такие смышленые, словно понимает, куда он попал.


Незадолго до половины четвертого снова звонит Эйстейн.

— Мы ее потеряли, — говорит он.

И тут я понимаю, что разочарована, в любом случае облегчения я не испытываю.

— Те, другие, претенденты подняли до шестисот шестидесяти, и думаю, на этом они бы не остановились. Квартира, конечно, хороша, но не настолько. Есть еще пара других предложений, можно посмотреть в четверг, что-нибудь обязательно найдем.

— Увидимся дома за ужином? — спрашиваю я. — Я поеду к Элизе в госпиталь Уллевол.

— Я думал, мы туда поедем завтра вместе? — удивляется Эйстейн.

— Завтра тоже можем поехать, если хочешь, — говорю я. — Я сегодня совсем ненадолго.

Я кладу трубку. Сквозь жалюзи виднеется парк с березками, на которых уже набухли почки, и там, за березами, начинается целый мир. Он открывается мне, он готов исполнить все, что я хочу, любую прихоть, переустроить всю жизнь. Просто взять и заменить одну на другую. Выйти и потом войти. Меня ничего не связывает с Эйстейном, ничегошеньки. Четыре месяца прошло с того момента, как у меня случился выкидыш, и больше ничего не получается. Я думаю о своей одежде в шкафу, туалетных принадлежностях в ванной комнате и разложенных повсюду книгах, которые можно собрать за полчаса. Я думаю об этих осмотрах квартир, раундах торгов, какая это невероятная удача — все, что случилось и не случилось. У нас нет общего кредита на покупку жилья. Я так и не познакомилась с его отцом. Мебель из моей квартиры стоит в гараже у родителей, вещей у меня не так уж и много.


Однажды, сразу после того, как мы съехались с Толлефом, я встретила на улице Руара с Анн. Они остановились, и Руар представил нас друг другу. Все, что он говорил обо мне, о моей дипломной работе, Анн пропустила мимо ушей.

— Как дела с дипломом, скоро закончишь? — спросил он меня, и я жестами показала, как растет объем работы.

— Жду с нетерпением, когда смогу прочитать ее, — сказал Руар.

Анн потянула его за руку и заявила с непосредственностью маленькой девочки или так, словно маленькой девочкой была я:

— Понимаете, я ужасно хочу по-маленькому.

Она обернулась посмотреть, как будто где-то немедленно должен был появиться туалет, и Руар улыбнулся снисходительно, словно мы и вправду были маленькими девочками, причем обе. Потом Анна замолчала, и я почувствовала на себе ее изучающий взгляд, но она тут же снова засуетилась, Руар спохватился и повел ее в туалет.

— Мы сейчас без детей, — бросил Руар через плечо, когда они уже уходили, — наслаждаемся свободой.

Сколько лет их дочерям теперь?

Руар и Анн — он в черном пальто, она в бежевом — свернули на Бугстадвейен и исчезли. Сияло мартовское солнце, все вокруг ослепительно сверкало. Почерневшие от выхлопных газов островки снега походили на куски пенопласта. Я ощущала легкое разочарование, смесь облегчения и стыда. Колготки и сережки Анн тоже сверкали на солнце. На нижней губе белой полоской засохла слюна. Полный мочевой пузырь. Изящная женственность Анн, ее телесность. У нее нет ни капли стыдливости. И Руар живет с этим годами. Анн встает по утрам, идет в ванную и садится на унитаз, не закрывая за собой дверь. Руару приходится останавливать машину у обочины, потому что Анн нужно сходить по-маленькому. Она присаживается на корточки с сосредоточенным видом. Руар уже смирился, и даже это вызывает у него нежность. Однажды, будучи беременной, она закашлялась и описалась — мне Руар рассказал. Он прикрыл лицо рукой и характерным движением сжал пальцами переносицу. Он часто так делал под влиянием чувств. Руар такой чувствительный.

— Она тогда была беременна Софией, — говорил он, — мы должны были пойти в кино, но пришлось вернуться домой.

Я так много знала об Анн, она походила на избалованного ребенка, на деспотичную старшую сестру, на нерадивую мамашу. Руар казался таким беспомощным, таким безнадежно любящим, у него не было механизма защиты.


— Можно тебя на пару слов? — Ким почти кричит.

У меня горят щеки, язык онемел, но я говорю, думаю и снова говорю. Пора заканчивать, думаю я. Теперь остается только все уладить. С одной стороны, было бы легче, если бы все не было настолько просто, лучше, если бы мне это чего-то стоило. Мы только начали давать Ульрику меньше питья по вечерам, чтобы он перестал писаться в постель, — мы. Мы пригласили друзей Эйстейна и моих позавтракать с нами в День независимости Норвегии 17 мая, и это нам придется отменить. Ничего страшного.

«Ты расстроена?» — спрашивал Эйстейн снова и снова. Я забеременела, но случился выкидыш, и мы не заполучили квартиру нашей мечты после длительного раунда торгов. Потом мы упустили еще несколько квартир, которые могли бы стать пределом мечтаний, и я уже к этому привыкла. И привыкла к тому, что месячные приходят точно в срок — каждый месяц. Я ответила, что немного разочарована. «Понимаю», — ответил он. Эйстейн всегда говорит так, когда что-то случается.

Я прожила с осознанием того, что беременна, только три недели. Я гуляла по улицам, шла на работу, вставала утром с постели и была беременна. Три холодные январские недели. Приходила домой, и Эйстейн целовал меня в живот.

Как будто что-то во мне боролось со всеми моими заветными желаниями и мечтами, и каждое разочарование в то же время оборачивалось облегчением, давало отсрочку и время на раздумье. Запах Эйстейна, то, как он натягивает джинсы, поддергивая их выше пояса. Ульрик, звуки и запахи которого заполняют собой всю квартиру. Фотография Эйстейна на лыжах, висящая в коридоре. Эйстейн очень понравился Кристин, и она ему тоже, и Ивар, но я тут ни при чем. Ульрик и Ньол почти ровесники и обожают вместе играть. Мы были на даче, ездили туда отдыхать семьями. Вечером, уже в постели я сказала Эйстейну:

«Я люблю тебя», и он долго обнимал меня, а потом сказал: «Я тоже тебя люблю». В москитной сетке на окне с клетчатыми занавесками была небольшая щель. В комнате пахло лесом и болотом, пахло Эйстейном. Я подумала о том, что те несколько секунд между нашими признаниями меня не обеспокоили, я была уверена в Эйстейне.

В воскресенье утром Эйстейн мучился от похмелья после выпитого с Иваром виски и перед тем, как мы отправились на прогулку, принял две таблетки парацетамола. Ульрик посмотрел на него, и я сказала:

— У папы немного болит голова.

— А чем поможет таблетка? — спросил Ульрик, и я объяснила, что кровь разносит по телу болеутоляющее лекарство и доставляет его туда, где болит.

— А от горя это может помочь? — спросил Ульрик, и мы все — Кристин, Эйстейн и я — засмеялись.

Когда я ушла с работы в школе и начала писать тексты, то в какой-то момент поняла, что, если бы я работала в рекламном агентстве, когда мы познакомились, Эйстейн вряд ли бы в меня влюбился. Но теперь он с этим смирился. Хотя его удивила разница в жизненных установках — то, какими разными мы были на самом деле. Неужели он взаправду хотел завести общего ребенка с такой, как я? Ответ явно был положительный.

— Я и подумать не мог, что ты станешь работать в рекламе, даже не представлял.

Я хорошо справляюсь с работой, умею придумывать заголовки, умерять пафос риторических вопросов, сочинять концовки — не слишком иронично, не слишком претенциозно,соблюдая идеальный баланс, могу добавить что-то от себя, но не слишком много.

— А ты неплохо пишешь, — заметил Эйстейн. — Нет желания попробовать написать роман? Может, статью или колонку для газеты? О чем-то, что тебе самой интересно?

— Но мне интересно то, что я делаю, — ответила я.

— Джемы, мыло, порядок выхода на пенсию — тебе это правда интересно? — он поднял брови, но потом улыбнулся, словно пытаясь смягчить сарказм, на случай если я его ощутила. — «Подарите своей коже мягкость, — продолжал он. — Не пересушивайте кожу».

Картинка всегда красноречивее слов. А картинки часто похожи одна на другую — мать, отец и ребенок с золотистыми волосами в рассеянном свете. «Нежный запах летних цветов и идеальной чистоты».


Когда я иду домой, жизнь случайно встреченных людей видится мне необычайно простой. Они ездят на трамвае, держа в руках сумки и пакеты, просто делают свои дела день за днем, но ни с кем из них я бы никогда не хотела поменяться местами.

Мне ужасно хочется позвонить Толлефу; из всех, кого я знаю, он самый умный. У Кайсы и Толлефа в прошлом году родился сын, Сигурд. Но Толлеф такой бесконечно понимающий и человечный, и если он скажет, что мне лучше остаться с Эйстейном, не послушаться его будет просто ужасно, потому что тогда уже не останется сомнений в том, что он прав.

Толлеф называл те несколько недель, которые мы провели вместе после первого расставания, «бонусным временем». Слегка иронично — на это он имеет право. Но однажды он сказал: «Мне было хорошо в это бонусное время, я знал, что оно когда-то закончится, и был готов к разрыву, и в конце концов я просто расслабился».

Мы встретились в кафе. Он держал Сигурда на коленях и одевал его. Было непривычно видеть Толлефа старательно засовывающим ручки ребенка в рукава куртки. Мы с Эйстейном тогда как раз пытались завести ребенка, и я смотрела на детей другими глазами.

— Ты знал, что тебя ждет? — спросила я.

Толлеф кивнул и стал натягивать шапочку на крупную голову Сигурда, покрытую пушком вместо волос. Я чувствовала себя уязвленной.

— Но даже я не знала! — воскликнула я.


Эйстейн и Ульрик еще не вернулись домой. На кухонном столе грязная посуда, оставленная после завтрака, — это обычное дело, так происходит каждый день. С клетчатыми занавесками на кухне мне пришлось смириться, но я решила, что в новую квартиру их не возьму.

Я складываю стаканы, чашки и блюдца в посудомоечную машину.

Думаю о том, какой меня видит Эйстейн и почему принимает как данность все, что связано со мной. Потому что это я, любимая женщина, с которой он хочет иметь детей. Ему нравится, что я ношу без спросу его пижамные штаны и, босая, являюсь в них утром на кухню. Он даже смирился с тем, как я вытираю со стола — быстро и небрежно смахиваю крошки на пол, оставляя часть из них на столе. И я не прополаскиваю потом тряпку под краном, как это обычно делают. Он понимает, что мне нужно, чтобы меня пожалели и похвалили, когда утомительные выходные с Ульриком подходят к концу; что я могу сорваться, когда не знаю, чего хочу от жизни, и считаю, что наделала кучу ошибок.

Поскольку Эйстейн замешкался с ответом, когда я шутливым тоном объявила, что хочу съехаться, я ни слова не сказала про сосновую мебель и клетчатые занавески в его квартире.

— Ну, это немного сложно, — начал он. — Мы ведь коллеги.

— Если бы я была твоей ученицей, — парировала я, — вот тогда это было бы сложно.

В этот момент он еще не знал о Руаре.

— Когда мы сблизились с тобой, я повел себя не лучшим образом, — Эйстейн вздохнул. — Я никогда не считал себя особенно привлекательным, а тут две замечательные женщины вступают в борьбу за меня, и это в тот самый момент, когда я еще до конца не знал, закончились ли мои отношения с Янне. Я не знал, как мне со всем этим быть. Я стал бесцеремонным и эгоистичным.

Ну да. С тех пор я все пыталась разглядеть, что скрывается за его добродушной внешностью и доброжелательной улыбкой. Ведь он больше не был ни бесцеремонным, ни эгоистичным, и теперь ему будто не хватало изюминки.


Дверь открывается, и на пороге появляются Эйстейн и Ульрик, подражая гудкам паровоза, вваливаются в коридор со спортивной сумкой и футбольной амуницией. Ульрик снимает кроссовки на липучках, Эйстейн целует меня. Он частенько задает один и тот же вопрос: «Ну, как прошел день на ниве рекламного бизнеса?» Но сегодня все иначе. «Фигово, что мы упустили эту квартиру».

Ульрик берет меня за руку и сообщает, что до следующего матча его назначили капитаном футбольной команды. Каждый раз, когда он видит меня, его лицо расплывается в улыбке, я ему нравлюсь.

Если взглянуть на ситуацию с правильной стороны, все, что я говорила Эйстейну, как себя вела с ним, все это обман. Все подобие семейной жизни. Я притворялась, что мне нравится строить из лего с Ульриком, а на самом деле мне совсем это не нравилось, это было ужасно скучно. Мне не нравилось стоять у плиты и готовить омлет на ужин, и варить какао, взбивать какао-порошок с молоком. Я хотела отправиться в Копенгаген и Париж с Руаром и ходить там по ресторанам.

Эйстейн вскрывает упаковку сосисок и ставит сковородку на плиту. На стене в коридоре висит фотография, где он снят в спортивной куртке на лыжне. Мне тоже нравится ходить на лыжах, в принципе и я могла бы кататься вместе с ним, но его снисходительное лицо на снимке говорит о том, что этот человек готов пойти на уступки. Скорее всего, он снизил бы темп ради меня. И когда он спросил меня, люблю ли я ходить на лыжах, я почувствовала себя загнанной в угол, разоблаченной, словно я выдаю себя за кого-то другого.

Шипение масла на сковородке и запах жареных сосисок. Ульрик сидит за кухонным столом и делает уроки, он неправильно держит карандаш, но Эйстейн устал поправлять его. Я подхожу к нему и спрашиваю, какое задание он выполняет.

— Пишу существительные, — отвечает он. — Это то же, что предметы, и мы должны их и нарисовать тоже.

И я смотрю на предметы, которые Ульрик нарисовал цветными карандашами, простые и схематичные рисунки с подписанными внизу словами: «машина», «ракета», «ковбой» и «пистолет».

— Я хуже всех в классе, — произносит Ульрик и смотрит сначала на Эйстейна, а потом на меня. И по его голосу совершенно непонятно, что он чувствует, каково это — быть самым слабым учеником в классе.

— Ну, кто-то же должен быть таким, — говорит Эйстейн. Он перекладывает сосиски на блюдо.

Меня сбивает с толку, что от Эйстейна и Ульрика одинаково пахнет — это запах стирального порошка, который использует Эйстейн, запахи еды, которыми они оба пропитались, потому что на кухне нет вытяжки. Но это еще и мужской запах Эйстейна и детский Ульрика, которые проникают друг в друга, так что к запаху маленького мальчика примешивается запах взрослого мужчины — его бороды, и пота, и леса, а от Эйстейна начинает пахнуть ребенком — тресковой икрой, молоком и несвежими трусами.

— Я плохо читаю, — сказал как-то Ульрик, когда только пошел в школу. — И писать буквы у меня не получается, у всех получается, а у меня нет.

А на самые простые примеры устного счета, что-то вроде «двенадцать минус девять», он отвечал: «Не знаю, понятия не имею».

В школьном спектакле Ульрику досталась незначительная роль — он там, так сказать, статист. Эйстейн обычно говорит: «Все не могут быть лучшими во всем». Но не похоже, чтобы у Ульрика были способности хоть к чему-то, чтобы он умел собраться с мыслями. У него нет драйва, он лишен такого внутреннего моторчика. Иногда мне кажется, что я, с одной стороны, его понимаю. Иногда он неуклюже прижимается ко мне, чтобы я его приласкала. Он просто маленький человек, у которого впереди огромная жизнь, и ему необходимо верить в то, что все будет хорошо, и я чувствую свою ответственность за эту веру.


Когда однажды мы были на даче — все, за исключением Элизы, — папа захотел подняться с Халвором в горы. Мне было около двенадцати. Но Халвор заартачился. Тетя Лив и Халвор тогда приехали на автобусе из Осло, и папа забрал их с конечной станции после того, как отвез маму, Кристин и меня на дачу. По пути домой я сидела на коленях у тети Лив, чтобы избавить папу от необходимости ездить два раза.

— Думаю, тебе нужно пойти с ним, Халвор, — сказала мама. — Ведь у дяди Педера нет сыновей, одни только девочки.

Но у Халвора болела то ли нога, то ли голова, и он хотел только лежать в кровати и рассматривать комиксы.

— Неужели ты не в состоянии собраться, Халвор? — наконец спросила тетя Лив.

Спросила не то чтобы сердито, но так, словно до нее только сейчас дошло, насколько он был беспомощен, и она решила, что мужской поход в горы придаст ему силы воли и ей придется меньше беспокоиться о его уроках и о том, сколько времени он проводит на улице в хорошую погоду. Вечером накануне этого дня мы играли в «Монополию», и я выиграла. Халвор проиграл. У него была Ратушная площадь, но он тем не менее не купил жилищный кооператив «Город-сад» в Уллеволе, когда ему выпала такая возможность, потому что был слишком жаден или просто глуп.

В конце концов папа понял, что придется выбирать кого-то другого. У Кристин были месячные, и она лежала в постели с теплой грелкой на животе, которую для нее раздобыла тетя Лив. И таким образом, оставалась я. Я зевнула и отрицательно покачала головой. Уже тогда я отказывалась от чего-то, что могло иметь решающее значение для всей моей жизни, из чистого упрямства, словно желая наказать папу за что-то, чего я тогда не понимала. Я что же, буду срываться с места, стоит ему только приказать, — я же не собака. Но мне было очень жаль всех нас, я была недовольна всеми, включая саму себя.

— Ну что ж, тогда я пойду, — сказала в конце концов тетя Лив. — Мне надо растрясти вчерашние пироги.


У Эйстейна волосы немного вьются на затылке и уже начинают редеть. Он накрывает на стол и ставит старые тарелки. Я уже привыкла делать многое на манер Эйстейна — споласкивать тарелки прежде, чем поставить их в посудомойку, нарезать хлеб особым образом, я привыкла к вкусу домашнего хлеба, который он сам печет. У меня в шкафу хранится пакет с одеждой для новорожденного, я купила ее, когда была беременной, одежда нейтральных цветов, ведь тогда еще было непонятно, кто родится — мальчик или девочка. Я не могу ни оставить этот пакет здесь, ни забрать с собой, если я перееду. А еще есть этот вибратор, купленный в состоянии возбуждения, которое я в тот момент испытывала по отношению к одному человеку — Эйстейну. Закрываясь с ним в комнате, я словно переносилась в другую реальность, а когда мы пользовались им вместе, это были такие интимные моменты, о которых никто не должен был знать, хотя я поделилась этим с Ниной. И что же — забрать его теперь с собой? Или оставить его в квартире Эйстейна? Или просто взять и выбросить — это было бы драматично.

Эйстейн расспрашивает о ребенке Элизы — рост, вес, кормит ли она грудью. Ульрик ест, макая рукав в кетчуп, но я ничего не могу поделать, и в каком-то смысле мне все равно. Ощущение такое, словно я сижу обложенная со всех сторон ватой и смотрю на то, что делают эти двое. Эйстейн пьет воду из стакана, обхватив его всей ладонью и запрокинув голову назад, кадык ходит вверх-вниз, пока он опустошает стакан. Они все делают так, как у них заведено, только я не имею ко всему этому отношения и никогда не имела. И никогда не буду иметь. И это вызывает у меня беспокойство особого свойства. Оно не может исчезнуть в другом месте, его нельзя подтвердить или опровергнуть, и с ним вообще ничего нельзя поделать.

Я очень одинока, во всем совершенно одна. И если бы у нас с Эйстейном родился ребенок, было бы то же самое. И поэтому я так хорошо чувствую и понимаю одиночество Ульрика в огромном мире. И возможно, это понимание мне абсолютно ни к чему, оно нужно только для того, чтобы мучить меня саму, и если бы у нас с Эйстейном родился ребенок, я бы испытывала еще больше страданий.

— Тебе будет тяжело смотреть на младенца Элизы? — спрашивает Эйстейн, и я энергично мотаю головой.

— В этом не было бы ничего странного, — пояснил он, — раз твоя собственная мечта о ребенке пока не осуществилась.

Я пытаюсь объяснить ему, что это совершенно разные вещи, и Эйстейн вроде бы понимает. Он почти всегда понимает, когда я пытаюсь ему что-то объяснить.

Когда Элиза забеременела в третий раз, она призналась маме и мне, полушутя-полусерьезно, как страстно мечтает о девочке и что ее страшит даже мысль о том, что может родиться еще один мальчик. Мы тогда сидели на веранде дома Элизы и Яна Улава.

— На еще одного мальчика у меня не хватит материнской любви, — пояснила Элиза.

— Да нет, — успокаивала ее мама, — в тебе столько любви, что ее сполна хватит еще на одного.

Юнас и Стиан гонялись друг за другом по лужайке с игрушечными мечами, крича во все горло. И смысл маминых слов был понятен: если твоя любовь к ним безгранична, как теперь, не имеет значения, кто у тебя родится, твоей любви хватит в любом случае. Но что, если у Элизы в глубине души нет-нет да и мелькнет сомнение в том, настолько ли безгранично она их любит?


Когда я в первый раз увидела, как Ульрик сидит на полу и натягивает защиту на футбольные гетры, я почувствовала нежность, которая нарастала как снежный ком с каждым разом, когда я видела его и проводила с ним время. Я была так влюблена в Эйстейна и во все, что имело к нему отношение, — в лишенные единого стиля предметы мебели, в разномастные чашки, в его почерк и его смех, и в пивные кружки в ванной, и в Ульрика. И эта нежность заполняла меня целиком, выплескивалась наружу, и мне хотелось рассказать о ней — Эйстейну, Элизе — как можно скорее. Я позвонила Элизе и призналась, что моя влюбленность перешла в какое-то иное состояние, возможно в любовь. И Элиза отреагировала на это с материнской гордостью, словно ее усилия в воспитании собственного ребенка увенчались успехом. Я стала часто ей звонить и рассказывать про Ульрика, что он сказал или сделал. А потом я забеременела. Тогда Элиза расплакалась в трубку. Мама не плакала; казалось, она боялась, что ее радость окажется преждевременной. Время тянулось так медленно. Я рассматривала картинки в книге, которые рассказывали об этапах развития плода.

— Боже мой, у него уже есть ноздри, — восхищалась я.

Эйстейн был так счастлив, он хотел близости со мной и обещал быть осторожным. Я тоже не возражала, но мысли мои в этот момент витали где-то далеко. В дыхании Эйстейна чувствовался запах металла и вареной картошки, руки пахли клеем и изюмом. Каждое утро запахи вокруг меня казались незнакомыми, ступени лестницы были чужими, привкус ложки во рту, сырный дух в холодильнике — в зеркале я сама себе казалась другим человеком, и даже мой собственный пот приобрел другой запах.


На деревьях набухли почки. Какой-то школьный оркестр репетирует ко Дню конституции, звуки громкой и нестройной музыки нарастают, но когда приходит автобус, мне удается улизнуть. Я доезжаю до больницы в Уллеволе, и мне нужно чем-то занять еще более получаса перед встречей с Кристин. Я покупаю светло-голубой костюмчик для новорожденных в небольшом магазине неподалеку и книгу «Английский пациент» в мягком переплете, хотя я сомневаюсь, что Элиза будет ее читать. Я думаю, книга бы ей понравилась, если бы у нее были время и возможность внимательно ее прочесть. Еще я покупаю шоколадку и пачку сигарет; я знаю, что не смогу одержать эмоции, во всяком случае, предполагаю это. Я пью кофе в больничном кафетерии, разглядываю коридоры с серым линолеумом и шаркающими пациентами в больничных пижамах. И вот я вижу Кристин. Она подрезала челку, и я не уверена, что ей идет.

Элиза с трудом передвигается по больничному коридору — из-за расхождения тазовых костей она ходит на костылях, рядом с ней вышагивает Ян Улав и катит в люльке ребенка. Элиза широко и задорно улыбается, словно хочет сказать: «Теперь я на сто процентов мальчишеская мама». Мы присаживаемся в вестибюле на диванчик, я кладу малыша на колени. У него шея в складках, волосики на макушке, он тяжелый и не издает ни звука, медленно оглядывая все вокруг.

— Привет, дружочек, — говорю я.

— На этот раз нам довелось рожать в столице, — произносит Ян Улав.

Я передаю малыша Кристин, она уже протянула руки, чтобы взять новорожденного.

— О, как же мне хочется еще одного ребеночка, — говорит она, глядя на него. — Ты так сладко пахнешь.

— Он очень смышленый, — говорит Элиза. Она сидит, склонившись к Кристин, и с улыбкой смотрит на своего малыша.

— Мы думаем назвать его Сондре, — она поднимает голову, — как считаете?

— Прекрасное имя, — отвечаем мы почти хором. Малыш беспорядочно двигает ручками, соединяя кончики пальцев и разводя ручки в стороны. Я смотрю на Яна Улава, который наблюдает за движениями своего младшего сына.

— Он напоминает кого-то из обитателей морей, морскую звезду или медузу, — замечает он.

Как же много я не знаю о Яне Улаве. И я думаю о том, что, когда говорит Ян Улав, я часто вижу на лице Элизы ожидание, нетерпеливое и умоляющее выражение, как будто она надеется, что что-то произойдет, что он переменится, продемонстрирует то, что, как она знает, скрыто в нем и она уже видела это.

Однажды в стоматологической клинике, в которой работают Ян Улав и его отец, я видела, как Ян Улав успокаивал испуганную девочку-подростка. Я не собиралась лечить зубы, но Гунилла, секретарь на ресепшен, отправила меня к нему в кабинет — я пришла отдать ему сапожки, которые обменяла для Элизы в магазине. Я остановилась в дверях и наблюдала за Яном Улавом и его пациенткой. Девочка делала вид, что ей гораздо страшнее, чем было на самом деле. Однако Ян Улав проявил выдержку, чувство юмора и в то же время настойчивость, а в целом — заботу, которую я никогда не замечала в его отношении к кому-либо из своих сыновей или к Элизе.

«Пообещай мне одну вещь, — сказал он. — Начни полоскать рот раствором с фтором, это важно, когда стоят брекеты. Не пожалеешь. Ты уже встречаешься с мальчиками? Нет? Ну, это уже не за горами. Вот тогда тебе понадобятся красивые зубки, во всяком случае, я так считаю».

Ян Улав поднимается и говорит, что ему пора ехать домой, во Фредрикстад, к Юнасу и Стиану, которые остались дома одни и едят на обед готовую пиццу, и как только он скрывается из виду, я произношу:

— Я должна рассказать вам кое-что.

И я рассказываю им о том, что вот-вот произойдет в моей жизни. Элиза смотрит недоверчиво.

— Как ты можешь так поступать? Не делай этого! Не надо! — Она перекладывает малыша с одной руки на другую. Она говорит, что мне надо попытаться забеременеть еще раз, что это мой последний шанс.

— Тебе уже тридцать четыре, — продолжает она.

Но ей-то самой уже сорок, и она только что родила ребенка. Элиза увещевает, как это часто бывает, словно на автопилоте, исходя из старых, набивших оскомину установок и настроек, к которым у нее никогда нет вопросов и которые не нужно обновлять, или она не хочет этого делать, или просто не видит в этом необходимости. Но я думаю, что за этими традиционными взглядами кроются фантазии и возбужденное любопытство: как насчет секса с кем-то другим, кроме Яна Улава? Что, если начать все сначала? Что, если перестать натирать столовые приборы до блеска и решиться на что-то другое? А не ходить по дому и обрезать увядшие листья комнатных растений, не складывать нижнее белье Яна Улава, как привыкла? Не рожать третьего ребенка, когда двух первых было и так предостаточно?

— А что, если я не хочу с ним спать? — я обвожу всех взглядом. Элиза заводит свою пластинку о том, что нельзя думать только о себе, но ведь это нелепо. Я что же, теперь должна ложиться в постель с Эйстейном и рожать от него детей в качестве самопожертвования? Ради него? Ради детей? А разве в основе появления на свет детей лежат не эгоистические соображения?

Элиза переводит дыхание, отодвигается, ее лицо искажается от боли, и с чувством собственного достоинства она объявляет, что у нее болят швы после разрывов, и я вижу, что она понимает: у нее не осталось веских аргументов. Понимает: всем нам очевидно, что ее жизнь совсем не та, к которой нужно стремиться. Я представляю, как она могла бы сказать: «Это не убедительно. Рождение ребенка значит гораздо больше, чем все остальное». И при этом могла бы сделать резкое, отрывистое движение рукой, словно отрезать: не убедительно.

Но она просто сидит молча, прижавшись губами к головке малыша.

— Вот у нас с Иваром прошло больше года с того момента, как мы начали пытаться зачать ребенка, до того, как я забеременела Ньолом, — вступает Кристин. — Ведь и вправду может быть слишком поздно.

— Но я не собираюсь рожать ребенка и от Руара, — говорю я с раздражением.

Моя сестра, которая только родила, сидит прямо передо мной.

— И что, ты вообще не собираешься рожать? — спрашивает Кристин.

— А разве это обязательно? — интересуюсь я. — Можно же прекрасно прожить и без детей?

Все замолкают.

— Безусловно, — отвечает Кристин. Я понимаю, что обе они считают мою жизнь далеко не такой благополучной и счастливой, чтобы она могла послужить оправданием отказа от рождения детей.

— Я только боюсь, что ты пожалеешь когда-нибудь, но будет слишком поздно, — отрезает Элиза.

Я перевожу дыхание. Во мне бушует негодование, протест. Но постепенно я отпускаю все это и погружаюсь в счастливые мысли, в которых нет места ни для кого, кроме нас с Руаром.

— Надолго ты останешься в больнице? — Кристин поворачивается к Элизе.

— Ян Улав приедет завтра с мальчиками, и вполне возможно, что мы поедем домой уже вместе, но, вероятнее всего, в среду или четверг, — говорит Элиза.

Малыш не спит, но за все время он не издал ни единого звука.

— Скажи, если им будет нужно переночевать, — предлагает Кристин.

Через какое-то время мы с Кристин стоим в больничном дворике и курим, пока я говорю без умолку.

— Ну что мне делать? — повторяю я.

— Но у тебя же не было всех этих мыслей до звонка Руара? — спрашивает Кристин.

— Нет, были, — не унимаюсь я. — Просто я гнала их от себя как можно дальше.

Челка ей определенно не идет. Мимо нас медленно проезжает машина скорой помощи с выключенной сиреной.

— Мне ужасно нравится Эйстейн, — говорит она.

— Да, — жалобно соглашаюсь я, — и мне тоже, я так его люблю!

Лицо Кристин выражает одновременно и нежность, и недовольство.

— В таком случае, я думаю, выбор очевиден, — говорит она. — Да и Ньол с Ульриком так подружились.

Мы расстаемся у больничных ворот. Кристин обнимает меня и говорит, чтобы я звонила в любое время, если захочу поговорить. И уходит.

Я выжата как лимон и в то же время полна сил. Я так зла на Элизу, что хочется плакать. На основании каких-то затертых общепринятых истин, унылой морали она делает вывод о том, что я совершаю ошибку, поступаю неправильно, что я не права. Она стремится упростить весь мой духовный мир, изъять из него чувства одно за другим — страдание, влюбленность, отчаяние — и в конце концов поселить в нем раскаяние. Ты свободный человек, Моника, ты можешь остаться с Эйстейном. Помни о любви, она так много значит. С Эйстейном тебя ждет прекрасная жизнь. И в ней не останется места для радости и веселья, и так будет всегда. Приходить домой, где меня ждет Эйстейн — снова и снова, вешать куртку на крючок в виде головы жирафа или зебры. Чистить зубы в ванной, ложиться в постель и ждать Эйстейна, который готов быть нежным и терпеливым в попытках сделать мне ребенка. У Эйстейна в постели нет проблем — все работает как надо, у него не бывает чувства безысходности, он всегда с пониманием относится к тому, что я считаю, что в моей жизни есть трудности. Я иду по улице Киркевейен, под раскидистыми ветвями кленов с россыпью набухших почек. Мне тридцать четыре, детей нет и, вероятно, не будет.


После того как Ульрик улегся в постель, Эйстейн заходит в кухню, где я пытаюсь отскрести от сковороды яичницу, которую поджарила на слишком сильном огне. Мне вдруг ужасно захотелось есть. Я рассеянна или просто не гожусь для того, чтобы быть хорошей хозяйкой, хорошей матерью. Я отскребаю яичницу лопаткой, и Эйстейн говорит:

— Мне кажется, так ты испортишь покрытие сковородки.

— Что? — спрашиваю я.

— Там тефлоновое покрытие, — объясняет он, а потом обнимает и целует меня. Таким образом он дает мне понять, что не рассержен, он никогда не раздражается, просто дает понять, по-дружески.

— Что-то тебя терзает, — произносит он. И у меня появляется ощущение, что он видит меня насквозь, что я таю. Я поворачиваюсь к нему, и он прижимает меня к себе. Ничего не происходит. Он обнимает меня, а я стою со сковородкой в руке. Можно продолжать жарить яйца. Все как обычно — сосновый шкаф, покрытый жирными пятнами, разделочный стол и холодильник, заполненный липкими бутылочками с соусами, маслами и заправками.

В декабре Эйстейн повесил на окно в кухне рождественскую звезду, они с Ульриком смастерили смешного ниссе из втулки от туалетной бумаги, сделали бороду из ваты.

— Хлеб, который ты печешь, только портит мне утро: он крошится, его невозможно ровно отрезать, — сказала я однажды. Но стоило ему только взглянуть на меня, как я осознала свою несуразность, которая была такой унизительной и усиливалась оттого, что я понимала — он прощает меня и принимает такой, какая я есть.

— Я буду совершенствоваться, — сказал Эйстейн. И потом обнял меня и добавил: — Будь снисходительна ко мне.

Но эти слова означали: я снисходителен к тебе, и я буду таким всегда.

Нет никакой необходимости уходить, думаю я. Словно мне впервые приходит в голову, что я могу не бросать Эйстейна ради Руара, хотя у меня и есть такая возможность. Я могу принять решение и остаться здесь со своими планами на будущее: переехать в более просторную квартиру, где у меня будет свое место, родить ребенка, собственного ребенка — маленькую сестричку или маленького братика для Ульрика, делать то, что, как я знала, делает большинство людей: носить грудного ребенка на руках туда-сюда по комнате, обрабатывать ему пупочную ранку хлогексидином, пока она не заживет. Но все же эти мысли еще не могут заставить меня сделать окончательный выбор, принять решение.

Тогда на улице Руар посмотрел на меня и произнес: «Я просто-напросто не могу без тебя жить». Что я себе возомнила? Что он умрет? Что его слова — правда? Конечно, я ему не верила. Но я боюсь осознать, что это неправда, словно я должна принять решение прежде, чем его ложь раскроется, должна успеть поймать его на слове.

Время и место

Сентябрь 1995


Я выхожу из торгового центра с упаковкой угольных карандашей для Торунн и пакетом из винного магазина и перехожу площадь Стурторвет, чтобы выйти на солнечную сторону: сентябрьское солнце еще греет, а в тени деревьев уже чувствуется осенний холод, разница между теплом и прохладой ощущается очень остро. Я перебираюсь через трамвайные рельсы и вижу Эйстейна — он стоит прямо перед раздвигающимися дверьми универмага, без бороды, в зеленой куртке с капюшоном. Небо голубое, листья на деревьях начали желтеть.

Увидев меня, Эйстейн поначалу напрягается и словно собирается пройти мимо, не заговаривая со мной, взгляд его блуждает далеко — там, где кто-то кормит голубей или продает цветы. Трамвай грохочет по рельсам, а мы стоим на пятачке между магазином и трамваем, и Эйстейн решается, склоняется ко мне и обнимает, прижимаясь гладко выбритой щекой. В нем не чувствуется обиды или горечи, все уже прошло, он изменил в своей жизни все, что так или иначе было связано со мной, теперь у него другая жизнь. Или нет, это я вышла из его жизни, потому что все, что у него было до встречи со мной, осталось на прежних местах. Изменилось все для меня, когда я пришла в его жизнь, а потом ушла из нее. Для Эйстейна же все осталось по-прежнему. Он стоит передо мной нерушимый как скала, со сросшимися над переносицей бровями, только исчезла борода, словно скрывавшая все эти годы его истинную привлекательность.

— Кофе выпьем? — говорю я. — У тебя есть время выпить кофе со мной? Если хочешь, конечно.

Деревья перед собором почти совсем пожелтели. Он говорит, что с удовольствием выпил бы чашечку кофе со мной, но они договорились встретиться с Ульриком и пойти за новыми горными лыжами. И что же? Ничего.

— Приятно было увидеться, Моника. — Это все.

— Ульрик сам ездит на трамвае! — удивляюсь я. — Привет, огромный привет Ульрику!

— Передам, — отвечает Эйстейн.

Все мое тело, мое сознание словно устремляются навстречу ему, я хочу показать, что я здесь, с ним. Он смотрит на меня, как на ребенка, который ищет утешения после того, как сам испортил свой день рождения, но поправить все уже невозможно, к сожалению, ничего нельзя вернуть, и ребенка невозможно утешить. Он поворачивается и идет по улице Гренсен вверх от площади; я чувствую, как на меня обрушивается поток отчаяния — волны накатывают одна за другой.


Когда Ким объявил в июне, что они с Хеленой собираются широко отметить пятнадцатую годовщину свадьбы, я в первую очередь подумала о том, что хотела бы пойти с Руаром. «Мы поженились в августе тысяча девятьсот восьмидесятого, но отмечать будем в сентябре, когда все вернутся из отпусков. Гостей будет человек пятьдесят», — пояснил Ким.

Нам с Руаром нужно было куда-то выбираться вместе, мы вообще не встречались с другими людьми. Ким сообщил об их планах за бокалом пятничного пива еще перед летом, Руар тогда пошел в кино с младшей дочерью, так что мне нечего было делать. Все отметили, что меня теперь редко видно: почти все свое время я проводила с Руаром — уже год, с тех самых пор, как ушла к нему от Эйстейна.

— Должен признаться, что это были прекрасные пятнадцать лет, — сказал Ким. — Я с радостью жду следующих пятнадцати. Приглашение пришлю после выходных.

Ким прикуривал от спичек, он уже выкурил две сигареты подряд, и в коробке осталось три спички. Я открыла и закрыла коробок.

— Мой вам совет — пожениться, — продолжал Ким.

— Ну не знаю, самое ли это разумное решение для нас, — отозвалась я и добавила: — Но пятнадцать лет — это долгий срок, впечатляет. Поздравляю!

И потом я отправилась домой к Руару с идиотской мыслью, засевшей в голове, — выйти за него замуж, словно в словах Кима было что-то пророческое. Что, если я сама сделаю ему предложение? Я думала об этом, пересекая парк у королевского дворца и направляясь в небольшую квартиру Руара. Он стоял в ванной и полоскал рот, потом сплюнул в раковину и обернулся ко мне.

— Нам с Тирой действительно надо было вместе куда-то сходить, — сказал он.

Руар рассказал о фильме, который они посмотрели, — Тира выбрала «Мосты округа Мэдисон».

— Странно, — Руар накрутил на пальцы зубную нить. — Тира рассказывает, что Анн ужасно расстроена и часто плачет. — Он пропустил нить между зубов, потом убрал ее и покачал головой: — Меня действительно удивляет, что она так расстроена.

В следующий понедельник на рабочем столе меня ждало приглашение от Кима на празднование годовщины свадьбы. «В субботу 16 сентября в доме семьи Колстад состоится грандиозный праздник. Мы вместе пятнадцать незабываемых лет и с радостью ждем следующих пятнадцати!» Мне представились фейерверки и пробки, вылетающие из бутылок шампанского. Это было девятнадцатого июня днем, а вечером Руар пришел домой и объявил о том, что хочет вернуться к Анн.


Я сажусь в автобус и еду последний отрезок пути до дома Торунн. Она сидит на крытой веранде перед домом, цветы в кашпо все еще буйно цветут. Я рассказываю ей о встрече с Эйстейном.

— Я разрушила собственную жизнь, — говорю я, — когда все было таким многообещающим.

Торунн кивает, но потом отрицательно качает головой.

— Твоя жизнь не разрушена, — произносит она.

Когда я переступила порог этого дома, то дрожала как осиновый лист, весь мир вокруг себя я воспринимала как чужой и враждебный — товары на полках в магазине, перила моста, моя собственная, такая привычная когда-то мебель, мои вещи: секретер, босоножки, запах увлажняющего крема. Все было наполнено каким-то собственным смыслом, вырывавшимся наружу и заглушавшим все остальные. Торунн спустила меня на землю.

— Посмотри на вещи здраво, — сказала она, — жизнь и так непростая штука, не обязательно ее усложнять.

Я протягиваю ей угольные карандаши.

— А ты бы хотела вернуть его? — спрашивает она. — Если бы могла?

Я киваю, потом мотаю головой и снова киваю.

— Ну, понятно, — произносит Торунн. Она запускает руку в пакет, достает карандаши и говорит «спасибо».

— Раньше я много рисовала красным мелком, — говорит она. — Это примерно то же, что рисовать угольным карандашом, только он жирнее и тверже.

Рядом с Торунн я стыдилась того, что работаю в рекламе. Но стыд — не совсем правильное слово; скорее, я хотела стать лучше, показать ей, что могу делать что-то другое, способна на большее.

— Я забыла купить колготки, — говорю я. — Можно у тебя одолжить?

— Я посмотрю, — отзывается она. — Но вообще я не понимаю, зачем тебе колготки, у тебя такие стройные и загорелые ноги, к тому же сегодня прекрасная погода, тепло — бабье лето на дворе.

Я объясняю, что часть праздника будет проходить на улице. В палатке, но все же. Торунн кивает и обещает поискать. Она спрашивает, в силах ли я идти на праздник.

— Да, вполне, — отвечаю я.

— Вот этот ответ мне нравится, — говорит она.


Когда я съезжала от Эйстейна, он стоял и смотрел, как я собираю вещи — складываю их в сумку и чемодан, потом спросил, не нужна ли помощь. Он взъерошил волосы и поднял с пола губную помаду, протянул мне и, когда я ее не взяла, в конце концов положил тюбик на кухонный стол. Он ничего не сделал для того, чтобы остановить меня. Не злился. Не предложил в последний раз заняться любовью. Я в замешательстве стояла посреди комнаты в полосатом джемпере с обнажающей плечо широкой горловиной. Я была в отчаянии, но все же понимала, что люблю его несмотря ни на что и что буду сожалеть. Но так распорядилась судьба. Я была уверена, что повлиять на нее было выше моих сил. Эйстейн подобрал один шлепанец у телевизора, другой — у дивана, надел и отправился в кухню. Ничего не требовал, ничего не предлагал, и тогда я подумала: ты поступаешь так, чтобы мне было легче, делаешь все, чтобы не усложнять. Со своей сумкой я поехала прямо к Руару, в съемную квартиру. Он чистил креветки — множество мелких бахромчатых креветок, каждому — по большой тарелке. И никакого гарнира, не считая батона с семечками, нарезанного ломтями, и упаковки майонеза. Еще он открыл бутылку белого вина, которая к моему приходу опустела наполовину.

Каждое утро Руар пил чай с лимоном и сахаром. Я и раньше об этом знала, я вообще многое знала о нем: сколько времени он обычно проводит под душем, что он не обращает внимания на щетину, оставшуюся в раковине после бритья, что у него всегда мерзнут руки, и вот теперь мне предстояло научиться жить с этим. Я подшучивала над Руаром из-за сахара в чае, а он только щурился и улыбался. В первые недели он постоянно обнимал меня, допытывался, хочу ли я чего-нибудь. Вина, или, может, оливок, или арбуз? Хочешь шоколада или чтобы я целовал тебя всюду? Он разговаривал со своей дочерью по телефону и в то же время гладил мне руки. Мы ходили по ресторанам, и его совершенно не беспокоило, что назавтра нам обоим надо рано на работу, «отоспимся в другой жизни», приговаривал он. Он любил повторять что-то вроде «хочу знать о тебе все до мелочей», «я чувствую, что у нас мало времени», «мы и так много лет потеряли». А я при этом думала: нет, неправа была Элиза. И еще: а что, если Элиза окажется права? Я разрывалась между этими двумя мыслями.


Вечером того дня, когда я получила приглашение на хрустальную свадьбу Кима и Хелены, Руар лежал на спине в постели рядом со мной. Окно мансарды было открыто, и можно было разглядеть голубое небо — стоял один из самых солнечных июньских дней, и мы говорили о лете, о том, что мы будем делать, куда поедем, но во мне нарастала тревога. Как будто мы чертили каждый свой график — мои фразы складывались во все более длинные линии, его — в короткие. И чем короче были его ответы и чем дольше длились паузы, тем настойчивее и изобретательнее была я в своих фантазиях относительно того, как нам провести лето. Мы могли взять его машину, поехать на юг через всю Европу — останавливаться, когда захочется, спать, где вздумается, есть, что хочется, и непрестанно заниматься сексом — любить друг друга повсюду. Германия, Франция, Италия. Я все говорила и говорила без остановки. Пересказывала советы коллег с работы. И подумала, что поняла все задолго до того, как он произнес это вслух, хотя его слова придавили меня, словно ледяная плита.

Мимика Руара напоминала замедленную киносъемку. И движения — когда он поднял руку и повернулся вполоборота ко мне.

— В последнее время мне не очень хорошо. Я много размышлял.

— О чем же?

— Я думаю, что, наверное, мне лучше вернуться к Анн. — Он закрыл лицо руками и пробормотал: — Это слишком для меня. Прости, пожалуйста.

Все слова, которые я бросала ему в лицо, — так мог говорить только бунтующий подросток, я не понимала, что именно говорю, и слышала себя только со стороны — совершенно в ином тоне, чем собиралась — сдержанно, аргументированно, удивленно.

У меня в голове не укладывается.

И давно ты решил?

Я что-то сделала не так?

Ты понимаешь, что ты сейчас со мной делаешь?

Ты что, просто хочешь порвать со мной?

Хочешь порвать со мной?

Ответы были очевидны или ничего не значили.

Руар смотрел на меня, в глазах стояли слезы. Словно он умолял меня. Словно я ничего не понимала, да я и правда не понимала. Как будто я не желала ему добра. Ради него я отказалась от рождения ребенка, от того, чтобы продолжить свою жизнь в ком-то другом, обрести смысл.

— Я не очень хорошо с тобой поступил, — произнес Руар, — не нужно мне было снова находить тебя. Я сожалею о том, что произошло. Прости меня.

Как будто он и правда сожалел, словно говорил: «Я не это имею в виду. Прости за все хорошее, прости за страсть». И за тот пузырь, в котором мы прожили год. Бах! — и все. А что мы, собственно, делали все это время? — подумала я. У меня было столько планов, мы же столько времени потеряли. Теперь осталось чувство, что мы, по большому счету, весь год спали в этой постели или сидели и пили пиво, обедали в ресторанах и дома почти не готовили.

— Мы с Анн должны предпринять последнюю попытку. Мы обязаны сделать это ради девочек.

— Но ведь они уже, можно сказать, выросли, — возразила я.

Его голос впервые за все время стал резким, он сказал что-то о ранимом возрасте.

— Такого я от тебя не ожидала, — произнесла я слишком быстро, не успев даже подумать.

— Я знаю и понимаю, — ответил он тоже быстро, так же уверенно.

И слово «девочки» застряло у меня в голове, все, что оно в себе заключало — с того момента, как родилась первая, или Анн еще только была беременна ею, до сегодняшнего дня, самого важного в жизни, по определению. И я подумала о том, как многие мужчины держат ребенка — на своих больших руках, не прижимая близко к себе, как нечто чужеродное, как что-то, о чем они хотели бы заботиться, но не знают, как именно. София и Тира представлялись мне маленькими девочками, которые подбегали к Руару, чтобы он взял их на руки. Я вижу перед собой Тиру, которая сидит на кухонном столе в маленькой квартире на Грённегата, засаленные волосы спадают на шею, она склонила голову вперед и совершенно не чувствует себя здесь как дома, — домашние задания она забыла у мамы в Тосене.

Руар сказал, дело не в том, что чувства ко мне остыли, я не должна так думать. Когда он произнес это, во мне вспыхнула дурацкая надежда, словно какое-то маленькое неконтролируемое существо, живущее внутри, заставило его произносить все эти слова о том, что нам необходимо расстаться, но оно могло вырасти и убедить его в обратном. Надежды нет никакой, сказала я самой себе. Все кончено бесповоротно.

— Ты всегда будешь много значить для меня, Моника, — проговорил он.

Надежды нет. Мне пришлось повторить это про себя трижды. Он сухо поцеловал меня в губы. Еще один проблеск надежды промелькнул в голове. И все, ничего больше. Облака плыли по небу за окном мансарды. Шел тринадцатый месяц с того дня, как он сказал, что не может жить без меня. Я сожалела о каких-то абсурдных вещах, — например, о том, что так долго не покупала его любимый сок. Я оглядывалась по сторонам в его маленькой квартирке, и мне пришло в голову, что чувство, будто я делила с ним все — абсолютно все, — касалось только духовной стороны жизни. Чисто практически расстаться было очень просто — у нас не было общего, совместно нажитого имущества, и моих вещей в квартире было не так уж много. Туалетные принадлежности и одежда, кое-какие книги, старое бабушкино кресло. Я лежала и думала о том, что мне нужно встать, одеться и выйти на улицу, о том, что он, очевидно, никогда не любил меня, но эта мысль была нестерпимо болезненной, ведь могло быть и так, что он любил меня слишком сильно.

На такси я добралась до Нины. От нее позвонила Элизе, а потом раздался звонок от мамы. Кристин приехала за мной на машине вместе со своими сыновьями и забрала во Фредрикстад. Я сидела на переднем сиденье, слушала детскую аудиокнигу, разглядывала через окно зеленеющие поля и листву деревьев, думала о том, что лето скоро закончится и наступит осень, потом будет Рождество и Новый год, за ними февраль и Пасха, и весна. И все комнаты, в которых я бывала, все улицы, по которым гуляла, все разговоры, в которых участвовала, всё-всё — будет вместо Руара, будет без него, я постоянно буду чувствовать его отсутствие. Без-Руарная жизнь, мир-без-Руара. Когда мы приехали, мама уже приготовила мою прежнюю комнату с окном на север, которое наполовину закрывал куст рододендрона. Тусклый свет лампы, остатки наклеек с Дональдом Даком на кровати и мама, сидящая на краешке моей постели, как в детстве — только морщинки между бровями, две вдоль и одна поперек. Я опустилась на самое дно отчаяния, но она отнеслась к этому как к приступу лихорадки, ангине или просто моей склонности все слишком драматизировать и излишне себя жалеть. Ей казалось, я не нуждаюсь в утешении, и если она будет утешать меня, то окажет медвежью услугу — ведь мне было тридцать пять, я должна была выкарабкаться сама. И снова крошечный сполох сомнения — не слишком ли поздно? Научилась ли я справляться сама?

— Тебе привет от тети Лив, — сказала мама. — Она не понимает, почему ты ей не позвонила, и говорит, что ты могла позвонить ей хоть посреди ночи, когда угодно… Дружочек мой. Поешь немного? Только, пожалуйста, не кури здесь. Если захочешь курить, выходи на веранду.

А Элиза подошла и сказала:

— Это черт знает что такое. Вот говнюк!

Я спустилась вниз с пачкойсигарет, Гард выскочил в маске — он играл в «Звездные войны». Мама накрывала на стол к обеду. Сондре ползал по полу, быстро и механически, словно заводная игрушка, и смех его тоже звучал механически. Потом через гостиную прошел какой-то незнакомый молодой человек в тренировочных штанах — это оказался Юнас, который как-то невероятно вырос с тех пор, как я видела его в последний раз, ему уже исполнилось пятнадцать. Гард сказал:

— Если сделешь с меня маску, я не смогу дышать и умлу, потому что под ней у меня лицо из слизи.

Он еще не научился как следует выговаривать «р». Я протянула руку и потянула маску Гарда, он захрипел, схватился за горло, будто задыхаясь. Глаза широко раскрыты, зрачки вращаются. Я отпустила маску, и Гард задышал как обычно. Тогда я снова попыталась приподнять маску, Гард захрипел, я отпустила, и он успокоился. Мне вспомнился фильм «Сердце тьмы», рефрен на английском «Ужас! Ужас!» в самом конце и Руар, сетовавший, что на норвежский это плохо перевели — «Кошмар! Кошмар!».

Когда мы отмечали папин семидесятилетний юбилей в феврале, Руар не смог прийти, потому что у Софии был день рождения, и тогда моя семья решила, что этому не стоит верить. Казалось, они сомневались в том, что у нее действительно был день рождения, что у Руара на самом деле две дочери. Кристин и Элиза пришли на праздник со своими мужьями и в общей сложности с пятью детьми, а я сидела в одиночестве, выглядела вполне юной в платье без рукавов, и все, что у меня было, — все еще женатый и в возрасте любовник, или кем там он мне приходился, который остался в Осло, и, по их мнению, это было даже хуже, чем ничего.

Тетя Лив и Халвор тоже были там, оба без своих спутников и без Аманды, и мне хотелось и в то же время не хотелось, чтобы тетя Лив задавала мне вопросы о моей жизни, но она ни о чем и не спрашивала, если не считать дежурного «Все в порядке?». А вот Кристин задавала вопросы. «Но он же разведен? Что, еще не развелся?» и все такое.

После того как я вернулась из Фредрикстада, Толлеф помог мне перевезти вещи, он сложил в машине заднее сиденье, так что влезло даже бабушкино кресло. На детском сиденье Сигурда я заметила сморщенные кусочки яблока. Я все время плакала. В кухне на холодильнике все еще висело приглашение на праздник Кима, на который я собиралась пойти с Руаром. Сам он со скорбным лицом едва слышно пробормотал, что собирался уехать, что ему нужно прийти в себя. Он закрыл лицо руками и опустил голову.

— Я в таком ужасном состоянии, — сказал он, не отнимая рук от лица.

Толлеф остановился с креслом в руках и бросил на меня недоверчивый и сердитый взгляд — он все правильно расслышал? Костяшки пальцев, держащих кресло за ручки, побелели. Мне захотелось как-то защитить Руара, потому что я верила, что ему действительно очень плохо сейчас.

Мы поехали прямо к Торунн, приятельнице Кайсы по художественной галерее, у нее была свободная комната, которую она сдавала, и в тот момент комната как раз пустовала. Торунн рисует углем, и все предметы в комнате покрыты тонким слоем угольной пыли. Мы вместе пользуемся кухней и ванной. В моей комнате прежде жила ее дочь, но Торунн сказала: «Ребенку не следует оставаться жить дома, когда он вырастает, так что правильно, что она съехала».

Душевные страдания отняли у меня практически все силы. Две недели я ходила на работу словно в полусне, а потом наступил летний отпуск, и стало еще хуже. Все вокруг меня казалось каким-то бессмысленным, однообразным, нарочито банальным, в то же время я понимала, что это все, что у меня есть на сегодняшний день. Но хуже всего было то, что все это стало мне необходимо — люди и то, что меня окружало, и теперь даже больше, чем раньше. И стряпня Толлефа, и невнятное бормотание Нины, и свежая выпечка, и холодное белое вино, и плакат с рекламой нового фильма. Торунн заваривала мне чай разных сортов, была предупредительна и ненавязчива в своей заботе. Она варила овсяный суп и утверждала, что он очень легкий и незаменимый, когда есть совершенно не хочется, а силы нужны. По ночам я ворочалась в постели без сна, потому что все в моей жизни потеряло смысл и казалось, что уже ничего и никогда не сможет доставить мне радость.

— Я так понимаю, что это была самая большая любовь в твоей жизни. — Слова Торунн прозвучали как утверждение, и когда она сказала это, я пришла в отчаяние, но в то же время эту мысль необходимо было произнести вслух, чтобы я могла продолжать жить.

Иногда к нам ненадолго забегала Кайса с плиткой шоколада, виноградом или бутылкой вина, словно приходила навестить больного, и сидела с нами на веранде у входа. Однажды она привела с собой Сигурда, ему исполнилось полтора года, и он только и делал, что карабкался по лестницам.

Кайса объявила, что снова беременна. Мне было тридцать пять, и я ощущала себя уже пожилой дамой, эдакой старой девой, которая смирилась с тем, что в ее жизни ничего не происходит, амбиции так и остались нереализованными, и это чувство не казалось таким уж отвратительным. Никаких требований или ожиданий, я оказалась неинтересна самой себе. Я считала, что заслужила это, что все было логично и закономерно. Я принимала это безропотно, но без надрыва и считала что у меня достаточно сил, чтобы радоваться счастью Кайсы и Толлефа.

Вскоре я уже спокойно спала по ночам. Мысли о Руаре причиняли все меньше и меньше боли. Я делала короткие вылазки в город, смотрела, как молодые люди устраивают пикники и пьют пиво в парках. Я сидела на кухне и наблюдала за Торунн, когда она стояла перед большими окнами в комнате, которая одновременно служила гостиной и мастерской, и рисовала короткими штрихами угольным карандашом — шух-шух-шух — и так все летние дни напролет.


В августе я уже пила с Ниной вино на веранде, чувствовала себя слабой, но выздоравливающей, мне казалось, что я выбралась из тоннеля на другую сторону, туда, где лучше. На лице Нины иногда появлялось выражение стыда за то, кем она стала, словно она меня подвела, и облегчение оттого, что у нее не такая нестабильная, бесцельная жизнь, как у меня. Она говорила о том, как утомительна ее жизнь, что она с ума сходит от обилия дел, и все это с такой энергией и уверенностью в себе и своем месте в жизни, которые позволяли ей не только смотреть на меня свысока, но еще и восхищаться и немного завидовать:

— Как здесь уютно! Торунн действительно замечательная. Господи, вот бы мне такую свободу! Иногда меня гнетет мысль о том, что у меня за всю жизнь больше не будет интимных отношений ни с кем, кроме Трулса… Мне так хочется выходить с тобой куда-нибудь почаще и пить вино сколько влезет. Моя жизнь — это только дети и домашнее хозяйство.

Это может показаться странным, но меня тоже переполняла энергия, — не такая, как у Нины, но у меня было все в порядке. Все хорошо. Я могла бы завидовать Нине, но на самом деле не делаю этого, я хочу спокойствия, хочу быть одна.

Или мы с Ниной просто хотим быть похожими, мы не выносим различий между нами. Мы дружим уже пятнадцать лет, мы беспокоимся друг о друге, нуждаемся друг в друге и привыкли хотеть одного и того же.


Торунн рассказала мне, что ее дочь практически не желает иметь с ней ничего общего. Это началось, когда она была подростком, теперь ей двадцать восемь, и она отстранилась от матери, не объяснив, от чего именно она отстраняется. Единственное, что сказала Торунн, — что дочь прожила дома слишком долго. Однажды я виделась с ней, она пришла забрать почту. Торунн сказала мне: «Она попросила меня пересылать ей все, но я считаю, пусть приходит и забирает сама».

Я видела конверты — они лежали на столике неделями, и еще несколько пришло недавно: письмо о погашении образовательного кредита, счет за электроэнергию и еще одно с напечатанным адресом — из шведского посольства. Когда пришла дочь Торунн Юни, я была поражена, насколько она похожа на мать. Широкая юбка ниже колена, длинные волосы, прямой пробор. Она стояла у входной двери и не хотела проходить в квартиру. Через открытую дверь я слышала, как она сказала, что у нее встреча и нет времени. И потом дверь за ней захлопнулась, вошла Торунн, поставила чайник и спросила, не хочу ли я чаю.


Я предвкушаю праздник в честь годовщины свадьбы Кима и Хелены. Я иду вдоль парка Софиенберг с пакетом, в котором звякают две бутылки вина, и с букетом цветов, собранным у входа в дом Торунн. Я сажусь в трамвай, и впервые за долгое время у меня легко на душе. Я выхожу из трамвая и думаю: асфальт. Пересекаю зеленую лужайку и думаю: трава. Мусорные баки. Дерево. Изгородь, конфетные обертки. Считаю плитки мостовой — без горечи, без жуткого отвращения. Сегодня я накрасила ногти красным лаком.

Однажды я обедала с Кимом, Хеленой и их старшей дочерью в кафе. Они были сторонниками свободного воспитания, так что их дети не признавали никаких ограничений, и в какой-то момент Хелена набрала воздуху, чтобы кого-то отругать, или извиниться, или обратить что-то в шутку, искоса глядя на дочь, но потом она выдохнула, и я увидела вспышку отчаяния, которую, казалось, она не думала скрывать. И я поняла, что они загнали себя в угол, из которого не было выхода, они не выносили своего ребенка и из-за этого испытывали чувство огромного стыда. У них еще был сын, который остался дома: очевидно, они не могли взять в кафе сразу двоих. Хелена была беременна третьим ребенком.

Празднично одетые люди прохаживаются в сентябрьских сумерках по лужайке с бокалами в руках. В саду Кима и Хелены среди яблонь рядом с качелями и песочницей установлен большой белый шатер. Дверь в дом открыта. Вечерний свет золотит все вокруг. В прихожей стоит подставка с единственным зонтиком, розовый дождевик выделяется на фоне темных пальто и курток. Хелена встречает меня радушно, берет под руку и увлекает внутрь.

На кухне режет лимон какой-то мужчина. Кухня просторная с огромной люстрой на потолке. На столе стоит блюдо с канапе, пухленькая девочка-подросток пытается привлечь внимание Хелены. Я слышу, как кто-то произносит «двухэтажный». Потом слышу, как из другого угла кто-то восторженно кричит: «Нет! Это неправда!» А потом раздаются громкие раскаты смеха. У мужчины, который режет лимон, рукава рубашки закатаны, я вижу сильные загорелые руки, пальцы — на правой руке кольца нет, потом он поднимает левую, и на ней тоже нет кольца, а также отсутствует один палец, вернее, две фаланги на среднем пальце. Хелена ходит на высоких каблуках по кухне и наполняет водой вазу для цветов Торунн.

— Это Гейр, — кивает она на мужчину с лимоном, — он, так сказать, прямиком с Сардинии. Руку тебе он явно пожать не сможет.

Хелена смеется. Гейр поднимает обе руки, мокрые от лимонного сока, — никакого смущения из-за отсутствия пальца. Реплика Хелены повисает в воздухе:

— Мы поручили ему порезать лимоны. Он повар, вот мы и решили использовать его навыки, нам ведь нужна высокопрофессиональная нарезка лимонов. Гейр, это Моника. Она работает вместе с Кимом. Моника, тебе чего-нибудь налить?

Похоже, мы с Гейром ровесники, он высокий и нависает всем телом над кухонным столом. Лицо живое, симпатичное. Мне в голову приходит странная мысль: кажется, он рад меня видеть. Наконец-то я пришла.

— Многие еще не пришли, — говорит Хелена, — думаю, будет тесно, и так уже народу полно.

Гейр задерживает взгляд на мне, коротко кивает, уверенно, ободряюще.

Значит, повар, думаю я. Наверное, повар мне бы подошел.

Люстра сверкает и едва заметно покачивается, пустая упаковка от арахиса падает со стола на пол. Хелена выкладывает лимонные дольки на большое блюдо. Со смехом в голосе она останавливает Гейра, взявшего еще один лимон и приготовившегося его резать:

— Думаю, этого пока достаточно.

Дочки-матери

Апрель 1997


Когда Майкен опускает взгляд на руки, ее длинные и густые ресницы закрывают полщеки. А когда она только родилась, реснички были такие коротенькие, что не разглядишь, а недель в восемь они вдруг стали длиннее и гуще, щечки округлились, и она начала улыбаться. Теперь она с интересом разглядывает свои ручки, обхватившие деревянную игрушку с колокольчиком внутри, пытается управлять своими движениями и, поднимая глаза на меня, подносит игрушку ко рту. Майкен открывает рот, улыбается и пускает слюни, подбородок блестит, от металлического колокольчика внутри деревянной игрушки отражается свет.

Мама уже много раз говорила, что тетя Лив все уши ей прожужжала о том, что я должна прийти к ней и показать Майкен.

— Она не видела Майкен с Рождества, ей не терпится посмотреть на нее. Тебе что, трудно прогуляться до тети Лив?

Конечно, мне не трудно, мысль о том, чтобы навестить тетю Лив с Майкен, мне даже нравится. Я подумала, что моя жизнь сейчас такая яркая и насыщенная, мне не составит труда взять коляску и дойти до тети Лив, а для нее это будет так много значить. Мы даже уже договорились, но поход в гости пришлось отменить, потому что Майкен простудилась; к тете я собралась только в апреле.

От нашей квартиры до дома тети Лив всего двадцать минут пешком. Я везу коляску с Майкен, которая лежит на спине, ловит мой взгляд и гулит: «агай, агай-агайа».

— Куда мы идем? — спрашиваю я за нее и отвечаю: — Мы идем к тете Лив.

На Майкен кофточка в голубую и сиреневую полоску, которую связала тетя Лив, и белая хлопчатобумажная шапочка. Кофточка вся в катышках, поэтому кажется поношенной. Солнечные лучи то проникают под капюшон коляски, заполняя пространство ярким светом, то растворяются в тени. Каждый раз, когда солнце забирается под капюшон, Майкен щурит глазки.

— Мы идем к тете Лив, — повторяю я. Майкен разглядывает меня, верхняя губка подрагивает, словно она хочет мне ответить. Глазки слипаются, но она старается держать их открытыми. По дороге она засыпает, веки ее бледнеют и становятся неподвижными, во сне она затихает, через кожу лба и век просвечивают ниточки сосудов.


В квартире тети Лив витает аромат шоколадного кекса. В последний раз я была здесь очень давно, с тех пор квартиру отремонтировали, стены оклеены обоями из стекловолокна и покрашены, так что острые углы кажутся сглаженными, что придает всей обстановке мягкие черты. Гостиная в желтых тонах, голубой диван.

— Почему же ты не взяла с собой Гейра? — спрашивает тетя Лив. — Ах, конечно, он же работает в это время.

— Когда у тебя свой ресторан, работы больше всего по вечерам, — поясняю я, — но сегодня он сам встал к плите и варит говяжий бульон.

— Говяжий бульон, — повторяет тетя Лив и меняет тему: — Подумать только, как девочка выросла.

Майкен проснулась, большая и пухленькая, она занимает собой почти все пространство переносной люльки. Пора уже переходить на сидячую коляску.

— Узнаешь кофточку? — спрашиваю я, но тетя Лив не слышит.

Я достаю Майкен из люльки и кладу малышку на пол. Она крутится и ползет в сторону, словно демонстрируя, чему успела научиться. Тетя Лив опускается на колени и что-то воркует.

В тетиной квартире теперь все по-другому, от прежнего шарма и ощущения дома почти ничего не осталось, но, наверное, так кажется просто потому, что я выросла. Все в этой квартире ни новое и ни старое, если не считать вышитой подушки на диване и фарфоровой статуэтки жеребенка на подоконнике, да еще висящей на стене над диваном картины с застигнутой штормом шхуной — их я прежде не видела.

Тетя Лив выставляет на стол чашки с блюдцами, кофеварка издает булькающие звуки.

— Ты же пьешь кофе? — спрашивает она.

— Да, — киваю я. — Когда была беременной, даже запаха не выносила, а теперь снова пью с удовольствием.

— Во время обеих беременностей меня тоже тошнило от кофе, — признается тетя Лив.

Она ставит кекс на стол и кладет рядом лопатку. Я беру себе кусочек. Потом она поднимает Майкен к себе на колени.

— Моника, это же просто невероятно, — говорит она, и лицо ее сияет. У нее на подбородке два прыщика, которые она замаскировала пудрой. — Твоя жизнь! Смотри, чего ты добилась!

Тетя Лив держит Майкен под мышки, рассматривает со всех сторон, словно приз, выигранный в лотерее. Кажется, тетя Лив уверена, что я благодарна судьбе. Как будто она считает, что я получила от жизни то, что мне не причиталось.

— Ну, а как дела у Халвора? — меняю я тему.

— О, Халвор, — говорит тетя Лив. — У него такая неразбериха сейчас. Я почти потеряла надежду на то, что в его жизни все образуется. Или, как говорит Бент, может, он не хочет, чтобы у него в жизни все устроилось.

На столе желтые керамические чашки с широкой зеленой каемкой по краю.

— Мы с тобой ведь тоже никогда не были такими, как все, но нам удалось наладить свою жизнь.

Она снова поднимает Майкен вверх.

Как же мне повезло — стучит в голове. Как повезло!

— Я бы очень хотела, чтобы Халвор стал более ответственным отцом, — продолжает тетя Лив. — Аманде уже тринадцать, она чудесная девочка, но ей очень нужно, чтобы отец проводил с ней больше времени. Мы с Шарлоттой в конце концов прекрасно поладили. У нее родился еще один малыш от нового мужчины, они живут в Аммеруде, а Аманда практически все время со мной.

После того как Халвор приходил к нам с новорожденной Амандой, я видела ее только один раз — тогда ей было лет пять-шесть, ее пригласили на рождественский праздник к Элизе и Яну Улаву. Ее привел Халвор. Аманда не особенно выделялась среди других детей, играла со своими троюродными братьями, периодически забиралась с какой-нибудь просьбой на колени тети Лив и долго смотрела на нее. В конце вечера мне понадобилось пойти в туалет наверху, и тогда я услышала, как Аманда кричит тонким и довольно пронзительным голосом: «Я хочу пить! Пи-и-ить хочу!» Когда я подошла к ней, она взглянула на меня и заявила: «Мне должны дать воды». Она сидела в кровати с прямой спиной в одних трусиках. Я пошла в ванную, вытащила зубные щетки из стакана и налила в него воду. Аманда обхватила стаканчик двумя руками и принялась пить большими глотками. На локте у нее была затянувшаяся царапина, а на шее золотая цепочка с сердечком — точно такое было у меня, Элизы и Кристин в детстве, на плоской груди оно смотрелось нелепо. Когда девочка молча вернула мне стакан, капелька воды стекала у нее по подбородку. Потом она снова легла.

В тот день общаться с Халвором было особенно трудно. Он разговаривал громко и уверенно, но все же в нем чувствовалась какая-то отстраненность. Он хотел обсуждать все возможные темы, какие только приходили в голову, — что-то про Ирак и атомное оружие, но было очевидно, он не слишком во всем этом разбирается. Папа сначала пытался вести серьезный разговор, но высказывания Халвора порой звучали бессмысленно, и в конце концов папа начал раздражаться.

В том, как тетя Лив говорит о Халворе, чувствуется некоторое пренебрежение, так не говорят о взрослых состоявшихся людях. Словно никто не воспринимает события жизни Халвора всерьез, его планы, его мечты, мелочи, из которых складывается жизнь: смену молочных зубов у Аманды, что она учится читать или что у Халвора дома настоящий персидский ковер, его отношение к музыке, что у него появилась очередная девушка или что он устроился на новую работу, что собирается поехать куда-нибудь отдохнуть или перестелить паркет. Все воспринимается как идея фикс, что-то дилетантское, бутафорское. Словно он делает что-либо только для того, чтобы привлечь внимание, чтобы было о чем рассказать, поставить галочку.

Тетя Лив рассказывает, что Халвор звонил ей перед Рождеством, потому что к нему должны были прийти несколько товарищей на бараньи ребрышки, а он забыл, что мясо надо предварительно вымочить.

— Он был в таком отчаянии, — рассказывает она, — ужасно расстроенный — и все из-за каких-то бараньих ребрышек! Можешь себе представить? Вещи, которые другие люди делают не раздумывая или с которыми они в любом случае так или иначе справляются, оказываются совершенно невыполнимыми для Халвора.

Она грустно качает головой.

— И звонит, только когда у него трудности, — поясняет она. — Когда все совсем плохо, тогда ему нужна мама.

Потом озабоченность исчезает с лица тети Лив.

— Ну, а у вас как дела? — спрашивает она. — У вас с Гейром все в порядке?

Я рассказываю о проектах Гейра, о ресторане.

— Он провел год на Сардинии, как раз перед тем, как мы встретились, — говорю я. — Эта поездка его очень вдохновила, он привез оттуда массу впечатлений.

Фигура Халвора в моем представлении никак не вяжется с образом отца тринадцатилетней девушки, и я никогда не задумывалась о том, что эта малышка вырастет, станет старше и взрослее. Когда-то давно я надеялась, что со временем у меня с Халвором появится душевная близость — когда он станет взрослым. Тогда я смогу рассказать ему, как презирала его в детстве, но в то же время и жалела, — смогу рассказать как историю из прошлого, ведь мы выросли, стали другими людьми и у нас много общего. Но оказалось, что теперь мы отдалились друг от друга еще больше, чем в детстве, разошлись разными дорогами. И в то же время я как будто все еще жду, что наши дороги еще пересекутся, что еще слишком рано, нужно немного подождать, ведь Халвор еще недостаточно взрослый. Но рано или поздно он повзрослеет. Кристин и Элизе в этом смысле проще, они старше и могут относиться к нему более снисходительно.

Майкен сидит на коленях у тети Лив. Они играют, как будто пекут пирог.

— Добавим сливок и воды, — напевает тетя Лив.

— Он увлечен зарубежной кухней, — говорю я про Гейра. — Особенно итальянской.

— А потом придет дедок и откусит кусок, — голос тети Лив звучит звонко, она поет с выражением. Майкен наблюдает за тетей Лив, на лице ни тени улыбки, но, кажется, она не боится. Иногда она бросает взгляд на меня, словно ища подтверждения, что все в порядке, и я сразу чувствую себя неуверенно, но тем не менее я делаю ей знак, что все хорошо.

— Правда, там еще безумная бюрократия и невероятное количество всяческих бумаг, — говорю я. — Тяжело идет. Но похоже, у них получается. Вот только мы с Майкен столько вечеров проводим вдвоем, без него.

— Да, ну что ж, такова жизнь, — вздыхает тетя Лив. — Ну а как дела у твоих сестер? Я о них не так часто слышу. У них вроде бы все хорошо? Элиза же уже вышла работать на полный день?

Да, когда зимой мы с Майкен навещали родителей, Элиза выглядела измотанной. Я забежала к ней, она наигранно улыбнулась Майкен и повернулась ко мне:

— Мы сейчас придем на ужин. Я обещала маме помочь, но у меня не получается. Может быть, ты поможешь? Здесь просто хаос какой-то.

Мы стояли в прачечной прямо у входной двери, Элиза показала на стиральную машину: Сондре в комбинезоне упал и испачкался, и я слышала, как стучат в барабане металлические части комбинезона, мелькает что-то синее с красным.

— Вот именно сейчас мне хочется сбежать от этой жуткой норвежской зимы, — сказала Элиза. — Ян Улав каждую чертову зиму уже много лет подряд раздумывает о квартире на Гран-Канарии, теперь мне уже кажется, что ему просто нравится об этом говорить, но ничем конкретным это не закончится.

Я думаю, это был единственный раз, когда я услышала от Элизы слово «чертов». «Поганый» — бывало, но «чертов» — никогда.

Лучи заходящего солнца пробегают по комнате и словно набрасывают оранжевую вуаль на мебель и посуду, очерчивают контуры тети Лив, сверкая рыжими бликами в волосах — как будто она недавно побывала у парикмахера, волосы пушистые, достают до плеч и словно только недавно уложенные. Майкен не сводит с меня взгляд.

— Ба-да-да? — вопросительно лепечет она и смотрит на меня так, словно ждет ответа.

— Да, — отзываюсь я, — смотри!

— Эге-гей, Майкен, дружочек! — заводит тетя Лив и хлопает в ладоши. Майкен переводит взгляд с меня на тетю Лив и снова на меня.

— Ну а ты все еще работаешь в «Телеверкет»? — спрашиваю я.

— Да, теперь компания называется «Теленор», — отвечает тетя Лив. — Но я занята только шестьдесят процентов времени, поэтому по вторникам и четвергам я свободна.

Майкен наклоняется вперед, глядя на меня.

— Ба-да-да? — снова гулит она и с нетерпением смотрит на меня, ей хочется, чтобы я ответила.

— Я нашла несколько старых снимков мамы, твоей бабушки, — говорит тетя Лив. — В молодости. Ты знаешь, они с Элизой — просто одно лицо. Я и раньше знала, что Элси с мамой похожи, а Элиза — копия Элси, но когда смотришь на мамину фотографию, кажется, что на ней Элиза.

Тетя Лив протягивает мне несколько черно-белых снимков. Да, действительно, Элиза очень похожа на бабушку.

— Какая она красавица! — говорю я.

— Да, она и правда была красивой, — кивает тетя Лив.

На снимке мог быть кто угодно, старые портреты такие безликие. У женщины на фотографии темные, аккуратно уложенные волосы, кожа белая и чистая, блузка с воротником. Однажды мы всей семьей отправились на каникулы в Данию, и мама с тетей Лив уговорили поехать с нами бабушку. Я слышала, как мама сказала по телефону: «Но ведь ты почти не видишь своих внуков, не проводишь с ними время». Мы доплыли до Орхуса на пароме. В то время Халвор вел себя как маменькин сынок, так что в гостинице он захотел спать в одном номере с тетей Лив, ну а мне пришлось разделить комнату с бабушкой. Мы ездили в парк развлечений «Тиволи Фрихеден», и на длинный пляж с белым песком, и в Музей естественной истории.

Днем бабушка одевалась нарядно — безупречно отглаженные блузки и прямые юбки, на шее — изящный платок. Но вечером в гостиничном номере она переодевалась в ночную рубашку из тонкого хлопка и, казалось, совершенно не обращала внимания на то, что рубашка была короткой, почти прозрачной, и на то, какое неизгладимое впечатление это производило на меня, семилетнюю. В ее теле, проглядывавшем под тонкой тканью, все части оказывались не на своем месте — обвисшие груди, складки кожи на животе, я даже могла разглядеть волосы внизу, когда на ней не было трусов. А бедра казались одновременно огромными и костлявыми. И еще, прежде чем лечь под одеяло, она засовывала пальцы в рот, вынимала вставную челюсть и опускала ее в стакан с водой. Я лежала ошеломленная и долго не могла поверить, что такое бывает, пока не засыпала.

— Мы получили приглашение на бесплатный обед в пакистанском ресторане — здесь, на нижнем этаже, — донесся до меня голос тети Лив. — Они хотят повесить световую рекламу на стену дома, так что приглашают нас обедать в знак благодарности. Но Бент не особо жалует пакистанскую кухню, если не сказать больше. Он консервативен в том, что касается еды. Не то чтобы у него были предрассудки, но он говорит, что в его жизни достаточно впечатлений и что его желудок требует привычной еды.

Тетя Лив склоняется над блюдцем и откусывает кусочек кекса.

— Но пакистанцы все равно отсюда никуда не денутся, — продолжает она с набитым ртом. — Даже владелец старого ресторана «Ренна» — пакистанец. У нас в округе почти не осталось норвежцев, только мы с Бентом да все наши старушки. Но для меня это ничего не значит, да и для Бента тоже.

И тут я замечаю подставку для салфеток, которую смастерила для нее, когда была маленькой, — она стоит на кухонном столе у стены, сделанная из фанеры, с выжженной надписью: «Тете Лив, Рождество 1971». Я собираюсь что-то сказать, потому что чувствую, что так надо, но потом понимаю, что слишком устала, не могу вымолвить ни слова, и я знаю, что она скажет и что я отвечу ей, так что я оставляю все как есть.

— Подумать только, что я потеряла такую же малышку, — задумчиво произносит тетя Лив, и я внезапно ощущаю жжение в груди, какой-то протест. Я представляю себе, как тетя Лив с Бентом сидят по вечерам перед телевизором, ходят за покупками, вижу пластиковые контейнеры с остатками еды под лампой на кухонном столе.

— Самый страшный сон всех матерей на свете, — продолжает она. — Можешь себе представить, что это произошло со мной?

Тетя Лив вздыхает и проводит рукой по волосам Майкен.

— В такой ситуации спасает работа, — громко заявляет она. — Что-нибудь, ради чего нужно вставать по утрам. Думать о чем-то другом. Я была просто счастлива, что смогла вернуться на свою работу, хотя меня там никто не ждал, все думали, что я вернусь нескоро. Я была им за это очень благодарна, — она поднимает руку и касается виска, — в такие моменты нужно чем-то заняться. Я же тогда работала на центральной станции, работа очень напряженная, можешь поверить.

Она понизила голос, в котором послышались нотки задушевности, и перевела взгляд с Майкен на меня.

— Ее крошечный гробик. Вязаная шапочка на головке. В моей жизни не было ничего важнее нее. Пережить смерть ребенка невозможно.

Она обвила руками Майкен. Голос у тети Лив возбужденный, бодрый, но звучит как будто издалека.

— Еще полгода я не находила в себе силы смотреть на детские коляски. Просто не могла. Я бродила по улицам почти как слепая, и каждый раз, когда мимо проезжала детская коляска, я закрывала глаза. Я представляла опасность для окружающих!

Лицо тети Лив потрясенное, рот приоткрыт, губы растянуты в подобии улыбки; она ошеломлена своим собственным поведением в тот момент или трагедией, произошедшей с ней, или и тем и другим одновременно. Много ли она рассказывала об этом за прошедшие годы? Какой реакции она ждет от меня, дочери своей сестры, которая только что родила собственного ребенка — и тоже дочь?

— Хорошо, что у меня был Халвор, — продолжает она. — Он заставил меня держаться. Ему нужно было готовить какао, делать бутерброды и петь колыбельные, несмотря на то что мир для меня рухнул.

Мне всегда хотелось узнать, как тетя Лив переживала свое горе, она никогда не заговаривала об этом в моем присутствии. И вот теперь я слышу ее рассказ, но он звучит как-то искусственно, словно она повторяет заученный текст. И я уже не испытываю прежнего любопытства. Мне уже не хочется знать подробности, вслушиваться в ее голос, она наклоняется ко мне так близко, что я могу разглядеть крошечные морщинки у ее глаз, трещинки на зубах, когда она говорит, и просвечивающие через тональный крем прыщики на подбородке.

Я радуюсь при мысли, что скоро вернусь домой, сяду обедать с Гейром, уложу Майкен. Большие окна, керамическая плитка в ванной, жалюзи на кухне, тарелки. Майкен будет лежать в своей детской кроватке и разглядывать меня, пока я тихонько напеваю колыбельную про тролля, который укладывал спать своих одиннадцать деток, а она в этом ритме будет размеренно посасывать соску, иногда перебирая ножками под одеялом — оно всегда сползает; и мне обязательно нужно вернуться к ней, когда она уснет, чтобы подоткнуть его со всех сторон. И нет ничего ужасного в том, что я больше не хочу здесь оставаться, я переполнена жалостью к самой себе и не стыжусь этого. Я делаю, что могу, и никто не смеет осуждать меня за то, что я хочу, чтобы этот разговор поскорее закончился. Сама мысль о том, что я сейчас пойду домой, повезу Майкен в коляске, приносит облегчение, избавление от неимоверной тяжести на душе. Находиться здесь для меня мучительно. Я вспоминаю, как вчера Гейр гладил мои бедра, целовал в шею и спрашивал игриво, нет ли у меня предложений относительно того, чем бы нам заняться, потому что он заскучал. Рождение ребенка не разрушило нашу интимную жизнь, как это часто бывает.

Тетя Лив продолжает что-то говорить и оглядывает меня беспомощно и внимательно, но теперь она уже переключилась на другие темы — акупунктура, лечение психомоторных заболеваний. И еще ревматизм.

— Я никогда не увлекалась альтернативной медициной, — рассуждает она. — Но когда боль невозможно снять, надо ведь попробовать все варианты, как думаешь?

В ее глазах отражается какой-то особый вид одиночества, она пытается поймать мой взгляд, но я стараюсь отвести глаза. Она ищет поддержки, одобрения ее собственных мыслей, отклика, согласия, но я никогда в жизни не смогу этого дать ей. Можно подумать, я ей чем-то обязана.

Я мысленно возвращаюсь в тот день, когда приехала к ней много-много лет назад, — тогда мне было двадцать, и я билась в истерике из-за того, что Франк с третьего курса юридического бросил меня после четырех месяцев отношений. Какой же я тогда была беспомощной, совершенно другой, нежели теперь, я была почти ребенком.

Я поднимаю свитер и пытаюсь покормить Майкен, хотя она совершенно не проявляет признаков голодного беспокойства. Майкен есть не желает, отворачивается от груди и смотрит по сторонам, хватается за бюстгальтер, тянет руки к моему лицу. Задиристое выражение ее глаз, мой обнаженный влажный сосок, нежелательная душевная близость с тетей Лив, за которую я виню себя. Зачем я сижу здесь с ребенком на руках и обнаженной грудью? За время беременности я набрала одиннадцать килограмм и шестьсот грамм, через три недели после родов я сбросила десять.

Я застегиваю бюстгальтер.

— Если тебе понадобится оставить с кем-то малышку на время, я с удовольствием посижу с ней, — говорит тетя Лив. Она смотрит на Майкен с нежностью во взгляде, мы — одна семья.

Но у меня есть мама, есть свекровь, у меня нет необходимости в ком-то еще. У меня также нет никого, кому я что-то должна — просто из чувства благодарности, нет обязательств, я не хочу, чтобы она что-то делала для меня. Я здесь просто для того, чтобы показать ей мою дочь, ее внучатую племянницу. Майкен вцепилась в указательные пальцы тети Лив и теперь тянет ее руки то вверх, то вниз.

— Ох, — вздыхает тетя Лив, — понимаешь ли ты, как мне сейчас больно?

Она завязывает тесемки шапочки у Майкен под подбородком. Все слова, которые я произношу в эти последние минуты в квартире тети Лив, нужны только для того, чтобы снять напряжение. Я говорю, что было безумно приятно повидаться с ней, и что она непременно должна прийти к нам в гости, и чтобы она передала привет Бенту. Но тетя Лив хочет проводить меня до выхода на улицу, спускается за мной по мрачной лестнице, от которой веет холодом, доходит до тяжелой входной двери, за которой начинается апрель, асфальт, деревья, выхлопные газы, площадь Карла Бернера.

Тетя Лив держит Майкен на руках и смотрит на меня, пока я устанавливаю люльку на коляску. Когда я протягиваю руки, чтобы взять Майкен и положить в коляску, чувствуется, что тете Лив хочется еще хоть на мгновение задержать ребенка в своих объятиях, и это раздражает меня. Потом она еще долго стоит и машет нам вслед.

В канаве у футбольного поля желтеет мать-и-мачеха, теплый солнечный свет проникает под капюшон коляски. Майкен немедленно засыпает. Я иду наискосок через парк, на скамейке на солнышке развалились двое пьянчуг, кое-где уже начала пробиваться зеленая трава. Я бросаю взгляд на кафе на улице Турвальда Мейера и вижу, как девушка, видимо студентка, сидит, склонившись над книгой, какой-то мужчина подходит к ее столику и ставит перед ней чашку, а она поднимает глаза на него. И снова душу царапает чувство потери, чего-то неслучившегося, привычное сожаление, хотя я до сих пор не знаю, что именно составляет мою потерю, в каком моменте своей жизни я бы хотела задержаться: когда в моей судьбе появлялись Толлеф, Эйстейн, Руар или в периоды между ними — когда я оставалась одна, совершенно свободная. Порой я скучаю по нашей студенческой квартире. Я вспоминаю о тех шести месяцах, когда Руар работал в университете Гётеборга. Он тогда жил в комнате в старом каменном доме, позади которого был цветущий сад с уличной мебелью из кованого железа, и я провела там немало времени. Я сидела на заднем дворике, пока не становилось слишком холодно, курила и готовилась к занятиям. Уже тогда я задумывалась о дипломной работе, читала «Анну Каренину», «Госпожу Бовари», «Грозовой Перевал», делала пометки на полях. Я и теперь, когда вспоминаю об этом, чувствую на себе взгляд Руара: в такие моменты он стоял и долго разглядывал меня с грустной улыбкой: «Ты настолько погружена в чтение, на это удивительно смотреть, — говорил он. — Жду с нетерпением, когда ты закончишь свою работу и я смогу ее прочитать». Но до защиты диплома дело так и не дошло. За завтраком мы наслаждались круассанами, а по вечерам пили вино. Исчезало ощущение возраста, биологических часов и разницы в годах, ход времени не ощущался, у меня не было обязательств, существовала только уверенность в том, что я именно так смогу прожить всю оставшуюся жизнь.

На площади резвятся две собаки; кажется, их владельцы не знакомы друг с другом. Одна собака — легавая, другая совсем маленькая с коричневым окрасом, я не знаю, как называется эта порода. Гейр как-то спросил, не завести ли нам собаку, когда Майкен станет постарше. Я ничего не имею против. А еще он хочет переехать в другое место, найти что-нибудь получше, где будет больше пространства для детей и чтобы не беспокоили соседи.

Майкен во сне повернула голову, шапочка сбилась набок и открыла ухо, я тихонько поправляю ее. Майкен накрепко и очень быстро привязала меня к себе, к Гейру, к квартире, к нашей общей жизни, и если я чувствую, что жизнь идет неправильным курсом и появляется желание изменить ее, ничего сделать я уже не могу. Теперь уже слишком поздно, думала я, когда была беременна Майкен. Теперь уже жизнь моя устоялась, и я размышляла обо всем, что могла бы делать, если бы не забеременела, обо всем, что я тогда уже делать не могла. Даже просто взять и выкурить сигарету. Но как только родилась Майкен, все эти мысли мгновенно забылись, я забыла о них уже на следующий день после того, как они пришли мне в голову, и о своих ощущениях тоже. Но иногда во мне появляется желание, чтобы время ускорило свой бег, чтобы дети рождались и росли побыстрее.


Я втаскиваю коляску в подъезд, отстегиваю люльку и закатываю оставшуюся часть под лестницу, покрытую толстым слоем серо-зеленой краски, несу люльку наверх. Как хорошо вернуться домой, ощутить его запах, увидеть на кухне Гейра в переднике, как обычно, склонившегося над разделочным столом. «Боже мой, как же мне повезло познакомиться с поваром», — часто повторяю я. Кроме того, он — лучший любовник из тех, что у меня были, а хороший секс как ничто другое объединяет двух людей. Я помню, как мы с Гуннаром впервые оказались вместе в кровати его родителей, комнату, застеленную ковром от стены до стены, тренажер в углу. Его родители уехали тогда в Тронхейм на все выходные. Мне было шестнадцать. В то время меня переполняли сильные чувства, которые невозможно было передать, и у меня даже не было надежды на то, что я смогу ими однажды поделиться, и вдруг мне это удалось. Мы почувствовали одно и то же, совпали во всем. Все оказалось так просто и так хорошо: все, из чего в тот момент состоял мир: растерянность, волнение, тревога, сошлось воедино, и на какое-то мгновение стало очень хорошо. Не было ничего такого, чего нельзя исправить, никаких потерь и нерешенных проблем. Так вот какова жизнь, такой она может быть, думала я. Мы встали, выпили лимонада, съели бутерброды с сыром, а потом снова отправились в постель и сделали это еще раз. Гуннар проводил меня домой, было уже очень поздно, срок, к которому я должна была вернуться, давно вышел. Он проводил меня до самой изгороди в саду, и мы все никак не могли нацеловаться. Помню янтарно-багряные блики на разбитой бутылке из-под пива в траве, темные окна будто вымершего дома. Будущее тогда казалось прекрасным.

Гейр приготовил пасту карбонару, я на самом деле никогда раньше ее не пробовала, и ему трудно в это поверить. Майкен сидит в детском стульчике, перед ней баночка с детским питанием, лицо в кляксах оранжевого пюре. Не понимаю, почему Гейр не готовит и детскую еду тоже, он же повар. Я рассказываю Гейру о том, как мы сходили к тете Лив. У меня практически нет сил пересказывать это, да и не хочется слишком погружать его во все. Я думала, что почувствую удовлетворение оттого, что сходила к ней, но теперь, когда дело сделано, я чувствую обратное — муки совести. Словно есть что-то такое, о чем я забыла или сделала не так, как надо, но я не знаю, что именно.

— Это что-то от яйца или как это называется? — спрашиваю я, глядя в тарелку. Гейр кивает.

— Это яичный желток, — отвечает он.

Я тычу в еду вилкой. Гейр улыбается.

— Он сворачивается, когда соприкасается с горячими макаронами, — поясняет он.

Я киваю, и Гейр смеется.

— Тебе понравилось? — спрашивает он.

Я отвечаю, что да. Думаю, ужин мне понравился.

— Тетя Лив совершенно затискала Майкен, чуть не задушила в объятиях, — говорю я.


— Не надо класть ее на живот, — заметила я как-то тете Лив, когда Майкен было только три недели и мы гостили дома у родителей во Фредрикстаде.

— Что? — спросила тетя Лив и продолжила попытки уложить Майкен в коляске на животик, поднимая ее ручки к голове.

Мне захотелось броситься вперед, оттолкнуть тетю Лив и спасти Майкен, словно уже после тридцати секунд лежания на животе она могла внезапно умереть. Я перевернула Майкен обратно на спину.

— Новорожденных нельзя класть на животик, — пояснила я.

У тети Лив появилось выражение отчаяния и изумления на лице.

— Ну почему же? — спросила она, и это было еще хуже, это было намного хуже, чем если бы я просто взяла и высказала все как есть. Элиза и Кристин слышали наш разговор, и тетя Лив переводила взгляд с одной опытной матери на другую.

— Вы ведь выкладывали ваших мальчиков на живот, разве нет? — спросила она.

Элиза взяла Сондре на руки и прижалась носом к подгузнику, проверяя, не пора ли его сменить.

— Это что-то новое, — сказала Кристин. — Ученые вечно говорят то одно, то другое, все постоянно меняется.


Гейр лежит на полу и качает Майкен вверх-вниз, подбрасывая к потолку резкими движениями, и Майкен икает и хохочет, один носочек вот-вот свалится. У нее пухлые складочки на бедрах, под ручками и на шее. Мы кладем ее на одеяло на стиральной машине, и я споласкиваю ее под краном, меняя подгузник. Когда Элиза однажды это увидела, она сказала: «А что, если Майкен случайно откроет кран с горячей водой?» Когда мы переедем в квартиру побольше, у Майкен будет своя комната. У меня ведь могут родиться еще дети. То, что я считала головокружительным поворотом в жизни, оказалось просто незаметным естественным переходом, — кажется, что Майкен у меня была всегда, я уже не помню, каково это — без нее: спать, когда вздумается, выходить из дома, когда хочется.

Когда должна была родиться Майкен, я полностью доверилась персоналу роддома — акушеркам, медсестрам, анестезиологам. Словно они были моей семьей, и я привыкла во всем на них полагаться, но все произошло так быстро — уже вскоре меня выписали и отправили с новорожденным ребенком домой. И я никогда никого из них больше не видела, и все же я к ним привязалась. Пока меня обследовали, я чувствовала себя совершенно беспомощной, лежала на спине, а они хвалили и подбадривали меня, потому что раскрытие было уже большим. Потом мне выдали больничную рубашку и повязку на запястье с именем. Мне подсказывали, как нужно дышать между схватками. Я бы хотела, чтобы они знали обо мне все, все в моей жизнипонимали и одобряли. Акушерка оказалась моложе меня, стройная и привлекательная, она говорила то, что обычно говорят в таких случаях, но это ничего не значило. С ней я чувствовала себя в полной безопасности, она была просто частью этого места, и она продолжит делать все то же самое после того, как меня здесь уже не будет. И вдруг в душе возникло чувство, которое мне трудно было понять и осознать, о чем не смела и подумать: я осталась наедине с этим событием, которое запомню на всю оставшуюся жизнь. Облаченные в белые халаты люди с добрыми, понимающими лицами и успокаивающими голосами находились словно за пределами того, что происходило в моей жизни. Они выполняли привычные обязанности, ежедневную работу. Они могли думать о чем угодно — про ланч и о том, когда закончится их смена, о том, что они будут делать вечером. О ягодах в заморозке, новой мебели к Рождеству. Я слышала, как акушерка сказала детской медсестре, что она перестала класть сахар в чай. А потом одна из них сказала другой так, словно меня тут вообще не было: «Она такая спокойная и уверенная», — и я надулась от гордости и захотела вести себя еще лучше, показать, что я способнее остальных. А где-то там стоял и Гейр в одноразовой голубой шапочке-берете. Я была на грани смерти и ближе к жизни, чем когда-либо, но к своей собственной жизни, абсолютно одна — даже Майкен не имела к этому ощущению никакого отношения. С первой минуты она была словно сама по себе, отдельной от меня личностью. Она не знала ничего о том, что происходит, и о том, что будет дальше. На нее надели белую распашонку и подгузник, закрепленный спереди на липучках. Взгляд темных, почти черных глаз, длинные загнутые ноготки, кожа словно прозрачная, налитые губы. Я положила ее в пластиковую детскую кроватку. Личико было заостренным, сосредоточенным. Одновременно с самой Майкен во мне родилась материнская любовь. Возможно, я немного опасалась, что не почувствую ее, но она появилась с первых же секунд. Я вытянулась в постели, почувствовала легкую пульсирующую боль внизу живота, услышала детское хныканье с кровати моей соседки по палате и тут же — голос другой мамы, нежный и убаюкивающий.

Вложить свою жизнь в чьи-то руки

Октябрь 2000


Я думаю о Халворе не так уж часто. Но если случается, мысли мои наливаются тяжестью, словно перед глазами всплывает что-то заурядное и банальное, и мне нужно избавиться от этой тяжести, но у меня не получается, и вместе с этими мыслями накатывает боль — застигает врасплох, и терпеть ее становится невмоготу, но мало-помалу она проходит. В последний раз я видела Халвора в баре в Грюнерлёкке за три месяца до того, как он свел счеты с жизнью. Мы выбрались с Гейром и еще несколькими друзьями выпить чего-нибудь, и тут мы столкнулись с Халвором. Он пришел с девушкой намного моложе его, которая показалась мне нелепой и какой-то жалкой. Я была навеселе, в миролюбивом расположении духа и предложила Халвору с его подружкой присоединиться к нам. В какой-то момент Халвор полез в карман.

— У меня есть два билета на «Массив Аттак» в концертном зале «Рокфеллер» в мае, — сказал он.

— Ну и ну! Не может быть! — воскликнула я, хотя мой восторг по отношению к этой группе, в сущности, остался в прошлом. Я оценила взгляд, который Гейр бросил на меня в этот момент. Удивлять друг друга, узнавать что-то новое, когда уже начинаешь опасаться, что все давно изведано и открыто, дорогого стоит. Майкен в тот момент исполнилось уже год и три месяца, и я постепенно осознавала, что подгузники и детское питание стали занимать в моей жизни и мыслях непозволительно много места. Но как раз за пару месяцев до этого я приступила к работе как журналист-фрилансер, у меня уже были опубликованные статьи в журнале, и я почувствовала, что грядут перемены. Теперь я ждала, когда появится место в детском саду.

— Хочешь пойти? — спросил Халвор. Я быстро повернулась к Гейру и умоляюще сложила руки.

— Я должна пойти на этот концерт обязательно! — я посмотрела на подружку Халвора. — А как же Ванья?

— Ей не нравится «Массив Аттак», — ответил Халвор.

И все. А потом он покончил с собой. А я должна была сдержать обещание по поводу концерта. «Мы собирались на концерт вместе, — сказала я. — В мае. Мы провели замечательный вечер вместе, просто чудесный». Я объявила это тете Лив и Кристин. Я хотела сказать об этом и папе, но что-то меня остановило.

В моем прошлом скрыто много такого, о чем бы мне хотелось кому-нибудь рассказать; все это было так давно, что теперь уже не имеет никакого значения; я чувствовала себя ребенком, которого никто не хочет слушать, когда речь заходит о серьезных вещах. Я была возбуждена и взволнована, слезы то и дело подступали к горлу и щекотали внутри, хотелось откашляться и задышать полной грудью. Уже два с половиной года прошло.


В августе мы с Гейром приобрели часть дома на станции Ульсруд. Я накупила комнатных растений, они стоят у окон гостиной, на столе лежит голая кукла с задранной вверх ногой — и кукла, и стол отражаются в оконном стекле. Со второго этажа доносятся привычные звуки — Гейр укладывает Майкен. Я слышу звук льющейся в ванне воды, шорох зубной щетки, когда Майкен чистит зубы, голос Гейра, голос Майкен.

— Не хочу писать!

— Перед сном обязательно нужно сходить в туалет.

— Папа, а как же рот прополоскать? Ты забыл?

Завтра приезжают Элиза, Ян Улав и Сондре: Элизе не терпится посмотреть дом, и мне надо срочно доделать все, что еще не сделано: повесить картины, купить ершик для унитаза и мыльницу в туалет в цокольном этаже, и ковер в комнату внизу. Мы съездили в ИКЕА и заказали обеденный стол, но его привезут только через шесть — восемь недель, так что в эти выходные нам придется принимать гостей за кухонным столом. Осень в этом году выдалась дождливой. Гулять по лесу Эстмарка нам приходится в дождевиках. Как-то я стояла в гостиной и через окно наблюдала, как струи дождя бьются в стекло, а обернувшись, оглядела стены и потолок, прикидывая, что еще нам потребуется.

— Нужно решить, — сказала я Гейру, — что еще отремонтировать и будем ли мы заниматься этим сейчас.

Наш дом построили еще в шестидесятых.

Я устраиваюсь на диване, поджав ноги, чтобы Гейр тоже мог прилечь рядом.

— Ты чем-то встревожена, — замечает Гейр. Он прижимается ко мне, и я чувствую на шее его дыхание.

— Завтра будет жаркое из ягненка, — говорит он. — Что думаешь?

Гейр собирался приготовить что-то из тайской кухни, но я сомневалась, насколько им это понравится, все-таки мои родственники очень традиционны в своих кулинарных пристрастиях.

— А что, отступить от правил совсем нельзя? — спросил Гейр.

Дело вовсе не в том, что я горю желанием им угодить. Мне просто хочется, чтобы нам было хорошо вместе, насколько это возможно, я в своей жизни уже достаточно отступала от правил.

— Ничего, если я положу укроп?

— Укроп они выдержат, — киваю я. — Обними меня.

Гейр обещает сделать все, чтобы не идти на работу завтра вечером. В душе же он уверен, что без него в ресторане в пятничный вечер не справятся.

— Ты не такой уж незаменимый, — говорю я.

— Да неужели?

— Ладно, ты совершенно незаменимый. Я без тебя завтра вечером точно не справлюсь.


— По нашему саду прыгает сорока с перебитым крылом, — говорит на следующий день в раздевалке детского садика Ивонна. — Она может поднять только одно крыло, оно как зонтик, который заклинило.

Ивонна живет с нами по соседству и уже стала для меня почти подругой, мы обычно вместе курим на веранде. Небо затянуто облаками, дует ветер, сгущаются темные тучи, но дождя пока нет. Майкен и Ханна идут следом за нами и палками бьют по крапиве на обочине. Я рассказываю Ивонне, что ко мне в гости должна приехать еще одна моя сестра с мужем, Кристин она уже видела.

— А вы похожи? — спрашивает Ивонна.

— Нисколько.

Ивонна и Калле живут в своей части дома рядом с нами почти четыре года. Мы познакомились с ними практически сразу, как поселились здесь: в первые две недели. Сначала общий язык нашли обе наши девочки, когда мы занимались переездом. Ханне пять, она на год старше Майкен.

Когда Калле и Ивонна позвали нас на ужин через какое-то время, мы Гейром с радостью приняли приглашение. Стены их квартиры увешаны плакатами с концертов и выставок, в прихожей стоит гигантская ваза с камышом, а в гостиной забитые до отказа книжные полки, стулья из ИКЕА и доставшийся им в наследство старый обеденный стол.

— Я думаю, она очень занятная, — сказал Гейр про Ивонну. — Держится немного скованно и скромно, оттого ее шутки — чуть-чуть на грани — производят неожиданное впечатление. Мне она нравится.

Я же некоторую скованность Ивонны списывала на кокетство, но это было неважно, мне она тоже понравилась. Как и Калле. По специальности он геолог, работает в ботаническом саду в Тёйене. Домой он приходит в рабочей одежде — брюки с накладными карманами и светоотражающий жилет, он не похож на «белого воротничка».

— Он предпочитает, чтобы его воспринимали как представителя рабочего класса, — пояснила Ивонна. — Это такой снобизм наоборот.

Девочки часто вместе обедают друг у друга дома, а однажды, когда мы пили пиво на веранде, выяснилось, что они проверяли, какие блюда были приготовлены на обед и в той, и в другой квартире и чье мороженое было лучше, а потом выбрали, где им предпочтительнее оставаться.

— Два маленьких эклектика, — сказал Калле, допил пиво из бутылки и поставил ее на стол на веранде.

Я почувствовала прилив невероятной радости, сознание мое взметнулось на необычайную высоту. Встретились два мира — бывает же такое. Но потом я успокоилась, поняв, что это не так. Мне вспомнилось ощущение, которое возникло, когда дома у Кристин и Ивара я увидела книгу Томаса Манна, засунутую поперек книжной полки. Тогда ее читал Ивар — славный молчаливый адвокат с проблесками седины в волосах и в джемпере, надетом поверх рубашки.

Ивонна спрашивает, как дела у Анны Луизы. Я отвечаю, что у нее все в порядке, что все наладилось.

— Фруде вернулся, и теперь она все ждет, что они обсудят то, что произошло, но Фруде не видит в этом никакого смысла.

— Что сделано, то сделано, что съедено, то съедено, — резюмирует Ивонна.

Майкен и Ханна отстают, и нам приходится идти помедленнее. У Ивонны и Калле общий ребенок только Ханна, но у Калле, который на двенадцать лет старше Ивонны, есть еще одна дочь от предыдущих отношений. Я пока не встречалась с ней — она не так часто приходит в гости.

— Калле купил кофе-машину за три тысячи крон, — говорит Ивонна. — Как думаешь, этого уже достаточно для развода?

На ней черная непромокаемая куртка большого размера, скорее всего Калле. Зеленый шарф красиво оттеняет рыжину волос. Ивонна пересказывает аргументы Калле в пользу покупки именно этой кофе-машины. Когда мы доходим до конца нашего дома, Ивонна останавливается и оглядывается в сторону сада.

— Теперь я ее не вижу, — говорит она. — Сороку. Но сегодня утром она была.

— Кому-то, вероятно, пришлось убить ее, раз она ранена, — предполагаю я.


Анна Луиза звонила мне в сентябре три вечера подряд и рассказывала, что Фруде встретил какую-то молодую женщину и, похоже, собирается уйти к ней. В последние годы с Анной Луизой я почти не общалась. В тот вечер, когда она опять позвонила, я услышала:

— Я должна просто уйти. Можно мне приехать к тебе? Только на одну-две ночи.

Из гостиной до меня доносились звуки футбольного матча по телевизору. Гейр в тот вечер обещал мне повесить несколько картин, хотя ему самому больше нравились голые стены безо всего, так что мне казалось, что я уже злоупотребляю его благосклонностью.

— Ну конечно, — сказала я. — Приезжай.

Стадион по ту сторону телеэкрана ликовал.

— Что, уже завтра можно? — спросила Анна Луиза.

— Да! Это будет замечательно. Гейр все выходные работает, а у меня нет планов. Я посмотрю расписание электричек.

Но оказалось, что расписание она уже проверила.

— Фруде сказал, нам надо поговорить, — продолжила она. — Так что, если он захочет сделать это в выходные, меня не будет дома.

— Правильно. Так ему и надо.

Новая квартира, Майкен и детский сад, отношения с Гейром, купленный диван, работа в журналах — эта осень выдалась богатой на события, хотя я должна была много работать, а мы только что переехали и еще не пришли в себя. Ничего, пусть Анна Луиза приедет, я буду только рада. Я вдруг почувствовала, что значит сила любви: если я счастлива, то у меня с избытком хватает сил, чтобы поделиться ею с теми, кто рядом со мной и тоже жаждет счастья. Когда ощущение счастья в моей душе достигает своего предела, немыслимо и представить, что все окружающие могут оказаться вне его орбиты, и даже их душевное состояние не в силах ослабить силу моей любви.

— Анна Луиза? — спросил Гейр, не отрываясь от экрана телевизора. — Кто такая? Я с ней встречался? Это не у нее молочница?

— Подруга детства, — ответила я. — Но мы не слишком часто общались в последние годы. И нет же, молочница была у Нины. Но ничего ведь, если она приедет к нам ненадолго?


Дождь льет как из ведра. Майкен вывалила на пол пазлы из коробок один за другим, не собрав ничего, и мне пришлось наводить за ней порядок. Гейр надевает сапоги и дождевик и идет показать Элизе и Яну Улаву место для парковки. Жаркое из ягненка готово, игрушки Майкен заняли свои места.

На Яне Улаве блестящие кожаные туфли и бежевые брюки, на лбу — дождевые капли. Стоит ему только переступить порог, как наша квартира словно съеживается, а концепция обустройства жилья и нашей с Гейром жизни как семьи с ребенком, работой и машиной разваливается. И хотя квартира занимает целых три этажа, общая площадь — сто тридцать четыре квадратных метра и мы почти все уже привели в порядок, складывается ощущение, что мы пригласили Элизу и Яна Улава в студенческую общагу или игрушечный домик. Кажется, что все это не наше и что я не имею представления, как мы здесь собираемся жить. Хотя на самом деле единственное, чего здесь не хватает, — это обеденного стола, да еще зеркало не повешено на стену.

— Как же здесь чудесно! — восклицает Элиза. — А сколько здесь спален?

— Три. Плюс еще комната в цокольном этаже.

— Хотела бы я знать, собираетесь ли вы заводить еще детей, но ведь об этом не принято спрашивать, — смеется Элиза и продолжает увлеченно осматривать квартиру.

Сондре топает за Майкен в нижнюю комнату. Ян Улав замечает, что мы сделали достойное приобретение.

— Такое жилье будет только расти в цене, — говорит он.

Гейр говорит, что он не рассматривает покупку квартиры как выгодную инвестицию: нам здесь нравится, и мы собираемся здесь жить.

Гейр разливает вино. Элиза и Ян Улав, едва попробовав еду, в один голос ее нахваливают.

— Все идеально, когда ты готовишь, Гейр, — говорит Элиза. — Овощи сварены как надо, все теплое и готовое одновременно. Не говоря уже про отменный вкус, и так всегда.

— А мне не нравится, — ворчит Майкен.

— Но ты ведь и сама прекрасно готовишь, — Гейр отвечает Элизе и поворачивается к Майкен: — Ты еще не знаешь, ведь ты даже не попробовала.

— О, спасибо, — говорит Элиза. — Я люблю готовить, но то, что готовлю я, ни в какое сравнение не идет с твоими кулинарными шедеврами.

Я режу мясо для Майкен на мелкие кусочки и смешиваю их с картошкой и соусом. Мясо нежное и тает во рту. Майкен говорит, что не хочет есть и будет только десерт. Я стараюсь сохранять спокойствие. Элиза нарезала мясо и картошку для Сондре, и он аккуратно подцепляет вилкой каждый кусочек.

— Почему же ты не хочешь есть? — спрашиваю я.

— Потому что, — отвечает Майкен. Она елозит вилкой в получившемся пюре, пока еда не выпадает из тарелки на стол.

— Тебе что, не кажется, что ужин очень вкусный? Тебе совсем ничего не хочется из этого? — спрашиваю я.

Ян Улав молча переводит взгляд с меня на Майкен и обратно. Майкен качает головой. Она протягивает руку и хватает меня за лицо, я прошу ее прекратить, но она не слушается. Вилка в руке Яна Улава противно скрипит о тарелку. Гейр беседует с Элизой, спрашивает, как поживают Юнас и Стиан.

— Нет, ты должна что-то поесть, — не сдаюсь я.

— Ничего я не должна, — гордо и упрямо произносит Майкен.

— Почему же? — настаиваю я.

— Кто в этом доме главный, Майкен? — вступает Ян Улав.

— Немножко я и немножко мама, и папа тоже немножко, — отвечает Майкен.

— О, значит, абсолютная демократия, — говорит Ян Улав.

— Ага, — соглашается Майкен.

Элиза рассказывает, что Стиан остался дома один и они волнуются, чем это закончится.

— Но им же надо давать почувствовать ответственность, — говорит она. — Хотя он разочаровывал нас пару раз.

— Стиану… сколько? Шестнадцать? — спрашивает Гейр.

— Семнадцать, — поправляет Элиза.

Теперь Майкен взобралась коленями на стул.

Оспорить мнение Яна Улава невозможно. Делаю я что-то или не делаю — неважно, я всегда обречена на поражение. Мне очень хотелось бы собраться с духом и заявить что-то вроде «ты не имеешь права приходить в мой дом и решать, как мне воспитывать мою дочь».

Ничто не способно меня унизить еще больше.

— Сядь нормально, — обращаюсь я к Майкен.

— Hasta la vista[2],— говорит она, сползает со стула и убегает в гостиную.

Меня бросает в жар, кровь стучит в ушах, в глазах темнеет. Можно наорать на Майкен, огрызнуться на Яна Улава, удариться в слезы — но ничего не принесет облегчения. Я боюсь поднять глаза на Гейра, потому что тогда я расплачусь. Я так люблю его, и я сжимаю зубы, поднимаю бокал и делаю глоток вина.

— Завтра мы обедаем с Юнасом, — говорит Ян Улав. — Он живет в студенческом городке, в Согне, но это не такое уж приятное место, чтобы кого-то туда приглашать, так что мы посидим в ресторане.

— Но мы бы могли пригласить его сюда, — говорит Гейр.

Ян Улав ножом намазывает соус на мясо и накалывает кусочек на вилку.

— Ну, — говорит он, — как-нибудь в другой раз.

— Завтра вечером мы поедем к друзьям, они живут в Нордберге, — поясняет Элиза. — У них к ужину обычно собирается замечательная компания. В каком-то году мы вообще в покер на раздевание играли.

— Ого, — улыбается Гейр. Я смотрю на него, но не могу ничего понять по выражению его лица.

Я вспоминаю, как однажды мы играли в покер на раздевание в нашей студенческой квартире. Тогда мы еще были вместе с Толлефом, и он оказался в ударе. Он мог быть таким робким и молчаливым, но внезапно полностью преображался: проигрывал и маршировал в трусах через всю комнату, виляя бедрами и размахивая носком над головой, а мы при этом корчились от смеха. Это было сразу после смерти его отца, тогда Толлеф стал смелее с алкоголем.

— Ну и как далеко зашла игра? — спросила я.

— Да довольно далеко, — ответил Ян Улав. — Бритт сидела в одном бюстгальтере и трусиках, но это был самый крупный проигрыш.

— А Ханне-Мари, — подхватила Элиза. — Она сняла с себя трусики, но при этом оставалась в рубашке. Это было так смешно.

Я наблюдаю за тем, как Ян Улав жует, как двигается кадык, когда он глотает. Он ищет глазами бокал с вином, поднимает и подносит его к губам.


Сондре разрешили выйти из-за стола сразу после ужина, и он отправился к Майкен. Ян Улав рассуждает что-то о моей статье про женское обрезание, говорит, что прочитал ее: Элиза показала ему статью, и он прочел.

— Хотя, — смеется он, — я не так уж часто читаю дамские журналы.

Он спрашивает, много ли времени я потратила на то, чтобы погрузиться в тонкости чужой культуры, о которой пишу. Вопрос только об этом — много ли мне понадобилось времени.

— Ну, это не то чтобы обычный дамский журнал, — говорю я.

— Но на жизнь тебе этих заработков хватает? — спрашивает он.

— Пока да.

— А тебе бы не хотелось найти постоянную работу?

— Нет, — поспешно говорю я, — я хочу сохранить свободу и независимость, которая есть у фрилансеров. И разнообразие.

Ян Улав кивает, задумчиво прижимая пальцы к губам. А мне кажется, что я снова и снова ступаю по тонкому льду и оказываюсь в западне. Майкен и Сондре смотрят телевизор, громко и оживленно смеются. У меня нет ощущения превосходства Яна Улава надо мной, вовсе нет, — наоборот, я воспринимаю его как ограниченного зануду, который не то чтобы не осознает собственных недостатков, но ему на них совершенно наплевать, и это меня возмущает. Это свойство характера, непритворность которого не вызывает сомнений и позволяет ему одерживать надо мной совершенно незаслуженные маленькие победы.

— Сегодня я брала интервью у сушиста, — говорю я. — Он только недавно открыл маленький ресторанчик на Майорстюен. Дела идут неплохо.

— Он японец? — спрашивает Ян Улав.

— Да. Но он прожил в Норвегии почти двадцать лет. А вы любите суши?

Элиза пожимает плечами.

— Никогда не пробовала, — говорит она.

— А я обожаю, — отзывается Гейр.

— А он заменяет в словах «р» на «л»? — спрашивает Ян Улав. — Лазве встлетишь японца, котолый не говолит «встлетишь»?

Я улыбаюсь, и хотя он прав, это не кажется мне забавным.

— А ты давно разговаривала с Анной Луизой? — спрашивает Элиза.

— Нет, она совсем недавно приходила к нам в гости, — отвечаю я.

Элиза рассказывает, что встретила Анну Луизу в магазине и та рассказала ей об уходе Фруде из семьи к молодой женщине.

— Она вела себя немного странно, — продолжает Элиза. — О Фруде она рассказала практически в первую очередь. С ней был сын лет семи-восьми, но она плевать хотела на то, что он может услышать. Он занимался тем, что наполнял тележку разными вредными продуктами, ходил туда-сюда, пока она все говорила и говорила; мне казалось, она никогда не закончит. И она позволяла сыну класть всю эту еду в тележку.

— Ты ведь такой человек, которому можно довериться, — смеется Ян Улав.

— У нее все наладилось, — уверяю я. — Фруде к ней вернулся. Я думаю, там теперь самая настоящая идиллия.

— Ну что ж, тогда хорошо, — кивает Элиза.


Уже в тот момент, когда открылись двери поезда на центральной станции Осло, мой энтузиазм улетучился. Анна Луиза с обесцвеченными волосами сошла по ступеням, держа в руке сумку, которая, слава богу, оказалась не слишком объемной, и первое чувство, которое накрыло меня, было угрызение совести. Следом за ним пришло раздражение, и я поняла, что смешение этих двух чувств так хорошо мне знакомо: именно это я испытывала по отношению к ней с тех пор, как мы выросли, — угрызения совести и раздражение. Мы обнялись.

— Как же замечательно уехать из дома, — сказала она, а во мне вспыхнул предупреждающий огонек: это мой город, то, что происходит сейчас, — исключение, тебе придется вернуться, твой дом там.

— Как здорово, что ты приехала, — подхватила я.

— Но это стоит таких нервов — уехать от всего, — сказала она. — Думаешь, правильно, что я уехала?

— Конечно. Но все же тебе не стоит отсутствовать слишком долго.

Он еще здорово пожалеет, пообещала Анна Луиза и принялась рассказывать о детях, о которых Фруде предстояло одному заботиться все выходные: Андреасу надо на праздник, так что Фруде придется сидеть и ждать его, а у Маркуса футбольный матч на следующий день ни свет ни заря, а в этот же день позже его пригласили на день рождения.

— А я не купила подарка и не достала одежду, — заметила она, передернула плечами и злорадно улыбнулась. — Терезу надо будет отвезти в конюшню и в субботу, и в воскресенье, а еще она собиралась спросить, можно ли пригласить подругу переночевать.

Когда я спустилась вниз после того, как Майкен заснула, Анна Луиза сидела на диване и плакала, не таясь.

— О, Анна Луиза, — выдохнула я.

Она перебирала в памяти все до мелочей. Что он имел в виду, сказав это, то и еще вот это? Когда возникли одни чувства и когда исчезли другие? Она не могла ни есть, ни спать.

— Я худею, — пожаловалась она.

— А вот это ни к чему, — отозвалась я. — Ты и раньше-то была худенькой.

Гейр сварил нам уху перед тем, как уехать на работу, однако Анна Луиза почти не прикоснулась к супу. Я обводила глазами стены нашей новой квартиры, там остались следы от картин, которые прежние хозяева увезли с собой, — дырки от гвоздей и белесые прямоугольники на обоях.

Я чувствовала, что тот небольшой запас заботы, которым я располагаю, скоро иссякнет.

— Знаешь, что я сделала? — спросила она. — Я разбила нашу свадебную фотографию.

Я засмеялась, и это немного разрядило обстановку.

Но я уже устала, даже заранее устала от того, что еще только произойдет. А пути назад уже не было, я сама пригласила ее, и теперь во мне росло чувство стыда, смешанное с ощущением вины и жалости к самой себе. Словно зарубка, напоминание на будущее.

В дверь веранды постучали.

— Мне нужно подписать именные карточки для праздничного стола на свадьбу моей двоюродной сестры, — плакала Анна Луиза, — а у меня на это совершенно нет сил, сейчас, по крайней мере.

Анна Луиза тоже обратила внимание на стук в дверь. Это была Ивонна, я уже и забыла, что предлагала ей заглянуть к нам, но я не думала, что она действительно придет.

— Это соседка, — пояснила я Анне Луизе. — Она очень славная.

Анна Луиза бросила на меня взгляд, в котором смешались страх и любопытство.

И вот уже Ивонна стояла у кухонного стола и черпала из миски холодную уху.

— Никогда не ела такой потрясающей ухи, — приговаривала она, — это просто удача, что вы наши соседи и что Гейр — повар, невероятно крутой повар.

Потом она села, и мы разлили по бокалам вино.

Мрачное настроение быстро улетучивалось. Разговор словно потек по заранее определенному руслу, ограниченному возрастом, жизненной ситуацией и отношениями с каждой из нас — мы с Анной Луизой были знакомы друг с другом уже целую вечность, с Ивонной я познакомилась совсем недавно, но мы уже успели подружиться, ну а Ивонна и Анна Луиза вообще до этой минуты друг о друге не слышали. Да и количество вина, которое мы то и дело подливали в бокалы, нельзя сбрасывать со счетов.

— А ты ему когда-нибудь изменяла? — спросила Ивонна у Анны Луизы.

— Ну, это немного личный вопрос, — смутилась та и засмеялась.

— Здесь нет личных вопросов, — возразила Ивонна. — Давай-ка, налей себе еще вина.

Она наполнила бокал Анны Луизы почти до краев. Гейр терпеть не может, когда люди пьют слишком много, он считает это вульгарным.

— Ну а как насчет тебя? — спросила Анна Луиза.

— Я никогда не изменяла Калле, вот все, что я могу сказать, — отрезала Ивонна.

Но уже час спустя оказалось, что как раз не все, но это не считалось. В поездке на юг с подругами она познакомилась с одним датчанином.

— Он был механиком по обслуживанию лифтов, — и Ивонна поведала о внезапно вспыхнувшей страсти. — Вообще, мы с Калле очень подходим друг другу в сексуальном плане, это не обсуждается. Но вот та страсть с датским механиком — это было что-то совершенно другое. Такая страсть существует сама по себе, вне бытовых дел, домашнего хозяйства и воспитания детей. Не представляю, как в таких отношениях, скажем, менять подгузники и мыть окна.

— Ну а когда вы познакомились с Калле, у вас была такая страсть? — спросила я. — Еще до рождения Ханны?

— Ну, теперь уже не помню, но вроде да, — замялась она. — Это уже так давно было.

— А я вот на самом деле никогда не изменяла, — призналась я.

— Да неужели? — спросила Анна Луиза, которая, казалось, мне не поверила.

Сама Анна Луиза тоже могла рассказать о своей неверности — это случилось два раза, и оба раза она изменяла Фруде.

— Когда мы познакомились с Фруде, я была такой юной и вообще почти ничего не понимала про свое тело.

Но когда какое-то время спустя Анна Луиза вернулась из уборной, она выглядела расстроенной и смущенной из-за того, что наговорила, словно ее боль из-за поступка Фруде, отвергнутую и опошленную, уже никто не будет воспринимать всерьез.

— Я безумно люблю Фруде, — призналась она. — Но эту любовь нельзя ни с чем сравнивать или сопоставлять.

Нет, подумала я, нельзя. Страдание есть страдание. Как бы оно ни выражалось.

— Не думаю, что могла бы жить без Фруде, — проговорила Анна Луиза, и эта пафосная серьезность звучала убедительно, а может быть, убедительным было ее тихое отчаяние.

— Да нет, можешь, — возразила я. Но во взгляде Ивонны я увидела похожее выражение.

— Я тоже думаю, что не могла бы жить без Калле, — заявила она.

В них обеих скрывалось что-то мне недоступное, а может, они просто были такими, какой никогда не могла быть я, — они умели беззаветно любить всю жизнь или уверяли, что это так. В моих чувствах к Гейру нет этой самоотверженности, и, возможно, именно это позволит мне оставаться рядом с ним всю жизнь, и потому я не разделяю наивное и обманчивое убеждение Ивонны и Анны Луизы, которые считают, что в душе каждой из них есть место только для одного человека. А ведь это совсем не так.

Интересно, что они думают обо мне и Гейре? Сегодня я счастливее, чем была когда-либо в своей жизни, я нашла свое место, но при этом не берусь утверждать, что не представляю своей жизни без Гейра. Конечно, я могу прожить без него. Мне бы очень хотелось, чтобы они поняли, что я счастлива от того, что есть в моей жизни.

Свеча догорала, и Ивонна задула ее.

— Когда мы познакомились, Калле терпеть не мог стеариновые свечи, но я переубедила его. Не представляю, как бы мы жили без этих романтических вечеров, когда становится так спокойно и уютно, все-таки они укрепляют отношения.

Я хотела рассказать Ивонне и Анне Луизе о том, как мы встретились с Гейром. Неожиданный поворот судьбы — я знала, как все будет, едва мы с Гейром обменялись парой слов, знала о том, что мы будем вместе, заживем одной семьей и у нас родится ребенок, — и все это случилось в тот момент, когда я уже почти отчаялась стать матерью и найти свою любовь.

— Когда я встретил тебя, — любит повторять Гейр, — ты была как раненая птица. Жила в мрачной квартире с этой чокнутой дамочкой из художественной галереи. Но зато в тебе чувствовалась огромная воля к жизни. И невероятная сексуальность!

Да, мы занимались любовью почти все время. По нескольку раз в день на протяжении долгого времени. Эту страсть невозможно забыть. Он тоже не должен забывать.


— Очень хорошо, что ты наконец вышла на рынок жилья, — рассуждает Ян Улав. Майкен отправили спать, но она уже дважды появлялась на лестнице, и мы с Гейром по очереди отправляли ее обратно в постель. Она яростно протестовала, перебирала всевозможные поводы для скандалов, скопившиеся за много дней. К примеру, зачем я вчера положила ей в ланч-бокс тот сырок, она его не любит. Она не хочет после детского сада играть с Ханной. И пусть никто больше не смеет брать ее игрушки, никто и никогда, особенно Сондре.

— А зачем вы даете ей воду перед сном? — спрашивает Ян Улав. — Она же не хочет пить. Она только десять минут назад пила.

Я объясняю Майкен, что если она сейчас же не прекратит так себя вести, то завтра не получит сладостей, которые полагаются ей в субботу.

— Вот, теперь важно так и поступить, — назидательно кивает Ян Улав.

Я не отвечаю.

— Просто чтобы это не звучало как пустая угроза, — поясняет Ян Улав.

Элиза смотрит на него.

— У Яна Улава всегда готов единственно правильный ответ для решения любой проблемы, — замечает она.

Я улыбаюсь и не знаю, что отвечать. Ян Улав невозмутимо посмеивается; кажется, с этим заявлением он совершенно согласен. Великий победитель всех проблем. Гейр встает и идет к Майкен.

— Я постоянно думаю об ужасном самоубийстве Халвора, — говорит Элиза. Она берет бокал и делает глоток, подняв брови, и тут по ее щекам начинают катиться слезы, которые она смахивает, и в тот же момент я замечаю движение Яна Улава — маленькое, почти незаметное изменение во всем теле: он понимает, что теперь ему будет скучно, и приготовился к этому.

— Вы ничего не могли сделать, чтобы помешать тому, что случилось, — говорит он и делает вид, что разговор окончен — нечего обсуждать. Я отвечаю, что частично с этим согласна. Гейр спускается по лестнице в кухню, приносит десерты и расставляет их на столе — панна-котта с малиновым сиропом.

— О боже, как чудесно! — восклицает Элиза. — Ты просто профи!

Но он и есть профи — Гейр ведь профессиональный повар. Ян Улав берет чайную ложку, пробует десерт и одобрительно кивает повару.

Когда я была у Элизы во Фредрикстаде в последний раз, едва я переступила порог ее дома, как она продемонстрировала мне шоколадный кекс. «Это из смеси, — пояснила она. — Он, конечно, не такой вкусный, как если печь самой, но, в принципе, не намного хуже. И так невероятно просто! Я заменила растительное масло на сливочное и добавила еще одно яйцо». При этом на ее лице застыло серьезное выражение, словно в ее внутренней схватке смущения и практичности верх одержала последняя. Я ничего не смыслю в выпечке вообще и в шоколадных кексах из готовой смеси в частности, и у меня просто не было на этот счет своего мнения. Я не понимала, что ей просто нужно мое одобрение. Представить себе человека, который бы лучше владел собой, чем Элиза, который бы принимал решения так же быстро и легко, невозможно. Как и все остальные решения, это подавалось как хорошо обдуманное и разумное, но образ Элизы с налетом смущения на лице отпечатался в моей памяти.


— Бедная тетя Лив, — вздыхает Элиза. — Мне ее безумно жаль.

— Мы говорили о Халворе, — поясняю я Гейру.

Гейр замечает, что тетя Лив держится как очень сильный человек. Ян Улав кивает.

— Но и самообладание не может быть безграничным, — возражает Элиза.

Она вспоминает, что тетя Лив звонила ей за три недели до того, как Халвор свел счеты с жизнью, и сетовала, что беспокоится за него.

— Я в тот момент была занята, мы со Стианом вели нашу обычную дискуссию о том, когда он должен возвращаться домой, и я пообещала ей, что перезвоню. Но не перезвонила.

Я непроизвольно вздрагиваю, словно что-то острое впилось в шею или в голову попали небольшим камнем. Элиза смотрит на меня, во взгляде — пустота.

— С Сондре было не все в порядке, — говорит она.

Ах да. Сондре. Его тогда на несколько недель положили в больницу — что-то случилось с животом. Я вспоминаю, как медсестра, прижав к груди пустое судно, сказала: «Сондре сидит и смотрит мультфильмы с мамой, но он будет очень рад тому, что пришли его тетя с двоюродной сестрой». Элиза пропадала там почти все время, она даже ночевала там. А пока Сондре лежал в больнице, Стиан напился, и Яну Улаву пришлось его забирать. И еще я помню, что Элиза чувствовала себя оскорбленной из-за поведения среднего сына и даже сказала: «Черт его побери! Он напился не потому, что ему было трудно из-за того, что я все время проводила в больнице. Он просто выбрал подходящий момент, когда на него обращали меньше внимания».

Как будто у Стиана была особая стратегия, продуманная и жестокая, а в моей жизни словно появилась еще одна упущенная возможность: я могла бы встать на сторону Стиана, я понимала, каково это — быть на его месте и совершать такие поступки. Но оказалось, что уже слишком поздно, следовало подумать об этом раньше. Потому что уж я-то помнила, каково это — когда тебе пятнадцать и ты под подозрением. Я знала, каково это — просыпаться в ужасном похмелье со смутными воспоминаниями о том, как стояла пьяная и слишком громко отвечала папе, который ровным голосом сообщал, что мама слегла с мигренью: «Ты угробишь ее!» В памяти всплывает еще, что чуть раньше, тем же вечером, я целовалась с Алексом и каково это — сожалеть об этом, сожалеть обо всем. Это чувство, с которым почти невозможно подняться и продолжать жить, в то время как от меня не ожидают никаких других чувств, кроме равнодушия и стремления разрушить все вокруг.

— Это был ужасный период, — продолжает Элиза. — Я все упустила — все, что было: Юнаса, Стиана — все. Работу. Я не понимала, как тяжело Халвору, и у меня в любом случае не было возможности позаботиться о нем.

Она глубоко вздыхает, кажется, вот-вот расплачется, но потом дыхание ее снова становится ровным. И мне кажется, что я начинаю понимать последовательность тех событий, которые случились примерно в одно время. Что Сондре несколько недель пролежал в больнице с подозрением на колики и как раз тогда Халвор покончил с собой; я словно забыла обо всем этом. Что именно поэтому Яна Улава не было на похоронах.

— Элиза, можешь налить воду в кувшин? Ты сидишь ближе всех к крану, — говорит Ян Улав.

Элиза смотрит на него и словно не понимает, о чем он просит. Она выглядит ошеломленной, потом оборачивается ко мне:

— Мне совершенно не приходило в голову, что я как-то должна позаботиться о тете Лив после смерти Халвора.

Гейр возвращается за стол с кувшином воды. Ян Улав говорит «спасибо», тянется за бутылкой с вином и наливает себе, потом оглядывает стол в поисках других пустых бокалов.

— Но ведь у нее есть Бент, — замечаю я.

— А хорошее было вино, — пытается сменить тему Ян Улав, так, словно он в этом разбирается лучше, чем Гейр.

А что же я? Где была я, что происходило в моей жизни в то время, позаботилась ли я о тете Лив? Мы тогда получили место в детском саду, и я наконец могла соглашаться на все предложения по работе, которые получала как журналист-фрилансер, тогда это казалось самым правильным. И уже не нужно было просить тетю Лив посидеть с Майкен, мне это казалось огромным облегчением. Я ведь так устала сидеть дома с маленьким ребенком, что все-таки позволила тете Лив присматривать за Майкен в те дни, когда она была свободна.

На третий день пребывания Майкен в детском саду я записывала интервью с начинающим писателем, а Гейр забрал Майкен и приготовил сальтимбокку из телятины. Я пришла домой в приподнятом настроении, воодушевленная, Гейр открыл вторую бутылку вина, все игрушки были убраны с пола, и восхитительный секс напомнил мне о том времени, когда мы только начали встречаться и строили планы на новую жизнь. А на следующий день позвонил папа и сказал, что Халвор повесился в гараже у родителей своей девушки.

Я помню, как бежала через парк с резиновыми сапогами двадцатого размера в руках, я забыла дать их Майкен с собой в детский сад. Двадцатый размер — на совсем маленькую ножку. У меня была только одна мысль: я должна освободить голову, нужно отредактировать интервью, и прежде чем я поставлю последнюю точку, нельзя думать ни о чем другом. Я боялась, что информация, хранившаяся в моей памяти, сотрется и ее уже не восстановишь.

Кроме того, мне одобрили командировку в Стокгольм. Заботу о тете Лив целиком и полностью взяла на себя Кристин. Она помогла оформить документы в похоронном бюро, написать объявление о смерти Халвора. Мама с папой приехали в Осло и присутствовали на встрече со священником. Кристин организовала поминки и угощение. У меня возникло ощущение, что прямо из-под носа увели что-то ценное, чем я владела всю жизнь, но так и не воспользовалась. Как будто всех остальных объединяло что-то, к чему я не имела отношения. Я вернулась из Стокгольма за день до похорон, мне казалось, чувства в моем теле стали осязаемы и распределились в определенном порядке: скорбь лежала на самом верху толстым надежным слоем, придавливая все остальное, а радость и все воспоминания скопились внизу и угрожали прорваться и выплеснуться через край.

Когда я вышла из церкви после похорон, свет ослепил меня, в нос ударил запах весны — свежей глины и мать-и-мачехи. Гейр отстал от меня на пару шагов, позади шли Элиза, мама, папа и тетя Лив с Бентом, и я слышала, как Элиза сказала тете Лив: «Халвор был для нас как родной брат». Я подумала, что ей-то говорить легко, она была старше его на шесть лет и всегда оставалась просто какой-то там старшей сестрой. Мы с Халвором были обречены находиться в обществе друг друга по нескольку недель подряд. Может, я и относилась к нему как к родному брату, но ведь и брата можно воспринимать по-разному. Я не знаю, каково это на самом деле — иметь родного брата. Но когда мы выросли, я не ощущала с Халвором особенной душевной связи. Каждый раз, когда я слышала, что дела у него идут хорошо, я чувствовала смутное облегчение, которое через короткое время забывалось. А каждый раз, когда до меня доходили разговоры о том, что дела у него идут неважно, что он потерял работу или впал в уныние из-за того, что его бросила очередная подружка, в моей душе появлялась смутная тревога, которая исчезала, впрочем, так же быстро.

Однажды, когда мы еще были детьми или подростками, я сказала Халвору: «Ты что, не можешь хотя бы попытаться стать нормальным? Так, чтобы мне не было стыдно за тебя?» Конечно, у меня масса причин для угрызений совести. Аманда сидела между своей матерью и тетей Лив в церкви и плакала навзрыд. Священник иногда бросал на нее взгляд, чтобы понять, не нужно ли сделать паузу. Аманда. Пухленький подросток, с густой челкой, падающей на лоб, в ушах — сережки с символами мира. Черные потеки туши на щеках. Я сидела в церкви и думала, что никогда не смогу избавиться от чувства вины перед Халвором. Но теперь мне кажется, что у меня получится жить с этим. Просто жить дальше с этим чувством. Открывать двери и идти по улице, вставать по утрам и засыпать вечером с чувством вины. Оно постоянно будет со мной, не вырастет и не уменьшится, хотя со временем, может, и станет слабее. Я буду пить кофе, общаться с людьми, ходить на работу, а оно будет меня сопровождать.


В первый год учебы в старшей школе мы с Анной Луизой обычно встречались на детской площадке, она выбрала специализацию по здравоохранению и социальной помощи, мы курили и пили что придется — что смогли прихватить из домашнего бара. Однажды на площадку пришел Халвор. Я уже давно раскусила, что он был влюблен в Анну Луизу, и, само собой, поделилась этим наблюдением с ней. Она кое-что прошептала мне на ухо, а потом мы повернули головы друг к другу и поцеловались прямо на глазах у Халвора. И он немедленно испарился, просто исчез. Это был торопливый порыв, хулиганский, жизнеутверждающий — что-то противоположное ревности или радость от ревности другого человека, которую мне удалось вызвать. Неоднозначное чувство победы. К нему примешивался и страх, и остатки детского беспокойства из-за того, что Халвор наябедничает маме с папой. Но он не наябедничал. А во мне, возможно, сидел еще и осколок другого страха — как долго Халвор сможет терпеть череду унижений? Возможно, об этом я стала думать уже позже, когда поняла, что в жизни ему ничего не удается.

— С мальчиками труднее, — однажды заметила мама, — они не рассказывают о том, что их беспокоит. А девочки наоборот. Вот вы все трое всегда говорили, если вас что-то не устраивало.

На самом деле я считала, что девочки, напротив, более ранимые существа, чем мальчики. Но когда я думаю о своихплемянниках, вспоминаю, что они ведут себя иногда неприступно, замыкаются в себе. Или Ульрик. Хотя нет, не надо о нем. Он был такой открытый. Он хотел подарить мне целый мир. Вот он ковыляет мне навстречу неуклюжей клоунской походкой по усыпанной листвой поляне — одна штанина комбинезона задрана выше сапога, — и протягивает мне кленовый лист, который больше его собственной головы. Он дарил мне камешки, маленькие милые штуковины, рисунки; рассказывал, что сказал учитель, во что они играли с приятелем, что узнал о Плутоне, Меркурии, и доверительно сообщал, что у него чешется там, пониже спины.


Мы с Анной Луизой почти не поддерживали отношения много лет, но потом случайно встретились во Фредрикстаде. Это было 17 мая, вскоре после самоубийства Халвора. Майкен исполнилось полтора года, я возила ее в сидячей коляске. Я пришла с Элизой на площадку за школой ради Сондре. Анна Луиза отвечала за «яичную гонку» и раздавала участникам следующего забега яйца и ложки. У одного мальчика развязался шнурок на ботинке, и она с ложкой и яйцом в руке оглядывалась по сторонам. И тут увидела меня.

— Можете подержать немного? — спросила она, обращаясь ко мне.

И тут она меня узнала и воскликнула:

— Ой, Моника!

Мы быстро обнялись, и я взяла у нее реквизит для гонки. Яйцо оказалось треснутым с одной стороны, но, конечно, оно было вареное. Первое, что мне пришло в голову, — рассказать Анне Луизе о Халворе, но я не стала этого делать, рассудив, что здесь и сейчас не самое подходящее место и время; мне нужно было взять себя в руки и сосредоточиться, потому что я чувствовала, что еще чуть-чуть — и я разрыдаюсь. Просто оттого, что я встретила ее. Мое тело было словно заковано в цепи, затянуто в узел. И еще мне пришло в голову, что нельзя давать обещаний, которых не можешь выполнить — как в случае с обещанием покормить чью-то кошку. Я не сводила глаз с ложки и яйца — просто уцепилась за них взглядом, пытаясь загнать слезы поглубже внутрь.

Потом Анна Луиза опустилась на корточки и завязала шнурки тому мальчику. На ней было красное платье с глубоким вырезом. Очень стройная, невозможно поверить, что у нее трое детей. Я вернула ей ложку с яйцом, и мне вспомнилось идиотское выражение, которое не имело ничего общего с ситуацией: «вложить свою жизнь в чьи-то руки». Нашу мусорную свалку сровняли с землей, теперь там дома, кто-то просто там живет. «Майкен! — воскликнула Анна Луиза, повернувшись к коляске. — Боже, как же она выросла! Немыслимо красивая девочка».

Потом ей пришлось вернуться к «яичной гонке». «Нам обязательно надо созвониться», — сказала я, и она энергично закивала головой, а я взялась за ручку коляски и покатила ее со школьного двора. Я нашла Элизу у пруда. Сондре стоял на берегу с удочкой. К концу лески прищепкой был прикреплен надувной мяч с рекламой. Когда он потянул леску, Элиза сказала: «Ой, посмотри-ка, что ты поймал!» Майкен восседала в коляске в своем чепчике и выглядела довольной и не по годам мудрой. Сохраняя молчание, она внимательно разглядывала всех вокруг и наблюдала за тем, кто что делал. О Майкен я думала: она справится с любыми трудностями, что бы ни случилось. Все будет хорошо. Мама и папа пригласили тетю Лив и Бента к себе, они приехали накануне. На Бенте были костюм, галстук и сандалии. Помню, я подумала, как хорошо, что Бент так внимателен к тете Лив, какое счастье, что он есть в жизни тети Лив и она больше не нуждается в маме и папе.


На следующее утро Гейр, как обычно, накрывает на стол, и Майкен сначала хочет на завтрак бутерброд с арахисовым маслом, а потом передумывает и требует мюсли с молоком. Гейр наливает кофе Элизе, мне и себе. Вчера вечером Ян Улав отправился спать, пока Гейр обсуждал со своим компаньоном какие-то неприятности в ресторане, что-то не то с электрикой. Когда Гейр повесил трубку, мы с Элизой убирали со стола. Часы показывали половину двенадцатого.

Я слышу, как Ян Улав кряхтит в туалете, по утрам он надолго там запирается. Сколько раз за все годы мы сидели и ждали Яна Улава на завтрак! Но это не тема для обсуждений, никто никогда это не комментирует. Наконец он приходит, кивает на вопрос о том, будет ли он кофе, и быстро оглядывает стол в поисках того, что положить в тарелку. У меня по телу пробегает дрожь: я улавливаю характерный запах, которым пропитывается воздух вокруг Яна Улава после того, как он наконец выходит из ванной, — запах лосьона после бритья, влажных полотенец для рук, зубной пасты и немного его собственного тела. Сырость во всех ее проявлениях.

Элиза замечает, что, по ее мнению, Майкен и Сондре довольно мирно играют вместе.

— Некоторое девчачье влияние для Сондре даже полезно, — говорит она.

— Передай, пожалуйста, ветчину, — обращается Ян Улав к Гейру.

Когда мы ложились в постель вчера вечером, я испытала чувство благодарности к Гейру, которому удалось побороть тревожность, страх и раздражение по отношению к Элизе и Яну Улаву. Гейр прошептал «справились», и мы тихо рассмеялись, а потом лежали рядом в тишине, и это воспоминание еще теплится в моей душе за завтраком.

— А у Майкен бывают дырки на коленках? — спрашивает Элиза. — Я думаю, эта проблема в основном у мальчиков, они меня просто сводят с ума. Мальчики гораздо подвижнее, чем девочки, и менее аккуратные. Я только и делаю, что ставлю заплатки на эти дырки на брюках, как положено домохозяйке.

Ян Улав просит Элизу передать ему омлет.

— У Майкен то же самое, — говорю я. — Я ставлю такие заплатки, которые приклеиваются утюгом.

Элиза оживляется.

— А они у тебя крепко держатся? — спрашивает она. — У меня вечно отваливаются во время стирки.

Я отвечаю, что у меня они обычно держатся.

— Ты должна объяснить мне, как ты это делаешь, — говорит она. — Потому что у меня отваливаются всегда.

Майкен выходит из-за стола, она почти ничего не поела. Сондре откладывает в сторону бутерброд и смотрит на Элизу.

— Вот что ты должна мне объяснить, — повторяет Элиза.

— Посиди немного, — обращается Ян Улав к Сондре. — Доешь бутерброд.

У Элизы раскраснелись щеки, она выглядит радостной, и мне приходит в голову, что я ошибалась, когда в течение многих лет улавливала легкий упрек себе во всех Элизиных хлопотах, связанных с семейной жизнью, детьми и домашним хозяйством, во всех разговорах о программах стирки, супах на домашнем бульоне, метках на одежде, ланч-боксах с замками, которые плохо держат. Время от времени она пыталась поднять стандарты домохозяйки — варила спагетти до состояния аль денте, пыталась подогнать льняной костюм Яна Улава, заставляла Стиана заниматься на фортепиано и готовила пиццу с моцареллой. «У него есть музыкальные способности», — говорила она про Стиана, который едва начал говорить, утверждала, что он любит петь. Но лично я не замечала, чтобы у Стиана присутствовала какая-то музыкальность. Он пел не больше других детей, все дети поют. Возможно, в конечном счете для нее было важно делиться со мной любыми пустяками, что давало ей возможность сблизиться со мной, словно она хотела, чтобы и я изменила свое отношение к такой жизни.


Когда мы с Майкен проснулись на следующее утро после вечера с Ивонной, Анна Луиза сидела на веранде в пальто и курила. На столе прямо перед ней стояла миска с овсяными хлопьями и молоком.

Она сварила кофе, я усадила Майкен перед телевизором, взяла чашку с кофе и пошла к Анне Луизе.

— Я не спала всю ночь, — сказала она. — Или спала, но проснулась в пять, потом лежала и ворочалась до шести, потом встала.

Небо уже просветлело, но большая часть сада все еще оставалась в тени. Маленькая яблоня, которая еще недавно пестрела желтыми и оранжевыми листочками, уже облетела.

— Гейр вынашивает планы выращивать овощи прямо здесь, в саду, — сказала я. — Можно возьму у тебя сигарету? По-моему, мои закончились вчера.

Анна Луиза протянула мне свою пачку. Сиденья деревянных стульев блестели от влаги, подушки были убраны.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила я. Анна Луиза грустно улыбнулась и пожала плечами.

— Гейр еще хочет разводить фруктовые деревья, — продолжила я. — Он говорит, мы сможем сами себя обеспечивать.

У Ивонны и Кале еще было тихо и темно.

— Я кое-что должна рассказать тебе, — вдруг сказала Анна Луиза. — Отец Терезиной подружки довольно симпатичный. Высокий, стройный, с благородной сединой.

Она наклонилась над полом и загасила сигарету в кувшине с землей.

— Он разведен, — продолжила она. — Его жена бросила.

Последняя фраза повисла в воздухе, Анна Луиза, словно предоставив остальное мне, сидела на веранде с растрепанными волосами, щурилась на утреннем солнце и ждала моего одобрения или благословения, уж не знаю чего. Или того, что я буду вытягивать из нее признание. При этом она продолжала есть овсяные хлопья с молоком, такие же бесцветные, как ее кожа, волосы или ночная рубашка. Я ничего не имела против разведенных мужчин, вообще никаких возражений. Разве она сама это не понимает?

— Он медбрат в психиатрическом отделении, — прервала она молчание. — Мы обсуждали с ним, каково это — когда тебя предают и бросают.

— Ну и что он сказал?

— Да так… сказал, что это очень больно.

Я ведь могла поддержать ее, не осуждать за то, что она готова вступить в новые отношения, вместо того чтобы сидеть дома и ждать, на что решится Фруде. Но это казалось таким невозможным и в чем-то трагическим.

— Если все полетит к чертям, — сказала она, — если Фруде не вернется…

— Он точно вернется, — заверила ее я.

Все так и произошло.


— Ты ведь сама — женщина, — как-то сказала Элиза.

— Что ты имеешь в виду? — спросила я.

— Иногда складывается впечатление, что ты ненавидишь других женщин. Даже саму себя.

Она засмеялась, словно пытаясь смягчить резкость своих слов. Тогда ей было около сорока лет, а мне, значит, тридцать три. Я не могу припомнить, чтобы она раньше говорила мне что-либо с такой прямотой. Я сидела и разговаривала с Элизой еще примерно полчаса, пока она складывала одежду. Я совершенно опешила и пыталась вспомнить, что ей дало повод так думать. Это было еще в те времена, когда я работала учительницей, и я рассказала об отношениях Хелле и Эйстейна. Об отчаянии Хелле и ее озлобленности в тот момент, когда она поняла, что Эйстейн предпочел ей меня, и обо всем, что с этим было связано.

— Неужели она думает, что чего-то добьется этим? — спросила я Элизу. — Она что, не понимает, что так только унижается?

А ведь правда. Я пришла бы в отчаяние, если бы испытала то, что испытывают другие женщины, или если бы такой меня увидели со стороны. Однажды я сидела в кафе в торговом центре вместе с четырьмя женщинами, которые недавно родили и, как и я, вступили в группу грудного вскармливания. Думать о Майкен, думать об этих женщинах, с потерявшими форму фигурами, в одежде, которая не налезает, с головами, заполненными ватой. Они называли это «туман грудного вскармливания» и считали, что это он создает ощущение ваты в голове. Я сама внесла свое имя в список в женской консультации, никто никого не принуждал. И с тех пор, как я ушла в декретный отпуск, я не прочитала ни одной книги, едва ли одну страницу в газете. На нас удрученно смотрел какой-то мужчина в костюме, он бы предпочел съесть свой багет в тишине, без детских воплей, и мне было стыдно. Мне было особенно неловко за остальных и еще за Майкен, которая сидела и ритмично покусывала мою руку влажными деснами, издавая стонущие звуки.

Я помню, как однажды Нина сказала: «В первые месяцы после рождения Норы я была просто как зомби. Я чувствовала себя как на другой планете, словно кто-то заставил меня взять на себя невыполнимую обязанность, с которой я никогда не смогу справиться и с которой никто не может мне помочь».

Тогда Майкен было всего несколько месяцев, и я с энтузиазмом убеждала Нину родить еще ребенка. «Я просто боялась, — сказала Нина. — Я ждала, что кто-то, кто видит меня насквозь, заберет ее у меня — патронажная сестра, мать Трулса или моя собственная мама, или даже кассирша в „Реме“! Если Нора будет там кричать. Я была совершенно уверена в том, что никогда не осмелюсь сделать это еще раз — забеременеть, родить и снова взять на себя такую огромную ответственность за чью-то жизнь».

Мне никогда не приходили в голову подобные мысли. Когда я думаю об этом теперь, то понимаю, что мне просто нужно было иметь то, что было у других, не заботясь о том, чего на самом деле хочу я сама, но я не могу припомнить, чтобы испытывала беспокойство по поводу того, справлюсь ли я с этим.


Элиза садится на корточки перед зеркалом в коридоре, которое еще стоит на полу, и собирает волосы в высокий хвост на затылке. Сондре что-то грубо кричит Майкен; по-видимому, она это заслужила. У меня появляется знакомое мимолетное ощущение радости при мысли о том, что эти трое скоро уедут из нашего дома и наступит тишина. И все вернется на свои места — уют и тепло, атмосфера дома, скрытая в стенах и мебели, все опять станет моим. Мы с Гейром вечером снова сможем наслаждаться друг другом.

Но Майкен огорчена из-за того, что они уезжают. Она забралась под диван, одни ноги торчат, и скулит оттуда. Гнев вот-вот утвердится в палитре ее эмоций, пока еще довольно эгоцентричной, она злится из-за того, что сама себе навредила: из-за того, что она устроила скандал, у них с Сондре оказалось меньше времени на игры. Я прошу ее успокоиться, хотя я знаю, что это не поможет. Разве нельзя потерпеть, спокойно выдержать эти завывания, убеждаю я сама себя. Но это выше моих сил, мне нужно это остановить. Я выволакиваю ее за одну ногу из-под дивана, она голосит еще громче. Я обещаю лишить ее субботних сладостей, если она не прекратит рыдать. Тогда всхлипывания на время затихают, но потом возобновляются. И тут входит Гейр.

— Я составил список покупок, — начинает он. — Можешь пойти по магазинам, если хочешь, тогда эту скандалистку я возьму на себя.

Я чувствую проблеск счастья.

Теперь можно оставить Гейра и Майкен, которая все еще продолжает рыдать. Солнечные лучи пробиваются через мокрые обнаженные ветки яблони, и кажется, что они покрыты паутиной.

У мусорных баков стоит Ивонна с черно-желтым мешком в руках, она вздрагивает при виде меня, взгляд у нее виноватый.

— Сорока. Калле разбил ей голову булыжником. Это было так ужасно.

Она открывает мусорный бак и опускает мешок, который с глухим стуком падает на гору мусора, Ивонна с грохотом захлопывает крышку.

Я иду по улице Генерала Рюге, вдоль тротуара бежит ручеек, в воде плещутся солнечные зайчики. Элиза и Ян Улав уехали, все закончилось, и все чудесно. Я придумала начало для статьи, которую собираюсь опубликовать, и мне не терпится сесть за работу. За последние три года я написала, наверное, больше тридцати статей и подготовила пятнадцать интервью для разных журналов и газет. Я писала о том, что женщины в последнее время стали позже рожать, об отношении футболиста к своей матери, о новых трендах в дизайне квартир, о крысах в канализации Осло, о качестве школьных завтраков. Такое чувство, что мозг постепенно развивает свою способность генерировать идеи по темам, которые изначально казались мне недостойными даже упоминания. Проблемы вызывают мой интерес, когда я пишу о них.

Если Гейр позволит мне поработать пару лишних часов, я его буду боготворить.

«Ты сама была в детстве такой громкоголосой, — сказала мне как-то тетя Лив, еще когда Майкен была совсем крошечной. — Если ты не хотела засыпать в одиночестве, когда я присматривала за тобой, ты орала, пока не добивалась своего. Я не могла даже выйти из комнаты — ни за что! — и оставалась с тобой. Как принцесса изволит! И так, пока ты не уснешь».


Размокший мусор прилипает к влажному асфальту, под металлической лестницей на солнце сверкает блестящая шоколадная обертка, а на перилах, переливаясь, висит тяжелая дождевая капля. Если бы я могла сохранить это! Использовать для чего-нибудь. И я прислушиваюсь к новому ощущению — как ветер шелестит в кронах деревьев над моей головой. Звук, с которым капли падают с мокрых ветвей на асфальт, — кап-кап-кап — короткой очередью. Я думаю о предстоящих покупках — пицца с пепперони, помидоры в коробке, пиво, туалетная бумага, паприка, молочный шоколад. Изобилие жизни вынести почти невозможно.


Как-то раз мама сидела за кухонным столом и горестно качала головой. Словно все в ее жизни было потеряно и остались одни сожаления. Майкен исполнился год, у нее так отросли волосы, что я могла стянуть их резинкой. Она вытаскивала все мамины половники и ложки из выдвижного ящика кухонного шкафа, систематично, сосредоточенно; это было действо, в которое никто не должен был вмешиваться. В это время она была такой милой, что при одном только взгляде на нее заходилось сердце. «Золотой березовый лист, музыка Баха, — сказала мама. — Ради таких вещей и стоило жить. И ради вас. Ради тебя, когда ты сидела в детском стульчике и ела бутерброд с малиновым вареньем». И она, закрыв лицо руками, провела кончиками пальцев ото лба к подбородку. «Все лицо в варенье, — продолжала она, — благодаря тебе жизнь приобретала особую ценность. Понимаешь?» Я кивнула. Я не могла произнести ни слова. Разум подсказывал мне, что мама просто стала сентиментальной и склонной к театральным эффектам, но сердце мое ликовало оттого, что мне удавалось доставить маме радость — мне, годовалой девочке, проделывавшей все то, что положено ребенку в этом возрасте, и все же мама умела радоваться вполне обыденным вещам.

«У каждой из нас в жизни были свои тяготы, — сказала мама. — Я думаю, они делают нас лучше».

На моей памяти это был первый раз, когда мама сравнила себя и меня, прежде она подмечала только то, что было во мне иным, чего она не понимала и чему удивлялась. Но я не хотела отождествлять себя с мамиными депрессиями и апатией, я не чувствовала в себе ничего из этого списка.

Разделенная радость — двойная радость

Июль 2002


Однажды, через несколько месяцев после знакомства с Гейром, я отправилась на прогулку по городу с сыновьями Кристин. Эмоции переполняли меня, как это всегда бывает, когда влюбляешься. Я собиралась выпить с мальчиками какао в торговых рядах позади кафедрального собора, но они попросили купить им слаш.

— Уверены? — уточнила я.

Погода для того, чтобы хлебать ледяной коктейль, была самая неподходящая: сразу после Рождества ударил мороз, да еще и задувал пронизывающий ветер.

— Вы что, не хотите какао?

— Нет, только слаш, — отрезал Гард, которому к тому времени исполнилось лет пять-шесть.

— И мне тоже! — выкрикнул Ньол, ему было что-то около восьми или девяти.

Мы нашли отвратительное место в торговом центре «Осло Сити», где продавали этот коктейль, и, расстегнув куртки, устроились на пластиковых стульях.

— А знаете, что надо делать, если у тебя мозги заледенели? — спросил Гард. — Продолжать пить слаш. Никому это и в голову не приходит.

Потом мы вышли на улицу Карла Юхана, пересекли площадь, и вдали показался королевский дворец, залитый невероятно красивым зимним светом, какой бывает ранним утром или ближе к вечеру, когда горизонт окрашивается оранжевым. Надвинутые на лоб шапки, намотанные до самого носа шарфы — только ярко-голубые глаза светились на детских лицах, Ньол на голову выше Гарда. Я должна была встретиться с Гейром тем же вечером, мы переживали период взаимной влюбленности, в которой оба были уверены. Я размышляла о том, что наконец отважилась поверить в счастье, во что-то хорошее и в то, что все и дальше будет хорошо. Но вдруг у нас на пути появился человек в костюме клоуна, который мастерил фигурки животных из длинных и узких воздушных шариков, и он привлек внимание Гарда. Несмотря на то что я старалась не встречаться с клоуном взглядом, он следовал за нами, и вдруг в руках Гарда оказалась маленькая собачка, скрученная из шарика.

— Тетя Моника, — произнес он тонким голосом.

— Верни ее, слышишь? — попросила я.

И он попытался, но клоун не хотел забирать собачку. Мы пошли дальше, я прибавила шагу. Теперь уже клоун пританцовывал вокруг нас, заходя с разных сторон. На его лице была нарисована огромная улыбка, но сам он не улыбался, а протягивал свободную руку и показывал, что хочет получить деньги. Глаза клоуна были обведены и густо подкрашены белой краской, и от этого белки глаз казались желтыми. Я еще раз попросила Гарда вернуть собачку, и он протянул ее обеими руками, но клоун не хотел брать игрушку, ему нужны были деньги. Он становился все более настойчивым, преграждал нам путь, другим пешеходам приходилось обходить нас. Я огляделась, чтобы понять, видит ли кто-то, что происходит, может быть, кто-нибудь может прийти мне на помощь, но все были поглощены собой, только одна дама в шубе, проходя мимо, проследила за нами взглядом. В конце концов я сдалась и спросила клоуна, сколько он хочет за собачку, и он ответил высоким голосом по-английски: «Двадцать пять». Зубы у него тоже оказались желтыми. Я показала на другую фигурку животного, нечто голубого цвета, и дала ему пятьдесят крон, забрала голубую игрушку и протянула ее Ньолу. Тогда клоун, пританцовывая, отправился дальше, а я почувствовала с одной стороны облегчение оттого, что нам удалось от него отделаться, но с другой — раздражение из-за того, что испугалась: разве что-то могло случиться здесь, на Карла Юхана, где мы окружены толпой людей? Вдруг Ньол сунул игрушку мне прямо под нос и прошипел:

— Эй, тетя Моника, я такого не хочу.

Он практически выплюнул эти слова, и в душе у меня зашевелился стыд, который всегда был наготове, и я знала, что Ньол с Гардом это запомнят. Мне захотелось сесть на корточки и заткнуть уши.

— Ты знаешь, сколько мне лет? — спросил Ньол возмущенно.

— Прости. Тогда мы отдадим обе игрушки Гарду.

— А мне?


Ивонна вручает каждой из девочек по мороженому. Тент над верандой мы опустили, чтобы стол оказался в тени, я чувствую, как доски веранды нагрелись под лучами солнца.

— Нам тоже надо было такой сделать, — говорю я Гейру и показываю на навес над нами.

Гейр кивает. Мы уже поели, на блюде осталось немного ветчины, лепешки и консервированная спаржа, белая и блестящая. И я знаю, что скажет Гейр, когда мы придем домой: «В магазинах полно свежей нежнейшей спаржи, а она покупает консервированную!»

— Вы не заметили, что с Ханной что-то не так в последнее время? — спрашивает Ивонна. — Мы немного переживаем за нее. Она стала слишком часто болеть и постоянно жалуется на боли в ногах.

— Она сама не своя, — говорит Калле, — но я не думаю, что у нее что-то серьезное.

— Нет, но мы боимся, что это может быть лейкемия, — говорит Ивонна. Она застывает на полуслове, переводит взгляд с меня на Гейра, потом на Калле. — Она как будто немного… анемичная, — произносит она и закрывает лицо руками.

Я уверяю ее, что мы ничего такого не заметили.

— Вы что, раз так — не можете отвести ее к врачу? — спрашивает Гейр, подливая пива себе и Ивонне.

— Можем, но наш врач пока в отпуске, — отвечает Ивонна, — так что мы думаем подождать, пока он вернется.

— Да точно у нее ничего нет, — говорит Калле.

— Конечно, нет, — соглашается Гейр. — Дети вообще часто болеют, а в какие-то периоды еще чаще. Мне кажется, сейчас она выглядит здоровой.

Ивонна поднимает подлокотники своего кресла и откидывает спинку назад.

Мне вспоминается, как мы с Гейром покупали в садовом центре деревянные стулья с зелеными подушками. Прошло немало времени, прежде чем молодой продавец смог отыскать те стулья, которые мы хотели. Лицо Гейра становилось все более напряженным, нас попросили выйти со склада и подождать снаружи, словно почувствовали какую-то угрозу, исходящую от Гейра, и это разозлило его еще больше. Стоял июнь, солнечный летний день; в сущности, мы радовались, но, стоя на улице у магазина, я почувствовала себя не в своей тарелке, я не могла понять, нравится мне, что Гейр так злится, или нет. Мне нравился его гнев, для этого были причины, но мне не нравилось то, как именно он злился.

— Но я понимаю, что вы нервничаете, любой бы волновался, — говорю я.

Калле машет рукой в сторону Ханны и Майкен, которые сидят на лестнице веранды каждая со своим мороженым. Майкен склонила голову и лижет мороженое сбоку, волосы, выгоревшие на солнце, забраны в хвост на макушке. Мне спокойно, я почти никогда не волнуюсь за Майкен.

— Летом так легко сделать детей счастливыми, — говорит Калле. — Просто дать им мороженое, и пусть радуются, ведь лето такое короткое!

Я улыбаюсь ему.

— Ну, уж эти девочки точно не знают недостатка в мороженом, — замечает Гейр.

Ивонна наливает еще пива себе и Гейру.

— Сельма вчера вернулась к своей маме, — говорит Ивонна. — Ей, похоже, ни в коем случае нельзя видеть, как люди получают удовольствие от алкоголя, так что за пять дней мы не сделали ни глотка.

— Моя бывшая говорит, что так и должно быть, — вступает Калле. — Попробуй пойми эту логику. Но я делаю все, что могу, чтобы не нарываться на конфликт.

От пива у меня появляется чувство пустоты во рту и немеют ноги, и эти ощущения не проходят, как это обычно бывает.

— Майкен тоже хочет с осени начать заниматься футболом, — говорю я. — Вернее, Гейр хочет.

Калле кивает. Он собирает со стола тарелки и приборы.

— Посоветуете, с кем нам связаться? — спрашивает Гейр.

— Я дам вам номер телефона тренера девчачьей команды, — говорит Калле. — Давайте будем мотивировать Ханну и Майкен играть побольше этим летом, тогда Майкен будет легче войти в команду. Девочки часто понятия не имеют, как ведет себя футбольный мяч, в отличие от мальчиков.

Он подхватывает стопку тарелок и выходит с ними с веранды, а Ивонна поворачивается ко мне и шепчет: «Ты даже не представляешь себе, как здорово, что Сельма уехала обратно к матери, а то я уже была готова ее растерзать».


Как-то утром Калле появился под отцветшей сиренью у нашего общего подъезда к дому, в руках он держал большой белый сверток. Оказалось, это копченый окорок. С ветки сорвалось и с глухим стуком упало на землю неспелое яблоко.

— По весу больше пяти кило, — объявил Калле, кивая на завернутый в хлопчатобумажную ткань наподобие мумии кусок мяса в шкуре.

Сквозь тень листвы на посыпанную гравием дорожку падал светлыми пятнами солнечный свет.

— Ивонна сказала, чтобы я пригласил вас на копченый окорок сегодня вечером, — проговорил он. — Мы можем поужинать на веранде.

Он прижимал к себе окорок, словно грудного ребенка. А я смотрела на небо. Незрелые яблоки на низкорослых деревьях покачивались на ветру, по небу медленно плыли огромные облака — и откуда только они взялись?

— Как думаешь, погода позволит? — спросила я.

Через час короткий ливень промочил все насквозь, а потом снова выглянуло солнце, сбрызнув искрами кусты и деревья, лужайку и розы у веранды.


С той минуты, как Калле произнес «два маленьких эклектика», до того мгновения, когда мы поцеловались в их с Ивонной кухне, а потом отправились в постель, прошел примерно год и восемь месяцев. Я не могла поверить в то, что это произошло, я не считала себя виноватой, ничего подобного я не планировала и не имела понятия о том, что это случится, я просто зашла взять книгу у Ивонны.

Я собиралась лежать на веранде, читать и наслаждаться одиночеством.

Гейр с Майкен гостили у его родителей в Конгсвингере, Ивонна с Ханной уехала к сестре. Нас окружали вещи Ивонны и Калле, которые лежали повсюду. Ничего уже нельзя изменить, думала я, и смысл произошедшего обретал все большие масштабы: мы живем здесь, все вместе, в нашем замкнутом мирке. Мне пришло в голову, что Ивонна бы расстроилась, если бы узнала, что я видела ее кухню в беспорядке. Грязная столешница, бутылки с маслом и уксусом, специи, открытая банка варенья, грязные чашки, стаканы и блюдца, мешок с тремя булочками для хот-догов, разделочная доска с несколькими измазанными маслом ножами, крошки на всех поверхностях и еще ровной дорожкой вперемешку с пылью и сором — вдоль стены, словно полоса прибоя на пляже. Жирные пятна и отпечатки пальцев хорошо заметны на глянцевых дверцах шкафов. На подоконнике — открытая пластмассовая коробка с тонкими резиночками, они разбросаны повсюду: красные, голубые, желтые, зеленые. Расписание уроков с грозным словом «ДИКТАНТ» большими буквами все в пятнах от еды. Над столом потолочный светильник в обрамлении белого металла, покрытый слоем пыли. Потом мы переместились в спальню, но не сняли покрывала, так и легли сверху.

Мы сбросили всю одежду, лежали полностью обнаженные на узорчатой накидке из Туниса. На загорелой коже Калле выделялся белый след от плавок, плечи, оказалось, покрыты волосами. В его манере целоваться было что-то змеиное. Я совершенно потеряла голову от нахлынувшей страсти и едва ли могла разумно оценивать происходящее. Дверца шкафа оставалась открытой, и я увидела одежду Ивонны: платья, юбки разных цветов, черные прямые брюки и светлые блузки. Я сосредоточилась на деталях, словно мне нужно было разглядеть и запомнить каждую мелочь — в комнате, на теле Калле, в его поведении и в его отношении ко мне. Я еще не понимала, зачем это нужно — то ли для того, чтобы сохранить в воспоминаниях красивые и наполненные смыслом детали того вечера и позже воскресить их в памяти и снова пережить ту же бурю эмоций, то ли для того, чтобы подготовиться, если придется врать Гейру или Ивонне о том, что я наделала, чтобы сохранить все в тайне или защитить себя в том случае, если однажды все откроется. Я лежала на покрывале, сосредоточенно перебирая в уме каждую мелочь, но страшно мне не было. Слишком высока оказалась цена, или риск, на который я пошла, был слишком велик, чтобы я могла разрушить впечатление страхом или отчужденностью.


Калле выходит с бутылкой виски и четырьмя стаканами. Ивонна спрашивает Гейра, мог бы он оставить меня, если бы я оказалась прикованной к инвалидному креслу. На зелень в саду точно наброшена золотистая вуаль солнечного света, одинокая обертка от мороженого, оставленная кем-то из девочек, медленно перекатывается по траве. Калле показывает на блюдо с копченым окороком на столе.

— Не останавливайтесь, ешьте еще, — говорит он. — Мы собираемся разделаться с этим окороком до Рождества.

— Хм, — говорит Гейр. — Одевать тебя, кормить и возить повсюду в инвалидном кресле? — Он разглядывает меня с наигранным отвращением.

Мне в голову закрадывается нелепая мысль, невысказанный вопрос: «Мы ведь любим друг друга?» Прядь волос, которую он загладил назад, падает на лоб. «Или нет?»

Калле разливает виски по четырем стаканам. Он снова показывает на блюдо с окороком и напоминает:

— Не останавливаемся.

— Ну а как насчет тебя, Моника? — спрашивает Ивонна. Облако ее рыжих волос похоже на львиную гриву. — Ты бы осталась женой Гейра, если бы он оказался в инвалидном кресле?

— Мы не женаты, — отвечаю я, понимая, что в конце концов мне придется ответить на ее вопрос. — Ну конечно, да.

И я нисколько не покривила душой, но признание, пусть и правдивое, словно вырвано силой, как будто подростка спросили, любит ли он свою мать или сестру. Да, конечно, оставьте меня в покое, да.

Гейр наклоняется над столом, берет ломтик окорока с блюда и отправляет его в рот.

— Пока смерть не разлучит нас, — говорю я.

— А как же… — осекается Ивонна и прыскает от смеха.

— Ты только об этом и думаешь! — говорит Калле и смотрит на жену, нежно и весело. Он откинулся на спинку стула, подняв плечи, засунул руки в карманы шорт, взгляд излучает любовь.

Вечернее солнце освещает лужайку перед домом, сосны отбрасывают длинные тени. И я вспоминаю то время, когда мы с Гейром только влюбились друг в друга. Каждый вечер он обнимал меня, и мы сливались в единое целое. И потом контакт размыкался. Он засыпал, а я высвобождалась из его объятий и отодвигалась на свой край кровати. Первый едва различимый храп — и я понимала, что все пропало, и так каждый вечер. И тогда мысли начинали плести свою паутину — о том, сколько мне лет, о том, что пошло не так, о том, что вот с Руаром… Я должна была сообщить Торунн о том, что съезжаю, за три месяца, но она пошла навстречу и позволила мне не платить за последние полтора.

— Мне кажется, все образуется, надо только подождать, — говорит Калле о своей старшей дочери. — Она и с матерью так себя ведет.

— Все настолько плохо? — спрашиваю я.

— Она абсолютно неудобоваримая, — отрезает Ивонна. — Черт возьми, да. Если бы я не знала, что да как, я бы подумала, что ее вообще не воспитывали.

Лицо у Калле становится как у маленького мальчика — в нем смешались огорчение и потребность в утешении. У Ивонны же есть свой ребенок, ей следовало бы знать, что только он имеет право так говорить о Сельме.

— У нас в доме внезапно оказалась чужачка, — объясняет Калле, — и я не думаю, что нам следует тратить столько времени, чтобы пытаться понять ее или познакомиться с ней. Надеюсь, она исчезнет через несколько лет, а к нам вернется прежняя родная Сельма.

— Сельма уверена, что она пуп земли и все остальные нужны только для того, чтобы удовлетворять ее потребности, — настаивает Ивонна, и я снова вижу, как Калле едва заметно вздрагивает, словно от резкой боли или раздражения.

— Не то чтобы ей наплевать или она хочет быть эгоисткой и дрянной девчонкой, просто такова ее картина мира в настоящий момент, — заключает он, смеется и поднимает стакан с виски.


Однажды в тот год, когда я жила с Руаром, мы отправились на дачу вместе с ним и его дочерью Тирой, и Руар позволил ей ехать на переднем сиденье, а я сидела сзади. Когда я спросила его потом, почему так, он объяснил, что ему не хотелось дать дочери почувствовать, будто я заняла ее место. «Она привыкла сидеть впереди», — сказал он. А у меня стучало в голове: о чем ты думаешь, ты сам себя слышишь? Но тогда я просто попыталась понять или взглянуть на ситуацию его глазами, ведь все зависело от того, как я сама себе объясню, и ничего из того, что случилось, не могло бы произойти без моей способности понять и принять. Тира сидела на переднем сиденье и жевала жевательную резинку, через равные промежутки времени она вытаскивала изо рта старую жвачку и клала в рот новую пластинку. Она осталась сидеть в машине, когда мы с Руаром вытаскивали сумки и мешки из багажника, ощущая знакомый запах — смесь болота, овечьего помета и выхлопных газов от еще горячего двигателя.

В субботу мы отправились на прогулку. Мы прихватили с собой печенье, шоколад и кофе, а вечером собирались пожарить бифштексы — это любимая еда Тиры. Руар щурился на солнце. Мы наконец были вместе. Выстояли в череде трудностей и проблем, и, казалось, впереди нас ждали только счастье и любовь. И я до сих пор верю, что так оно и было, не могу не верить. Но когда мы перебирались через болота, искали брод, чтобы перейти полноводный ручей, и Руар поднял голову, пытая разглядеть за облаками положение солнца на небе, я испугалась, что мы ушли немного в сторону. Я подумала, а в сущности, знала, чувствовала всем телом, что, если бы пришлось спасать нас обеих, он, не раздумывая, выбрал бы Тиру, потому что в ней текла его кровь. Я же была просто особью женского пола — без потомства, вне касты, никто не стал бы проходить сквозь огонь и воду ради меня. Мое воображение рисовало мне: они идут вчетвером, первым — Руар, потом обе девочки, Анн замыкает процессию, в грубых ботинках, с голыми ногами, покрытыми комариными укусами.

В воскресенье я в одиночестве мыла посуду, а Руар с Тирой лежали валетом на диване. Руар — с романом Филипа Рота, а Тира с журналом. Я расставляла обжигающе горячие стаканы кверху дном на клетчатое полотенце, мыльные пузыри лопались, соскальзывая вниз по гладким стенкам. Мухи жужжали у оконных стекол. Каждый раз, как я опускала руки в горячую воду, жар от нее пронизывал тело волнами ярости. Крапинки жира от бекона на стекле, трещины в оконной замазке.

Тире было семнадцать, ее родители только развелись, она окончила школу, рассорилась с подругой и страдала из-за лишнего веса. Меня трясло от собственной влюбленности, ворвавшейся в мою судьбу и полностью захватившей меня.


Летняя ночь такая светлая, небо почти белое, матовое. Калле проворно наливает виски, как только пустеет чей-то стакан. Гейр рассуждает о ресторане, а потом перескакивает на повара из фильма «Апокалипсис сегодня», который жалуется на то, что в армии варят мясо, и переживает потрясение после встречи с тигром в джунглях. Гейр изображает шеф-повара, я видела, как он это делает, уже как минимум раз десять: «Я пришел сюда, чтобы готовить». Гейр рассказывает и двигает стакан взад-вперед по столу.

— Я пришел сюда не для этого! — Гейр переходит на английский. — Мне вообще это к дьяволу не нужно! Я не хочу этого! Все, что я хотел, — готовить эту гребаную еду! Я просто хотел научиться готовить, черт подери!

Похоже, что Калле смотрел этот фильм, а Ивонна — нет, но оба они смеются. И я тоже смеюсь. Девочки уснули на диване перед телевизором; непонятно, сколько сейчас времени, ведь на улице так светло.

В моей жизни был момент, когда я наплевала на все и не беспокоилась ни о чем, кроме происходящего здесь и сейчас — Калле занимался со мной любовью и жарко шептал мне на ухо: «Вот ради этого я поставил на кон свою жизнь». После такого самым сильным чувством становится сентиментальность. Мне казалось, я лежу на пляже и с грустью разбираю свою жизнь: вот все, что у меня есть. Могу я все потерять? Да, возможно. Но страшит ли меня это? Определенно, но тогда страх и страсть боролись во мне друг с другом.

Когда Гейр и Майкен вернулись домой после того, что у меня произошло с Калле, на меня обрушилась лавина счастья, но не видеть в этом иронии я не могла. Майкен орала песни, сидя на банкетке перед выключенным телевизором. Мне пришло в голову, что я должна заплатить за это счастье, и я объявила, что скоро устроюсь на постоянную работу и уже нашла подходящее место — в рекламное бюро требуется составитель текстов. Неделю назад Гейр с предательской легкостью предложил мне на время отказаться от работы в качестве фрилансера и устроиться на постоянную работу, потому что нам нужны деньги: «Просто посчитай, сколько ты в среднем зарабатываешь в месяц».

«Нам нужны деньги» — не понимаю, как он мог сказать такое. Но после случившегося я пребывала в невероятном возбуждении, и оно требовало выхода. «Так ты все же хочешь устроиться на постоянную работу?» — удивился Гейр. «Да, сколько же можно пробиваться случайными заработками!» — ответила я.

До лета оставалось всего ничего. У Майкен выпал зуб. Я чувствовала прилив радости. Все шло своим чередом, все было таким, каким должно было быть. Я намазывала печеночный паштет на бутерброды и складывала их в ланч-бокс, протирала кухонный стол, махала Гейру и Майкен, провожая их в школу. И все было иначе, я больше не могла приходить домой как обычно. Или смотреть на Гейра и Майкен, говорить с ними как раньше. Появилась нежность иного свойства, иногда подавляющая, с оттенком раздражения. И желание отказаться от нежности, сэкономить ее, спрятать. Воспоминания короткими вспышками давали о себе знать, когда я наливала молоко в мюсли Майкен, собирала полотенца и складывала их в стиральную машину. Вот Калле обвил меня руками, прижал к себе так, чтобы наши тела соприкоснулись каждой клеточкой, вот он проник в меня. Я возвращалась в действительность, толкала дверь стиральной машины и слышала щелчок — дверца захлопнулась. Зашумела вода. Вставая с корточек, я чувствовала, как изменилось тело, я ощущала его усталость, смертность или, наоборот, наполненность жизнью. Майкен подарила мне на день рождения брусочки мыла, Гейр помог ей его купить, — мыло было отлито в форме различных фруктов с соответствующим запахом: мандарин, яблоко, лимон. Эти запахи были связаны с Калле, с моментами нашей близости. Вот он снял очки, а после, прежде чем их надеть, протер стекла краем футболки.

А однажды, когда я зашла в дом с веранды, Гейр и Калле разговаривали на кухне, я растерялась и зашла в ванную, где на унитазе сидела Майкен. Она сердито посмотрела на меня и поднялась, на шее выступили красные пятна. Она стояла босая и вытиралась, потом выбросила использованную бумагу в унитаз, натянула трусики и словно очнулась, пришла в себя, в глазах ее будто мелькнула молния: «Оставь меня в покое! Уйди!»


Над горизонтом поднялось солнце. Ивонна давно ушла спать со словами: «Боже мой, всего через шесть часов мне надо вставать на работу и помогать алкоголикам и одиноким мамашам заполнять документы».

Бедняжка Ивонна. Меня трясет от одной только мысли о том, чтобы выйти на постоянную работу. Майкен уснула на диване в их гостиной. Ногой я пытаюсь нащупать босоножку. Сначала поднимаюсь я, затем Гейр, нас обоих пошатывает. На блюде осталось довольно много мяса. Калле собирает стаканы, движения его тоже нетвердые. Гейр выходит из двери гостиной с уснувшей Майкен на плече, благодарит за ужин, перешагивает через изгородь и направляется к нашей веранде, ручка Майкен беспомощно свисает. Я неспешно прогуливаюсь вокруг, чувствуя во всем теле звенящее напряжение, потом поднимаюсь к нам на веранду, стою и прислушиваюсь через открытую дверь — Гейр чистит зубы. Я снова спускаюсь по ступеням, миную будущий огород Гейра, живую изгородь и возвращаюсь на веранду Калле и Ивонны, сажусь в плетеное кресло и просто дышу. Все тело продолжает звенеть. На столе остались пустая бутылка от пива и нож, вымазанный маслом. В дверях стоит Калле.

Что мне нужно?

Просто поговорить с ним?

Медленно ступая, он подходит ко мне, ссутулившийся, словно старик. Солнечные лучи вспыхивают в ветвях туи. Где-то хлопнула дверь — это у нас или у них? Ветер гуляет в березовых кронах, Калле стоит в потоках солнечного света, и я не понимаю уже, кто спит, а кто бодрствует.

Я улыбаюсь так, что немеет подбородок. Калле садится с другой стороны стола, отталкивает нож, тот поворачивается вокруг своей оси, описывая полукруг над тонким хлебным ломтиком.

— Думаю, мне тоже пора спать, — произносит Калле.

Прижимая хлебец к поверхности стола, я резко делю его надвое большим пальцем, и в этом крохотном движении сквозит великое отчаяние: хочется махнуть рукой на все, опустить жалюзи. Все, что меня ждет, — это дни, похожие один на другой, а потом Майкен уедет из дома, а я буду бродить по квартире, вытирать стол на кухне, поливать цветы в горшках, пока Гейр будет бегать, кататься на велосипеде или просто возиться со своими грядками. У меня не может быть такой жизни.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

Когда Майкен только родилась, мы жили в квартире на улице Марквейен. В первой половине дня Гейр не работал, мы ложились рядом с Майкен, каждый со своей стороны двуспальной кровати, и разглядывали ее. Гейр лежал подперевголову одной рукой, а другой поглаживал Майкен. Та спала, раскинув руки и неплотно сжав кулачки, грудная клетка поднималась и опускалась, Гейр просовывал палец ей в кулачок, и пальцы Майкен, подрагивая, сжимались. «Как плотоядное растение», — смеялся Гейр. А потом он вышел на работу. Я ела мюсли с йогуртом по нескольку раз в день. Я принимала душ, и грудное молоко смешивалось со струями теплой воды. Я носила Майкен на одной руке, пока разговаривала с мамой или Элизой по беспроводному телефону, я рассматривала себя в зеркале, лицо казалось совершенно чужим и новым, одновременно старше и моложе. У Майкен на затылке волосики протерлись и просвечивала кожа.

— Да, — произносит Калле. — Это слишком сложно.

Таков Калле: когда давление оказывается слишком сильным, он отступает без предупреждения, и ты словно падаешь на пол с оглушительным грохотом. Падаешь с высоты своего роста — бабах!

— Возможно, если бы мы не были соседями… — не договаривает он.

Нельзя отдавать в руки этого человека и крошечной части своей жизни — стучит у меня в голове. Но я уже отдала в его руки все, что хоть чего-то стоило, ничего не пожалела. Нет, не позволяй себе думать так, ты просто преувеличиваешь. Не смей так думать.

— Но у меня в любом случае нет никакого желания рисковать тем, чем я дорожу, я очень люблю Ивонну, — продолжает он. — И, кроме того, мы должны подумать о Ханне. Мы пытаемся сейчас завести еще одного ребенка. Только никому не рассказывай об этом.

Калле вот-вот уйдет к себе домой, к своей семье. Сейчас мне плевать на Ханну. Но все изменится, и я буду переживать о ней. Шторм, который бушует внутри меня, — шторм разочарования — постепенно стихнет. Пройдет время, и я стану нормальным человеком. Главное — мне удалось уберечь своего ребенка.

— Но я не могу жить здесь, рядом с тобой, — говорю я, прежде чем уйти, — и каждый день чувствовать, как я хочу быть с тобой, спать с тобой.

И тут же жалею, что произнесла это. Я ухожу.

Кусты шиповника блестят капельками утренней росы, насыщенный серый цвет — словно тусклое серебро, эта серость или эта серебристость разливается на зеленых листьях, на розовых лепестках, на желтых тычинках, в каплях воды, покрывающих все растения, всю лужайку.

Я раздеваюсь перед зеркалом, снимаю летнее платье и нижнее белье, сбрасываю все прямо на пол, в голове пищит и жужжит. Гейр не спит, он протягивает руку, обнимает меня и говорит:

— А если бы меня парализовало, ты бы захотела заниматься со мной любовью?

— Ох, — отвечаю я, — прекрати шутить с такими вещами!

Гейр отрывает голову от подушки, смотрит озадаченно.

— Разве можно шутить абсолютно надо всем? — продолжаю я.

— Моника, — произносит он и обнимает меня.

Мне неуютно от той серьезности, с которой он обрывает свою неудачную шутку, это чересчур для моей совести. Глубина его чувств и мыслей намного превышает мою.


Постель рядом со мной пуста, в окно льются потоки солнечного света, кожа влажная от пота. Я слышу, как Гейр кричит, что мне звонят. Через мгновение он появляется в дверях с телефонной трубкой, жестами и мимикой дает понять, что не знает, кто звонит.

— Который час? — тихо спрашиваю я.

— Одиннадцать, — шепчет он.

Я беру трубку и называю свое имя. Это какой-то Фредрик, и я не сразу понимаю, что он звонит из рекламного бюро, куда меня приглашали на собеседование.

— Вы показались нам очень убедительной, — говорит какой-то там Фредрик. — Нас впечатлил ваш опыт работы.

В воображении всплывает картинка: принтер, переговорная, кофе-машина, кулер, папки и бумаги. Коллеги, новые лица. Пиво по пятницам. Оживление, потом спад и снова веселье.

— Так что вы нам очень понравились, всем троим.

Сон мгновенно улетучивается, и я сажусь в кровати.

Он интересуется, смогу ли я приступить к работе уже в августе, раз я фрилансер. Я отвечаю, что мне это подходит.

Я выхожу на веранду, где сидит Гейр с чашкой кофе, Майкен в гостиной смотрит телевизор.

Гейр протягивает ко мне руку. Дверь на веранду у Калле и Ивонны открыта, но на самой веранде никого нет. Потом я вижу, как Калле выходит из пристройки и везет за собой газонокосилку. Если соседский ребенок заболеет раком, это не значит, что подобное может случиться с твоим ребенком. Вероятность в любом случае не больше и не меньше. Нет. Как я отреагировала? Спокойно.


Когда я была маленькой и лежала в больнице с аппендицитом, ко мне пришел папа. В его лице читались озабоченность и облегчение, а может, опустошенность и смирение: жизнь его закончилась, мечты разрушены — это выражение его лица я вспоминала многие годы. Я лежала с повязкой на животе, осторожно дыша, словно невинное дитя, которое оказалось на границе жизни и смерти. Папа гладил меня по щеке. Он отсутствовал пять недель. За это время в нем проявилась сила, которая долгое время дремала и не находила выхода, а потом вдруг от нее пришлось отказаться из-за какого-то там воспалившегося у меня отростка кишечника. И этой силе уже не суждено было проснуться вновь, больше у папы не возникало возможностей уйти от мамы. Я думаю о том облегчении от возвращения отца, которое на самом деле не было облегчением. Радость была сродни затихающему гулу аплодисментов в театре. Занавес закрылся, свет погас, остался обман. Я помню, как папа купил новую лестницу для катера, но из-за недавней операции я не могла купаться, и мне стало ясно, что он даже не подумал об этом. Он отправился на катере вместе с Кристин и Элизой, а я осталась дома лежать на диване. К первому учебному дню я чувствовала себя вполне здоровой, чтобы пойти в школу, во второй класс.


В соседском саду по траве бегает Ханна, скачет на одной ножке, пританцовывает. Калле начал стричь газон, и она исполняет свой безумный танец у него за спиной, куда только подевалась ее боль в ногах? И где ее бледность и анемия? Я не замечаю следов недомогания и не могу удержаться от мысли о том, что эта девочка абсолютно здорова. И все же у того беспокойства, которое Ханна заставила испытать своих родителей, была и положительная сторона, составлявшая особую ценность. Чувство тревоги за дочь затмило для Калле все остальные чувства и привязанности, оно выросло в единственное стремление еще больше сблизиться с женой и дочерью. И хотя Калле сейчас утюжит лужайку газонокосилкой, а Ивонна сидит в страховой конторе с ворохом документов, трудно представить себе людей, которые были бы более близки в этот момент. И возможно, в нашей с Гейром жизни, в которой все идет как нельзя лучше, не хватает проблем: с Майкен никогда ничего не случалось, нет причин для того, чтобы отчаянно ухватиться друг за друга, дать взаимное обещание никогда не расставаться. Или с абсолютной легкостью и неизбежностью пообещать: я никогда не покину тебя. Я не могу оставить тебя. Мы вместе навсегда. Калле и Ивонна никогда не расстанутся. Мне трудно себе представить, что мы с Гейром могли бы поклясться в том же самом. И это июльское воскресенье, с запахом бензина и свежескошенной травы, и Калле, снующий взад-вперед по маленькому островку газона, — это на сегодня — единственная надежда. На то, что моя жизнь в любом случае сделает поворот, судьбоносный кульбит, хотя он может оказаться поворотом к худшему.


— Кто это там звонил? — спрашивает Гейр.

— Я получила работу, — отвечаю я. — Там, где я была на собеседовании. Им нужен автор текстов.

Гейр издает радостный смешок.

— Вот и отлично, — говорит он. — Тогда я бы хотел куда-нибудь отправиться в ближайшее время. В Италию или Францию.

Майкен выходит на веранду в трусиках и футболке, на которой нарисован огромный подсолнух. Выражение ее лица отражает те чувства, которые она испытывает и желает продемонстрировать — Майкен умеет подобрать каждому внутреннему состоянию соответствующее выражение лица. Деланые чувства. Лучистая радость: «Мамочка, я тебя так люблю, я тебя обожаю!» Смертельная обида: «Мама, ну вот куда ты задевала мой рисунок?!» Наглость и сарказм: «Ой, ну простите, пожалуйста! Конечно!» Бесконечное нытье: «Мама, я так хочу лимонаду. Ну не надо мне воды. Я лимонаду хочу. Лимонаду! Почему мне нельзя лимонад? Ну почему?» Я обречена на жизнь в этом хаосе чувств, я должна научиться игнорировать его.

И я знаю: на то, что мы с Калле сделали, можно посмотреть и под другим углом. Почему мы это сделали? Потому что у нас была возможность. Потому что Ивонны, Ханны, Гейра и Майкен не было дома.

Я чувствую, что успокаиваюсь. Хорошо снова вернуться в привычную жизнь с ее ежедневными заботами, в жизнь, где теперь будет постоянный заработок, стабильное будущее. И одобрение Гейра.

Ребенок

Март 2005


Когда я стою посреди комнаты и раскладываю вещи по разным стопкам, звонит Нина. Она говорит, что страх Трулса не прошел, скорее даже усилился. Я бросаю мохеровый джемпер бутылочного цвета поверх горы одежды, которую собираюсь отнести в благотворительную организацию.

— Я уже начинаю волноваться, — признается Нина.

— Но несмотря ни на что, хорошо, что он готов обсуждать это, — замечаю я. — Раз уж так случилось. Многие мужчины отказываются говорить о своих страхах.

Я достаю из «кучи навынос» зеленое с белым рисунком платье с запа́хом: надо бы дать ему еще один шанс, прежде чем окончательно от него избавиться.

— Скоро уже три месяца, — говорит Нина. — Как ты думаешь, когда это закончится? Может, ему надо поговорить со своим врачом или сходить к психологу?

— Это в любом случае не повредит, — говорю я.

Я оставляю две джинсовые рубашки, несмотря на то что они слишком узкие, но я ведь могу похудеть.

— У девочек в комнате уже установлена двойная пожарная сигнализация, — продолжает Нина, — и он купил два новых огнетушителя, так что теперь у нас по паре на каждом этаже. Он перечитал уже кучу всего в интернете про пожары. Он ведет себя просто как одержимый.

Не знаю почему, но мне на память приходит фильм «Пылающая кровать», который мы с Ниной смотрели вместе еще на той нашей квартире в восьмидесятые. Толлеф в глубине души считал нас ограниченными, но вслух этого не произносил. Тогда мы смотрели фильмы и похуже. Мы с уверенностью заявляли, что являемся непревзойденными интеллектуалками в том, что касалось книг, но не фильмов; однако мы также не брезговали и книгами отнюдь не лучшего качества. К примеру, мы обе прочитали роман, по которому был снят фильм.

Я почти закончила разбирать вещи, отложив для благотворительной организации едва ли не треть своей одежды. Мне стыдно из-за того, зачем я столько всего накупила или сколько я купила просто по ошибке: кое-что я вообще никогда не надевала, у меня так себе с интуицией.

Я никогда не признавалась Руару, что смотрела низкопробные фильмы и читала бульварные романы; с Толлефом было не так — мне, в сущности, было все равно, как он это воспримет.


Пожар в доме Нины и Трулса начался в рождественские праздники. Они забыли потушить восковую свечу, и когда она догорела, огонек перекинулся на бумажную розетку, а оттуда — на скатерть. Они проснулись от звука сигнализации, так что серьезных бед пожар не наделал. Им пришлось отшлифовать и покрыть заново лаком паркет и покрасить стену и потолок, и к пятидесятилетию Трулса, которое отмечали в феврале, от следов небольшого пожара не осталось и следа. Однако, несмотря на то что происшествие оказалось не слишком драматичным и не имело серьезных последствий, Трулса начали обуревать страхи.

— В нем поселился страх, от которого он никак не может избавиться. Он плохо спит, часто просыпается, и ему постоянно мерещится запах дыма, — пожаловалась Нина двум подругам и мне на празднике, кивая на восковые свечи, стоящие на подоконнике. У нее резко обозначились складки у крыльев носа, лицо покрывал слишком плотный слой пудры и румян, я смотрела на нее и размышляла о том, как далеко отнесла нас жизнь друг от друга.

Она волновалась из-за того, что дочери тоже проникнутся атмосферой страха и начнут бояться. Нора собирается съехать от родителей нынешней осенью. А еще Нина опасается, что девочки могут перестать уважать отца.

— Даже сегодня вечером Трулс был против того, чтобы горели свечи, — продолжала она, — но я сказала: мы же не можем вообще перестать зажигать свечи! Надо просто проверить перед сном, что все потушили.

Гейр не пошел на юбилей к Трулсу, и когда меня со всех сторон спрашивали, почему нет Гейра, я попеременно отвечала: «Он остался дома с Майкен» или «К сожалению, мы расстались». А они качали головами: «Ах, да!» или «Ой, нет, не может быть!». Толлеф стоял рядом, держа меня под руку и крепко сжимая ее.

А когда мы с ним вышли покурить на веранду, он сказал: «Мне не хочется, чтобы вы расставались. Я бы хотел, чтобы вы всё как-то разрулили». И в этом состоянии легкого опьянения одна за другой мне в голову приходили только приятные мысли о Гейре, и на минуту захотелось сделать так, как сказал Толлеф.


Гейр стоит посреди комнаты, окруженный картонными коробками, на лице — горестное выражение, которое вызывает больше раздражения, чем сострадания. Сегодня Страстная пятница, Майкен все никак не угомонится, ей не с кем играть: Калле с Ивонной и детьми уехали на дачу еще вчера.

Когда я рассказала Калле, что мы с Гейром расходимся, он смутился, словно посчитал, что такие крайние меры в нашей ситуации неуместны, что он сам никогда бы не предпринял ничего настолько жесткого. Казалось, ему самому было тягостно оттого, что я обо всем ему рассказала. Хотя он, очевидно, уже все знал, потому что несколько недель назад я поделилась этой новостью с Ивонной.

— Я купила квартиру в Грюнерлёкке, — сказала я. Калле кивнул.

— Девочек жалко, — ответил он.

— Но Гейр останется тут, — сказала я, — по крайней мере, на какое-то время. Майкен будет ходить в ту же школу. Мы с Гейром расстаемся друзьями, так что с удовольствием продолжим общаться с вами.

Их кот неспешно пересек дорожку гравия и стал ластиться к ногам Калле.

— Мы уедем на Пасху, — сказал он. — Вы не могли бы кормить кота? Если нет, если это чересчур — так и скажите.

— Ну конечно, — заверила его я. — Мы — с удовольствием, никаких проблем.

Вчера утром, за три дня до Пасхи, Калле, Ивонна, Ханна и малышка отправились в горы. На крыше машины были закреплены три пары беговых лыж, в багажнике пристроены сани.

— Я что, не буду ходить на лыжах всю Пасху? Ура! — воскликнула Майкен.

Я смотрела вслед уезжающей машине и удивлялась возникшему в душе чувству тоски по всему тому, что я никогда не хотела иметь: по лыжам, уложенным в сумки продуктам, лыжным мазям и апельсинам.


Гейр уговорил меня купить квартиру на Хельгесенс гате. Он ходил со мной ее смотреть на следующий день после пятидесятилетия Трулса. Гейр надел брюки с большими накладными карманами, так что походил на работника какой-нибудь мастерской. «Мне кажется, это неплохой вариант», — сказал Гейр.

— Я не думаю, что у тебя есть деньги на что-то более просторное, раз уж ты не хочешь поискать подальше от центра.

— Нет, не хочу, — отозвалась я. И Гейр посмотрел на меня с такой снисходительностью, как будто разговаривал с большим ребенком.

— Я помогу тебе с покраской, — сказал он. — И заменим эти обои, если они тебя так раздражают.

Не то слово, как они меня раздражали.

Через неделю после осмотра квартиры я купила ее. Я не хотела тратить деньги на трехкомнатное жилье, даже с небольшой финансовой помощью от родителей. Я вспоминала, как рассыпалась в благодарностях перед матерью Гейра, когда она дала нам триста тысяч крон, чтобы мы могли купить ту часть дома по соседству с Калле и Ивонной. Но когда дело дошло непосредственно до покупки, оказалось, что деньги причитались Гейру. А когда ему понадобилось выкупить у меня мою долю, выяснилось, что я владею всего четвертой частью квартиры, что по сумме ненамного превышало мою часть долга.

— Я думала, она помогла нам обоим, — сказала я. — Она же так сказала, это казалось таким благородным — что она хотела помочь нам.

Гейр распалился, упрекал меня в неблагодарности, но как я могла испытывать хоть какую-то благодарность, раз не получила ни черта? Майкен взирала на эту сцену с лестницы, она спросила:

— Но почему вы не можете жить каждый в своей комнате? Просто не разговаривайте друг с другом, если вы не можете не ругаться! Мама, ты можешь пойти на кухню, а папа — в гостиную.

А ей, единственному ребенку в семье, которого никто никогда не ругал в таком тоне, было всего лишь восемь лет, она была такой восприимчивой и развитой не по годам.

— Подумай хотя бы о ребенке! — сказал Гейр, и наша ссора сошла на нет.

Майкен умеет разрушить любой разговор. А когда она наконец отправляется в постель или уходит в школу, сил продолжать у нас уже не остается. Тогда мы просто сидим и разговариваем тихо и устало обо всем, что происходит, и сколько всего мы перепробовали, и, в конце концов, о том, как мы любим друг друга. О том, что нам, наверное, нужно предпринять еще одну попытку. Но это совершенно неконструктивно, потому что тогда мы просто топчемся на одном месте. Мы в нашей ссоре опустились на самое дно обид, добрались до точки невозврата, Гейр произнес то, что уже нельзя было вернуть, да и я не осталась в долгу. Я о многом сожалею, но я не вижу той точки, из которой можно было бы начать все заново, и все эти попытки вывалить сожаления и угрызения совести на стол друг перед другом, черпать из этой горы взаимных непониманий, плакать, сознаваться и выслушивать признания и потом почти договориться, они ни к чему не ведут. Может, продолжай мы в том же духе, это позволило бы на какое-то время сохранить отношения, но это была бы всего лишь отсрочка. А еще Гейр может сказать: «Подумай о дочери!» Время от времени, когда он впадает в излишний мелодраматизм, то использует слово «ребенок». «Ребенок» оказывается в центре. «Ребенок» важнее всего. «Будь так добра, пожалуйста, и подумай о ребенке». В такие минуты меня от Гейра тошнит, в моих глазах он превращается в чужого человека. Он ставит нас на две разные ступени морали. Мы рассуждали о том, чтобы завести ребенка, о том, каково это — иметь детей в принципе, но нам никогда раньше не приходилось обсуждать этого конкретного ребенка. Майкен.

— И что, я получу два пасхальных яйца? — спросила Майкен, когда мы объявили ей, что собираемся разъехаться. Это было пять недель назад. — И будет два сочельника?

Она сказала, что ей не терпится рассказать обо всем Кристин, своей лучшей подружке, родители которой тоже развелись. А спустя несколько дней Майкен спросила: «А что происходит, когда разводятся?» А когда мы сразу не ответили, уточнила: «Так вы собираетесь разводиться или нет? Вы ведь вроде говорили, что разводитесь?»


В шкафу лежат разные сорта чая. Еще специи, разные виды круп, накопившиеся за несколько лет, дикий рис, ячмень, сушеная клюква. Гейр хочет, чтобы мы разобрали все шкафы и навели порядок, прежде чем я уеду, он не намерен возиться с тем, что мне не нужно. Пока я занимаюсь уборкой, звонит папа — лучше всего телефон ловит на горе за дачным домом. Он еще раз спрашивает, не хотим ли мы приехать на дачу. Я отвечаю, что нет.

— У вас все в порядке? — спрашивает он. Я отвечаю, что все в порядке.

— Хорошо, — говорит папа, — мы здесь с Кристин и компанией. Мальчики построили лыжный трамплин.

Меня пригласили на ужин к Бобо, это один из моих коллег, автор текстов, и к его приятелю-хирургу. С нашей работы многие пойдут.

Гейр вздрагивает, когда я говорю ему, что собираюсь вечером в гости. Он тут же говорит, что его тоже дома не будет. Я так хорошо его понимаю.

— Бобо? — спрашивает Гейр. — Что за имя такое?

Я объясняю, что с работы многие пойдут, и, кроме того, Бобо живет с хирургом, тоже мужчиной. Гейр немного успокаивается.

— Ты можешь пойти по своим делам завтра? — спрашиваю я. Я хочу, чтобы он не расстраивался, хотя нет, не хочу.

— Но ведь завтра пасхальный вечер, — отвечает он. — Думаю, Майкен расстроится, если мы оба не останемся дома.

Главное — не расстраивать Майкен.

Майкен смотрит телевизор. Она так безмятежна! С нетерпением ждет, когда же начнется ее новая жизнь.

Гейр стоит, отвернувшись к окну, я подхожу к нему и передаю привет от папы. Садовая скамья Ивонны в романтическом стиле стоит посреди лужайки с жухлой травой и сморщившимися прошлогодними яблоками, еще припорошенная снегом.

— Эта скамья по стилю совершенно не сочетается с домами, которые были построены в шестидесятые годы, — говорю я, и Гейр кивает.

— Надо покормить кота, — продолжаю я. — Ты со мной?

На мгновение я ощущаю это позабытое ребяческое стремление все делать вместе.

Но Гейр качает головой.

Я надеваю сапоги, перешагиваю через низкую изгородь и открываю дверь. В квартире витает слабый запах влажной спортивной одежды или кошачьей мочи. На кухонном столе стоит блюдце с половиной откусанного бутерброда с козьим сыром. На столике в гостиной — увядший букет цветов в прозрачной вазе с бурой водой. Сократ ластится к моим ногам и мяукает, я наклоняюсь и беру его на руки, он начинает урчать. На стене — фотография Ивонны и Калле в Тунисе — оба сидят верхом на верблюдах. Сократ прижимается головой к моей шее.

Однажды мы с Гейром купили в аэропорту сэндвичи с сыром и ветчиной, Гейр, как обычно, стал причитать, что они ужасны. Ну и что, что там был маргарин, а не масло. Я попыталась соскрести маргарин с его сэндвича салфеткой, но это, конечно, оказалось не лучшей идеей. Майкен тогда было два года, и она оставалась с сестрой Гейра. Я мечтала родить еще ребенка, мальчика, но память хранила воспоминания о том, как трудно было с Майкен, она отказывалась сидеть спокойно в детском сиденье в машине, за столом — сколько же было мороки, пока она наконец не пошла в детский сад. В жизни радость всегда соседствует с неприятностями. Мы гуляли по Риму, взбирались по Испанской лестнице, посетили кладбище, где была похоронена Йенни из романа Сигрид Унсет, и еще мы купили лего для Майкен. В отеле мы занимались любовью, и это было потрясающе, но в аэропорту двумя днями позже казалось, что ничего этого не было. Гейра занимал исключительно сэндвич, который он посчитал неидеальным. А я сидела и ела свой в одиночестве. За окном темнело. И годы, которые нам предстояло прожить, тоже как будто погружались в темноту.

Я достаю из холодильника коробку с кошачьей едой и насыпаю корм со специфическим запахом в миску.

Одна стена в квартире Калле и Ивонны сплошь увешана детскими фотографиями. Ханна с только что родившимся Антоном на коленях. О том, что беременна, Ивонна рассказала однажды вечером, когда они были у нас и ели лютефиск[3], но тогда срок был еще совсем маленький.

— А ты бы хотел еще ребенка? — спросила я Гейра, когда Калле с Ивонной ушли.

— Да, ты же знаешь, — ответил он. — Мы же для этого и купили квартиру в таунхаусе.

— Еще не так уж поздно, — ответила я.

Мне было тогда сорок три года.

— Да нет. Это должно было произойти несколько лет назад, — ответил Гейр, и я поняла, что речь не о моем возрасте. — Что-то между нами разладилось.

У Ивонны на одиннадцатой неделе случился выкидыш, но через несколько месяцев после этого она снова забеременела, и родился Антон.

Моей коллеге Сюзанне, которая тоже пойдет на ужин сегодня вечером, сорок один, и у нее нет детей. У нее есть друг, режиссер, и однажды я спросила Сюзанну, хочет ли она детей, но она сказала только: «Нет. Уж чего-чего, а детей я точно не хочу».


Когда я рассказала маме о том, что мы с Гейром расстаемся, реакция ее была предсказуемой. Пара раундов с вопросами, решено ли это окончательно и бесповоротно, не собираемся ли мы попробовать еще раз, возмущение, огорчение, но с какой-то заведомой уверенностью: они всегда на моей стороне.

А когда обо всем узнала Элиза, то расплакалась. Она позвонила мне на следующий день и предложила всем вместе поехать на дачу.

— Взрослые мальчики могут остаться дома, — сказала она. — Мы можем поехать с Сондре и Майкен. И там спокойно поговорим, да? — И добавила: — Ян Улав так расстроен.

За все это время с тетей Лив я общалась всего один раз, сразу после того, как ушла от Эйстейна и поселилась с Руаром на Грённегате. Мы встретились с ней в кафе в центре Осло, я спешила, не хотела тратить больше времени, чем это было необходимо. Счастье плескалось у моих ног словно море. Все знали про мою беременность, которая закончилась выкидышем. Я пребывала в смешанном состоянии эйфории и уныния, была настроена почти агрессивно, я не выносила вопросов о своей жизни и чувствовала, что между мной и тетей Лив лежит пропасть. Она потеряла грудного ребенка, а я — еще неродившегося, в самом начале беременности. Я не успела толком ничего осознать и не задумывалась, будет ли еще у меня шанс родить. Но первое, что она сказала, было: «Главное — ты счастлива. А я вижу, что это так». И потом мы говорили о том и о сем, она рассказывала, что они с Халвором задумали съездить на юг вместе и взять с собой Аманду. Потом она заговорила об Элизе.

— У нее непростая жизнь — сказала тетя Лив. — Трое детей. Так недолго и себя потерять.

Мы стояли на улице под теплым майским солнцем, сверкающие автомобили и автобусы ныряли в тень огромных зданий и снова выныривали на свет.

— Как ты думаешь, у них все хорошо с Яном Улавом? — спросила тетя Лив и слегка покачала головой. — Потому что у меня есть сомнения.

Во мне росло теплое и приятное чувство огромной благодарности, оно разливалась по телу от макушки до кончиков пальцев, чувство вины и безбрежной радости: все еще может поменяться, нет никаких окончательных вердиктов и устоявшихся мнений, — с одной стороны, Элизина респектабельность, независимость и безупречная семейная жизнь, а с другой — моя переменчивая жизнь от одних отношений до других. Счастье Элизы могло оказаться очень хрупким, уязвимым и даже мнимым. Все, что мы видим, — только верхушка. Я сделала правильный выбор. В тот момент я совершенно потеряла голову от счастья. Я пыталась подобрать слова, хотела задержать этот момент, не дать ему закончиться, но взяла себя в руки.

А Элиза продолжала жить своей семейной жизнью, с непоколебимым спокойствием, всегда энергичная и деятельная — и так год за годом. Она с головой уходила во все жизненные хлопоты: организация рождественских праздников, установка брекетов, часы консультаций, конфликты на работе, проблемы малютки Сондре с желудком и проблемы с желудком у Яна Улава — все было на ней.


Я выключаю душ и открываю дверь ванной, в спальнях горят пасхальные свечи. Свет от них теплый, золотистый, словно тягучий. Из комнаты на нижнем этаже доносятся звуки — Майкен играет в приставку. Я купила просто огромное пасхальное яйцо для Майкен, словно мне нужно было как-то задобрить ее из-за того, что мы продолжаем жить все вместе. На коробке с яйцом нарисованы маленькие цыплята в одежках нежных тонов, один из них сидит в чепчике в детской коляске.

Майкен отрывает взгляд от экрана.

— Мы что, так и просидим здесь все пасхальные каникулы? — спрашивает она, пока я снимаю с мокрых волос полотенце.

— Ну почему же? Мы можем поехать в аквапарк или сходить в воскресенье в кино.

Майкен корчит гримасу.

— Да, вот так веселье, — говорит она.

Я наношу на веки серые тени.

— Просто обалдеть, какая веселая Пасха! — говорит Майкен.

Все, о чем я должна позаботиться, — каким образом с этим справиться? Я слышу, как нож в руках Гейра стучит о разделочную доску, он режет сладкий перец и огурец. Я просто рассчитываю на то, что все и так в порядке, что я смогу автоматически делать то, что нужно, и это всех устроит.

На кухонном столе лежит сыр. Я заворачиваю его в пленку, прежде чем уйти из дома. Сыр мягкий, и пленка тоже; я кладу сверток в холодильник, дверца захлопывается. Все бесформенное, словно тесто. Майкен сидит на диване и смотрит мультфильмы по телевизору.

Я оглядываю свое отражение в большом зеркале в прихожей и крашу губы.

Гейр бросает мясной фарш на сковородку.


На улице тепло, асфальт влажный, еще не стемнело. Каждую весну прибавляющийся день вызывает удивление. Я хочу испытывать боль, чтобы меня раздирало изнутри. Вырвать из себя Гейра, разорвать в клочья все, что у нас было общего, и все, чем мы стали вместе, словно есть в этом что-то неправильное — расставаться вот так, без боли, без разорванной на кусочки души.

Когда я уже почти спустилась в метро, раздается звонок от Нины.

— Мне просто нужно куда-то пойти, — говорит она. — Можем выпить пива сегодня вечером? Скажи «да».

— Ох, — говорю я. — Давай завтра! Или нет, в воскресенье. Я собираюсь на ужин к коллеге.

— Я совершенно сошла с ума, — говорит она. — Я хочу развестись. Вот так.

До моего поезда минута, я чувствую, как тело наполняется радостью — оттого, что я не Нина, что мне не нужно проживать ее жизнь.

— Я ведь не из тех, кому обязательно надо иметь рядом большого, сильного и бесстрашного мужчину, который может защитить меня от любой опасности, — говорит она. — Но сейчас он вообще не мужчина!

— В том, что он напуган, нет ничего удивительного, — отвечаю я. — Поезд уже идет.

Но лично я думаю, что это странно, речь шла всего лишь о каком-то крошечном возгорании на комоде, и шансы на то, что это повторится, ничтожно малы, сейчас — когда вся семья следит за этим. Он же взрослый человек. Двери открываются, выходит мужчина с двухместной коляской.

— Дай ему немного времени, — отвечаю я, — и я тебе обещаю, что мы куда-нибудь сходим вместе.


Я подхожу к дому одновременно с Сюзанной и с облегчением вздыхаю, а то я почувствовала себя беспомощной, когда шла одна по улице в свете фонарей. Мы вместе отыскиваем нужную кнопку звонка. Сюзанна поднимается по лестнице передо мной, на ней новые белые кожаные сапоги, алая помада, она — арт-директор. Приятеля Бобо зовут Хенрик. Он обнимает нас, хотя мы его впервые видим, по крайней мере я.

— Мы приготовили паэлью; надеюсь, ни у кого здесь нет аллергии на морепродукты? Хенрик испек багет, получилось только со второго раза, в первый раз тесто не поднялось, — говорит Бобо.

Он вручает каждому бокал с игристым вином. Я замечаю, что пахнет вкусно и что квартира уютная.

— Ремонт длился бесконечно, — говорит Бобо. — Хенрик вечно чем-нибудь недоволен. Осталось отделать спальню, но я боюсь, когда мы закончим ремонт там, Хенрик решит начать все заново.

Я бы хотела, чтобы здесь был Гейр. Я до сих пор не задумывалась о том, сколько всего мы не будем больше делать с ним вместе, сколько всего исчезнет в черной дыре развода. Мне очень нравились его друзья. Сколько у нас было по-настоящему приятных вечеров, когда мы ужинали у кого-то, ходили куда-то вместе с друзьями Гейра или они приходили к нам. А когда Гейр оказывался в компании моих друзей, было еще чудеснее. Я все чаще вспоминаю о каких-то чертах характера Гейра, которые уже забылись. Его качества и таланты, например его умение создать благожелательную атмосферу, он вообще умел все и всегда держать под контролем, спокойно и ненавязчиво.

В квартире Хенрика и Бобо три огромные комнаты, следующие одна за другой. Третья служит одновременно кухней и столовой. Высота потолков не меньше трех метров. Здесь просто изобилие книг: целая стена от пола до потолка занята стеллажами, доверху забитыми книгами. Когда несколько недель назад за ланчем выяснилось, что Бобо — большой любитель художественной литературы, я пришла в восторг, но еще больше меня обрадовало то, что он читал все интересные романы, вышедшие за последние годы. У меня на все это совершенно не хватало времени или просто руки не доходили. Его удивило мое оживление, я ведь и не открывала многое из того, что прочел он. После этого я проглотила две норвежские книги, изданные в прошлом году, которые Бобо упомянул как обязательные к прочтению, один из писателей оказался его другом.


Нас за столом восемь человек: Сюзанна и Бритт, Бобо и Хенрик, мой коллега Фердинанд и его подружка, которая работает в министерстве образования и науки — ее зовут Хильде. Еще мужчина, которому на вид около сорока, он работает в телекомпании НРК, я не запомнила ни его имени, ни чем конкретно он занимается, вроде чем-то связанным с культурой, может руководитель проекта?

Все нахваливают угощение.

— Я расстался с мамой на автобусной остановке в тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году, с тех пор я ее больше не видел, — говорит Бобо. — Я в то время решил стать писателем. И кто знает, может быть, эта мечта бы сбылась, если бы я не расстался с ней тогда? Мое сопротивление, подавленность, страх и презрение по отношению к самому себе — все исчезало, когда она была рядом. — Он бросает взгляд на Хенрика.

— Я стал довольным, гармоничным, самовлюбленным, — продолжает Бобо. — И в конце концов смертельно скучным.

И он разражается громким смехом.

— Ты хочешь быть писателем? — спрашиваю я.

Бобо с тоской возводит глаза к потолку.

— Ну а кто же не хочет? — отвечает он.

— Я вот не хочу, — говорит Хенрик.

Бобо снова смеется, громко и пронзительно.

— Моника, признайся, а у тебя есть мечта стать писателем? — спрашивает Хенрик.

Я улыбаюсь и качаю головой.

— Нет, — отвечаю я, — хотя, признаться честно, я не мечтала и о том, чтобы писать рекламные тексты.

Сюзанна и Бритт обсуждают норвежский фильм, вышедший в прошлом году.

— Мне он ужасно не понравился, — говорит Сюзанна. — Можешь считать меня бездушной, но та сцена с ребенком — самая пафосная из всех, что мне приходилось видеть.

— Может быть, у меня есть маленькая несбывшаяся мечта о том, чтобы заниматься журналистикой, — говорю я Хенрику.

— Друг, с которым она живет, — повар, — поясняет Бобо.

— Ой, как же тебе повезло, — говорит Хенрик.

— Да, но мы как раз собираемся разъехаться, — поясняю я.

— Нет! — подает голос мужчина с НРК. — Никогда не расставайся с поваром!

Я смеюсь.

— Я сам так сделал, — говорит он. — Правда, она работала поваром на фабрике-кухне и готовила самую унылую еду в мире.

Он кажется симпатичным, когда улыбается.

— Это потому, что у тебя самой нет детей, — убеждает Сюзанну Бритт. — Иначе ты бы не относилась с таким равнодушием к подобным сценам. Я так рыдала, что у меня лифчик промок.

Бритт — одинокая женщина, она воспитывает двенадцатилетнюю дочь.

— Не стоит меня в этом упрекать, и ты это знаешь, — отвечает Сюзанна.

Я спрашиваю Бобо, какой цвет стен они выбрали для этой комнаты.

— Хм… Белый? — он обводит глазами комнату.

— Чисто белый? — удивляюсь я.

— Лучше спроси Хенрика, — сдается он.

— Да нет, не чисто белый, — отвечает Хенрик. — Античный белый.

— Чисто белый выглядит немного стерильно, — говорю я, и Хенрик соглашается.

Я рассказываю, что Гейр поможет мне отремонтировать мою новую квартиру.

— Там такие жуткие обои из стекловолокна с рисунком из рыбьих скелетов, — поясняю я. — Они совершенно уродские. Я хочу, чтобы у меня были ровные светлые стены.

— Да, такие обои из стекловолокна всегда выглядят отвратительно, — соглашается Хенрик.

Мне приходит СМС от Нины: «Я смертельно устала. Может, мы оставим дома мужиков и детей и рванем вместе на какой-нибудь греческий остров?» Но я-то знаю, что она это не всерьез, она совсем не это имеет в виду.

— Это очень любезно со стороны Гейра, — вступает Бритт.

— Ну, мы же остались друзьями, — отвечаю я.

Нина и Трулс познакомились, когда Нина училась в старших классах, и с тех пор они вместе. Они расставались всего на год, когда Нине было около двадцати. Тогда Нина заявила Трулсу, что каждый из них должен попробовать себя в отношениях с кем-то другим, а потом они воссоединятся, чтобы не расставаться уже до конца своих дней. Они договорились встретиться снова через год и с головой погрузились в поиски новых возлюбленных. Все шло, как и планировалось, и теперь Нина клятвенно заверяет, что это сблизило их гораздо сильнее, чем если бы они не стали брать паузу и не пережили опыт других отношений.

Трулс в тот год трижды заводил непродолжительные романы, у Нины случилась довольно серьезная история с кем-то из ее выпуска. Но она скучала по Трулсу. Когда условленный период завершился, они оба уже разобрались в себе, но в то же время привыкли быть порознь, так что не зависели друг от друга, как это бывает в других парах. Прошло еще три года, прежде чем они съехались, Нина все откладывала, хотела пожить в студенческой квартире вместе с нами. То, что мы с Толлефом перебрались в другое место и в нашей комнате поселились новые жильцы, облегчило для нее принятие решения, но это случилось уже тогда, когда она обнаружила, что беременна Норой.

Нина лежала на диване в нашей общей квартире, положив руки на живот, и твердила: «Боже мой! Боже мой!» Она не была уверена ни в чем — ни в Трулсе, ни в ребенке, ни в новой квартире. «Мне же только двадцать пять», — говорила она.

Я убеждала Нину, что мне, например, очень комфортно жить вдвоем с Толлефом.

— Но теперь все совершенно по-другому, не так, как было, когда вы жили здесь, — сказала Нина. — Янне и Йенс сидят по своим комнатам. А Рикард совершенно изменился.

Я оглядывала красные стены, внушительных размеров плакаты с фильмами и афиши концертов, которые висели там уже много лет. Я думала о том, что в этой квартире ничего не меняется к лучшему и те, кто там живет, сами не готовы двигаться вперед, все принимали раз и навсегда установленный порядок вещей, который было все труднее и труднее изменить. Совместное проживание только делало негативные стороны человека более выпуклыми: если ты был скупым — становился жадным, а если щедрым — превращался в транжиру и мота. Если прежде ты был несобранным, то постепенно привыкал закрывать глаза на хаос вокруг, а если нетерпимо относился к беспорядку и грязи, нетерпимость вырастала до масштабов ненависти. Если ты был открытым человеком, в конце концов оказывался с душой нараспашку, и наоборот. Рикард отлично втянулся в компанию в качестве четвертого человека, он мог быть забавным, обожал вечеринки, иногда готовил огромную кастрюлю еды, однако сам по себе он не был тем, с кем бы мне захотелось проводить время. И я хорошо представляла себе, что, когда мы с Толлефом съехали из общей квартиры, Рикард стал ни рыба ни мясо.

— В любом случае, пришло время и тебе перебраться отсюда, — сказала я. Мне было жаль Нину, мне бы очень хотелось, чтобы все у нее сложилось как надо, чтобы жизнь ей улыбалась. В то же время я почти ей завидовала: было заманчиво вот так вдруг оказаться беременной, позволить судьбе самой сделать выбор, без твоего участия. Я помню, что в голову закралась мысль: а что, если бы и у нас с Толлефом вот так случилось? Никто из нас: ни Нина, ни Толлеф, ни я — больше никогда не был в той нашей квартире после того, как Нина уехала.


— А что Майкен? — спрашивает Бритт.

— Такое впечатление, что она восприняла это позитивно, — отвечаю я.

— А Гейр?

— Вот уж не знаю.

— А сколько лет вы прожили вместе? — допытывается Бритт.

— Почти десять, — отвечаю я.

Хенрик убирает тарелки со стола, Бобо разливает вино.

— А есть какое-нибудь слово, которое обозначает боязнь пожара? — спрашиваю я громко. — Какая-нибудь пожарофобия?

— Я не знаю. А как пожар по-латыни? — отзывается Бобо.

— Страх пожара у мужа моей подруги приобрел практически форму болезни, — поясняю я.

— «Огонь» по-латыни ignis, — вступает в разговор НРК, — так что вроде получается «игнисофобия».

— Игнисофобия, — повторяю я. — Вот что у него.

На прошлой неделе я ездила в ИКЕА и заказала кровать для Майкен и раскладной диван для себя. Я не могла дождаться, когда мы сможем переехать и я накуплю в квартиру разных других вещей. Я села в автобус у ИКЕА, поставив между колен два бумажных пакета со всякими кухонными принадлежностями, полотенцами, ершиком для туалета и коробкой для хранения вещей, и почувствовала прилив счастья. Счастья оттого, что у меня теперь есть новая разделочная доска, белые махровые полотенца. Я вспомнила, что когда-то давно, в ранней юности, у меня была мечта, в которой я боялась себе признаться, — отправиться в ИКЕА с мужем, в которого я была бы влюблена без памяти, и покупать вещи для нашего дома. Вместе обставлять наше семейное гнездышко, рожать детей. Не то чтобы я когда-нибудь зацикливалась на этом, но и такая мысль была мне не чужда.

— Я прожила с отцом Мари примерно двенадцать лет, — говорит Бритт.

— Я стараюсь избегать спиртного, — произносит Хильде, девушка Фердинанда. — Мы пытаемся завести ребенка.

Я лихорадочно соображаю, как мне реагировать — улыбнуться лучезарно или снисходительно, но чувствую только неприязнь. Непохоже, что она избегает спиртного, скорее наоборот.

— О, вот здорово! — восклицает Хенрик.

— Но это пока секрет, — вставляет Фердинанд.

— Мы уже давно пытаемся, — вздыхает Хильде.

Она очень молода и чувствует себя здесь немного не в своей тарелке. Но ей удалось привлечь к себе всеобщее внимание, и она ведет себя достаточно естественно. Все улыбаются ей, даже Сюзанна.

— Я должен был собрать сперму в такую пластиковую баночку, — доверительно понижает голос Фердинанд, и я думаю: «Слышал бы это Гейр!» Я обязательно должна ему об этом рассказать.

У нас были схожие взгляды на все. К людям мы испытывали любопытство, которое можно назвать доброжелательным, жадным, но никак не злым или нездоровым. Я помню, как мы по-доброму веселились, когда я читала вслух рождественские письма Элизы. Гейр лежал на диване и хохотал, хотя я знала, что в глубине души Элиза ему очень симпатична, в любом случае, он не испытывает к ней неприязни.


Хенрик попрощался и отправился спать, Фердинанд, Хильде и Бритт уехали. Тот, что с НРК, в конце концов предпринимает попытку меня поцеловать, когда мы выходим на балкон покурить. Я ощущаю слабую радость и вкус маленькой победы: у меня в жизни еще может что-то произойти. Я вдавливаю окурок во влажную землю цветочного горшка, такси с зажженными фонарями на крышах проезжают мимо, мужчина выгуливает черную собаку.

Но нет. Его рука стискивает мое плечо, балконные перила впиваются в спину.

Пухлые мягкие губы, совершенно чужие, непривычный поцелуй, незнакомые руки.

Нет.

Заостренные черты, лицо в сырости ночного воздуха похоже на маску. В моем теле словно сломался переключатель, оно отказывается отзываться на ласки.

В комнате кто-то поставил запись с песней Эдит Пиаф, Бобо и Сюзанна слились в долгом игривом танце. Стоявшая на полу бутылка опрокинулась и лежит словно специально для игры в «бутылочку».

От выпитого вина я впала в печаль и сентиментальность. Я уворачиваюсь от поцелуев.

Бобо и Сюзанна в танце опрокидывают высоченную пальму юкка, а я думаю о техрастениях, что стоят у меня дома в гостиной перед окном, как давно я их не поливала. Просто забыла об этом, а им нужна вода, потом мои мысли переключаются на Майкен, на то, что нужно ей. Новый непромокаемый комбинезон. Третья книга из той серии, которую она читает, новые кеды для физкультуры. Пластырь — с тех пор, как она ободрала коленку, у нас осталось совсем немного.

Я улыбаюсь смущенно и, как бы извиняясь, поднимаю руку, но он не останавливается, я упираюсь обеими руками ему в грудь и мягко отталкиваю его.

— Прости, — говорю я. — Я немного растеряна в последнее время.

Я немного растеряна в последнее время.

Я быстро возвращаюсь в комнату, он следует за мной и слегка покашливает, словно пытается прочистить горло, чтобы что-то сказать, но ничего не произносит.

— Ну а теперь время коктейлей! — кричит Бобо.

Но нет, мне нужно домой, завтра пасхальный вечер.

Ищу пальто.

— Спасибо большое за приятный вечер, — говорю я.

— Не уходи, — просит меня НРК. — Я хочу, чтобы ты осталась.

В том, как он это говорит, чувствуется вызов, смесь отчаяния и юмора, которая тут же добавляет ему шарма и на какое-то мгновение заставляет меня усомниться в том, что я действительно хочу уйти, но я ухожу.


В такси по дороге домой я думаю о Руаре. На часах половина третьего. Я прикидываю в уме, сколько ему теперь лет, сколько лет его детям, думаю, есть ли между ним и Анн интимная близость. Через некоторое время после того, как я встретила Гейра, Руар звонил и предлагал выпить кофе. Я думала, он хочет возобновить отношения. Я посоветовалась с Кристин и с Толлефом, сказала, что боюсь снова поддаться.

— Даже речи быть не может, — отрезала Кристин.

— Может, не стоит с ним встречаться? — мягко спросил меня Толлеф.

Но Руару нужно было мое прощение. Мы встретились в кафе, нам принесли по большому стакану кофе латте, почти белого из-за молока. Лицо Руара приобрело обыкновенно горестное выражение, голос звучал хрипло и тихо.

— Мне нужно утешение или отпор, но не равнодушие! Не смотри на меня так, Моника, — начал он. — Это невыносимо. Я старался. Да, я был непоследовательным, но я следовал за своими чувствами.

Утешение. Он хотел, чтобы я его утешала. Жалела или порицала, осудила за то, как он поступил со мной. Я чувствовала опустошение, бессилие, и мне нужно было зарядиться энергией в другом месте. Через два месяца после этого я забеременела Майкен.


Я возвращаюсь домой, в квартиру, которая уже перестала быть моим домом. Такси разворачивается перед подъездом и уезжает с зажженными огнями на крыше. На стекле маленького окошечка рядом с дверью виднеется отпечаток губ Майкен, на подоконнике лежат связанные шнурки и коробочка пастилок. В доме темно. Коробки. Словно они стоят у меня на пути и не дают мне начать новую жизнь. До того дня, когда новая квартира будет в моем распоряжении, осталась одна неделя. Состояние ожидания, которое невозможно ускорить, я не могу начать морально готовиться к переезду. Я не в силах понять, как Гейр решился остаться здесь, это лишнее подтверждение тому, что он не хочет двигаться дальше.

— Мое решение представляется совершенно правильным, — сказала я Бобо и Сюзанне. — Таким очевидным, что я не могу даже говорить об этом с Гейром. Грустно, конечно, расставаться, но в то же время замечательно.

В квартире тишина.

Дверь в спальню приоткрыта, и, войдя, я плотно закрываю ее за собой. Повсюду на полу мои вещи, которые я рассортировала. Гейр лежит на животе без одеяла, но в домашних шортах, он больше не спит без одежды. Левая рука и нога — под прямым углом к телу, он словно обрисован цветным мелком, как это делают с жертвами несчастных случаев.

Я раздеваюсь до нижнего белья и ложусь, я теперь тоже не сплю голой. В августе Майкен сказала: «Когда закончатся летние каникулы, во мне иссякнет вся радость, и станет совсем темно». Я думаю о том, как она входит в кухню утром, сонная. Когда-то давно она просила класть ей в ланч-бокс один бутерброд с коричневым сыром и один — с ветчиной, а потом ей это разонравилось, и она стала требовать, чтобы оба бутерброда были с клубничным джемом, но тут воспротивилась я, хотя Гейр сказал: «Да положи ты ей оба с клубничным джемом, хуже не будет, ей и это скоро надоест». И все же я не сдалась, я никогда не сдавалась, всегда должна была отстоять свое мнение, казавшееся мне единственно правильным. «В клубничном джеме один сахар», — отрезала я.

Я лежу и слушаю, как Майкен кашляет за стеной. В этой постели наш запах. Теперь мы зашли уже слишком далеко, став еще глупее, чем были, мы притворялись, что у нас нет причин для боли и злости, будто мы просто ссоримся и ругаемся из-за пустяков. Мы снисходительно смеялись над собой, целовались и занимались любовью. Но так не могло продолжаться. И как же мы все-таки похожи.

Из комнаты Майкен слышится кашель. В голове проплывают разрозненные картинки — зеленые луга и пасущиеся коровы, красные коровники, огни костров накануне Иванова дня, спальный мешок в палатке. Финские сани, несущиеся с огромной скоростью с горы. Сказочные и умиротворяющие сценки из детства, далекие от реальности, словно из книжек Астрид Линдгрен. У Майкен впереди еще несколько лет детства. Я думаю о том, чего мы так и не сделали, как будто оно еще толком не началось, мы едва начали петь песенки и читать детские книги, ездить в путешествия, зато мы погрузились в повседневные заботы днем и в пьянящее спокойствие вечером, когда она ложилась спать. А теперь у нее будет два дома. Еще с тех пор, как она была совсем малышкой, всякий раз, когда шел дождь, я пыталась вспомнить детское стихотворение Обстфеллера про дождь, но в голове вертелись только обрывки фраз: «дождик, дождик льет и льет» и что-то вроде «сегодня с неба кап-кап-кап», и каждый раз я думала, что надо бы найти это стихотворение в книжке или хотя бы посмотреть в интернете, но так и сделала этого.


Мне снится работа в саду, когда земля и торф прилипают к лопате, от них исходит кисловатый запах, а еще как я сижу одна в маленькой лодочке и качаюсь на волнах в море. Я почти не просыпаюсь от прикосновения рук Гейра, его дыхания и оттого, что он раздевает меня, и мое дыхание учащается, и руки сами обнимают его. Блаженство или сладость, никакого сопротивления. Все заканчивается слишком быстро, он крепко обхватывает меня, и я снова засыпаю, потом слышу, как он встает с постели, где-то вдалеке голос Майкен, и я снова проваливаюсь в сон.

Гейр сидит за кухонным столом в пижамных брюках и наливает кофе.

— Мама! — кричит Майкен. — Мне дали попкорн на завтрак!

Гейр делает глоток из чашки и ставит ее на стол.

— Она немного сбита с толку, — тихо произносит он.

— Майкен?

Майкен сидит с растопыренными пальцами, уставившись в телевизор.

— Мне кажется, она не очень понимает, что происходит, — поясняет он. — Никто никуда не переехал. Мы оба здесь, для нее это неожиданно, особенно то, что мы спим в одной кровати, обнявшись, — она все это видела, когда зашла в комнату.

Я и не знала, что она заходила к нам в спальню.

— Да, наверное, нам нужно с этим покончить, — говорю я.

— Ты правда этого хочешь?

Боже, какой глупый вопрос. Я достаю себе чашку из кухонного шкафа.

— Это само собой разумеется, — говорю я. — Когда я отсюда уеду.

Он встает и обнимает меня. Мне кажется, что так обнимать может кто угодно или вообще никто. Давно пора с этим покончить. Каждый раз, когда мы оказываемся в постели, то думаем, что это необходимо и неизбежно — ощущение, когда его кожа соприкасается с моей, уже не кажется таким знакомым, и мы прикасаемся друг к другу так, словно влюбленные. Слабость и бессилие, как будто я сдаюсь под натиском чего-то большего, чем я сама, капитулирую перед чем-то, что мне неподвластно. Душа моя мечется и словно делится на два набора чувств, и я все никак не могу осознать их и выбрать, какой использовать, какой из двух правильный, настоящий. Я хочу, чтобы он крепче обнимал меня, но когда его объятия сжимаются сильнее, оказывается, что это не то, что мне нужно. Я всегда считала, что в жизни обычного взрослого человека больше спокойствия, определенности. Я не представляла себе, насколько сложна проблема выбора для взрослого человека — что можно так метаться и все же сделать ошибку.

Осталось неделя нашей общей с Гейром жизни.

Мы садимся на кухне, каждый на свой стул.

— Нам нужно продолжать говорить друг с другом о трудных вещах, — говорит Гейр. — Нам нужно сотрудничать в воспитании этого ребенка.

Теперь он говорит «ребенок» и добавляет «этот». Майкен — это Майкен, восьмилетняя девочка. Ногти у нее быстро становятся длинными и грязными, если я не слежу. Она обожает играть в футбол, нанизывать жемчужные бусины на нитку, играть с куклами Барби. Ее нужно уговаривать, чтобы она пошла под душ. Гейр мог бы сказать «малышка», это бы, по крайней мере, не заставляло меня усомниться в его отцовской любви.

— Ты кого-то встретила? — спрашивает Гейр.

— Нет, — быстро отвечаю я, поворачиваюсь к нему и смотрю в глаза. — Я еще долго не собираюсь вступать в новые отношения.

Я закидываю одну ногу на бедро Гейра, и он машинально обхватывает мою ступню и сжимает ее. Потом он словно передумывает и отпускает ногу.

— А ты? — спрашиваю я.

Гейр качает головой. В том времени, когда мы были вместе, осталось бессчетное количество долгих часов, от которых мы никогда не сможем освободиться, которые по-разному связывают нас уже навсегда. Не всегда желанные, воспоминания могут быть невероятно сильными и личными, и они заставляют меня почувствовать облегчение оттого, что мы не остались вместе еще на несколько лет.

— Как думаешь, лак красивый? — спрашиваю я.

Он поднимает мою ногу, прищуривается и разглядывает ногти, покрытые лаком, потом отпускает ступню, словно его это больше не касается. Он все же кивает, как я и ожидала. На подоконнике в кухне расставлены пасхальные цыплята Майкен и украшения для яиц, собранные за много лет еще с тех пор, как она была совсем ребенком, и до сегодняшнего дня. У одного цыпленка очаровательная мордочка, он лежит на спине, задрав вверх лапки с лыжами, сделанными из палочек от мороженого.


Я отправляюсь к соседям и кормлю кота Ивонны и Калле. Вернувшись, я застаю Гейра у разделочного стола на кухне, он замешивает тесто на вафли. Повсюду лежат его поваренные книги, зубочистки, упаковки носовых платков. Он любит смотреть фильмы, пить виски, он обожает ракфиск[4]! И помимо всего прочего, когда я видела, как он сидел и поедал эту забродившую рыбу, в голове моей стучало: я его не люблю. Просто не выношу его.

Гейр взбивает тесто, а я подхожу к нему и обнимаю со спины.

Плечо его вздрагивает от прикосновения моей щеки.

Все, о чем мы спорили и ссорились. Качество и цена туалетной бумаги, количество сахара в каше Майкен. Садовая мебель. Помню, Гейр стоит, повернувшись спиной к кухонному светильнику, лицо практически полностью в тени, ест йогурт со вкусом дыни и клянется, что ноги его не будет больше в том садовом центре. Я страдала от нехватки влюбленности. И я думала: так не пойдет, я не могу оставаться рядом с человеком, который зацикливается на столь незначительных вещах. Он наливает жидкое тесто в вафельницу, пока я стою у него за спиной и обнимаю его, но я почти уверена: вафельница еще не нагрелась.

Нам нужно успеть в магазин прежде, чем он закроется.

Я не хочу стареть в одиночестве.

Я зарываюсь носом в его шею и нахожу его руку, провожу по пальцу с недостающими фалангами, но он высвобождает руку, чтобы стереть потеки теста тыльной стороной ладони. Во мне растет непреодолимое желание спросить его — сколько раз ты, Гейр, мыл туалет? Я размышляла об этом, когда сидела на работе, намазывала тресковую икру на бутерброды, пыталась следить за развитием событий в сериале по телевизору. Словно в этом и состоит моя ущербность — я одна мою туалеты. Нависаю над унитазами и тру, и тру.

Вчера Бритт спросила меня, почему мы с Гейром все-таки решили расстаться.

— Я пока не поняла этого до конца, — сказала она. — Убейте меня, если я ничего не чувствую, или не слышу, или неспособна услышать.

— На этот вопрос никогда нет очевидного ответа, — сказал Бобо, поднялся и подлил мне еще вина, а Сюзанна кивнула.


Когда Майкен было пять или шесть лет, мы как-то возвращались домой из парка Тюсенфрюд, начинал накрапывать дождь, дворники в машине не работали. Майкен устала, наелась сладкого и пребывала в своем обычном состоянии, когда она знала, что больше не о чем беспокоиться, некуда стремиться, — пассивная, равнодушная. К ней было трудно подступиться, что-то сказать ей, заставить общаться, когда это не приносило ей никакой выгоды. Садись в машину, Майкен. Пристегни ремень. Не пачкай машину своим слэшем. В этих фразах не было причин для явного протеста или бойкота, так что она выполняла все, но нехотя и нога за ногу. Я была недовольна, Гейр тоже помрачнел, или ему было все равно. Я сидела в машине и рисовала в своем воображении картину того, как мы приедем домой с Майкен. И представила, что будет, когда Майкен отправится наконец в постель, и в этой мысли не было ничего позитивного. А потом меня внезапно пронзила мысль о том, как будет, когда Майкен уедет из дома и останемся только мы с Гейром вдвоем, и потом мне уже не хотелось думать.


Майкен раскладывает на столе блюдца, приносит клубничное варенье, сметану и сахар, снует туда-сюда — ложки, стаканы. Не стоит многого ожидать от восьмилетней девочки, которой позволили подать на стол свежеиспеченные вафли, но энергичность и целеустремленность ее движений заставляют меня думать о том, что на плечи ребенка взвалили непосильную ношу, возложили на него ответственность за наведение порядка, спасение всей семьи и она справляется, как может. Но у Майкен в голове гуляет ветер, она хочет, чтобы в ее жизни находилось место только для радости и веселья — как можно больше и желательно немедленно. Гейр протягивает ей блюдо с вафлями, Майкен берет его и торжественно несет на стол.

Мы обманываем ее, позволяя ей быть такой радостной, гармоничной и безмятежной, мы не рассказываем ей, насколько болезненно и грустно то, что происходит, и как это повлияет на ее взросление и будущее. И я думаю о том, какой была бы моя жизнь, если бы не появилась Майкен. Как ни крути, Майкен — это обуза во всех возможных смыслах, но я не могу больше представить себе жизнь без этой обузы, без всех моих способов справляться с ней и всех попыток обуздать или избежать ее. Жизнь без этой обузы — словно бездонная пропасть.


Не все идет как надо: мы не успели в магазин, он закрылся раньше из-за пасхальных праздников. Я была настроена приготовить как минимум отбивные из ягненка, а в лучшем случае — что-нибудь из мяса ягненка, если не запечь целую ногу. Гейр теперь почти никогда не готовит дома.

В морозилке так много всего, я даже не могу разглядеть, что там — упакованное в заиндевевшую пленку и фольгу. Что мы будем делать со всем этим? Со всем, что хранится в кладовке внизу, в ванной? Со всем, что меня окружает со всех сторон? Я думаю о том, что будет через полгода, где мы все будем? Когда я устроюсь на Хельгесенс гате окончательно, Майкен перейдет в четвертый класс, и я должна буду помогать ей с уроками. Предстоящие заботы и огорчения кажутся пустяками. Родительские собрания в школе одновременно с какими-то вечеринками на работе. Дырка на коленке новых джинсов Майкен.

Я достаю замороженный сверток со свиными отбивными, соскребаю лед, пока не добираюсь до замороженного мяса, снаружи какая-то белесая бахрома; сколько времени эти отбивные тут пролежали, покрытые льдом и изморозью?

Я прячу пасхальное яйцо для Майкен под диван, за корзинку со старым вязаньем — ее мне тоже нужно не забыть, когда буду собирать вещи. Отбивные с шипением оттаивают на горячей сковороде, и в запахе жареной свинины чувствуется безграничная грусть — в нем сразу и лето, и Рождество, и все годы, что я провела с Гейром. Мы собирались пойти в горы, поехать на Сицилию или Сардинию. Когда я встретила Гейра, он был загорелый и бородатый, только что вернувшийся с Сардинии с невероятной жаждой жизни и радости от всего вокруг — меня, свежих продуктов, хорошего вина, качественных соусов и интересных путешествий. Он рассказывал полные драматизма истории о том, как потерял часть пальца: он ходил в учениках на Королевском судне и упал, когда спускался по трапу с блюдом в руках. Палец оказался зажатым между острым краем блюда и стальной стеной. Абсолютно все казалось невероятно привлекательным.

Майкен отыскивает яйцо в течение каких-то двух минут.

— Это было не трудно, совсем легко, я его сразу увидела! — кричит она.

Разочарованная из-за того, что поиски так быстро закончились, что мне не нужно больше напрягаться, что я недооценила ее и что Гейр развалился, полулежа, на диване, со своими длинными праздными руками и с ничего не выражающим лицом. Никакой инициативы, воли или радости, печали или отчаяния.

— Кто-нибудь хочет попробовать? — спрашивает Майкен, крепко прижимая яйцо к животу, и Гейр протягивает к ней бесконечно длинную руку и берет одну или несколько конфеток и кладет себе в рот.

Я открываю бутылку красного вина, Майкен ест конфеты, картошка варится. Гейр смотрит старую видеозапись, на которой Майкен учится кататься на велосипеде. Он сидит с камерой, зажав ее между ладоней, и вглядывается в крошечный экран. Майкен едет, виляя, по грунтовой дорожке, а я бегу сзади, согнувшись в три погибели. За кадром голос Гейра: «Еще раз! Еще раз!» Он снова и снова запускает запись, и каждый раз раздается его голос: «Еще раз! Еще раз!» В какой-то момент слышен мой смех и визг Майкен. В кадре мелькает часть моей груди, подчеркнутой тканью свитера, широкая улыбка — тогда я была счастлива. Кроны деревьев попадают в кадр, солнце вспыхивает, и все становится белым. Тогда Гейр был счастлив. И Майкен. Она-то всегда счастлива.

Отпустить его прочь в другую жизнь со всем, что он знает обо мне.

Майкен склоняется над Гейром и заглядывает в объектив камеры.

— Я помню, что я упала, — говорит она.

Да, падение за падением, ссадина и опухшая губа, пластырь на пластыре, а сверху еще пластырь.

Я подливаю себе вина.

Картошка сильно кипит, я уменьшаю температуру на плите, и вода в кастрюле постепенно перестает пузыриться. Я накрываю на стол, мы купили желтые салфетки, я кладу и их.

Гейр задремал на диване, держа камеру на коленях, я прошу Майкен разбудить его.

— Мне так весело каждый раз, когда я смотрю эту запись, где Майкен учится кататься, — сказал он как-то года три назад, и я развеселилась оттого, что он сказал это: в его веселости была уверенность в будущем и в отношениях, и, главное, — в себе самом.

Гейр продолжает пить пиво вместо красного вина, которое я открыла специально к отбивным, и даже этот факт заставляет меня думать, что между нами уже ничего не может быть. И у меня это не вызывает ничего, кроме раздражения и грусти. Словно порвалась между нами нить: мы больше не хотим одного и того же и не можем говорить об этом. И тогда в памяти всплывает многое другое. Как я просила Гейра прибить к стене полку, а он категорически возражал против полок в принципе и картин тоже, он хотел, чтобы стены оставались голыми. Или когда я поцарапала паркет, из-за чего он страшно рассердился и потом долго ругался. Разногласия прошлым летом по поводу того, куда нам ехать отдыхать — в Грецию или Италию. То, каким тоном он произнес: «Я не выношу греческую кухню», как будто этот аргумент был решающим.

Каждая мысль о нас, которая приходит мне в голову, словно подтверждает правильность принятого решения о расставании.

Несколько дней назад я пробовала объяснить Гейру, что Майкен не хочет, чтобы ей в ланч-бокс много дней подряд укладывали бутерброды с колбасным сыром, что они ей надоели и есть много другого, с чем сделать бутерброд: козий сыр, вареная ветчина, арахисовая паста. Я стояла перед кухонным столом, передо мной лежали ломти хлеба, кругом крошки. Как будто я веду внутренний диалог сама с собой и мы друг друга не понимаем. И речь могла идти об очень простых вещах — о постельном белье, которое нужно поменять, об открытой пачке печенья; я говорила не задумываясь, интуитивно подбирала слова. В какой-то момент я осознала, что мои слова не имеют смысла ни для кого, кроме меня, и в душе зашевелился холодный ужас, и тогда у меня больше не осталось сомнений: все правильно и неизбежно, мне нечего терять, и ничего уже не стоит на кону.

Отбивные получились жесткие, бледные, больше вареные, чем жареные. Но Гейр ест без возражений и с аппетитом. И Майкен поглощает отбивные, даже несмотря на количество съеденных сладостей, это нас удивляет, Гейр не раз вслух обращает на это внимание.

— Взгляни-ка, как она ест. У нее проснулся аппетит к мясу.

Он сидит с таким гордым видом. Еще бы — Майкен ест свинину, а ведь до сих пор она признавала только сосиски, хлебцы и бананы и не желала есть ничего другого.

Я снова подливаю себе вино, я выпила уже больше половины бутылки. Гейр наклоняется вперед каждый раз, когда накалывает кусок мяса, открывает рот, поднося вилку с отбивной или картофелем в мясном соусе. Про овощи я и не вспомнила — их нет на столе. Почти всегда в моменты интимной близости я испытываю оргазм. Несколько раз я почти не замечала его — волны словно прокатывались внутри моего живота, и все — не больше.

Я помню квартиру на Марквейен, где мы жили с маленькой Майкен, до мелочей — словно я до сих пор там живу. Открытые вешалки для одежды в спальне, горшочки с выращенными травами на подоконнике в кухне, узкая панель стальной раковины, прикрученной к стене. Небольшой коврик на посудомоечной машине и баночка с цинковой мазью, которая постоянно падала за нее. Гейр резко отставляет в сторону стакан с пивом.

— Хватит, — произносит он, словно после ужина его ждет тяжелая работа в поле. Он медленно поднимается, пробегает взглядом по нашим вещам, оглядывает собранные коробки. Я тоже встаю, в голове проносится — мне потребуется железная выдержка и здравый смысл. Иногда мы не можем вспомнить, кому принадлежит та или иная вещь — книги, музыкальные диски.

Гейр проводит рукой вдоль рамы картины, которая точно принадлежит мне, она ему никогда не нравилась, и он собирается снять ее со стены. Теперь он наконец-то от нее избавится, и его стена снова станет голой, но он поворачивается, смотрит на меня в некотором замешательстве и снова возвращается взглядом к картине. Неужели ему нужна моя помощь или он хочет, чтобы мы снова что-то делали вместе, приподняли эту картину в четыре руки и аккуратно сняли со стены? Веранда погружается в сумерки. Я представляю себе, как произношу: «Гейр, мы не должны». И он остановится, обернется ко мне. Взглянет на меня вопросительно, и глаза мои забегают, нахлынут сомнения и сожаления. Передумать, вернуть все обратно? Или задать себе вопрос: «Чем это мы занимаемся? Зачем мы все это делаем? Неужели это необходимо?» Я не помню, когда и как мы приняли окончательное решение. Он снимает картину, в коленях у него что-то хрустит, потом он приседает и ставит ее на пол, прислоняет к стене. След от картины на стене едва заметен. Все мои коробки помечены маркером — «книги», «книги», «кухня». А Майкен стоит посреди кухни со штопором в руках и произносит срывающимся голосом: «Это чье? Это в мамину коробку положить?»

Все счастливые детства похожи друг на друга

Декабрь 2006


«Былесос», — говорит Фрёйя вместо «пылесос» и «радраждает» — вместо «раздражает». «Она так радраждает», — говорит она про Майкен, когда та дразнится. Она еще произносит «ошка» и «рук» вместо «ложка» и «друг». На часах четверть седьмого, и если я встану прямо сейчас, у меня еще останется время покурить в сарае после того, как покормлю кур. Вылезать из теплой постели и оставлять там Тронда Хенрика одного каждое утро — невыносимо, словно отдираешь пластырь от раны, но эта мука сладостная, я ведь знаю, что все идет по кругу — привычные дела, вся моя теперешняя жизнь. Тронд Хенрик еще не открыл глаза, но уже обнимает меня, и на какое-то мгновение я сдаюсь со страдальческим вздохом удовольствия. Когда я проснулась, первое, о чем подумала, были куры. Беленькую совсем затравили. Каждое утро, когда я вхожу в курятник, она встречает меня, взъерошенная и потрепанная, перья у нее на спинке часто измазаны кровью. Белый цвет как снег, красный — как кровь, Фрёйя назвала ее Белоснежкой. Сигри, курочка особой норвежской породы, в последние два дня уселась высиживать яйца, хотя они не были даже оплодотворены. Когда я пытаюсь забрать яйца, она яростно клюется, приходится даже надевать перчатки, чтобы их вынуть.


В оконном проеме переливается рождественская звезда. Я намазала и завернула бутерброды, сварила кофе, заливаю простоквашей мюсли в старых разномастных мисках. Фрёйя пришлепала босиком по голому полу, я беру в ладони ее ступню, она холодная. Майкен медленно спускается по лестнице. Фрёйя рассказывает, что сегодня они будут мастерить рождественские подарки в детском саду и что Симон испортил тот, что она сделала вчера. Это был домик с ниссе, стоящим в дверях.

— Ниссе говорил «Счастливого Рождества!», — произносит Фрёйя тонким голоском.

Она стоит на стуле на коленках в красных шерстяных рейтузах и с босыми ногами, на Майкен спортивные штаны с дыркой на коленке, через дыру видно, что она не надела колготки. Нам нужно выехать из дома не позже четверти восьмого, чтобы девочкам успеть в школу и детский сад, а мне — на работу. Майкен на шесть лет старше Фрёйи. Когда мы познакомились, Фрёйя еще спала ночью в подгузниках. Мужчина и девочка жили одни в квартире, где днем с огнем не найти сырного ножа или чистых полотенец, стол в кухне заляпан жиром, а туалет — жутко грязный. И у меня появилось огромное желание позаботиться о них, окружить их домашним теплом. И еще мне хотелось, чтобы у Майкен тоже была семья. Играть в «ходилки», смотреть кино, обед вчетвером, вместе ездить в отпуск.

На улице минус семь. Я сажусь на корточки и натягиваю на ноги Фрёйе носки.

— Надень колготки, — бросаю я Майкен. — На улице очень холодно.

У нее в волосах украшение из бусинок, подружка сделала его дома у Гейра вчера — две полоски по бокам головы.

— Это было испытание терпением, — радостно сказала Майкен. Каждый день после школы она отправляется домой к Гейру и ждет там, пока я освобожусь после работы.

Тускло светя фарами, по автомагистрали проезжает машина, утренние сумерки еще до конца не рассеялись. Всю осень держались заморозки, каждый раз, когда шел дождь, он приносил с собой мягкую погоду. Вдоль стены в гостиной все еще стоят коробки. Кажется, что мы никогда не закончим их разбирать. Там еще есть коробки, с которыми Тронд Хенрик переехал сюда от матери Фрёйи три года назад. Теперь придется разобрать все. Шапочка с выпускного, кожаная куртка отца, книги еще со студенческих времен. Военное снаряжение, пластмассовые фигурки жениха и невесты с его свадьбы с матерью Фрёйи, первые написанные им книги, черновики с карандашными записями, на обложке стоит: «Писатель: Тронд Хенрик Гульбрандсен». Он утверждает, что научился читать в четыре года. Он поговаривает о том, чтобы купить веревочные качели и гамак для гостиной на втором этаже.

Я слышу, как Тронд Хенрик спускает воду в туалете на втором этаже, бачок протекает, и каждый раз, когда кто-нибудь спускает воду, на полу скапливается маленькая лужица. Потом он снова ложится в постель.

«Счастливого Рождества, счастливого Рождества, счастливого Рождества!» — тоненько звенит голос Фрёйи, а Майкен сердито шикает на нее. Я прошу их доесть завтрак, почистить зубы и собираться, еще раз напоминаю Майкен, чтобы она не забыла надеть колготки.

— Можно поиграть в приставку? — спрашивает Фрёйя и улыбается, склонив голову набок.

— Десять минут, — сдаюсь я.

Я беру чашку с кофе, надеваю зимнюю куртку Тронда Хенрика и выхожу проверить кур и выкурить сигарету.

Едва-едва светает, проступают очертания домов и линия горизонта. Вокруг поля с торчащими из земли по краям пучками соломы, один участок вспахан, черные борозды покрыты налетом белой изморози.

Две курочки выходят из сарая, что-то клюют и топчутся по мерзлой земле. Я захожу в сарай и открываю дверь, ведущую в запертую часть курятника. В нос бьет резкий запах, он резче, чем обычно, у меня предчувствие чего-то неприятного и враждебного. Белоснежка нахохлилась на нижнем насесте, перья на спине снова запачканы кровью, под хвостом грязь. Возможно, ей пришлось защищаться.

Сигри сидит в гнезде, высиживает новое яйцо, и когда я пытаюсь его забрать, недовольно квохчет и пытается клюнуть меня, так что мне приходится оставить яйцо на прежнем месте. Куры выглядят такими обиженными, даже те, с кем все в порядке, и все толпятся вокруг с недовольным видом, словно хотят рассказать мне, что сами они не могут создать условия для благополучной жизни и что это — моя ответственность. Я отыскиваю в гнездах еще три яйца, осторожно опускаю их в карманы куртки.

Я сажусь у открытой двери в сарай и прикуриваю, с первой затяжкой чувствую приятное тепло в легких. Тронд Хенрик вырос здесь, но дом пустовал десять лет, с тех пор, как его брат переехал в Швецию. Мы получили и дом, и весь домашний скарб. Большая часть вещей здесь — семидесятых-восьмидесятых годов, но в сарае стояло огромное количество и старинной мебели. Я нахожу все новые и новые вещи, которыми мне хочется обставить дом. Я отскребла и покрасила откидную скамью на кухне и две разрозненные тумбочки. Ни с чем не сравнимое чувство, когда ты своими руками создаешь собственное жилище, мысленно отправляешься обратно в детство и вспоминаешь, как обставляла кукольный домик, это напоминает мне о моем пристанище на свалке во Фредрикстаде. Меня никто не мог обнаружить, там были горы вещей, некоторые еще вполне пригодные, некоторые — нет, фантастическое богатство, и всегда можно было выискать новые сокровища: кухонный стол с наполовину оторванным жаропрочным покрытием, диванные подушки с торчащим из прорех пухом и ватой, садовые кувшины, промокшие книги, старые матрасы и остовы кроватей, да еще заржавленная газонокосилка. Я прихватывала с собой из дома что-нибудь перекусить. Печенье «Мария», сморщенные зимние яблоки, шоколад, полбутылки выдохшейся газировки, пирожок с яблоками и красной смородиной «на черный день». Я звала с собой Анну Луизу, Халвора, а потом и Гуннара.

На горизонте, где поля сливаются с небом, светлеет нежная оранжевая полоска. Сегодня за обедом мы встречаемся с Гейром, наше общение стало проще, он перестал сопротивляться тому, что у меня происходит, — появлению в моей жизни Тронда Хенрика и переезду на маленькую ферму, ведь он хотел, чтобы мы с Майкен оставались в той самой двухкомнатной квартире, в которую я перебралась от него.

В последние годы, почти с тех самых пор, как я встретила Гейра, Элиза и Ян Улав отмечали Рождество у себя дома, чему мама радовалась, а мы с Гейром бывали там раз в два года, чередуя визиты к Элизе с посещением мамы Гейра. В своем рождественском письме Элиза поздравляла с праздником и с уверенностью добавляла: «Мы будем рады видеть вас у нас в гостях на праздновании Рождества», несмотря на то что я заранее предупредила ее о том, что мы подумываем пригласить всех к нам.

У меня остается еще полсигареты, когда приходит Майкен в резиновых сапогах Тронда Хенрика, без куртки, изо рта пар. Не говоря ни слова, она садится рядом со мной. Огонек сигареты становится ярче, когда я делаю затяжку.

— Здесь очень холодно, зачем ты вышла без куртки? — поворачиваюсь я к ней.

Она смотрит на меня с выражением отчаяния или злости, словно я пытаюсь отвлечь ее внимание на какие-то ничего не значащие пустяки, в то время как голова ее полна серьезными заботами. В волосах поблескивают бусинки.

— С Белоснежкой что-то не то, — начинаю я. — Что-то невзлюбили ее соседки.

— А нельзя ее поселить отдельно? — спрашивает Майкен.

— Ну, не знаю, — я делаю паузу. — Тогда ей будет очень одиноко. Кроме того, у нас всего одна тепловая лампа.

Майкен заходит в приоткрытую дверь и исчезает в курятнике.

— Бедняжка, — слышу я ее голос.

— Я после обеда съезжу к Анетте и спрошу, что делать; может, она что-то посоветует, — говорю я. — Поедем вместе, если хочешь.

Она стоит в узком дверном проеме между сараем и курятником, зацепившись пальцем за дверной крючок.

— Я подумала и решила, что хочу остаться на рождественские каникулы у папы, — наконец произносит она. — Я хочу съездить к бабушке с дедушкой. Я же почти всегда отмечаю Рождество у них, это уже традиция.

Майкен оглядывается по сторонам, словно она здесь впервые.

— Я всегда отмечаю Рождество с бабушкой и дедушкой, — повторяет она.

Но это неправда.

— Папа сказал, что я, наверное, могла бы, — продолжает Майкен.

Я выдыхаю остатки дыма и тушу сигарету. В этом году моя очередь, хочу сказать я. Так у нас заведено, мы должны соблюдать правила.

— Но мы же будем отмечать Рождество здесь, — возражаю я. — Наверное, все приедут сюда! У нас будет замечательное Рождество. Мы оставим кашу для ниссе в сарае!

Майкен смотрит на меня с изумлением. Каша для ниссе? Я что, забыла, сколько ей лет?


Мне, как обычно, приходится проявить настойчивость, чтобы заставить Фрёйю прекратить игру на приставке, она обижается и протестует, а мне нужно ее одеть, завязать шапку и замотать шарф, натянуть на ноги зимние сапожки, чтобы ноге было удобно.

Я выпроваживаю Фрёйю на улицу и прошу Майкен надеть шапку и варежки и не забыть ланч-бокс. Потом взбегаю по лестнице уже в одежде и гоню от себя прочь несвоевременное и такое соблазнительное желание — хоть на десять секунд почувствовать тепло тела Тронда Хенрика в нагретой постели, прежде чем мчаться обратно вниз по лестнице.

— Сегодня у меня обед с Гейром, — говорю я. — И Майкен теперь утверждает, будто они договорились, что и это Рождество она проведет у него.

Тронд Хенрик качает головой.

— Нет, Майкен останется с нами, — говорит он. Я чувствую знакомый утренний запах его тела, кожа на груди и шее влажная, он глубоко вздыхает и произносит: — Останься здесь. Просто останься.

Все это маленькие наивные свидетельства нашей любви — я взбегаю по лестнице, хотя у меня совсем нет времени, он удерживает меня, хотя знает, что остаться я не могу, — мы все никак не можем насытиться друг другом и стараемся втиснуть в короткие сутки столько ласк, сколько вообще возможно. Боль от невозможности целиком и полностью отдаться страсти, от необходимости ограничивать себя, прежде всего из-за детей. Когда я спускаюсь вниз, Фрёйя стоит в коридоре и говорит, что на улице идет снег. «Нег!» — восклицает она.

И она права: в морозном воздухе в плотном рисунке танца кружатся снежинки, и это так неожиданно. Майкен выходит без шапки и забирается на переднее сиденье. На ней все те же дырявые спортивные штаны, но я замечаю, что колготки под них она все же надела. Снежинки тонким слоем укрывают двор и деревья, припудривают ветровое стекло, пока мы едем. Снег все падает и падает, и во мне зарождается слабая радость, предвкушение Рождества, словно эта радость запрограммирована во мне, и я всегда испытываю это чувство, когда так совпадает: снег и Рождество. Словно наступает облегчение, спокойствие в душе.

Не знаю, как все будет, каким будет это Рождество.

Когда я рассказала Элизе про Тронда Хенрика, она немедленно высказала два своих собственных соображения в качестве заключения, хотя я не просила ее делиться мнением или делать заключения.

— Слишком рано, — сказала она. — Вам пока не надо впутывать во все это Майкен.

— Это все потому, — возразила я, — что вы считаете естественным, будто после того, как происходит разрыв, нужно погрузиться в депрессию.

Она посмотрела на меня взглядом, полным заботы, снисходительности, едва заметно покачала головой и не произнесла ни слова.

Я попыталась объяснить Элизе, что, хотя прошло всего восемь месяцев с тех пор, как мы с Гейром официально расстались, и всего лишь пять с того момента, как разъехались, в душе мы уже давно перестали быть близкими людьми. Это стало понятно в Рождество, сказала я, или даже уже прошлой осенью. Элиза снова покачала головой, уже более энергично.

— Я просто хотела сказать, — ответила она, — что будет разумно не торопиться.

Она бросила взгляд на стенные часы в кухне и сказала, что у нее еще ужасно много дел после обеда: ей нужно отвести Сондре на тренировку по футболу и испечь пирог для лотереи.

— Разве тебе не кажется ужасным провести целую неделю без Майкен, ты не скучаешь без нее? — спросила она.

Однажды на осенние каникулы Ян Улав взял отпуск и отправился на дачу с Сондре и Стианом. Юнас был в Швеции с приятелем. «Я осталась одна на четыре дня, — вспоминала Элиза, — я чуть на стену не лезла, так скучала».

Я повезла Тронда Хенрика к родителям и рассказала им о старом доме, в котором он вырос, и о маленьком хозяйстве, но они были настроены скептически. Как нам удастся со всем этим справиться? Как это все совместить с моей работой в Осло и школой Майкен? Разве такие расстояния — это не слишком долго и дорого? Дети. Когда мы сидели в доме родителей, Тронд Хенрик держал меня за руку, папа исподлобья смотрел на наши руки. Тронд Хенрик нервно улыбался.

— Это даже ближе к вам. Всего сорок — пятьдесят минут на машине. Это ведь здорово, вы сможете чаще видеться с Майкен. И с Фрёйей, — добавила я.

— А ты что же, будешь мотаться туда-сюда? — спросил папа.

Я кивнула.

— До Осло чуть больше получаса. Майкен и Фрёйя продолжат ходить в школу и детский сад в Осло, мы не собираемся ничего кардинально менять.

Папа издал едва слышный смешок. Он поднялся, однако, прежде чем отправиться на кухню, на несколько секунд задержался у стула, на котором сидел, словно о чем-то сожалея. Несколько месяцев назад у него обнаружили рак толстого кишечника с метастазами, и я подумала, что будет правильно, если я смогу больше быть рядом с ним в ближайшее время. Но я не осмеливалась говорить об этом, мне кажется, он боялся, что я произнесу это вслух, и тогда он бы фыркнул или вовсе замолчал.

— Вот интересно, твои родители представляют, сколько тебе на самом деле лет? По-моему, они считают, что ты сама не в состоянии решать за себя, — сказал Тронд Хенрик, когда мы возвращались в Осло на машине.

— Да, — согласилась я. — Так всегда было.

Кристин и Ивар приехали в гости буквально через пару недель после нашего переезда, и это было так удивительно. Казалось, они переключились на позитивную волну, и мне пришло в голову, что для них это было совершенно естественно — как будто принять решение и щелкнуть переключателем. Все прошло как нельзя лучше: «Боже мой! У вас даже сарай есть! И что, вы заведете кур? Как здесь все чудесно покрашено! Как бы я тоже хотела жить в старом доме!»


На въезде в Осло, как обычно, пробка, но я еще не привыкла учитывать это, вычисляя время на дорогу. Когда я останавливаюсь перед зданием школы, Майкен отстегивает ремень и тяжело вздыхает, уже прозвенел звонок. Фрёйя пинает сиденье.

— Майкен, давай поскорее, — умоляю я.

Я вижу, как она трусит через пустой школьный двор, ранец на спине подпрыгивает. Когда мне было столько же, сколько ей сейчас, я терпеть не могла опаздывать, но тогда я сама была виновата в своих опозданиях. Однажды я случайно услышала, как Майкен жаловалась Кристин.

— Я почти всегда опаздываю в школу, когда остаюсь у мамы, — сказала она, и это было серьезное преувеличение.

— И что говорит учитель, когда ты опаздываешь? — спросила Кристин.

— Доброе утро, Майкен, — ответила Майкен и добавила: — Я ненавижу вставать в школу по утрам.

— А когда ты ложишься спать? — спросила Кристин.

Я еду дальше в детский сад, останавливаю машину, открываю дверцу и беру Фрёйю за руку. В раздевалке никого нет, я сажаю ее на колени и раздеваю, потому что так получается быстрее, ведь мы опоздали. Я снимаю лиловую шапочку, рукавички, расстегиваю молнию на куртке. Маленькая пятилетняя девочка с тонкими бледными руками. Но щечки у нее пухленькие и округлые, уши кажутся слишком большими на фоне светлых пушистых волос. Она привередливая, ей почти ничего не нравится. Когда я познакомилась с ее отцом, она была готова есть кукурузные хлопья с медом на завтрак, обед и ужин, но тут уж я решительно воспротивилась и заявила о том, что у нас должны быть общие правила. Тронд Хенрик испытал облегчение оттого, что я взяла все в свои руки, он сказал, что регулировать такие вещи было выше его сил.

— Я люблю папу так же сильно, как маму, — говорит Фрёйя.

— Конечно, — отзываюсь я, стягивая с нее зимние сапожки, и надеваю туфли. — А что, кто-то говорит, что это неправильно?

Она качает головой, теребит защелку ланч-бокса. Во рту мелкие молочные зубки, белые до прозрачности.

— Это мама твоя сказала? — допытываюсь я, и она снова качает головой. — Ну а меня ты хоть немножко любишь? — спрашиваю я.

Она молчит какое-то время.

— Ты не моя мама, — наконец произносит она.

— Нет, — соглашаюсь я. — Нет, но ты могла бы все равно немножко любить меня. Если хочешь, конечно.

Я накрываю ее руку своей ладонью, чтобы она прекратила открывать и закрывать замочек коробки с едой, просто останавливаю движение маленьких пальчиков.


С Трондом Хенриком я познакомилась на вечере поэзии, он выступал третьим — Тронд Хенрик Гульбрандсен. Он читал стихотворения из своего последнего сборника — стихи про дороги, море, расставание, еще о трещине на кофейной чашке и смятой после сна подушке. У него были длинные волосы, забранные в хвост. С каждым новым стихотворением он производил на меня все большее впечатление, открывался с новой стороны — и по телу словно пробегали волны страха или счастья, едва ощутимые, так что я сидела и тревожно прислушивалась к себе, пытаясь понять, что происходит, что его стихи делают со мной, и мне хотелось следовать за ним бесконечно или найти обратный путь. В его стихах соединялось абстрактное и конкретное — прощание и кофейная чашка, надежда и влажные салфетки; в них сочеталось что-то совершенно новое и хорошо знакомое, до боли знакомое. Спускаясь со сцены в зал, Тронд Хенрик пристально посмотрел на меня. Книгу стихов он прижимал к боку, словно собирался продолжать декламировать. В тот вечер на мне были высокие черные сапоги и короткая юбка. Он сел за стол прямо у сцены вместе с двумя другими мужчинами и двумя женщинами, у одной из них были длинные темные вьющиеся волосы. Как я узнала позже, это была его редактор. Мы с Ниной сели за столик прямо за ними. В программке я нашла год его рождения — 1964-й, на четыре года моложе меня, худощавый, у него уже вышлидва сборника стихов. Сейчас он пишет роман.

Я чувствовала, как во мне дает ростки новое чувство, когда следующий выступающий поднялся на сцену — это была девушка с косичками. Я с трудом понимала, о чем она читает, она декламировала эмоционально и даже экспрессивно. Взгляд Тронда Хенрика был направлен на нее, иногда он отхлебывал пиво из стакана. Я сидела в оцепенении и смотрела на Нину, я вдруг поняла, что мы, в сущности, по-разному смотрим на мир и на самом деле мало что знаем друг о друге. Я злилась на саму себя из-за того, что до сих пор довольствовалась малым, что моя жизнь много лет была такой пустой.

Тронд Хенрик еще раз обратил на меня внимание, когда мы столкнулись с ним по пути в туалет — он шел обратно в зал, остановился и посмотрел на меня. Я взглянула на него и улыбнулась. Народ уже расходился, и он произнес: «Вы должны сесть с нами». И больше ничего, только это. Я обернулась к Нине, она покачала головой.

— Мне пора домой, — сказала она.

Думаю, в душе она сопротивлялась, она умела смотреть на меня так, словно что-то важное стояло на кону. Нина собралась, оделась и, уходя, успела шепнуть мне на ухо:

— Удачи с поэтом!

— Нет, останься, — прошептала я умоляюще, но ей нужно было убегать: у Айрин на следующий день была четвертная контрольная по математике. Нина знала, что я недавно снова встречалась с Руаром, и мне было просто жизненно необходимо переключиться на кого-то другого.

Я осталась из чистого упрямства, сделала, как сказал Тронд Хенрик, пересела к ним. Он познакомил меня со всеми сидящими за столиком. Его редактора звали Карен, она много смеялась. Несколько недель назад они с Трондом Хенриком ездили на литературный фестиваль в Ставангер, и Карен была готова бесконечно говорить о празднике, спонтанном продолжении вечеринки, о шведской романистке, которая напилась до чертиков.

Было что-то особенное в том, как Тронд Хенрик держался с людьми, окружавшими его, возвышался над ними, не сознательно, вовсе нет, — невольно, неосознанно. Но его щедрость и дружелюбие в некотором роде компенсировали его высокомерие, или как там это называется; кроме того, неприступность только добавляла ему привлекательности. Я испытала полузабытое ощущение радости оттого, что могу поддаться его очарованию.

Мы отправились домой к Тронду Хенрику, он жил в квартире в старой части города. В кухне на полу темнело пятно пролитого кофе, он не успел вытереть лужицу утром, и к нашему приходу кофе засох, так что, когда мы пришли, Тронд Хенрик первым делом принялся оттирать пятно. Квартира была забита книгами, полки прогибались под тяжестью томов, сложенных один на другой. Они заняли и подоконники, были сложены стопками прямо на полу и стульях, даже один шкаф на кухне — и тот был начинен книгами, дверцу пришлось закрыть на крючок. Он спросил, хочу ли я вина, и наполнил два бокала из картонной коробки, стоявшей на скамье в кухне. Я выглянула в окно — квартира на третьем этаже, окна выходили на задний двор, заваленный старыми листьями; там стояли мусорные баки, к одной из деревянных стен прислонили лопату для уборки снега. Я размышляла о том, каково это — жить здесь и постоянно видеть из окна задний двор, перебирала в памяти все возможности, все квартиры, гостиные, виды из окна, вспомнила про ежика, который жил в саду во Фредрикстаде, — я хотела дать ему молока, но мама не разрешила, она сказала, что у него от этого может заболеть живот. Я пыталась угадать, приводит ли обычно Тронд Хенрик женщин к себе домой, какое он придает этому значение.

Он не пытался завлечь меня в постель, так что я пришла к выводу, что он оказался в непривычной для себя ситуации. Тронд Хенрик выдохнул в потолок, обернулся. Посмотрел на меня с улыбкой и проговорил «извини». Для меня это ничего не значило, с этого момента все могло стать только лучше, и так и было. «Я ужасно подавлен», — сказал он наигранно-весело, что вместе со многими другими вещами только подогрело зарождающуюся влюбленность. «Ужасно подавлен».

На следующее утро я пошла в ванную, умыла лицо, кожа все еще приятно ныла после его поцелуев. На полу лежала гора детской одежды, я извлекла маленькие розовые спортивные штанишки в пятнах от какой-то еды. Весь день я была словно наэлектризована, голова кружилась, в душе сумбур, но внутри нарастала неясная тревога. Утром Тронд Хенрик показался мне отстраненным и печальным. Он отворачивался, прикрывал лицо руками. Я собралась и уехала, даже не позавтракав, потому что вообразила, что он ждал, чтобы я поскорее закрыла за собой дверь. Он не звонил целый день, хотя взял мой номер телефона, и я испугалась, что больше никогда его не увижу. С каждым часом ощущение катастрофы, падения в бездну становилось все более отчетливым, словно ночь с Трондом Хенриком приобретала тем большее значение для меня, чем меньше она значила для него.

После обеда я забрала Майкен у Гейра из нашей старой квартиры, и Гейр спросил: «Все в порядке?» Я почувствовала острое желание поделиться с Гейром хотя бы частью того, что чувствовала. Несмотря ни на что, он оставался для меня самым близким человеком. Так что я рассказала ему, что была на вечере поэзии и что выпила лишнего. Он всегда утешал меня, когда наутро после выпитого я неважно себя чувствовала.

— Вечер поэзии? — переспросил Гейр. — У тебя что, кризис сорока лет?

Но мне в тот момент было уже сорок пять, и кризис сорока лет миновал, он совпал с тем временем, когда я была влюблена в Калле и мы с ним переспали в отсутствие Гейра и Майкен, да и кроме того, я всегда интересовалась поэзией, хотя читать предпочитала толстые романы. Я услышала, как тихо звякнул мобильный телефон, и с трудом дождалась, пока можно будет открыть сообщение. Майкен ушла вперед, и только когда Гейр закрыл за мной дверь, я смогла прочитать СМС, но оно оказалось всего лишь от Толлефа. Разочарование походило на приступ паники, я прошла мимо почтового ящика, на котором все еще висела табличка с нашими с Гейром именами. Майкен убежала уже довольно далеко вперед, и я не представляла себе, как смогу пережить сегодняшний вечер.

Но уже поздно, почти в полночь, снова раздался тихий сигнал мобильного, на этот раз сообщение от Тронда Хенрика. «Я сожалею, что позволил тебе уйти. В следующий раз я тебя не отпущу. Когда мы увидимся?» Внутри меня словно распрямилась пружина, развязались стягивавшие душу узлы, напряжение схлынуло, и я ощутила себя лежащим на кровати теплым желе. На следующий день была суббота, я отвезла Майкен к Нине. Я лежала на диване в квартире Тронда Хенрика, а он читал мне стихи, и не только собственного сочинения. Радость от зарождающейся влюбленности накатывала волнами, накрывала и растекалась, все становилось ее частью — маленький ребенок и листва деревьев, бесконечность и пепельница на мраморной поверхности стола, лиловый чемодан под дождем. Я хотела вобрать в себя все вокруг, погрузиться всем своим существом в эту негу, все внезапно изменилось — привычные вещи обрели другой смысл и новую привлекательность. Мы пили красное вино. Он спрашивал о том, что осталось во мне от той девочки, которой я была в детстве, об отношениях с мамой, о том, что запускало во мне механизм счастья, что возбуждало страх, жажду мести, ностальгию, — боюсь ли я темноты, замкнутых пространств, высоты. Моя жизнь вышла за привычные рамки, казалась безграничной и необозримой.

Тронд Хенрик с жестокой честностью рассказывал о себе, не сглаживал острых углов, не искал смягчающих обстоятельств. Он был самовлюбленным эгоистом, был очень привязан к матери, до сих пор не мог смириться с ее смертью. Готовил он из рук вон плохо, мог дать слабину, когда дело касалось личной гигиены, с трудом контролировал расходы. Безынициативный, страшащийся темноты, вообще страшащийся всего.

Точно такой же, как Халвор.

Боялся молний и грома, боялся, что его бросят.

Он говорил об этом серьезно, и то, что его лицо расплывалось при этом в широкой улыбке, придавало всему еще большую серьезность, которая становилась все глубже, все объемнее.

— Знаешь, когда я был подростком, я страдал от недержания мочи. Мог проснуться в мокрой постели, — рассказывал он с улыбкой. — Если бы я не стал писателем, я бы вообще никем не стал.

На следующее утро он опять казался отчужденным, и во мне снова зашевелилась тревога, но я подумала, что просто это его особенность и мне нужно к ней привыкнуть.


За два дня до того, как я познакомилась с Трондом Хенриком, мне позвонил Руар и пригласил на кофе. Он пристально разглядывал меня изумленными и влюбленными глазами. Он превратился в старика.

— Годы над тобой не властны, — сказал он. Но про него самого этого нельзя было сказать.

— У тебя родилась дочь, — продолжал он с радостным воодушевлением. Но так он говорил всегда, именно с таким выражением. — Это правда? Как ее зовут? Майкен? — Он словно пробовал имя на вкус. — Чудесное имя.

Все, что было связано со мной, всегда казалось ему прекрасным, не исключением стало даже имя моей дочери.

— Подумать только, девять лет уже!

Тогда я представила себе Майкен, разумную девятилетнюю девочку, держащуюся с достоинством, очень красивую, с забранными в хвостик волосами, сидевшую на заборе красиво сложив ноги.

— Она ведь не от меня? — спросил Руар и засмеялся. Есть ли у меня ее фотография? Майкен похожа на Гейра и его сестру, очень редко я слышу, что она похожа на меня.

Я отыскала ее фотографию в своем мобильном телефоне, там Майкен притворяется, будто пытается запихнуть в рот чуть ли не целый пакет чипсов, она выглядит по-детски и неестественно.

— Куда же делись все эти годы? — покачал головой Руар.

Он показал мне фотографию своих дочерей, уже взрослых. Она сидели рядом в каком-то уличном ресторане, перед каждой стоял бокал вина.

— Это летом во Франции, — пояснил Руар. — Папа профинансировал поездку. Они очень предприимчивые девушки. Тира — архитектор, окончила университет, София преподает в медицинском училище. Но внуками они нас пока не порадовали. Кажется, ты стала еще красивее, чем была десять лет назад. Если это вообще возможно. Нет, определенно, стала еще красивее.

Потом я все же уступила — до моей квартиры было всего каких-то триста метров, там я упала в его объятия, мы улеглись на диване в гостиной, спальня была отдана Майкен. Я целовала складки и морщины и вспоминала сваренное всмятку яйцо на завтрак и теплый чай с молоком еще из тех времен, когда мы жили вместе.

— Так восхитительно, чудесно снова обнимать тебя, — шептал он.

Кожа у него на бедрах свисала складками, морщилась, старость в его теле сделала большой рывок вперед. Прошло уже одиннадцать лет с тех пор, как мы в последний раз занимались любовью. Тело подводило его, не слушалось, а то, что в конце концов изверглось из него, оказалось густым и вязким, словно теплый яичный белок. Моя любовь к нему никогда не заканчивалась, сидела во мне как заноза, ее не нужно было подпитывать или обновлять, она просто была, и все, как часть меня, изувеченный орган, но все же мой. Его волосы жидкими прядями спадали на шею, сверху они были совсем тонкими. Казалось, что кровь застыла в его сосудах, на тыльной стороне ладони змеились толстые вены. Когда-то его руки представлялись мне огромными, но теперь они оказались маленькими — как у гнома.

Руар остался у меня ночевать. Лежал, подтянув коленки к груди, на щеках — тени от глубоких борозд, зубы пожелтели. Анн уехала навестить подругу в Рёрос.

На следующий день он забыл футболку, от нее исходил кислый запах. Его чашка осталась стоять на кухонном столе, он почистил яблоко, и кожура лежала в раковине. Это было одно из свидетельств, выдававших его возраст, — он не ел яблоки с кожурой. Или еще то, что он охотнее ел сахар вприкуску с кофе — брал два кусочка сахара, размачивал в чашке и отправлял в рот.

Руар прислал из Рима СМС со словами благодарности за прекрасный вечер, я не стала отвечать, для меня это уже не имело значения.


Я старалась встречаться с Трондом Хенриком как можно чаще. Спектр чувств и ощущений расширился до незнакомого мне состояния отчаяния, когда оказывалось, что я ошиблась, делая отметки в календаре; или возникало недопонимание между мной и Гейром и выяснялось, что я должна взять Майкен, а я рассчитывала на него; или когда примерно то же самое происходило у Тронда Хенрика. Это означало выпасть из состояния счастья и осмысленности, сидеть как на иголках и считать минуты, когда мне удастся вырваться, — все было неопределенно, и я совершенно не могла расслабиться. Это было одной из причин, по которой мне так хотелось поскорее съехаться с Трондом Хенриком, чтобы перестать постоянно мечтать оказаться в другом месте, когда я оставалась с Майкен. Чтобы мне было хорошо, чтобы я могла чувствовать себя хорошей матерью, мне надлежало соединить две жизни.

А потом мы представили друг другу дочерей. Я нервничала. Я не знала, чего ожидать от Майкен. У нее выпали молочные зубы и выросли коренные, и внешность ее немного менялась каждый раз, когда она возвращалась после недели у Гейра. Я надеялась, что Гейр ничего не узнает о том, что мы уже познакомили девочек. Мы ели тако, играли в настольные игры, Майкен как-то уснула на матрасе в комнате Фрёйи. На завтрак обе девочки съели по тарелке кукурузных хлопьев с медом, Тронд Хенрик сделал себе бутерброды с ветчиной, я была в таком радостном возбуждении, что с трудом могла проглотить хоть что-нибудь, и съела только пару кусочков огурца. Тронд Хенрик сжал мою руку под столом, положив ее на свое бедро. Ночью у него было плохо с эрекцией, но теперь он пришел в форму. Как ни странно, неудачные ночи придавали нашим чувствам еще большую интенсивность, лишенная своего логичного завершения отчаянная страсть словно держала нас все время на гребне волны, так и не достигавшей берега.

Когда мы возвращались домой на трамвае, Майкен заговорила о Фрёйе.

— Она разговаривает как маленькая.

— Ну, она и есть маленькая, ей всего четыре года, — сказала я.

— И что, теперь, когда мы познакомились, мне придется с ней водиться? — спросила Майкен.

— А разве тебе не хочется?

— А ты видела, с чем она ела тако? — спросила Майкен. — Там были только рис и соус тако, и больше ничего.

— Да, я видела.

— Но что, если она не захочет водиться со мной?

— Но ведь ты старше, — возразила я.

— А это тут при чем? — поинтересовалась Майкен.

Однако тем же вечером она начала перебирать свои игрушки — вот эту можно отдать Фрёйе, и ту тоже, и еще вот эту.


Бобо выкладывает предварительный план по работе над проектом медицинского центра на юго-востоке. Юнатан говорит, что фотографии вообще не готовы.

— Очень трудно подобрать стиль, — говорит Бобо. — Я совершенно выбился из сил. Это должно быть написано так, чтобы было понятно и персоналу клиники, и чиновникам.

Бобо показывает мне список тех, у кого надо взять интервью.

— Я договорился более чем с половиной людей из моего списка, — поясняет он. — Это отняло довольно много времени. Остальное пусть на себя Хольгер возьмет; думаю, он справится. Ты выглядишь усталой, Моника. Все хорошо?

Я рассказываю Бобо про кур.

Он качает головой и улыбается.

— Это просто невероятно экзотично, — говорит он.

— Да, но поводов для волнений стало больше, чем я рассчитывала, — отвечаю я.

Лене входит в комнату без стука.

— Моника, — начинает она, — мы можем провести короткую встречу через десять минут? Надо взглянуть на твой текст.

— О, нет, — вздыхаю я. — Я не могу — я должна встретиться с Гейром за обедом, это очень важно. Это насчет Майкен.

Лене пристально смотрит на меня, задерживая взгляд чуть дольше, чем обычно, словно надеется, что я передумаю.

— Ладно. В час тогда?

— Полвторого, — торгуюсь я.

— Ну хорошо, — сдается она и выходит, и дверь мягко закрывается за ее спиной.

Юнатан закатывает глаза и передергивает плечами, но он не слишком убедителен, и у меня появляется чувство, что с текстом что-то не так. Что со мной что-то не так. Я отправляю сообщение Тронду Хенрику: «Иду на обед с Гейром, думай обо мне. Люблю тебя». Почти сразу же приходит ответ: «Вся эта возня ничего не значит. Я люблю тебя, приходи скорей домой».

Мы с Гейром встречаемся на площади Эгерторгет и находим кафе с большими витражными окнами. Все еще идет снег, улицы украшены к Рождеству, кругом горят свечи. Тучный молодой человек сидит и печатает что-то в ноутбуке одним пальцем. Официантка приносит нам меню, Гейр листает страницы, отстраненно интересуется моей жизнью.

— Ну и каково это — жить за городом?

Он разглядывает официантку сквозь стекла очков для чтения, которые, как мне кажется, придают ему странноватый вид и несколько старят, но добавляют незнакомого шарма и авторитета.

— Пай с сыром, — делает заказ Гейр. — А можно подать к нему хлеб и масло?

— Да, непременно, — отвечает официантка. Гейр кивает, смотрит в меню и медлит. Потом поднимает глаза на меня. — Я голоден.

Он переводит взгляд на официантку:

— Тогда мне пай. И вот эту воду — «Фаррис», только в зеленой бутылке.

— У нас есть только в синей, — произносит она.

— Хм, — на минуту он задумывается, но потом расплывается в улыбке, — тогда несите в синей, что делать.

Я киваю и улыбаюсь.

— Мне то же самое, — говорю я официантке.

У меня появляется знакомое собственническое чувство, когда я слышу, как он разговаривает с другими людьми, несколько высокомерно или покровительственно. Продавец в магазине, учитель Майкен, доставка продуктов — так он обычно говорит и по телефону, пока я стою разъяренная в коридоре его квартиры и жду, когда он отыщет зимнюю одежду Майкен. Так он может говорить даже с собственной сестрой, с Элизой, и Кристин, и официантками в кафе. Как-то он сказал: «Не знаю, любили ли мы вообще когда-нибудь друг друга».

Любили ли мы когда-нибудь друг друга? Если бы он не произнес этого, я была бы уверена в своей любви и могла бы рассказать ему о ней, но я не хотела неразделенной любви.

Да, возможно, мы никогда по-настоящему не любили друг друга.

Возможно, нас просто объединяли привязанность и дружба. Такие вещи мы могли сказать друг другу в разговоре, словно рассуждая, но в действительности просто для того, чтобы сделать другому больно, словно хотели проявить великодушие, трезво и честно оценить наши чувства, но на поверку слова оборачивались лишь высокопарными фигурами речи, подтверждающими напускную бесчувственность.

Какая-то женщина поднимается из-за столика и застегивает молнию на куртке до самого горла, замирает, вытянув длинную шею и скосив глаза. Гейр бросает на меня быстрый взгляд.

— Майкен, — начинает он. — Майкен выразила желание остаться у меня на Рождество.

Выразила желание.

— Нет, она не останется, — говорю я. — В этом году она проведет Рождество со мной. С тобой она оставалась на прошлое.

— Нужно в первую очередь прислушиваться к желаниям самого ребенка, — настаивает он.

Гейр взбалтывает воду в бутылке, и мы оба не произносим ни звука, пока воздух с тихим шипением не выходит из горлышка. Я слышу, как две женщины радостно болтают за столиком за моей спиной. Гейр отмеряет слова спокойно и рассудительно, поднимает стакан, делает глоток и продолжает. Он говорит, что ребенок должен иметь право голоса. Что важно прислушиваться к желаниям ребенка. Мне так и хочется его поправить: «к желаниям чертова ребенка». И еще «маленькой интриганки и манипулятора».

Кажется, он только этого и ждет, подводит к тому, чтобы я не выдержала и произнесла эти слова, и если ему удастся меня спровоцировать — дело в шляпе, он выиграл.

— Майкен сказала, что она чувствует себя немного подавленной, ведь ей пришлось переехать за город, у нее появились отчим и сводная сестра, — продолжает Гейр.

У меня перехватывает дыхание.

— Но она хотела этого! Мы с ней это обсуждали, и она согласилась! — Мои слова звучат беспомощно или лицемерно.

Гейр коротко кивает.

— Но ей десять лет, — говорит он. — В прошлом году ей было девять, она могла не осознавать всех последствий.

Взрослый человек может добиться от десятилетнего ребенка всего, что ему нужно. Я не могу себе представить, как бы Майкен объясняла Гейру, что она чувствует. Я уверена, у Гейра Майкен ведет себя совсем по-другому: например, требует глазунью, а не омлет на завтрак, не настаивает на том, чтобы ей дали два одеяла, или встает в совершенно другом настроении по утрам и на вопросы Гейра реагирует иначе, чем на мои. И возможно, у нее не бывает приступов ярости и истерик, которые она уже, собственно, переросла. Я всегда рассказывала Гейру обо всем, и он всегда давал мне советы. Но внезапно все оборачивается так, что именно теперь он может злоупотребить моим доверием, так что мне приходится держать язык за зубами. Больше никогда я не смогу сказать ему: «О, я такая плохая мать! Ох, Майкен будет ненавидеть меня, когда вырастет».

Официантка приносит еду, Гейр хотел было продолжить, но осекся.

— Вот если бы только мы могли нормально разговаривать друг с другом, — начинает он, как только официантка уходит. — Обсуждать проблемы по существу, разговаривать конструктивно. Нам было бы намного комфортнее.

«Намного комфортнее» — никто, кроме Гейра, не может сказать таких слов. И вдруг он откладывает вилку в сторону.

— Это есть невозможно, — говорит он.

Я разглядываю, что нам принесли. Заветренные куски подгоревшего пирога с ломтиками блеклых помидоров и увядшими листьями салата.

Я киваю. Наконец-то мы хоть в чем-то сошлись. Гейр откладывает в сторону салфетку и оглядывается по сторонам, потом встречает мой взгляд. Видно, что он раздражен, и то же чувство, видимо, читается и в моих глазах. Нас объединил общий враг.

Гейр ищет глазами официантку, но поскольку ни у кого из нас нет времени, чтобы ждать нового блюда, выбор очевиден.

Мы принимаемся за сырный пирог.

Гейр передает привет от Ивонны, говорит, что она собиралась позвонить мне, она хочет как-нибудь выпить со мной кофе. Ему кажется, дела у нее в последнее время не очень.

— Ивонна несколько раз возвращалась домой на машине под утро, — поясняет он, — и это странно.

— А разве она не работает? — спрашиваю я.

— Она взяла больничный из-за спины, — отвечает Гейр.

— Она что же, водить машину может, а сидеть на стуле у себя в конторе уже никак? — удивляюсь я.

— Очевидно, — улыбается Гейр. — Но есть еще какие-то психологические проблемы, потому что ее контору объединяют с какими-то другими и непонятно, что будет с ее должностью.

Мы смотрим друг на друга и молчим. Я делаю едва заметное движение головой, замечаю тень улыбки в его лице.


А потом мы стоим на улице Карла Юхана без Майкен на холодном декабрьском ветру, все решено. Он обнимает меня так, как обнимают на прощанье. Я получила, что хотела: Майкен останется на Рождество со мной. Я высвобождаюсь из его объятий. Мне хочется сказать ему: «Мне до сих пор больно смотреть на детей, которые идут по улице с обоими родителями. Помнишь, как Майкен любила ходить между нами, держась за наши руки, а мы одновременно поднимали ее и она делала гигантские прыжки?»

Первое время после того, как я переехала, мы иногда проводили вместе воскресенья, все втроем. Мы встречались в кафе или во двориках у школ, и Майкен оказывалась в центре внимания. Она из кожи вон лезла: вертелась, суетилась и болтала, металась между нами, желая оказаться посередине и в то же время отстраниться, чтобы мы могли побыть наедине; и каждый раз, когда она летела вперед на качелях, выпрямив ноги, я видела, как она разглядывает нас. Мы покупали дорогие булочки в бумажных пакетах и кофе в картонных стаканчиках, стояли прислонившись к лесенкам на площадке и просто разговаривали. Майкен, распластавшись, как одинокий паук, висела на лесенке, повернув лицо в нашу сторону.

Гейр говорит, что ему нужно на встречу, у меня тоже свои планы, мне нужно встретиться с Лене. Я смотрю на часы — уже пора бежать. Гейр уходит, над ним переливаются гирлянды с алыми сердечками, полы его пальто развеваются на ветру. У него такой нелепый вид в пальто и очках.


На столе у Лене стоит вазочка с тремя карамельками, двумя марципанами и одной лакричной конфетой, прозрачная упаковка от салата с пластиковой вилкой внутри выброшена в мусорную корзину. Я соглашаюсь почти со всеми исправлениями в тексте, одобряю все предложения. Но Лене этого мало: она хочет, чтобы я была конструктивной и креативной, искала новые подходы, выдумывала приемы, но в голове у меня совершенно пусто, уже какое-то время я сама не своя и с ностальгией вспоминаю ту пору, когда работала фрилансером. Все эти бесконечные переезды вымотали меня, необходимость возить Майкен на тренировки по футболу еще больше усложняет ситуацию, а теперь она вдобавок хочет заняться спортивной гимнастикой.

Все, что говорит Лене, могло бы стать прекрасной метафорой моей жизни, и я хочу сказать ей об этом, чтобы мы вместе посмеялись.

— Недостаточно просто взять и выкинуть неудачные фрагменты, — убеждает Лене. — На их место нужно вставить удачные.

Я признаюсь, что у меня впечатление, будто она сейчас анализирует мою жизнь.

Лене не смеется, а натужно улыбается и продолжает.

— Тебе придется написать новый текст, — завершает она разговор. — Совершенно другой. Когда, ты думаешь, может быть готов новый вариант? Завтра сможешь? К двенадцати?

Я смотрю на нее, глубоко вздыхаю и энергично киваю. Я все еще не теряю надежды на то, что мы сможем привнести немного юмора в наше общение, но сейчас я чувствую себя как оконфузившийся подросток, который не желает признать свое поражение.


Я всегда делала, что могла, чтобы сохранить отношения, но никогда мне не хотелось этого, как сейчас, я никогда не чувствовала, что кто-то во мне так нуждается и что мне самой это просто необходимо. Через два месяца после того, как мы переехали в старый дом Тронда Хенрика, нас решили навестить родители, Элиза и Ян Улав. Они приехали впервые, хотя жили всего в каком-то часе езды от нас. Элиза и Ян Улав взяли с собой Сондре. Стоял июль, было тепло. Меня поразило то, как быстро сдал папа: он еле ходил, с трудом садился и все делал очень медленно.

— Ну что ж, — произнесла мама. — Выглядит здесь все прямо идиллически.

— Да, почти, — поддержал ее папа.

Разбитая машина уже, можно сказать, заросла кустарником. В стене сарая то тут, то там проглядывали прогнившие доски, но рядом лежали новые стройматериалы для курятника. Трава выгорела на солнце, небо было насыщенно-голубым с редкими проплывающими на горизонте облачками. Поливалка разбрызгивала по кругу водяные струи, сверкающий дождь над бурой землей лужайки. Мы устроили для всех небольшую экскурсию, и каждый раз, когда мы останавливались, я старалась встать как можно ближе к Тронду Хенрику и ощутить его запах. Мы рассказывали о своих планах, объясняли, показывали. Планы были вполне реалистичными, однако всякий раз, как я что-то произносила, мои собственные слова казались мне заученными.

— Как же здесь красиво, Моника, — сказала мама, прижав обе руки к груди, как она обычно делала, когда хотела выразить свое восхищение.

— Но грядки надо бы прополоть, — заметил папа.

Он смотрел на Тронда Хенрика, но тут же отводил взгляд, словно вдруг осознавал, что тот в нашей семье человек новый и у него нет права ему указывать, что делать.

— Мы за эстетикой не гонимся, — попыталась возразить я.

— Да, но сорняки забирают у овощей все соки, — не сдавался папа. Тронд Хенрик оглядел огород и коротко кивнул.

— Да, мы прополем, — сказал он.

Мы расположились в крошечном березняке между домом и сараем на белых пластиковых стульях, заляпанных землей и покрытых выцветшими подушками. Тронд Хенрик стал рассказывать о заказанных ему переводах и упомянул, что заказов, вероятно, будет еще больше. Он провел рукой по березовому стволу.

— А вы разбираетесь в электротехнике? — спросил папа.

— А шведским вы владеете? — не сбавляла напора мама.

Я набирала в легкие воздуху, но была не в силах вымолвить ни слова. Тронд Хенрик отковырнул полоску бересты и сказал:

— Прежде всего я напишу роман.

Было так жарко, еда на солнце потекла, напитки перегрелись. Папа сказал, что в будущем здесь будет прекрасно. Что это занятный проект. Но это был наш дом, и мы уже и так много сделали, освоились, наладили повседневную жизнь, мы завтракали, обедали и ужинали здесь. Казалось, родители не понимают, что мы уже живем здесь постоянно, день за днем. Папа то и дело промокал бисеринки пота на лбу, мама с беспокойством поглядывала на него, он выглядел раздраженным из-за постоянно выступавшей испарины, из-за того, что речь его была такой медленной. Мы купили для гостей двухлитровую коробку с мороженым, но оно растаяло прежде, чем нам удалось подать его к столу. Майкен, Сондре и Фрёйя играли в сарае, три раза Фрёйя приходила в слезах, Майкен и Сондре ее обижали. Тронд Хенрик постоянно дергался. Под конец поднялся Ян Улав.

— Надо это прекратить, — сказал он и пошел за удаляющейся в сарай Фрёйей.

Папа любил повторять: «Каждый должен реализовать свой потенциал, реализовать свои возможности».

Остаться у нас на ночь они не захотели.

— Нет, — сказала Элиза. — Ян Улав совершенно помешан на утреннем кофе, он уверен, что сварить такой кофе, какой получается в нашей кофеварке, в принципе невозможно нигде.

В ее улыбке сквозила попытка извиниться, но было и что-то еще, она выглядела почти влюбленной или не готова была принять позицию, отличную от той, которую занимал Ян Улав. И я представила себе, как я бы умоляла Элизу: помоги мне удержаться в моих отношениях с Трондом Хенриком, помоги сохранить их, чтобы опять все не полетело к чертям.

Они отправились домой, когда солнечный свет был особенно прекрасен, он высвечивал каждый цветок, каждую травинку. Я стояла у ворот сарая и смотрела на цветущий купырь, анютины глазки и клевер, на заросший остов машины, которую когда-то, много лет назад, бросил здесь старший брат Тронда Хенрика. Майкен и Фрёйе разрешили выпить остатки растаявшего мороженого прямо из коробки, как молочный коктейль. Я подошла к Тронду Хенрику и прижалась к нему.

— М-да, звезд с неба не хватают, — произнес он.

— Мама и папа? — переспросила я. Я не понимала, что он имеет в виду, мне показалось, что они вели себя высокомерно, почти нагло, вмешивались в то, что он говорил, но я никогда не думала о них как о посредственностях.

— Нет, твои родители ведь довольно пожилые, — пояснил он. — Я имел в виду твою сестру и этого типа. Так много банальностей за раз я редко когда слышал.

Говоря это, Тронд Хенрик обнял меня. Его слова звучали справедливо, но все же незаслуженно. Я знала, что жизнь — непростая штука и что она не становится проще с годами — неудавшиеся попытки приладиться друг к другу, ощущение того, что жизнь рассыпается на несколько кусков, и нет надежды смириться с этим. Я бы хотела, чтобы Тронд Хенрик принял те стороны Элизы и Яна Улава, которые я не в состоянии принять сама. И я чувствовала что-то похожее на снисходительность по отношению к Яну Улаву, ведь он старался, как мог, или просто не мог по-другому. Чтобы презирать его настолько, насколько презираю я, мне необходимо принимать и любить его таким, какой он есть.


Я отделяю куски филе семги от упаковки и кладу их в жаропрочную форму, жир от рыбы капает на стол. Тронд Хенрик в одной руке держит два бокала, в другой — коробку с красным вином и целует меня в шею. Я наполняю кастрюлю водой, чтобы сварить макароны, ставлю ее на плиту, быстро разделяю брокколи на маленькие соцветия и иду к Тронду Хенрику.

Мы стараемся придерживаться правила «золотых минут», как мы в шутку, смеясь над собой, их назвали, мы ввели это правило уже в первую нашу неделю вместе с обеими девочками. Каждый день, а лучше по нескольку раз за день мы пытались улучить момент, чтобы побыть только вдвоем. Мы потягиваем вино на застекленной веранде перед ужином, а я рассказываю Тронду Хенрику о том, как прошел обед с Гейром. Он сидит на табуретке спиной к окну, я устроилась на скамье, мы наклонились друг к другу, нос к носу, через приоткрытую дверь я слышу, как девочки играют на плей-стейшен. Стычка с Гейром, подавленность из-за Элизы и все другие неприятности оказываются ничтожными, когда я говорю о них с Трондом Хенриком. Мы целуемся не торопясь, словно нам обоим по семнадцать лет и словно мы не виделись целую вечность.

Потом он отклоняется и смотрит на меня.

— Ты умеешь готовить свиные ребрышки? — спрашивает он. Я смеюсь и отрицательно качаю головой.

— Когда-то надо начинать, — улыбается он. — Только надеюсь, ты не рассчитываешь на мою помощь.

— Только на твою поддержку при любом исходе, — обещаю я.

— Я буду поддерживать тебя всегда, несмотря ни на что, — произносит он с твердой уверенностью и улыбается так широко, что глаза превращаются в узкие щелочки.

Потом он снова целует меня, и мне никогда настолько сильно не хочется близости с ним, как в те моменты, когда мы прижимаемся друг к другу украдкой и спешим, торопливо прикасаясь друг к другу, я чувствую его тело под одеждой, и дыхание мое непроизвольно учащается. «Бип-бип-бииип» — доносится из комнаты. Я вдыхаю поглубже и поднимаюсь на дрожащих ногах, блаженство всегда так близко: мы живем вместе, вместе спим, мы всегда будем рядом, стоять друг за друга горой, терпеть друг от друга все, потому что мы оба очень стараемся, и уже через несколько часов мы вместе отправимся в постель.


Тронд Хенрик подливает вина, красное вино к семге, — Гейр бы возмутился, у нас вообще было позволительно многое, чего бы не одобрил Гейр. Я объявляю Майкен, что поговорила с Гейром, и она приходит в ярость.

— А я все равно не хочу здесь оставаться, — кричит она. — Вам что, не говорили в службе опеки, что вы должны прислушиваться к моим желаниям?

— Папе так тоже больше подходит, — уговариваю я, — следующее Рождество ты будешь с ним.

Я зову Фрёйю.

— Почему вы с папой больше не можете жить вместе? — всхлипывает Майкен, и я говорю что-то о том, что жизнь меняется, что не все в жизни всегда просто.

— А что же у вас было такого непростого? — не унимается Майкен. — Ну что, скажи! Ну, давай, а если не можешь, значит, ничего такого и не было! Мама? Мама? Эй!

Тронд Хенрик зовет Фрёйю.

— Успокойся, Майкен! — вздыхаю я.

Но, как и следовало ожидать, это ее распаляет еще больше.

— Но я не хочу здесь оставаться, не хочу! Ты что, не слышишь, что я тебе говорю? Ты что, совсем глухая?

Фрёйя вбегает и карабкается на стульчик. Она оглядывает стол, поджимает губки и качает головой.

— Я не люблю рыбу, — заявляет она.

— Ты только попробуй, — уговаривает Тронд Хенрик.

Майкен отталкивает от себя тарелку, да так, что она издает противный скрежещущий звук.

— Я тоже не собираюсь есть эту чертову рыбу!

— Майкен! — повышает голос Тронд Хенрик.

Майкен издает звук, странный хрип, который усиливается и переходит в рычание, а потом она кричит с новой силой:

— Чертова рыба!

Только эти два слова. «Чертова рыба». Злится на рыбу, поданную на ужин. Вчера я подумывала о том, чтобы украсить дом к Рождеству и смастерить с девочками подарки. Вечера такие короткие, пролетают незаметно, не успею я опомниться, как неделя закончится и девочки уедут: Майкен — к отцу, Фрёйя — к матери. И тогда дом опустеет. Чудесно! Я возьму отгул, и мы будем валяться в постели целый день.

Тронд Хенрик склонился над тарелкой, Майкен отвернулась — взгляд устремлен в стену, туда, где стоят банки со специями, старая разделочная доска с высеченными на ней словами «Хлеб наш насущный дай нам на сей день», и я не знаю, на что или на кого она злится: на меня, Тронда Хенрика, рыбу или даже на Гейра. Потом ножки стула скрипят по полу, стул падает спинкой вниз, и Майкен, сорвавшись с места, взбегает по лестнице.


Когда мы с Гейром расстались и я приезжала с Майкен к родителям на выходные, папа с каждым разом становился все более сдержанным.

— Ну ладно, — говорил он, когда я звонила и сообщала, что мы собираемся к ним.

А однажды он сказал:

— Мама немного устала. Может быть, будет разумно, если вы уедете в воскресенье пораньше.

В тот воскресный вечер позвонила Кристин и сказала, что, по ее мнению, мне надо наведываться к ним пореже.

— Папа не совсем хорошо себя чувствует в последнее время, — начала она.

— Это они сказали, что мне не стоит приезжать так часто?

— Папа сказал, что каждое второе воскресенье — это немного чересчур.

Мне казалось, я доставляю им радость. И Майкен тоже. Мне казалось, так я одним махом убиваю двух зайцев: она навещает бабушку с дедушкой, а они — общаются с внучкой. Я думала, я даю им что-то, а получалось, что забираю.

Я ездила к ним не для того, чтобы не готовить или не вставать рано вместе с Майкен, по утрам она сама просыпалась и усаживалась смотреть детские передачи по телевизору. Во многом было бы даже проще остаться с ней в Осло. И каждый раз, уложив Майкен в постель, я садилась на диван в доме родителей во Фредрикстаде и принималась жалеть, что приехала, потому что часы тянулись долго, и тоска, которую я испытывала по разговорам с родителями, сменялась раздражением — из-за их вопросов, или из-за того, что они их не задавали, или из-за того, как они реагировали на мои ответы. Папа заставлял меня чувствовать себя студенткой, которая только-только уехала из родительского дома, но часто наезжает — кстати и некстати, просто чтобы поесть домашнего и пристроить ребенка, за которым нужно присмотреть.

Через какое-то время Элиза поведала, что мама и тетя Лив обеспокоились после того, как без предупреждения навестили меня в той квартире, куда я переехала от Гейра.

— Они обсуждали, нет ли у тебя депрессии, — объяснила Элиза.

— Депрессии? — удивилась я.

— Ну, они нашли тому много признаков, — ответила Элиза и рассказала, что мама и тетя Лив недоумевали, почему на ручке новой кукольной коляски Майкен до сих пор болтается ценник.

— И у тебя не хватает всяких нужных в хозяйстве вещей, — говорила Элиза. — Ситечка для чая, яйцерезки. И вообще у тебя, по их мнению, как-то неуютно. Лампа над разделочным столом не работает. Правда, тетя Лив сказала, что, когда они пришли, у тебя на столе стояло блюдечко с хлебцами и на хлебцах лежали сладкий перец и огурец. Значит, аппетит у тебя не пропал.

Элиза проговорила все это с энтузиазмом, словно она была на моей стороне.

Я помню тот их визит. Я была раздосадована из-за того, что они пришли не предупредив, и мне хотелось, чтобы они поскорее закрыли за собой дверь. Я ничего не имею против неожиданных гостей. Ни о какой подавленности не могло быть и речи, это произошло сразу после того, как я встретила Тронда Хенрика, — я была на седьмом небе.

Да, у меня не было терки и еще такой штуки, чтобы разминать картошку в пюре. Через какое-то время я рассказала маме, что мы с Трондом Хенриком съехались, и поделилась своим открытием, что картошку вообще можно не чистить. Я объяснила, что и Майкен с Фрёйей уже привыкли есть картошку с кожурой и что это даже полезно, потому что в кожуре больше всего питательных веществ. Но мама только скользнула усталым взглядом по моему лицу, словно я говорила все это, чтобы вывести ее из себя.

— Да нет же, — возразила я Элизе, — ни о какой депрессии даже речи быть не может.


Я составляю стопкой тарелки и несу их к раковине, Тронд Хенрик идет за мной, приобнимает сзади и касается губами моей шеи.

— Я только выскочу на минуту покурить, — говорит он, — потом помою посуду.

Я объявляю, что мне надо ненадолго уехать, поговорить с Анеттой. Фрёйя смотрит телевизор. Майкен уже ушла в свою комнату. Фонарь освещает лужайку перед домом, на улице уже почти стемнело, я могу разглядеть только очертания хозяйственных построек и деревьев за ними. На кормушке птиц нет.

На стене в кухне висит гипсовый отпечаток Фрёйиной ручки. Дома у Элизы повсюду поделки, которые смастерили ее дети. У меня же очень мало сохранилось из того, что сделала Майкен: я не могла представить себе, что время пролетит так быстро или что мне однажды захочется предаться воспоминаниям, ведь тогда время тянулось медленно, Майкен говорила и делала одно и то же множество дней кряду, рисовала по десятку рисунков в день.


Мне надо бы переписать текст, который я должна сдать Лене завтра, ведь первые часы на работе имеют обыкновение заполняться какими-то другими делами, но мне прежде всего нужно съездить на ферму к Анетте — проблемы с курицами меня не отпускают. Девочки не хотят ко мне присоединиться. Тут ехать-то всего четыре минуты, снег уже перестал, тонким слоем он покрывает все вокруг, и от этого светло.

— Тебе Анетту? — спрашивает Рой. За его спиной горит свет, тянет теплом и уютом, пахнет отбивными. Я замечаю, что он поддел шерстяное белье, молния на груди не застегнута. Мимо его колен пытается протиснуться, чтобы обнюхать меня, их овчарка, но он удерживает ее.

— Анетта в хлеву, случка в самом разгаре, — говорит он.

В хлеву непривычно шумно, со всех сторон слышатся блеяние, кудахтанье, стук копыт, здесь смешиваются разные запахи, но преобладает резкий запах овечьей шерсти и куриного помета. Запах от кур влажный, тошнотворный, а от овец исходит какая-то свежесть и острота, пахнет горами, ягелем и ветром. Анетта предлагала мне взять молочного ягненка к весне, он мог бы жить у нас вместе с курами. Я прохожу в правую половину, туда, где столпились овцы. Анетта собирается перевести нескольких животных в другой загон, действует она жестко.

— Сейчас закончу, — кричит она. — Только запущу Карстена к яркам. — Она тянет барана за рог и пытается протолкнуть в небольшой закуток, тот изворачивается и хочет пролезть обратно, но Анетта закрывает калитку и подходит ко мне.

— Карстен предпочитает дам постарше, — говорит она. — В отличие от большинства мужчин. Так что мне нужно отделить ярок и оставить его наедине с ними. Если у него не будет возможности завязать отношения со зрелыми дамочками, то и на молоденьких согласится.

Баран несколько раз бросается на запертую калитку, потом поворачивается вокруг своей оси и принимается обнюхивать ярок под хвостами.

— У него между передними ногами привязан мешочек с мелом, — поясняет Анетта, — так что мы узнаем, каких овец он покрыл. Вон, смотри, — и она показывает на овец в другом загоне. Почти у всех шерсть на спине вымазана чем-то синим.

— Это унизительно! — замечаю я.

Анетта останавливается и смотрит на меня, потом широко улыбается.

— Он переходит от одной к другой, у него получается пять — десять раз подряд, прежде чем ему нужно передохнуть и попить воды или съесть чего-нибудь, — говорит она. — После такой гонки он теряет несколько килограммов.

— Ноему-то это нравится? — спрашиваю я.

Анетта смеется.

— Нравится ли ему? Ну, по крайней мере, выглядит он довольным.

— По-моему, это чистой воды эксплуатация, — говорю я, — раз у него нет другого выбора.

Анетта снова смеется, грубовато и все же несколько сконфуженно. Она стаскивает вниз тюк с сеном и перерезает веревку.

— Природа не задает таких вопросов, — говорит она.

Я рассказываю ей о том, что у меня проблемы с двумя курицами. Начинаю с Сигри.

— О, это она становится наседкой, — поясняет Анетта, — это такой термин из птицеводства. Когда курица непременно хочет сесть в гнездо и высиживать яйца, даже непокрытые. Материнский инстинкт в действии, вот и все.

Она говорит, что я могу взять у нее несколько оплодотворенных яиц и, возможно, моя курица их высидит.

— Бывает, эти особы отказываются быть просто поставщиками яиц и хотят вернуться к природе, — поясняет она. — И внезапно они задаются вопросом, куда подевались все их дети; они не думают о том, что петуха рядом с ними ни разу не было, просто хотят быть мамами, вот и все!

Анетта моложе меня на пару лет, полноватая и коренастая, ее нельзя назвать уродливой, совсем нет, но и женственной ее не назовешь. Детей у нее нет, она училась в школе с Трондом Хенриком, на пару классов старше, но сейчас они не общаются.

Я вспоминаю, как впервые увидела ее. Тронд Хенрик объяснил, как ехать, и я отправилась одна, чтобы разузнать, как обращаться с курами и молочными ягнятами. Анетта собиралась перекусить, достала ланч-бокс, предложила мне посидеть с ней, и мы расположились в старых садовых креслах прямо перед овчарней. На ней был сиреневый флисовый джемпер, длинная коса перекинута через плечо. Она разлила кофе из термоса в две пластиковые чашки до самых краев. Потом открыла ланч-бокс — бутерброды с печеночным паштетом и соленым огурцом, один — с сыром риддер. Их она тоже разделила, но я вежливо отказалась. Волосы ее казались только что вымытыми. Запахи вокруг буквально парализовали меня: паштет, сыр, огурцы и ее шампунь — все вместе, к ним еще примешался запах пустой овчарни прямо у нас за спиной. Анетта рассказала, что выросла здесь, по соседству.

— Коровы и работа в поле, — коротко обрисовала она свою жизнь. Никто не горел желанием продолжать вести хозяйство, кроме нее, но отец этого не одобрил.

— Он уже долгие годы пытается уговорить одного из моих братьев, но это ни к чему не приведет, — сказала она. — Так что пока я работаю здесь и жду.

Я любовалась необычайно густыми волосами Анетты: они спускались низко на лоб, закрывали уши, и коса была очень толстой.

Я рассказываю о Белоснежке. Анетта качает головой.

— Иные особи сильно отличаются от остальных и потому подвергаются травле, — говорит она. — Курицы этой породы, возможно, более уязвимы, я не думаю, что другие курицы любят своих белоснежных товарок, которые выглядят такими прекрасными и невинными.

Анетта не одобряет мою идею изолировать ее от других — если я не собираюсь, конечно, поселить ее у себя в гостиной.

— Курицы вообще плохо переносят одиночество, — объясняет она. — Неизвестно, переживет ли она это.

Ее слова звучат как предостережение, словно я маленькая девочка, которая никак не хочет мириться с реальностью и ее нужно осторожно к этому готовить.

— Это, конечно, обидно, — продолжает Анетта. — Но тогда придется постоянно быть начеку и умертвить ее прежде, чем она испустит дух сама. Куры, которые умирают своей смертью, уже ни для чего не пригодны. А так ты сможешь приготовить из нее что-нибудь вкусное, могу дать тебе рецепт. Курица в кефире — как тебе?

Я смеюсь и надеюсь, что она шутит, но это не так. Я и раньше слышала от нее советы, как умерщвлять куриц, — с ее слов, дело это не такое уж сложное. И я не представляю себе, что мы могли бы съесть хоть какое-нибудь блюдо, приготовленное из наших курочек, но боюсь, что мои объяснения прозвучат излишне мелодраматично.

— Может, тебе приделать все насесты на одной высоте, тогда, по крайней мере, они не будут биться за место на самом высоком, — предлагает Анетта. — Еще можно развесить половинки хлебных буханок на веревках, чтобы им было чем заняться. Безделье, как известно, — корень всех бед.

Она вручает мне полиэтиленовый пакет из магазина «Рема», в котором, переложенные соломой, лежат оплодотворенные яйца.

— На улице холодно, — говорит Анетта, — как приедешь, сразу положи их под курицу. А что касается твоей беленькой… — и она выразительно чиркает пальцем по горлу.

Я укладываю пакет с яйцами на переднем сиденье и выруливаю по аллее на шоссе. Дорога петляет, передо мной почти нет машин, где-то вдалеке на встречной полосе показывается грузовик.

Когда я въезжаю в тоннель, раздается звонок от Элизы. Я объясняю, что я за рулем, что ездила к Анетте и взяла яйца, чтобы подложить под курицу, рассказываю о моих куриных напастях, Элиза смеется.

— Как забавно, Моника, — говорит она. — Я бы с удовольствием еще раз приехала на все это посмотреть.

Мне немного неловко за мою веселость. Я подъезжаю. В доме горит свет, тускло светится тепловая лампа в курятнике.

— Но все же, насчет Рождества, — говорит Элиза. Голос у нее мягкий, размеренный, и она говорит так, что становится понятно, что Рождество у нас в Аскиме — не лучшая идея.

— Папа для такого путешествия не очень хорошо себя чувствует, а мама не хочет, чтобы много людей собиралось в ограниченном пространстве.

И когда я набираю воздуха, чтобы хотя бы попытаться что-то возразить, я слышу категоричное: «Нет, Моника!» И я отчетливо представляю себе, как она качает головой, поджав губы и округлив глаза. Я решаю завершить этот разговор.

— Ладно, — говорю я. — Сейчас мне нужно заняться этими яйцами и посмотреть, что получится.

— Ну, успехов тебе с яйцами, — чеканит Элиза.

Сигри распласталась над безжизненными яйцами, которые она упрямо пытается высиживать, гнездо ее прямо у тепловой лампы. Я надеваю перчатки и осторожно меняю ее яйца на те три, что мне дала Анетта.

— Так-то! — говорю я. — Высиживай теперь.

Сигри накрывает все яйца своим большим телом, затихает и воинственно таращится на меня своими крошечными черными глазками. Все остальные курицы нахохлились на насестах, за исключением беленькой, она сидит на земле, вытянув голову вперед. Прямо на моих глазах она поворачивается вокруг себя и делает кульбит, так что ее тоненькие лапки задираются вверх, потом неуклюже взмахивает крыльями и снова встает на лапы, покачиваясь. Перья в крови и потеках грязи. Я сажусь на корточки и протягиваю руку, она не обращает на меня внимания.

— Милая, маленькая Белоснежка, какая же ты была красавица, — приговариваю я, понизив голос и поглаживая жесткие грязные перья на ее спинке и груди.

Майкен и Фрёйя сидят на полу и играют на приставке, у Фрёйи раскраснелось лицо, щеки и подбородок пылают с мороза в домашнем тепле. Тронд Хенрик помыл посуду, теперь он лежит на диване с книгой, бокал и коробка с вином стоят на столике неподалеку. Он поднимает руку и машет.

— Иди сюда, скорее, скорее иди, — шепчет он.

— Одной курице что-то нездоровится, — говорю я.

— А что с ней такое? — спрашивает Тронд Хенрик. Он поглаживает мои бедра и притягивает меня к себе.

— Это та, беленькая, — говорю я. — Фрёйя еще назвала ее Белоснежкой. Остальные ее скоро совсем заклюют.

— Ну, может, тогда забрать ее? — спрашивает Тронд Хенрик. Я объясняю, что на этот счет сказала Анетта.

— Мы же не можем ее забрать домой, — говорю я.

— Сюда не можем, — соглашается Тронд Хенрик.

Девочки начинают меня раздражать, безжалостно двигая рычажками, они заставляют фигурку на экране бегать и прыгать из стороны в сторону.

— Но Сигри сидит в гнезде и высиживает новые яйца, словно ей за это заплатили, — улыбаюсь я. — Может, к Рождеству мы обзаведемся цыплятами?

— Цыплята к Рождеству, круто! — встревает Майкен.

— А можно нам какао? — спрашивает Фрёйя, не отрываясь от экрана.

— Но Белоснежке очень плохо, — продолжаю я. — Такое впечатление, что она скоро того. Она лежит, голову подвернула под себя, глаза закрыты.

Тронд Хенрик смеется.

— Какая же ты чудесная, — говорит он.

Я изображаю из себя цыпленка.

— Боюсь, нам придется ее прикончить, — говорю я. — Раз она так мучается.

— Прикончить? — изумленно приподнимается на локте Тронд Хенрик.

— Да, придется это сделать, — настаиваю я. — Не ждать же, пока она сама испустит дух.

— Прикончить? Ты совсем, что ли, с ума сошла? — ровным тоном говорит Майкен, всецело поглощенная происходящим на экране.

— Не хотел бы разочаровывать тебя как мужчина, — говорит Тронд Хенрик. — Но тебе не удастся уговорить меня это сделать. Я и осу-то не могу прихлопнуть.

— Но раз она так страдает.

— Только не я! — качает головой Майкен. — Я лучше буду вегетарианкой.

Тронд Хенрик улыбается и целует меня в шею.

— Тогда тебе придется самой с ней разделаться, — говорит он.

— Анетта в таких случаях не пользуется топором, — задумчиво говорю я. — Она держит курицу за голову и отрезает ее острым ножом.

— Мама! — вопит Майкен, теперь она уже отбросила в сторону пульт от приставки. — Ты что, действительно хочешь отрезать голову Белоснежке?

— Что? — поворачивается Фрёйя. — Моника? Ты что, отрежешь голову Белоснежке? Папа, Моника и правда отрежет голову Белоснежке?

— Успокоились все! — говорю я. — Никто никаких голов отрезать не собирается.

Я смеюсь, уткнувшись в грудь Тронда Хенрика, и чувствую, что он тоже смеется.


После того как девочек отправили в постель, я пересказываю Тронду Хенрику наш разговор с Элизой про Рождество. Мы лежим на диване, руки и ноги сплетены, мы поглаживаем друг друга, дрова потрескивают в печке.

— Я взяла работу домой, — говорю я, — так что мне придется кое-что сделать перед сном.

Тронд Хенрик поднимается и подливает вина в бокалы. Потом снова ложится и обнимает меня.

— Все идет к тому, что мы все должны собраться у Элизы и Яна Улава, — продолжаю я.

— Ну, здесь всем было бы тесновато, — говорит Тронд Хенрик. — И я не думаю, что мы с тобой до конца понимаем, что значит организовать празднование Рождества для огромной семьи.

Не знаю, что думать и что чувствовать. Во мне смешались горечь предательства и сладость утешения. Из-за того, что он перешел на сторону врага и в то же время непоколебимо стоит на моей стороне и, так сказать, составляет со мной единое целое. Потому что они же не враги. Я бы очень хотела, чтобы мы все любили друг друга. Тронд Хенрик делает глоток, отставляет бокал с вином и снова прижимает меня к себе.

— Кроме того, если здесь соберется много народу, мне будет трудно работать над романом, — продолжает он.

— Ты что, будешь писать в рождественские праздники, когда дети останутся здесь? — удивляюсь я.

— Я должен писать. Но я попытаюсь себя как-то ограничить.

— Я не хочу, чтобы ты себя ограничивал.

Единственный звук, который нарушает тишину в комнате, — дыхание Тронда Хенрика. Он уже объяснял мне, что работа над книгами — это то, что дает ему силы жить.

Я надеялась, что мы уберем старое кресло-качалку, которое стоит возле печки, и поставим на его место елку. Ниссе стоит на секретере. Рождественская звезда чуть покачивается в проеме окна. Тронд Хенрик целует меня и запускает руку мне под свитер. Я вспоминаю про текст, что мне нужно переписать, и о том, что, если мне действительно придется все начать заново, лучше оставить основную канву и позволить тексту сделать неожиданный поворот, но я понимаю, что основная канва начинается с самого первого слова. Но дело не только в структуре, Лене не нравится вся идея со снегирем и крошками печенья, ей вообще ничего не понравилось. Тронд Хенрик проводит большим пальцем по груди одному ему известным образом, который доставляет мне наслаждение.

Эрекция появилась у Тронда Хенрика только на четвертую из проведенных вместе ночей. В третью ночь он плакал от бессилия, и тогда мне пришло в голову, что ничего не выйдет. Но потом, в четвертый раз, он, хоть и выглядел хмурым, повел себя очень решительно. Не могу сказать, что мне сразу все понравилось, но и дискомфорта тоже не было, появилась, по крайней мере, надежда; я испытала облегчение и радость, и он тоже был рад и горд, хотя старался этого не показывать. Он напоминал Майкен в тот момент, когда она забивала гол.

Тронд Хенрик кладет руку мне на живот и скользит ладонью под пояс брюк и дальше вниз.

Но тут Майкен зовет меня из своей комнаты. Рука Тронда Хенрика замирает между моих бедер, когда снова раздается крик Майкен. Он отпускает меня.

Я поднимаюсь к Майкен в комнату, оклеенную розовыми обоями, на тумбочке у кровати горит лампа; я все еще чувствую руки Тронда Хенрика на своем теле, губы покалывает. В этой комнате никогда не бывает по-настоящему тепло. На письменном столе в разных позах и комбинациях застыли фигурки, раскрашенные пастелью; Майкен никак не соглашается убрать их оттуда, потому что тогда ей придется в следующий раз все расставлять заново. Она говорит, что не может уснуть. Я присаживаюсь на краешек ее кровати, двойное окно расписано морозными узорами.

— Почему ты не можешь уснуть? — спрашиваю я.

— У меня столько мыслей в голове, — объясняет она.

— О чем же ты думаешь?

Она смотрит на меня с потерянным выражением на лице.

— Я не понимаю, как могут существовать паутина и снежные кристаллы.

Я смотрю на нее вопросительно, она взирает на меня с тем же выражением.

— Я имею в виду, — продолжает она, — что вот такое… — она пытается показать пальцами, — ну что вот такое… сложное может быть на свете просто само по себе. Просто быть.

Я отвечаю, что в мире вообще много такого, что мы не в силах понять. Я провожу рукой по ее волосам, они жирные, надо завтра встать пораньше и вымыть ей голову. Ванна холодная и неприятная, с прогнившим пластиковым ковриком, и Майкен неохотно принимает душ.

— Что бы ты хотела получить на Рождество? — меняю я тему разговора.

— Я бы хотела на Рождество поехать домой. Это был бы самый лучший подарок.

У меня холодеют ладони. В этом ее желании так много сентиментальности, страдания, чего-то из классической литературы. И я чувствую, как замерзаю. Я качаю головой.

— Я не смогу тебе это подарить.

Она медленно отворачивается к стене и закрывает руками уши. Я наклоняюсь к ней и легонько касаюсь губами щеки.

— Пойду посмотрю, как там куры.


Тронд Хенрик лежит на диване, уставившись в потолок, я подхожу к нему.

— Ты думаешь про свой роман?

— Если бы. Я думаю только о тебе — о твоем теле, о том, какая у тебя грудь, какая кожа.

— Я хочу тебя, пойдем в постель, — шепчу я. — Но сначала надо покормить кур. А потом уже ляжем.

Градусник на оконном стекле в кухне показывает минус четыре. Снова пошел снег, укрыл землю толстым слоем в несколько сантиметров. Если он не прекратится, завтра нельзя будет выехать, пока не пройдет снегоуборочная машина. Когда я приближаюсь к курятнику по тонкому снежному ковру, равномерное кудахтанье становится все более отчетливым.


Летом, в конце июля обе девочки были здесь, мы построили каркас для курятника, и я вошла в дом, чтобы приготовить молочные коктейли. В кухонное окно ярко светило солнце, я двигалась по кухне из света в тень и обратно. Достала молоко из холодильника, поставила кухонный комбайн на стол, надела передник, который Майкен сшила для меня в школе на уроках труда. Я выглянула на улицу, бросила взгляд на троицу, расположившуюся у красной стены сарая, на пшеницу, которая из зеленой становилась желтой. Фрёйя что-то крикнула, Майкен передала Тронду Хенрику какой-то предмет, маленькую картонную коробочку. Тронд Хенрик натягивал сетку для кур на деревянную раму. Это было все, что я слышала, — тук-тук-тук. Я разрезала стручки ванили ножом и достала из них семена. Вдруг Майкен вошла в кухню и, когда увидела, что я взбиваю молочные коктейли, издала громкий животный крик. Тут же ее лицо, блестящее от пота, оказалось прямо перед моим. «Я обожаю жить здесь, мамочка», — выпалила она. И уже через секунду она убежала из кухни на улицу. А меня словно накрыло стеклянным колпаком, я стояла посреди кухни совсем одна, такая счастливая. На склоне за сараем было полно цветов, по краям канав на въезде — красный клевер, колокольчики, лесная герань и купырь, анютины глазки и незабудки и еще ледвянец.


Как ребенок я запрыгиваю обратно на диван к Тронду Хенрику, он обхватывает меня и замечает слезы в моих глазах.

— Курица умерла, — шепчу я.

Он прижимает меня еще крепче к себе и гладит по спине. Мы замираем, только языки пламени в печке двигаются, дрова едва слышно пощелкивают и искрят.

— Она лежала на спине на полу, — говорю я. — Она была еще теплая, когда я пришла.

— Так лучше для нее, — шепчет Тронд Хенрик.

Я глотаю соленые слезы и всхлипываю, медленно и сосредоточенно вожу большим пальцем по шее Тронда Хенрика. Мне так жаль. Теперь я уже плачу вообще из-за всего — из-за бедной покойной Белоснежки, из-за Майкен, из-за разговора с Элизой, из-за обеда с Гейром, из-за папы, который мучается от рака.

— Пусть это звучит по-детски, но для меня важно именно Рождество, — говорю я.

— Это не по-детски, — шепчет он. — Мне это нравится. Ты мне нравишься. Но мне обязательно нужно дописать роман.

— Да, — отвечаю я.

— Это для меня самое важное сейчас.

Я киваю ему в плечо.

— Я положила Белоснежку в холщовый мешок и оставила рядом с навозной кучей, — продолжаю я. — Нам надо решить, что с ней делать. Девочки, конечно, захотят ее похоронить, но сейчас это не получится, мы даже яму не сможем выкопать.

— Нельзя позволять посторонним вещам оттягивать внимание от главного, — говорит Тронд Хенрик, — я не могу позволить себе переключать внимание на массу других вещей. Если я думаю о том, что сейчас важно помыть посуду, намазать бутерброды арахисовой пастой, я никогда не напишу этот роман. Если мне придется пойти на родительское собрание в детском саду у Фрёйи, я могу просто забыть о своей книге, и все. Ты понимаешь, что я имею в виду?

Я отвечаю, что понимаю, о чем он говорит.

— Красота и смысл не выдерживают конкуренции ни с чем другим в жизни, — замечает он. — Это чувства, которые никто другой не поймет, я как будто проживаю часть своей жизни совершенно один, вдали от других людей и от мира.

Я киваю.

— Звучит несколько помпезно, — замечает он. — Но это так и есть, это действительно так, тут уж можешь мне поверить.

Я продолжаю кивать, не отрывая головы от его груди, я верю ему. Щекой я чувствую, как стучит его сердце. Я представляю себе Элизу, как она пишет письма с рождественскими поздравлениями, и у меня снова ком подкатывает к горлу. Вот передо мной Элиза, она хочет написать о своей жизни, о том, как мало осталось времени, как важно успеть разглядеть каждую мелочь в этой жизни и порадоваться ей. Она сидит за секретером, лампа на кухне погашена, но в комнату пробивается свет от рождественской звезды, закрепленной в оконном проеме кухни. Но разве можно написать о своей жизни так, как ей хочется? У нее так не получается. И когда в письме поставлена последняя точка, его трудно отличить от всех прочих рождественских писем. Юнас и Стиан уехали от родителей, ей их так не хватает. Но такова жизнь. Поездки на Гран-Канарию в собственную квартиру — это счастье. Новая лодка. Работа медсестры, которая поддерживает больных в последние дни их жизни. Элиза заходит в кухню, включает свет. На решетке лежат свежие пончики, румяные и сочащиеся маслом, но она не может писать о них. Она раскладывает их по пакетам — десять штук в каждый, чтобы отправить в морозилку. В кухне появляется Ян Улав и выпрашивает один пончик. Он съедает его стоя, под рубашкой заметен выпирающий живот, он отламывает от пончика небольшие кусочки своими огромными руками, кончики пальцев лоснятся от жира. На столе после ужина остался стоять стакан, на разделочном столе на блюдечке кусочки рыбного пудинга, она отправляет блюдце в холодильник. Как много в ее жизни всего, о чем хочется написать, о чем бы ей хотелось, чтобы все знали.

Меня охватывает желание как-то поддержать ее, утешить, взять трубку и набрать номер Элизы, рассказать ей о Белоснежке. Или позвонить папе, я воображаю, как он скажет: «Да-да, у нее была прекрасная жизнь до самых последних дней». Но это неправда.

Мне больно за тебя

Февраль 2009


Хьерсти поправляет лежащую на парте ручку, выпрямляется, проводит рукой по волосам и говорит, что Майкен — одна из заводил. Речь идет о травле, издевательствах, и все очень серьезно. Мы сидим на низеньких стульчиках, каждая со своей стороны парты; поодаль, на возвышении стоит кафедра.

— Вы должны знать, что мы, как и положено, позаботимся и о Майкен, — говорит она, подводя итог. — В помощи нуждается не только жертва травли. Тому, кто издевается над другими, тоже нелегко.

— Спасибо, — говорю я.

— Тогда вы поговорите обо всем с папой Майкен? — спрашивает Хьерсти. — Ну что ж, прекрасно. Я разговаривала с ним в прошлый раз.

И она качает головой.

— Ох, — вырывается у нее, — Майкен ведь такая замечательная девочка.

Мы одновременно поднимаемся, я первая выхожу из кабинета в коридор.

На скамейке у входа в класс сидит Майкен.

— А можно Туве останется у нас ночевать? — спрашивает Майкен. — Она ждет во дворе, ее папа разрешил. Ну пожалуйста!

Вот она сидит передо мной, главная хулиганка. Способная в свои двенадцать лет испортить своему однокласснику день или даже жизнь. Челка лезет в глаза, брюки в пятнах.

— Ну пожалуйста! — снова просительно повторяет она.

— Нет, — отрезаю я. — Не сегодня.

Бедра у нее полноватые. Я обращала внимание на ту же особенность у матери Гейра и у его сестры, так что Майкен унаследовала предрасположенность к полноте, она может еще поправиться — будут толстые ноги, большая грудь и ягодицы. Мне страшно из-за того, что все может развалиться, затрещать по швам, — это ощущение надвигающейся катастрофы сопровождает всю мою жизнь, ощущение, что все может полететь в тартарары.

— Ну пожалуйста, мамочка, пожалуйста, пожалуйста, больше ведь мне здесь не с кем общаться.

Я поворачиваюсь и ищу глазами Хьерсти, словно жду от нее помощи, подсказки хотя бы взглядом, прежде чем я должна буду уйти со школьного двора с Майкен и мы окажемся предоставленными сами себе. Иногда я так злюсь на Майкен, что крепко хватаю ее и держу. Меня пугает, какая она сильная. Я думаю о том, что, когда она станет еще крепче, я уже не смогу ей противостоять физически, власть моя закончится и мне жизненно необходимо найти какую-то другую силу, способную оказать воздействие на подростка.

— Мне надо с тобой кое о чем поговорить, — начинаю я.

Внезапно взгляд ее становится враждебным.

— Да, и мне тоже надо кое о чем поговорить с тобой, — закипает она.

Я спускаюсь по лестнице перед ней.

— Меня что же, теперь надо изолировать? — почти кричит она. — Как в тюрьме?

Она догоняет меня и идет рядом, мы уходим со школьного двора.

— Мама? Мама?! — ее голос звучит все громче и настойчивей.

Когда мы с Гейром встречались в последний раз, разговор зашел о Майкен.

— Я думаю, она довольно трудный ребенок, — сказала я.

— Да, — согласился он, — с ней непросто. Может быть, стоит дать ей время и оставить в покое, пока все образуется. И тогда многие ураганы могут пройти мимо.

Гейр сейчас в Болонье на кулинарной конференции и вернется не раньше чем через три дня.

Я сижу в машине, пока Майкен беседует с Туве возле качелей. Мне приходится ждать долго, из-за капризов и прихотей Майкен мое сердце выпрыгивает из груди, я чувствую, что теряю контроль. Захочет ли Майкен сесть ко мне в машину и поехать домой? Может, она выставит условие, что поедет только с Туве? Что тогда делать?

Года в два-три у Майкен случались жуткие приступы упрямства и агрессии, она пыталась вырваться из моих рук, убежать подальше — куда угодно, только бы прочь от меня, ее не заботило, что она может упасть на пол и удариться. Я держала ее крепко и ждала, чтобы она успокоилась, расслабилась, прижалась ко мне, позволила приласкать и утешить, но этого не происходило. Она стояла неприступная как скала и голосила, а я пыталась рассуждать: мне нужно настоять на своем, я ведь могу просто сидеть и держать в руках этого орущего ребенка, терпеливо ждать, пока все закончится, но в результате я не выдерживала. В конце концов я сдавалась и оставляла ее лежать перекинувшись через ручку дивана и завывать. И тогда вмешивался Гейр. С безграничным спокойствием, он решительно брал Майкен на руки и шептал: «Все, все». Мягкий голос Гейра действовал гипнотически, создавая ощущение нереальности происходящего, чему я интуитивно пыталась противостоять. Они объединялись в единое целое, а мне не оставалось ничего другого, кроме как пойти покурить на балкон.

Разговор у качелей окончен, Майкен идет по асфальтовой дорожке к машине, садится, не произнося ни слова, недовольная — взгляд устремлен в окно. Фрёйя заболела и осталась дома, уроки она пропустила, Тронд Хенрик напряжен из-за того, что ему не удастся поработать над своей книгой. Фрёйя требует постоянного внимания, особенно когда она больна, так что хлопоты с ней заполняют собой целый день. Когда мы выезжаем на шоссе Е18, я начинаю:

— Ну и что же произошло в школе, Майкен? Между тобой, Йеспером и Молли?

Она сидит склонив голову набок, отвернувшись от меня.

— Ничего, — говорит она.

— Ну, Майкен, давай. Хьерсти рассказала мне, что случилось.

Майкен убирает руку от лица и одновременно поворачивается ко мне, рот приоткрыт, и она выговаривает медленно и членораздельно:

— Если бы ты знала, какой Йеспер козел! Чертов придурок!

Потом она качает головой, и прежде чем успевает отвернуться, я вижу слезы у нее в глазах, но я веду машину и не могу убрать руки с руля. И я думаю о том, что запомню этот момент надолго, а может, даже навсегда. Ее влажные, такие бездонные глаза. То, что это просто пустяк, к которому не надо относиться серьезно, что все пройдет, что это одна из сотен вещей, которые происходят с двенадцатилетними девочками, но и то, что для нее все это вместе — далеко не пустяки и всегда все всерьез. Я помню свои ощущения в этом возрасте, помню, насколько они тяжелы и болезненны, и они остаются в душе надолго — в моей до сих пор зарубки.

Потом Майкен снова поворачивается ко мне.

— Я не хочу больше жить в этом доме в Аскиме, — говорит она.

— Что ты имеешь в виду?

— Папа говорит, что я могу сама решить, — объясняет она, — где мне лучше жить.

— Что ты такого сделала Йесперу? — спрашиваю я.

Гейр сказал Майкен, что она сама может решить, где ей жить.

— Ты можешь мне рассказать, что вы с Молли сделали? — продолжаю допытываться.

По звуку собственного голоса я понимаю, что уже сдалась, и вижу, что это очевидно и Майкен. Она вольна делать, что ей вздумается, против Йеспера, сговорившись с Молли, и мне не удастся никак на это повлиять.

Еловые деревья мелькают за окнами автомобиля. Я сдалась, сдалась, сдалась. Уход за курами, сортировка вещей Майкен, варка варенья из красной смородины и малины, покраска двери, прием гостей, готовка, ваза с полевыми цветами в спальне, интимная близость с Трондом Хенриком — все ускользает из моих рук, из моей головы. Овечка Улла с бесконечно грустным взглядом, которой и нужно только побыть с людьми, а не с курами и которая теперь бродит в одиночестве в пустом сарае и по двору. Я сдалась в попытке найти взаимопонимание с Гейром; все, с меня довольно. Но сегодня пятница, мы с Трондом Хенриком обсуждали планы на выходные, с девочками, но это было еще до ссоры вчера вечером. «Тебе наплевать на все, кроме твоей книги, — сказала я. — На втором месте после нее у тебя Фрёйя, а потом твоя покойная мать. А уже после нее иду я. — Я рассердилась и выпалила самое страшное: — И очень жаль, что никому, кроме тебя самого, до твоей книги нет дела».

Я сказала это и что-то еще, а потом он объявил, что этого не сможет простить.

— Мне надоело жить здесь, у черта на рогах, — говорит Майкен, — и я не хочу жить вместе с Трондом Хенриком и Фрёйей, я их ненавижу!

За окном машины одна за другой проплывают ели, небо бесцветное и хмурое. Этой ночью я спала на матрасе в комнате Майкен, а сегодня утром кроватка Фрёйи оказалась пустой, и когда я вошла к Тронду Хенрику, Фрёйя лежала рядом с ним в нашей постели, и Тронд Хенрик сказал, что она плохо себя чувствует и не пойдет в школу. У нас с Майкен появилась возможность спокойно позавтракать вдвоем — только она и я, но мы ею не воспользовались. Потому что ни у нее, ни у меня не было желания провести утро вместе.

Я повернула к Аскиму.

— У меня такое впечатление, что ты их тоже ненавидишь, — говорит Майкен.

— Замолчи. — Я стараюсь спокойно держать обе руки на руле. — Я могу что-нибудь сделать, чтобы наша жизнь там стала лучше?

— Нет, — отрезает Майкен.

— Может, батут поставим? — спрашиваю я.

— Боже упаси!

Она хотела жить в старом доме, хотела завести кур и овец. Она получила то, что хотела, но она вечно недовольна.

— Может быть, есть смысл подумать о том, чтобы завести лошадь?

— Это не поможет, — говорит Майкен. — Ничего не поможет. Если мне придется остаться жить в этом доме, я покончу с собой. Я хочу жить с папой. Все время.


Во всех окнах горит свет, даже в спальне на втором этаже. Майкен отправляется прямо в дом, а я захожу в сарай, чтобы покормить Уллу. Заслышав характерный звук открываемого мешка с комбикормом, она выныривает из-за старого ржавого комбайна. Я насыпаю в ведро немного больше обычного и кладу сверху две небольшие охапки сена. Потом чешу ее за ушами и под шеей, она прижимает голову к моему бедру и смотрит вверх затуманенными глазами, ресницы белесые, она поджимает одну ногу, опирается на мои колени; овцы могут жить десять — двенадцать лет. Когда я поднимаюсь, Улла немедленно принимается за комбикорм, потом приподнимает голову и исподлобья смотрит мне вслед.

Переступив порог дома, я слышу, как хнычет Фрёйя. Сахарница перевернута, сахар рассыпан по всему столу, в мойке гора немытой посуды. Фрёйя сидит на руках у Тронда Хенрика. Майкен не видно; скорее всего, она в своей комнате. Когда мы перебрались сюда, Майкен захотела занять комнату, оклеенную розовыми обоями, она была самой просторной и продуваемой, но я тогда об этом не знала, стоял май, так что ей досталась розовая спальня.

Тронд Хенрик ставит Фрёйю на пол, но она взвизгивает, и он снова берет ее на руки. И Фрёйя завывает, повторяя одно слово — «мама». Когда Майкен остается у Гейра, чутье мне подсказывает, что у нее все хорошо, но когда с нами Фрёйя, я всем телом ощущаю, насколько ей не хватает мамы, бесконечное жизненно важное чувство, которое Тронд Хенрик никоим образом не может ей компенсировать, и я тоже не могу. Иногда, на какое-то время, Фрёйя забывает, как она несчастна, но рано или поздно всегда вспоминает.

— Ты заболела, Фрёйя? — спрашиваю я, но она не отвечает, и Тронд Хенрик все усложняет, отвернувшись вместе с ней.

Я включаю духовку, достаю из холодильника замороженную пиццу и снимаю упаковку. Я вспоминаю о наших с Трондом Хенриком первых выходных, проведенных здесь без детей. Мы занимались любовью на сеновале. От тюков с сеном в воздухе стояла такая пыль, что в какой-то момент стало трудно дышать. Но там было красиво, и свет, проникавший в сарай через щели в досках, ложился ровными полосами на лицо Тронда Хенрика. Я помню его длинные густые ресницы. Только мы вдвоем — восторг и наслаждение. Тогда до меня начало доходить, насколько Тронд Хенрик раним, и мне так захотелось позаботиться о нем, сделать так, чтобы ему было хорошо, и это испугало меня. И еще чувство, что в этом доме я попала в ловушку, ловушку из моих собственных идей и моего собственного наивного рвения. Если я сдамся, всего этого не будет: если ты сдаешься — теряешь все навсегда.

Но на следующее утро я почувствовала себя счастливой, я проснулась и разбудила Тронда Хенрика, мы лежали рядом, дремали и снова просыпались, а когда на часах было одиннадцать, я надела халат и поплелась в кухню, чтобы сварить кофе и отнести его в постель Тронду Хенрику. Я обожала эту кухню до безумия: полки со специями и старые навесные шкафы с раздвижными дверцами, банки с притертыми крышками, жестяные коробки из-под печенья, кухонные стулья с зарубками и стершейся краской. Свет за окном был туманным, словно в сказке, он искрился в капельках росы на лужайках, я слышала, как протяжно мычит корова на соседнем дворе.


Фрёйя играет на приставке, Майкен заперлась в своей комнате, Тронд Хенрик сидит на диване с ноутбуком на коленях, обкусанные края пиццы остались лежать на столе, один кусок упал на пол. Во время обеда за столом царило молчание, Майкен одна съела практически всю пиццу.

— Майкен больше не хочет здесь жить, — говорю я. — Она хочет больше времени проводить только со мной. Она не хочет так долго добираться до школы.

Тронд Хенрик прикрывает глаза и откидывает голову назад.

— И у нас с тобой тоже что-то разладилось, — продолжаю я.

Он сидит плотно сжав губы, жилы на шее вздулись. Словно у него что-то болит. Я уже поняла, что Тронд Хенрик никогда не соберется и не скажет: «А теперь послушайте меня», или «Посмотрите на меня», или «Теперь мы все успокоимся», или «Постарайся объяснить, я попробую понять». Я помню, что Гейр повторял что-то подобное постоянно, и я совершила переход от плохого к худшему.

Тронд Хенрик поднимает глаза на меня и говорит холодным сдержанным тоном:

— Да. После того как я встретил тебя, стало только хуже. С тех пор я не смог написать ни одного стоящего предложения.

Я выплескиваю на него всю свою обиду:

— Это только доказывает, что твоя писанина тебе дороже меня!

Тронд Хенрик просто смотрит на меня. Он не произносит ни слова, ноутбук, который он отложил на стол, возвращается на колени. А я думала, что будет по-другому?

Я размышляю о той чуткости, эмоциональном интеллекте и нежности — обо всем, что Тронд Хенрик тратит на свои стихи, пытается вложить в роман, словно ничего из этого не остается живым людям в реальном мире.

— Ничто человеческое мне не чуждо, — сказал он однажды, подняв взгляд от клавиатуры компьютера.

Но это не так.

— Я и сама считаю, что жить здесь ужасно, — говорю я.

И тут я вижу на лестнице Майкен, длиннющая челка падает на лицо.

Одна рука лежит на перилах, второй она опирается о стену, взгляд устремлен на меня — поза триумфатора, только победа — пиррова. Затем она резко разворачивается и взбегает по лестнице. Прямо сейчас рушится мир Майкен, с оглушительным треском, теперь ей негде жить, единственный вариант — Гейр, ну а мне теперь уже нечего терять.

И все, что копилось во мне, прорывается наружу, выплескивается жестоким штормом, все — сомнение и неуверенность, все, что за последний год оказалось на обеих чашах весов или даже больше, все рушится с единственной стороны: я больше не могу выносить этого. Не могу выносить Тронда Хенрика, жизнь, которой он живет, его подавленность и уныние, то, что он абсолютно неспособен думать о ком-то, кроме как о самом себе, принимать то, как он воспитывает дочь. Все, не могу больше. Мне нужен не только хороший любовник, но и собеседник. Я хочу чувствовать, что мы вместе — единое целое, хочу ощущать, что имею дело со зрелым человеком. Я ощущаю четкую и контролируемую связь между тем, что происходит внутри меня, и тем, что я говорю.

Над огородом или за ним мигает свет, не знаю, где это — на дороге или на небесах. Тронд Хенрик произносит одну-единственную фразу: «Тогда ты можешь просто отсюда уехать».

Я слышу какой-то тонкий звук в ухе, челюсти сжаты точно тиски. Я цепляюсь руками за перила на каждой ступени, поднимаюсь в ванную и бросаю вещи в косметичку, глядя на свое отражение в зеркале и читая в нем вопрос: вот теперь у меня же нет выбора? Точно нет?

Потом я открываю дверь в розовую спальню Майкен, на полу валяется одежда, пластилиновые фигурки и рисунки. Она сидит за письменным столом и безжалостно давит в ладонях цветные куски пластилина, смешивая их в безликую серую массу. Я замечаю пятна на джемпере, под которым уже заметны очертания груди.

— Дружочек мой, маленький мой дружочек, мы уезжаем.

Кукла Барби, раздетая ниже пояса, застыла в шпагате на полу с поднятыми руками, на лице — вечная улыбка. Из пакета на пол вывалена одежда для Барби, ее вещи: желтые брюки, что-то полосатое, зимнее пальто, теннисная ракетка, пупс со ртом в форме буквы «о» и розовое платье. На лице Майкен, беспрерывно мнущей в руках пластилиновый сгусток, замешательство — это выражение я хорошо знаю. Подумать только, что эта девочка могла причинить кому-то страдания. Травля, все очень серьезно. Полноватая ласковая девочка, которая кладет голову мне на колени, ищет тепла и уюта и тихонько хнычет: «Я еще маленькая, хочу на коленочки!» Эта девочка носилась с ягненком, завернутым как младенец, по двору, нянчилась с ним, и ягненку это нравилось. Но я же вижу, какой она может быть с Фрёйей. А ягненок вырос в большую овцу с грубым голосом, на которую Майкен практически не обращает внимания.

— Мы поедем к бабушке с дедушкой, — говорю я.

Сначала Майкен просто выполняет мои указания. Она двигается точно во сне, спускается по лестнице, проходит мимо Тронда Хенрика, который стоит на кухне и смотрит в окно, и выходит в коридор. Я протягиваю ей кофту, которую связала моя мама.

— Надень, — говорю я.

Что-то оживает в глазах Майкен.

— Нет, не хочу, — говорит она, — не буду.

— Просто надень, в машине холодно.

В моем голосе слышится мольба. Дети ощущают страх каким-то особым образом, как лошади.

— Я не надену эту кофту, — не сдается Майкен.

Я убираю кофту в сумку, пододвигаю Майкен ее ботинки, прямо к ногам.

— А как же Фрёйя? — спрашивает она.

— Фрёйя с нами не поедет.

— Но я хочу, чтобы она поехала с нами!

— Фрёйя останется здесь с Трондом Хенриком, — отвечаю я.

— Я без Фрёйи не поеду, — бросает Майкен. — Тогда я остаюсь.

Я качаю головой.

— Надевай ботинки, — говорю я. Голос у меня тихий и спокойный, но в нем уже звучат строгие и угрожающие нотки.

— Я остаюсь здесь, — повторяет Майкен. — Можешь взять с собой Фрёйю.

— Но Фрёйя — Тронда Хенрика, — говорю я.

— Она мне как сестра, — упрямится Майкен. Она не сводит с меня глаз. — Я не поеду без нее.

Тронд Хенрик высыпает из пачки кукурузу в кастрюлю и наливает масло, ему пришло в голову приготовить попкорн, сегодня же пятница. Из гостиной раздается пиликанье электронной игры Фрёйи. Она сидит на корточках и нажимает кнопки. Когда здесь была Кристин, она сказала: «Моника, это, конечно, не мое дело, но обе девочки играют на приставке с утра до вечера. Вы не пробовали их как-то ограничивать?»

Майкен входит в кухню и обнимает Тронда Хенрика. Фрёйя, которая сидит на полу с игровой приставкой, вздрагивает, пульт остается лежать на полу, она мчится к Тронду Хенрику и вжимается всем телом, утопая в объятиях Майкен. Тронд Хенрик соображает не сразу, но вот уже и он прижимает к себе обеих девочек, и обе взирают на меня как на врага.

Мне приходится ехать без Майкен. Я выхожу и закрываю за собой дверь, ботинки хрустят по наледи, припорошенной свежевыпавшим снегом, меня окружает темнота, очертания сарая, деревьев растворяются во мгле, почти ничего не видно. Я открываю машину и думаю: а что, если у меня не получится ее завести? Я могла бы тогда вернуться домой, в теплую постель, прижаться к Тронду Хенрику, вернуться ко всему, что я так люблю, у меня нет ничего другого. Я сажусь в машину и запускаю мотор, включаю фары, которые освещают дворик перед домом.

Длинный сугроб вдоль дороги проносится мимо, как в ускоренной съемке. У новорожденной Майкен были крохотные боди на кнопочках, которые я застегивала под подгузником. Она сосала мою грудь так сосредоточенно и энергично, что на маленьком лбу и носике выступали капельки пота, похожие на крошечные жемчужинки. Лежа на животе, она поднимала голову. Потом она стала сама держать яблоко и грызть его, она поднималась на четвереньки и смешно ползала по полу, садилась с прямой спиной и смотрела мультфильмы по телевизору, потом сама научилась тянуть вниз язычок молнии на курточке. И вот уже она появилась из-за угла с ранцем на спине, голодная, грустная, просила шоколадного молока с печеньем, дынный йогурт на ужин. У нее было свое мнение обо всем — о причинах бабушкиных мигреней, о качестве говяжьего фарша, о разводах.

Сейчас я с такой тоской вспоминаю нашу квартиру на Хельгесенс гате, куда мы переехали от Гейра, что мне приходит мысль: все будет хорошо, надо только вернуться обратно в эту квартиру. Но ее уже сдали новым жильцам. Я помню, что, когда я поселилась там одна с Майкен, мне казалось, что я никогда не обживусь, что там всё не на месте. Но когда я думаю о ней сейчас, понимаю, что я сама была там на месте, насколько это было возможно тогда — совершенно на своем, и мне следовало бы на какое-то время успокоиться. Майкен сидела на диване и смотрела мультфильмы, свесив пухлые голые ноги. Когда мне хотелось курить, я выходила на балкон, солнечный свет подступал к одному из углов, лучи падали мне на руку. Потом свет отбрасывал багряный блик с кухонного стола на деревянные панели, пробегался по сколам и царапинам, чернильным и жирным пятнам. Но редкие мгновения радости могли сменяться унынием: Майкен оставалась у меня на выходные, а у нас не было никаких планов. Время с Майкен тянулось еле-еле. Утром она спрыгивала с дивана и была готова смотреть телевизор. «Что мы будем делать? Что у нас сегодня, мама?»

Из-за приходивших напоминаний о счетах, из-за беспорядка в квартире или из-за того, что я не выносила отношений, которые сложились у меня с мамой и со всеми другими членами семьи, у меня возникало желание вернуться обратно к Гейру и никогда не задумываться о каких-то других вариантах, ведь он в таких случаях всегда выступал лучшим амортизатором. Майкен сидела на полу по-турецки и что есть мочи дула в мундштук блокфлейты, просто чтобы чем-то себя занять, и этот звук — словно крик об освобождении от детства, которое тянется так мучительно медленно из-за того, что все повторяется день за днем, неделя за неделей, год за годом. Состояние, в котором нет глубокого смысла, неизвестно даже о его существовании, но все же присутствует такая тоска по этому самому глубокому смыслу.

— Прекрати! — не выдерживала я. — Перестань! Подумай о соседях!

— Когда я поеду к папе? — спрашивала она. — У папы по воскресеньям на завтрак омлет с беконом.

А чего стоил комментарий Майкен в самом начале нашего отдельного проживания, когда мне нужно быловезти ее к Гейру. Она сама упаковала свои вещи и сидела уже одетая, мне даже не пришлось ее уговаривать одеться: «Правда я молодец, что так быстро собралась к папе?»

Я ждала выходных, свободных от Майкен, но, возвращаясь в опустевшую квартиру, не могла разобраться в себе: мне казалось, я попала в чью-то чужую жизнь, туда, где меня не должно было быть. Я пыталась сесть за статью, но мне нужно было вырваться из пустоты, я стала часто ходить в кафе с коллегами, многие из которых мне даже не нравились.

С тех пор как я уехала от Тронда Хенрика во Фредрикстад, он ни разу не написал, не позвонил, вообще никак не объявился. Я задаюсь вопросом: почему я уехала именно сюда, почему из всех возможных мест выбрала именно это? Почему было не поехать к Нине или Толлефу. К Бритт, Сюзанне, Бобо, Киму или, в конце концов, к Гейру — куда угодно, только не сюда.


В окнах дома родителей горит свет. С того места, где я стою, чуть дальше вверх по улице, виден дом Элизы и Яна Улава — там тоже светятся окна. Я оставляю машину возле почтовых ящиков. В морозном воздухе ощущается влажный запах моря. А когда мама и папа открывают дверь, аромат моего детства смешивается с запахом дома, где живут два пожилых человека, а на скамейке в коридоре лежат мамины смятые кожаные перчатки с клетчатой подкладкой.

— Моника, неужели это ты? — изумленно поднимает брови мама. — Почему ты приехала? Почему ты одна?

— Я пыталась позвонить, — говорю я, — просто хотела узнать, как у папы со здоровьем.

Мама качает головой и отвечает, что не слишком хорошо. Я захожу в гостиную вслед за ней. Папа сидит в кресле с подставкой для ног — вытянутое лицо, впалые щеки.

— Это Моника, — говорит мама, обращаясь к отцу.

— Моника, — произносит папа.

— Ты звонила, да, Моника? — спрашивает мама. — На домашний или на мобильный? Она на твой мобильный звонила, Педер?

И тут все рушится, возникает чувство, что не остается ничего другого, как броситься в ледяную воду.

— Я больше не могу, — выдавливаю я из себя. — Тронд Хенрик невыносим. Наверное, нам с Майкен нужно вернуться обратно в Осло.

Мне так хотелось, чтобы меня обняли, хотелось выплакаться у кого-нибудь на груди, но ничего не происходит, я стою совершенно одна и реву, а мама произносит: «Вот как? Жаль».


Вскоре после того, как мы с Гейром разъехались, у нас с мамой состоялся разговор, я была в отчаянии, пыталась с ним справиться и говорила со слезами в голосе: «Я не в состоянии нормально заботиться о Майкен, мне не надо было рожать ребенка». Папа тогда как раз объявил мне о том, что они готовы помочь мне небольшой суммой денег, чтобы я могла купить квартиру, и мне показалось, что я заслужила их благосклонность. Я представляла себе, что мама скажет: «О, Моника, существует множество способов быть матерью. Майкен повезло, что ее мать — ты. Повезло!» Вот что мне бы хотелось от нее услышать. Но мама просто посмотрела на меня серьезно, и ее слова прозвучали сдержанно, холодно и противоречиво: «Скажи, если будет нужна помощь. Но ты должна постараться справиться сама. Тебе придется заботиться о ней». И добавила: «Все будет хорошо, Моника. У тебя сильная дочь. Береги ее!»

Помню, как Элиза однажды сказала, что Майкен просыпается веселой, а ее сыновьям всегда нужно было время, чтобы, проснувшись, прийти в себя. Она достала Майкен из коляски после дневного сна и, стоя на дорожке перед окнами кухни у мамы и папы, воскликнула: «Она сияет как солнышко!» И когда Майкен стала похлопывать маленькими ладошками по ее лицу, Элиза умилилась: «Разве можно быть более гармоничной, чем ты?»


Папа выглядит тяжело больным. Мама накрывает для него ужин на кухне, я не голодна. Лицо у меня словно занемело. Я не знаю, что папе сказать. Он сидит в удобном кресле с подставкой для ног, на нем серый свитер с V-образным воротом, заметно, что он не брился сегодня и даже вчера, он почти не двигается. Мы сидим вполоборота друг к другу, папа что-то говорит о лете, даче, что надо починить катер.

— Я уже больше никогда не смогу выйти в море или отправиться в горы.

Слезы катятся у меня из глаз. Папа смотрит куда-то в сторону, мимо меня, его глаза в свете лампы кажутся прозрачно-голубыми, я ловлю его взгляд. Я слышу, как мама на кухне отрезает ломти хлеба электрическим ножом.

— Вот так, Моника, — говорит папа.

Он вздыхает, а сама я сижу затаив дыхание. И в этой тишине между нами возникает особое взаимопонимание, мы оба молчим — о трудностях жизни, о моем невезении, обо всех разочарованиях, о Майкен, о том, что папа скоро уйдет в другой мир, о том, что он, пожалуй, никогда не поддерживал меня так, как я в этом нуждалась, и все же в нашем молчании звучат прощение и забота. Он больше не испытывает разочарования. Он признает, что у меня есть собственные принципы и представления о жизни, требования к самой себе, к жизни; именно теперь приходит понимание — мои склонности и решения, которые он не одобряет, больше не возмущают и не раздражают его. Или к удрученности от моей в очередной раз несостоявшейся семейной жизни примешивается облегчение оттого, что я вышла из проекта с фермерством и любовью к писателю, и все это переходит в добродушное равнодушие. А я не таю на папу обиды. «Вот так», — повторяет папа.

Тикают дедушкины часы, я слышу, как мама возится на кухне, что-то дребезжит, открывается и закрывается дверца холодильника.

Мобильный телефон тихонько звякает — пришло сообщение от Тронда Хенрика. «Что происходит?» — пишет он. Я говорю маме, что мне нужно сходить к Элизе. Мама смотрит на меня вопросительно, словно ей кажется, что она сделала что-то не так.


Я одеваюсь и выхожу на улицу — до дома Элизы всего каких-то пятьдесят метров. Перед входом стоит мешок с мусором, Элиза открывает дверь. Она отпустила волосы и теперь стягивает их в хвост, на ней просторная рубашка в клетку. Она заключает меня в объятия, а разжав руки, оглядывает с ног до головы.

— Почему ты не сказала, что приедешь?

Я качаю головой.

— Просто хотела узнать, как папа.

— Вот так вдруг? С тобой все в порядке? — спрашивает Элиза.

Я уверяю ее, что со мной все хорошо, и Элиза принимается за дело, от которого я оторвала ее своим приходом: загружает посудомоечную машину. Она зовет Яна Улава.

— Тут Моника! — Она прислушивается, качает головой и больше не кричит. — Может, пойдем прогуляемся?

Я беру у нее шапку и шарф, — уходя из дома мамы с папой, я только накинула куртку и надела ботинки. Элиза поднимает мешок с мусором и тащит его к баку недалеко от ворот.

Я достаю сигареты и прикуриваю.

— Можно мне тоже? — спрашивает Элиза, но когда я протягиваю ей пачку, она задумывается и отказывается: — Нет, ладно, не надо. Можно кое-что тебе рассказать?

Рассказать? Мне?

— Ян Улав мне изменил, — выдыхает она.

— Что? — почти кричу я.

— Чш-ш, — беспокоится Элиза, словно кругом могут быть чужие уши, злобные сплетники.

— Он изменил мне с Гуниллой, своей ассистенткой, — рассказывает она. — С медсестрой в зубоврачебном кабинете. Она голосует за Партию прогресса. И она уже не так молода.

Элиза теребит свой шарф, то ослабляет его, то затягивает потуже.

— Как ты об этом узнала? — осторожно спрашиваю я.

— Нашла чек у него в кармане, — говорит она, словно это и так понятно, словно именно так всегда изменников и выводят на чистую воду.

— Ты злишься?

— Я пытаюсь сохранять холодную голову, — объясняет она.

— Холодную голову?

— Я все еще люблю его, — признается Элиза.

— Но ты огорчена? — недоумеваю я.

— Я стараюсь жить сегодняшним днем, — говорит она.

И пока она произносит «жить сегодняшним днем», все случившееся превращается в нечто само собой разумеющееся, универсальное, становится чем-то, что произошло со многими людьми вот почти точно так же: событие, которое влечет за собой набор общих правил, советов и рекомендаций. «Говори с теми, кто тебя окружает». «Не вини саму себя». «Не бойся просить о помощи». Нет, она все же должна быть рассержена, должна чувствовать отчаяние. Но она все продолжает произносить один и тот же набор заученных слов.

— Мы постараемся выйти из этой ситуации наиболее приемлемым образом, — говорит она.

Я решаю не рассказывать ей сейчас о моих собственных проблемах с Трондом Хенриком.

— Только не говори ничего маме с папой, — просит Элиза. — Я им не рассказывала, у них и так предостаточно проблем и забот, особенно теперь с папиной болезнью. Ты понимаешь, что ему осталось не так уж много?

Что я могу сказать? Я сейчас вообще мало что понимаю.

— Но он хочет остаться с тобой, а не с ней, так? — возвращаюсь я к Яну Улаву.

— Нет, он не хочет уйти к ней, — качает головой Элиза. — Он хочет остаться. Он бы, наверное, хотел, чтобы мы продолжали жить, как будто ничего не произошло. Для него в этом нет ничего из ряда вон выходящего.

Мы проходим мимо школы верховой езды, владения Като, пустой загон. В нос бьет запах гнилого лука, доносящийся с покрытого инеем поля. Меня отбрасывает в прошлое, в другую жизнь: черные туфли-балетки с крапинками грязи, красный клевер в канаве в августе, разрозненные обрывки воспоминаний, первая менструация, чувство облегчения и робкого самоуважения, ощущение того, как колодка велосипедного тормоза врезается в металл колеса, вкус домашнего вина, которое вот-вот превратится в уксус.

В конце концов я отдалась Като — после летних каникул, за три дня до начала учебного года, я шла в девятый, мне тогда было пятнадцать. Като отмерял комбикорм, насыпая его в ведра. Мы использовали зеленую с белым коробку от рыбных фрикаделек. Большая часть лошадей вечером должна была получить одну коробку с кормом и три охапки сена. Он включил магнитофон, из которого полилась музыка кантри, спросил меня, нравится ли мне музыка, хотя он прекрасно знал, что нет, но он все смотрел на меня и не отводил взгляд.

— Я бы никогда не сказал, — продолжил он, — что ты просто относишься к жизни, мне бы такое даже не пришло в голову.

Я открыла рот, но не знала, что думать и что говорить. Като резким движением опустил мерную чашку в пакет с комбикормом, раздался громкий скрежет. Он отозвался в моем теле, вырос во внутреннюю опору, которая поддержит меня, что бы ни случилось.

— А ты думал, что наоборот? — спросила я. — Ты думаешь, что я отношусь к жизни непросто?

Но он не ответил, в конюшне играла музыка, мы не говорили больше ни слова. Рычажок громкости был сломан пополам, он обычно падал, и приходилось осторожно возвращать его на место.

Именно тогда мне пришло в голову, что Като заводил музыку по большей части из-за меня, он хотел, чтобы мне понравилось. В конце концов Като покачал головой и усмехнулся, как умел только он. Зубы у него были совершенно невероятные — огромные, желтые и росли вкривь и вкось.

Астрид и Юханна промчались на лошадях мимо открытой двери на Жадоре и Чернушке.

— Непросто? — тихо, почти шепотом, спросила я.

Като не ответил. Стук копыт становился все тише и тише, он приблизил свои губы к моим и целовал до тех пор, пока у меня не закружилась голова. Тогда он отпустил меня.

— Еще как непросто, — ответил он.

Он закончил отмерять лошадям корм, завязал мешок и повесил ведра на руку. Я стояла и смотрела, как он разносит ведра по кормушкам и ставит перед лошадьми, те наклонили головы и мягко застучали мордами внутри пластиковых ведер. А Като положил руку мне на спину и притянул к себе.

Густые гривы лошадей в стойлах отливали золотом в вечернем солнце. Фиона, Гектор, Табрис. На тумбочке у кровати Като стоял стакан с водой, лежали баночка вазелина и книга о Второй мировой войне. Тело у него было жилистое, длинное, бледное мужское достоинство. Он стал моим первым мужчиной. Он был на двадцать три года старше меня. Жизнь без правил, море шиповника, влажная земля — все было позволено и все через край, — никто не узнал об этом. Некрашеные стены и потолок. В какой-то момент тело Като вздрогнуло, он запрокинул голову и издал длинный протяжный стон, похожий на долгое ржание больной лошади. И запах — лошади, земли и ванили. Запыленные искусственные нарциссы стояли в вазе на подоконнике.

По дороге домой я видела, как другие люди в садах занимаются своими обычными делами. Паутина маленьких, простых и благословенных событий и мелочей. Постелить скатерть на стол на веранде, достать ребенка из коляски, соска падает в люльку, тащить газонокосилку задом наперед в гараж. Сосущее чувство зависти, ощущение внутренней пустоты или водопада переживаний — помнить про связи, отношения и традиции, но больше не чувствовать себя частью этого. Все прежнее больше не было моим. Като не стал удерживать меня, не просил остаться переночевать, он не говорил о том, что должен обладать мной или что я красива. Когда я одевалась, он просто сидел на краю кровати с легкой улыбкой.


Элиза рассказывает, что она наконец-то смогла нормально поговорить с папой.

— Он ведь оптимист поневоле, — говорит она. — Непреклонный. Такое облегчение — увидеть, что он наконец-то перестал играть в сильного и непобедимого мужчину и позволил себе быть слабым.

— Слабым? — переспрашиваю я.

— Потому что ведь он не может быть непобедимым, — говорит она. — Никто не может.

Я пытаюсь угадать, что она хочет этим сказать — что она видела его слезы?

— Тетя Лив теперь проводит здесь практически все время и помогает маме, — продолжает Элиза. — Она снимает с меня огромную часть обязанностей. Но мама теперь всегда в дурном настроении, не поблагодарит лишний раз. Она плохо справляется со страхом перед тем, что должно случиться. А ведь он умрет. И ей нужно с этим смириться.

Я собралась было рассказать ей про тот момент в гостиной, когда мы с папой встретились глазами и поговорили без слов, о нашей внезапной душевной близости; но желание поделиться исчезает: неужели она не может говорить ничего кроме банальностей?

— У тебя все в порядке, Моника? — спрашивает Элиза.

Моя рука в кармане куртки сжимает мобильный телефон, и я чувствую, как он вибрирует.

— Да, — отвечаю я.

Когда Майкен была еще маленькой, я поняла, что Элиза не такая уж умная, как мне всегда казалось, я переросла ее, она потеряла в моих глазах авторитет. И тогда разговоры с ней превратились в попытку пробить стену, если разговор не шел в строго определенном русле, конечно. Словно тебя спеленали как ребенка — на всю жизнь. Элиза едва заметно качала головой — тень улыбки, слегка приподнятые брови. И нечего перенять у нее, нечему научиться. Она стала просто медсестрой, ушедшей с головой в будничные хлопоты.

— Мама теперь постоянно ноет и жалуется, прости уж за такие слова, — продолжает Элиза, голос звенит от возмущения. — Все, о чем она говорит, когда я у них, — в каком ужасном положении она оказалась, как она устала, как одинока — и все в таком духе. Остальное ей совершенно неинтересно. Не припомню, чтобы она спросила что-нибудь про моих мальчиков в последние месяцы.

Очередное сообщение от Тронда Хенрика: «Все, что, как я думал, ты дала мне, рассыпалось в прах».


Когда мы возвращаемся в дом, Ян Улав встречает нас с улыбкой и несколько пренебрежительным выражением, очевидно уверенный в том, что я проникла в страшную семейную тайну. Почесывая живот, он спрашивает меня, как обстоят дела с домашним хозяйством и печным отоплением.

— Дом-то у вас построен еще между Первой и Второй мировыми войнами, — говорит он. — Он не очень хорошо утеплен, а я предупреждал, что зимой там будет трудно сохранять тепло.

— Да ничего, все в порядке, — отвечаю я. — Мы в тапочках ходим.

Интересно, что пережил Ян Улав. Об этом я никогда ничего не узнаю. Похож на нагулявшегося домашнего кота, потрепанного, но самодовольного, он жмурится от удовольствия и вылизывает свою гладкую шерстку с омерзительной гордостью.

Кажется, будто Элиза черпает жизненные силы из преодоления бытовых трудностей, и если она и испытывает радость, то только оттого, что они остались позади. А впереди новые скучные задачи: как члену родительского комитета, ей нужно спланировать праздник в честь окончания учебного года в школе, успеть купить новый портфель для Сондре прежде, чем он перейдет в среднюю школу, еще купить вино для лотереи на работе и лекарства для отца в аптеке. И возможно, именно удовлетворение и облегчение оттого, что дело сделано, она перепутала с радостью предвкушения, ведь она ждет не самих событий, а их завершения. Дни рождения детей. Поездки в их семейное гнездышко на Гран-Канарии. Всей семьей ехать в автомобиле, собираться за обеденным столом или субботними вечерами перед телевизором. Все достигнуто и завершено. Все те годы, когда дети перебирались к ней в постель. Школьные годы мальчиков. Что она будет делать, когда и Сондре вырастет и уедет из дома? Что они с Яном Улавом будут делать тогда?

Когда я собираюсь уходить, Элиза обнимает меня в дверях, и мне в голову приходит мысль: у нас никого нет кроме друг друга. Элиза, бледная, стоит и машет мне вслед. Но это же неправда. В моей жизни есть и другие люди, и у нее тоже.

В гостиной у родителей горит свет.

Мама сидит на кухне с чашкой давно остывшего чая. Она говорит, что папа уже пошел спать.

— Ну как там у них дела? — спрашивает она. — Выпили по бокалу вина?

Я отвечаю, что мы просто прогулялись вдвоем.

Мама говорит, что Ян Улав заходил к ним и поменял лампочку в коридоре и еще батарейку в датчике пожарной сигнализации, последние два дня он пикал каждые полминуты.

Стену кухни украшают рисунки ее внуков, среди них — портрет принцессы, который Майкен нарисовала к какому-то из маминых дней рождения, — в желтых тонах, у принцессы желтые волосы, желтая корона, над ней желтое солнце, а у ног сидит желтая собака, раскрасить которую полностью Майкен не успела. Она тогда сидела за кухонным столом и должна была в этот день ехать к Гейру, и я сказала: «А ты разве не нарисовала открытку, как я тебя просила, в подарок бабушке? Теперь уже слишком поздно, у нее день рождения послезавтра, а ты в этот день будешь у папы». И она принялась рисовать с сумасшедшей скоростью, чтобы успеть закончить, пока Гейр не придет и не заберет ее. Она уставилась на лист бумаги, исступленно водя по нему желтым карандашом туда-сюда, раскрашивая собаку, и когда Гейр позвонил в дверь, мне пришлось забрать у нее карандаши, а в ее глазах сверкнул какой-то дикий злобный огонек.

Мама все говорит и говорит спокойным, лишенным эмоций голосом. Она рассказывает о своем рукоделии, как надоел дождь и про магазин, который закрывается и распродает рамы.

Она рассуждает о глажке постельного белья.

Говорит про Кристин и Ивара, которые продали дом и купили квартиру, а она стоила даже больше того, что они выручили за свой огромный дом.

О соседях, у которых дочь взяла отпуск на год, сидит в комнате в цокольном этаже и только и делает, что смотрит телевизор. День за днем.

Мама бросает взгляд на свои руки, кожа покрылась морщинами и пигментными пятнышками.

— Ничего, если я постелю тебе белье тети Лив? — спрашивает она. — Она всего две ночи на нем спала.

— Ну конечно, — соглашаюсь я.

Мама смотрит на меня, и я не могу понять, чем вызвана ее безропотность и апатия — тем, что она долго живет в состоянии отчаяния и безнадежности, или тем, что она относится к предстоящему уходу отца с равнодушием и смирением, потому что такова жизнь. Или она до конца не уверена, что жизнь без отца будет намного хуже, чем с ним, она еще сама не знает, у нее просто еще не было возможности выяснить это. А может, она не показывает мне своих настоящих чувств, потому что я младшая из дочерей, все самое трудное она взвалила на плечи Элизы.

От Тронда Хенрика приходит еще одно сообщение, когда я уже ложусь спать: «Майкен интересуется, когда ты вернешься. Я сказал, что ни черта не знаю».

Я отвечаю, что приеду домой завтра. Боже мой, Тронд Хенрик, теперь мы потеряли все. Я просыпаюсь, когда на часах уже девять, просыпаюсь в той комнате, которая когда-то была моей, смотрю на экран мобильного телефона — четыре пропущенных вызова и три сообщения, все от Тронда Хенрика. Мысли о нем теперь только вызывают ощущение фиаско, фатальной ошибки, слабости и глубокой печали.

Спускаясь по лестнице, я слышу странный звук, словно где-то вдалеке скулит животное. В гостиной кто-то есть, это папа сидит в одиночестве на диване. В комнате полутьма, только слабый свет от фонаря, установленного у гаража соседей, пробивается через листья комнатных растений. Голые скрюченные яблони за окном. Папа словно поет, не открывая рта, сдавленные гортанные звуки, но я узнаю мелодию Шопена — ту, где друг друга сменяют высокие и низкие ноты, его горло превращается в удивительный музыкальный инструмент. Папа обожает Шопена, Бетховена и «Битлз». Он любит своих дочерей, свою жену и внуков, свой сад и катер, и дачу в горах. Он любит тушеную баранину с капустой, и жареную скумбрию, и морошковый десерт. Он сидит практически неподвижно, двигается только голова, ритмично, медленно, и он напевает, мурлычет, не разжимая губ.


Мама обнимает меня и говорит бесцветным голосом, что надеется скоро меня снова увидеть. Папа машет из гостиной. Я подождала немного, чтобы услышать «удачи тебе», «надеюсь, ты справишься» или, может быть, «береги себя», но тщетно.

Выезжая от родителей, я набираю номер Тронда Хенрика.

— Ты возвращаешься? — спрашивает он.

— По крайней мере, сейчас.

— Девочки долго спали, — говорит он. — Я пеку блинчики.

На дороге почти нет машин, земля и деревья тонут в зимних сумерках, на одном дворе с ели не сняли рождественскую подсветку, хотя на календаре уже февраль. Я думаю о лете и корзинке с малиной. Вспоминаю, как стояла у дверей застекленной веранды и разминала в пальцах траву, потом подняла руку и понюхала пальцы. «Кервель», — сказала я самой себе. И счастливая побежала через лужайку в цветастом платье и зеленых резиновых сапогах. Внутри меня кричит пустота, кричит о том, чего не было. Или обо всем, что закончилось. Все, что у меня было или чего не было, все, что должно было быть. Мы подошли к точке, в которой Майкен исчерпала возможности любить Тронда Хенрика, и мне придется считаться с этим, хотя душа после ссор каждый раз не на месте, и Тронд Хенрик становится мягким и податливым, и он снова нужен мне, чтобы свернуться рядом с ним на диване, как котенок, и плакать. Этого Майкен не видит, в это время она у Гейра. И она не видит, как я нежно глажу Тронда Хенрика и прощаю его, и говорю, что люблю.

— Мы справимся, — обычно говорю я, — мы просто обязаны.

— Да, — отвечает Тронд Хенрик. — Я схожу к психологу, возьму направление и схожу.

Майкен следовало бы видеть, что такое между нами тоже происходит, что мы не только скандалим. Однажды в разговоре с Ниной и Толлефом я смеялась сама над собой, рассказывая, как стояла в сарае и ругалась на Тронда Хенрика до хрипоты. Я не испытывала смущения из-за того, что рассказывала об этой ситуации, которая перестала вызывать у меня смущение. Но для Майкен не имеет значения, испытываю я смущение или нет. Она видит то, что ей не следует видеть, и это нехорошо, непоправимо. Я вспоминаю, что испытывала облегчение оттого, что в те выходные дома не было детей. И почти каждая такая ссора заканчивалась бурным примирением в постели.


Тронд Хенрик спускается по лестнице и подходит ко мне, я плачу, уткнувшись ему в грудь перед открытой дверцей машины.

— Пойдем, — говорит он. — Майкен и Фрёйя одни дома.

Словно если мы сейчас же не пойдем домой, с ними что-то может случиться.

Дома тепло, Тронд Хенрик затопил печь. Майкен стоит в куртке и зашнуровывает ботинки.

— Нет, мы никуда не едем, — объявляю я.

— Мы не поедем? — переспрашивает она. — Я думала, мы собирались уехать, нет?

Она стоит посреди коридора, и мне в голову приходит мысль: она выглядит как хулиганка, как человек, который может затравить кого угодно. У нее характерный внешний вид — растрепанные волосы, немного курносый нос, веснушки, жирная кожа. Ребенок, которого может любить только его мать. Что ты наделала, думаю я, кем же ты стала? Для довольно крупного тела у нее удивительно миниатюрные руки.

— Нет, повторяю я, — сейчас мы никуда не едем.

Фрёйя сидит перед телевизором с приоткрытым ртом, на ней розовые колготки, а сверху ничего нет, даже майки.

— Они смотрят «Ронни, дочь разбойника», — поясняет Тронд Хенрик.

Я киваю, машу в сторону Фрёйи.

— А не нужно ли ей еще что-нибудь надеть?

Тронд Хенрик кивает.

— Ну да, — отвечает он. — Она вылила на себя стакан сока.

На кухонном столе стоит блюдо со стопкой маленьких пышных блинчиков. Рядом — бутылочка с кленовым сиропом и тарелки. Когда мне было одиннадцать, я одна поехала на поезде в Осло, чтобы навестить тетю Лив и Халвора. Мы сходили в кино, погуляли во Фрогнер-парке, поели мороженое на набережной Акер Брюгге. Мама дала мне двадцать крон, чтобы я могла угостить тетю Лив и Халвора мороженым, но я не стала их тратить, в этом не было необходимости: тетя Лив сама покупала нам мороженое каждый день. А по утрам она пекла американские блинчики с черничным вареньем и патокой. Но в последнее утро я сказала: «Мне на самом деле не очень нравятся американские блины, я больше всего люблю обычные». Жизнь полна маленьких недоразумений, взаимного непонимания, невольных обид. Я не следила за тем, что говорю, просто мне хотелось задушевно делиться всем с тетей Лив. Я люблю мороженое, пиццу, спагетти с мясным соусом. Я не выношу паштет из рубленых потрохов, печенку и вареную треску. Мне нравится писать рассказы, мне легко дается математика. Я обожаю играть в «Монополию», а «Лудо» кажется мне ужасно скучной. Мне на самом деле не очень нравятся американские блины, я больше всего люблю обычные. Услышав это, тетя Лив и бровью не повела. Когда я вернулась домой во Фредрикстад, мы с Анной Луизой накупили на две десятикроновые монетки невероятное количество сладостей и съели их в нашем гнездышке на свалке, во рту было сладко и липко, а зубы ныли еще несколько дней.

Мы с тетей Лив и Халвором сходили на могилу Бенедикте в день ее рождения. Кладбище было таким огромным, что казалось, будто тетя Лив не сразу сориентировалась, где похоронена Бенедикте. На ее могильной плите сидел мраморный ангел, руки которого были сложены и прижаты к одной щеке, надпись на груди — «Скучаю по тебе». Грязь и пыль покрывали личико ангела, въелись в белоснежные локоны, в складки рук. На могильном камне выбиты звезда напротив даты рождения и крест напротив даты смерти. Второе июля и 12 октября 1966 года и слова «Спи сладко». У тети Лив с собой было растение в горшочке — голубые цветы и бахромчатые листья, — она пересадила его в бледно-розовый горшок, присыпала и утрамбовала землю.

— Маленькое мое золотце, поздравляю, сегодня тебе исполнилось бы пять лет, — сказала тетя Лив. — Мы будем есть мороженое, как жаль, что ты не с нами.

Весь дом пропитан отчаянием, оно перед открытой дверью холодильника, на лестнице и на застекленной веранде, окна которой выходят на лужайку, укрытую снегом. Из гостиной я слышу, как лошадь Маттиса мчится галопом, а Маттис кричит зычным голосом: «У меня больше нет дочери!» Я кладу на блюдце два блинчика и поливаю сверху кленовым сиропом, отрезаю большие куски и отправляю в рот, стираю пальцем с поверхности кухонного стола пятно черничного варенья.

Счастливая жизнь

Октябрь 2010


— Ты разве не собиралась бросить курить? — интересуется Майкен.

Я кладу блок «Мальборо лайт» в пакет вместе с кремом от солнца, двумя бутылками «Шабли», большой упаковкой «M&M’s» и подводкой для глаз, которую выбрала себе Майкен.

Мама медленно бредет к гейту, Майкен идет следом, она только что причесалась, собрав волосы в длинный хвост, на ней свитер с широким горлом, с одной стороны выглядывает бретелька бюстгальтера. Майкен оборачивается, смотрит на меня и спрашивает: «Может, купим что-нибудь попить?»

Кругом полно людей с сумками, бумажными стаканчиками с кофе, мобильными телефонами. Какая-то пара стоит обнявшись, а поодаль двое, наоборот, отстранились друг от друга. Здесь высокие потолки, ощущение простора. Вот стоит ребенок, кажется, что он ничей, сам по себе. Я отвечаю за саму себя, и за свою дочь, и за маму, у меня в руках три паспорта и три посадочных талона, это дает мне приятное чувство уверенности.


Однажды мы с Трондом Хенриком отправились в Париж и в аэропорту встретили Гейра, прямо на пункте личного досмотра. Первое, что я почувствовала, была радость и ощущение полноты жизни: у нас с Гейром внезапно наладились отношения, влюбленность в Тронда Хенрика цвела пышным цветом, и тогда под высокими сводами аэропорта Гардемуэн казалось, счастье лежит у меня на ладони. Я что-то быстро и весело говорила. Когда я проходила через рамку, запищал мой браслет, его мне на сорокалетие подарил Гейр, и в этом браслете было столько очевидного смысла. Я любима! Я обхватила браслет, сжала его, сняла с руки и положила в один из пластмассовых боксов.

— Этот браслет всегда пищит, — пояснила я, — и тем не менее я вечно забываю его снять.

Я стояла перед моим бывшим и нынешним возлюбленными, широко расставив ноги и вытянув руки в стороны, настроение игривое, на щеках румянец, а каждый сантиметр моего тела тщательно ощупывал человек в униформе службы безопасности. Не могу сказать, что мне было так уж неприятно, я чувствовала себя вполне комфортно. Поодаль стоял Тронд Хенрик с отросшей за десять дней бородкой и новой стрижкой, он непринужденно беседовал с Гейром о цели нашего путешествия — о Париже, словно в жизни и в мире не существует ничего, кроме влюбленности и романтических путешествий, и мы никогда не столкнемся с какой-либо другой реальностью. Вдруг я вспомнила о Майкен, где она? Гейр взглянул на меня несколько удрученно, сам-то он полностью контролировал ситуацию, он же мне уже говорил: Майкен осталась с его сестрой, с ней все в порядке. И я последовала за Трондом Хенриком в зал международных вылетов, будто выбрала одного из двух мужчин, хотя могла бы с таким же успехом выбрать и другого. А куда летел Гейр? Он не сказал. Да никто из нас его и не спросил.


Мама возится с ремнем безопасности, я помогаю ей защелкнуть пряжку, и она замирает, уставившись перед собой. Я рассказываю о том, что купила новую квартиру. Рядом со стадионом «Бислетт».

— Дорого? — спрашивает мама.

— Два миллиона четыреста тысяч, — говорю я.

Мама отворачивается от меня. Майкен листает самолетное меню.

— Там есть и ванна, и балкон, — замечаю я, но мама не проявляет никакого интереса.

— А у меня будет чердак-кровать? — спрашивает Майкен. Я киваю.

— Если хочешь, — отвечаю я. — Но на письменном столе под такой кроватью будет много пыли. Да и комната довольно просторная, там вполне можно разместить и обычную кровать, и письменный стол.

Мама нервно потирает руки, на лице озабоченность. Она сильно похудела. В мамином характере есть не слишком привлекательные черты, которым я не могу подобрать точное название: растерянность и беспомощность, но в то же время какая-то уверенность, что-то волевое, холодный контроль, некое презрение. Словно ее настигло сожаление о принятых решениях и упущенных возможностях. Словно она вдруг увидела своих дочерей как бы со стороны и не уверена, что они ей нравятся. Перед уходом из жизни отца мама заботилась о нем меньше, чем можно было ожидать. Ее жизнь будто усохла, и она говорит о вещах, исчезнувших из ее жизни, с рассудительностью, к которой примешивается жалость к себе: «Я не часто готовлю себе горячее на обед», «Я уже больше не могу ездить к Элизе и Яну Улаву на Канары, я уже слишком стара для этого, да и путешествовать одной мне уже тяжеловато», «Мой желудок теперь отказывается от вина».

Она раздала скатерти и сервизы: «Мне теперь не по силам принимать гостей. Да и приглашать особо некого, почти никого не осталось».


Я вернулась в дом за городом, чтобы забрать оставшиеся вещи: огромную зеленую чашу для замешивания теста, резиновые сапоги Майкен, кое-какие книги, всякую одежду, которую Тронд Хенрик сложил в пакет. Фрёйя показала на меня, когда я вошла, произнесла: «Моника» — и повернулась к Тронду Хенрику, словно ища у него подтверждения. Он ответил ледяным тоном: «Да, вот и Моника». Волосы у обоих отросли, свисают неопрятными клочьями. Я поняла, что лето прошло в атмосфере глубокой скорби Тронда Хенрика, оставалось только надеяться, что Фрёйя бо́льшую часть времени проводила с матерью. Мне хорошо знакомы его депрессии, его беспомощность, не думаю, что он когда-либо пытался взять себя в руки. Фрёйя вернулась к тому, чем она занималась до моего прихода. Бесконечная игра на приставке — консоль лежала на зеленом диване. Сердце сжалось при мысли о книге, которую я читала ей бессчетное количество раз, — про червячка, пытающегося найти дорогу домой. Мы вместе лепили забавные фигурки животных из пластилина. Но Фрёйя никогда не подавала виду, что скучает по мне или по чему-то из того, что мы делали вместе. Я хотела было обнять Тронда Хенрика, когда уезжала уже навсегда, забрав последние вещи, но он не двинулся с места. Я держала в руке сапоги, взглянула на размер на подошве и сказала:

— Думаю, что Майкен они уже малы; хочешь, оставлю их для Фрёйи на вырост?

Тронд Хенрик покачал головой.

— Нет, спасибо, — только и ответил он. — Забирай их.

Вспомнилось, как пару раз он со слезами говорил: «У меня есть только ты. Ты — это все, что у меня есть». Я знала, что его заработков на переезд в Осло не хватит.

Прежде чем сесть в машину, я еще долго стояла на дворе перед домом и гладила по спине Уллу, мои ладони пропитались запахом овец, пастбища, сыра с голубой плесенью, а кончики пальцев словно натерли воском.

Яблоки вот-вот должны были созреть, и их я тоже лишалась, отказывалась от всего. Я привыкла определять смену времен года по полям. Вот сквозь черноту земли пробивается светлая зелень, поначалу мелкими штрихами, а потом зеленый цвет становится более плотным и насыщенным, к концу лета зелень переходит в желтизну, осенью на полях остается щетина соломы и, наконец, лишь вспаханные черные складки влажной земли.

«Бе-хе-хе-хе», — проблеяла Улла, и, даже не успев завести двигатель, я ощутила глубокую печаль и расплакалась, не стесняясь своих громких всхлипов, ведь в машине их никто не услышит. Я уезжала прочь из этих мест и всю дорогу плакала по овечке, но даже не столько по ней, сколько по тому, что Майкен не чувствовала утраты; ее нисколько не беспокоило, что она что-то теряет, что-то исчезнет из ее жизни навсегда. Ведь она водила Уллу на поводке, вычесывала до изнеможения, пока та не превращалась в пушистую овечку из мультика, хлопковое облачко на четырех ножках.

— Ты не хочешь попрощаться с Уллой? — спросила я, когда в мае мы с Майкен уезжали. Тогда в доме еще оставались кое-какие мои вещи, я собиралась забрать их позже.

— А что, я разве никогда сюда не вернусь? — спросила Майкен — рот полуоткрыт, так что видна зажатая между зубов жвачка. — Ой, я и не поняла, что это навсегда.


В аэропорту, уже выходя из самолета, мы окунаемся во влажный и теплый воздух Лас-Пальмаса. В зале прилета нас ждут Элиза и Ян Улав.

— Майкен! — радостно кричит Элиза. — Я тебя почти не узнала. Ты так выросла, стала такой красавицей!

Ян Улав кивает, соглашаясь с Элизой. Майкен сдержанно улыбается, на губах переливается блеск.

Я очень хочу курить, и поскольку Ян Улав забрал у нас с мамой чемоданы, я закуриваю. Мы медленно идем к машине, подстраиваясь под мамин темп, я замечаю, что Майкен уже переросла Элизу и постройнела, почти вся детская полнота исчезла. Я разглядываю ее бедра, и щеки, и руки, тело ее совершенно изменилось.

До жилого комплекса в Мелонерасе езды минут сорок. Ян Улав ведет машину, в глаза бросается массивное обручальное кольцо на безымянном пальце руки, уверенно лежащей на руле, на лице смесь самодовольства и смущения. Все, чего он хотел от жизни, все, что он получил и чего не получил. Как мало значения он придает тому, что ему не удалось, и как много — тому, в чем он добился успеха. Купил эту машину. И эту квартиру — рай в их глазах. Майкен сидит рядом, ее голая нога прижимается к моей, моя дочь полна приятных ожиданий и в то же время боится выдать свои чувства, что так характерно для нее. Где-то в глубине души она радовалась предстоящему путешествию, хотя и не думала признаваться в этом; она не видела Сондре больше года.

Элиза показывает на шеренгу домов с левой стороны дороги и говорит что-то Яну Улаву. Он оборачивается и смотрит, не произнося ни слова.

— У нас тут образовалась своего рода соседская община, — говорит Элиза. — И меня, конечно, выбрали председателем.

Она произносит это сдавленно, с сухим смешком.

— Элиза умеет общаться с людьми, и еще она хороший организатор, — вставляет Ян Улав, и я вижу, как Элиза вздрагивает.

— Никто из тех, кто живет здесь постоянно, не выразил желания присоединиться, — поясняет она.

Элизе больше не требуется одобрение Яна Улава, уже слишком поздно. Его комплименты, немного беспомощные и нелепые, повисают в воздухе. Уже совершенно неважно, считает ли он ее прекрасной в этом летнем платье, хвалит ли ее выпечку, превозносит ли ее умение ладить с людьми. Как ей должно быть одиноко, она ведь одна справляется со всем, остальные воспринимают эту ее способность как данность. Помню, когда Юнас был совсем маленьким, у Элизы подгузники высились аккуратными стопками, невероятное количество марли было сложено в ванной, и еще новый пылесос, и тушеная баранина с капустой на плите в кухне, так что мама хвасталась Элизой и говорила, что у нее колоссальный потенциал.

— Вот уж не знаю, Майкен, — произносит Элиза, — ничего, если ты поспишь в комнате с Сондре, или вы уже слишком большие, чтобы ночевать в одной комнате? Ты можешь жить с мамой и бабушкой, но тогда вам будет слишком тесно.

Майкен задумывается и потом отвечает:

— Да, конечно, нормально.


Как только мы заходим в квартиру, мама сразу отправляется отдыхать. Элиза на сверкающей белизной кухне режет салат. Ян Улав, Сондре и Майкен отправляются в бассейн. Мне вручают разделочную доску и нож, и я принимаюсь за нарезку помидоров. Я жду, когда Элиза спросит: «Как у тебя дела, Моника?», но она не спрашивает.

— Какой красавицей стала Майкен! — восклицает Элиза. — Она очень изменилась.

Я чувствую и радость и волнение. Словно задание, которое мне поручили, уже почти выполнено, но я не уверена, все ли я сделала правильно. Однажды, примерно год назад, я спросила Элизу напрямую, что она думает обо мне как о матери, и заметила, как она задумалась на мгновение — ответить честно или достаточно просто поддержать меня в моих материнских чувствах. «Майкен просто чудо, — сказала Элиза тогда, — ты потрудилась на славу».

— Ян Улав скоро выйдет на пенсию, — говорит Элиза. — Когда Сондре от нас уедет, возможно, мы будем проводить здесь большую часть зимы.

Я представляю себе резервацию для норвежских пенсионеров, которые едят коричневый сыр, ходят в норвежские пабы и голосуют за Партию прогресса. Но ведь Элиза не такая, тем более уж Ян Улав.

— Но нам, наверное, придется брать с собой маму, — говорит Элиза. — Если ей позволит здоровье, если она вообще проживет столько времени; она сильно сдала после смерти папы. Потому что ты ведь не намерена переезжать во Фредрикстад? Хотя рекламные бюро есть и во Фредрикстаде, и ты бы могла там работать.

— О, — качаю я головой. — Только не это.

— Вот и Кристин с Иваром тоже вряд ли соберутся жить во Фредрикстаде, — говорит Элиза. — Но Кристин, по крайней мере, удобнее ездить к маме теперь, когда ее мальчики разъехались кто куда.

Элиза не говорит в открытую, что я тоже остаюсь без Майкен каждую вторую неделю и так продолжается уже пять лет. Она ставит салат в холодильник.

— Теперь здесь врачи и больницы работают практически по норвежским стандартам, — говорит Элиза.

— Я подумываю о том, чтобы сменить работу, — признаюсь я. — Мне уже поднадоело работать в рекламе. Пытаюсь найти что-то другое. Возможно, если мне ничего не удастся подобрать, попробую поработать некоторое время фрилансером, и тогда у меня будет больше возможностей навещать маму.

Элиза смотрит на меня, раздумывает над моими словами и над тем, что ей со всем с этим делать.

— Это кажется не вполне надежным вариантом, — говорит она. — Разве не лучше все-таки найти что-то с постоянным доходом?

— Я хочу писать, — настаиваю я.

— Ну а что это за варианты работы, которые ты нашла?

— Например, должность представителя по связям с общественностью в Музее Мунка.

— Это так интересно! Надеюсь, тебе удастся ее заполучить!

Она вытирает кухонный стол.

— Мы накроем на террасе, — говорит она. — Может быть, ты тоже хочешь искупаться?


Майкен прыгает в воду, и Сондре ныряет за ней с бортика. Кажется, им весело вместе, они смеются, что-то кричат друг другу, подростки всегда чересчур громкие, это совершенно естественно. Открывается стеклянная дверь, и Ян Улав выходит на террасу с подносом, на котором стоят три изящных высоких бокала для белого вина; он расставляет их на столе, рассуждая об особенностях здешней погоды.

— Здесь гораздо больше солнечных дней, чем, например, в Плая-дель-Инглесе. — Он смотрит на Элизу. — У Марианны и Рогера — это наши друзья из Фредрикстада — там квартира, и они очень часто приезжают сюда.

Он разливает вино по бокалам.

— Знаешь, сколько это вино стоит в Норвегии? — спрашивает он. — В два раза дороже.

Элиза интересуется, какие у нас планы на ближайшие дни, собираемся ли мы поехать осматривать окрестности или просто хотим отдохнуть здесь у бассейна.

— Можем отправиться в горы, — предлагает она. — Там очень красиво. Ян Улав много ездит на велосипеде, но это занятие на любителя. Можем пойти в море на рыбалку, наловить рыбы на ужин. А еще каждый вторник и четверг работает рынок в Аргинегине.

Мама зовет из комнаты, и наш разговор прерывается. Я иду к ней помочь. У мамы хрупкое телосложение, кожа да кости, я легко обхватываю все ее предплечье ладонью, помогаю подняться с кровати и выйти на террасу.

— Ох, как же здесь жарко, — произносит она.

Элиза поправляет зонтик, так, чтобы мама сидела в тени. Я рассказываю о квартире, говорю, что закончу оформление документов в конце ноября.

— Тогда у меня будет больше места, — поясняю я.

— Это прекрасно, — говорит Элиза.

Сондре подбегает к бортику бассейна, где стоит Майкен, сталкивает ее в воду, Майкен визжит. Ян Улав окликает Сондре и знаками показывает, чтобы тот успокоился.

— У нас бассейн на четыре квартиры, — поясняет Ян Улав, — но сейчас две квартиры пустуют, и бассейном пользуется только еще одна семья, кроме нас.

На лбу у Яна Улава выступилаиспарина, он несколько взбудоражен и в то же время сдержан в своих объяснениях того, как это все замечательно; градус его восторга никогда не поднимается выше отметки «что ни говори, а мы очень довольны!». И энергичное движение головой в подтверждение. Впервые в жизни мне приходит в голову: несмотря ни на что, именно на меня ему хочется произвести впечатление. И тогда я оказываюсь перед дилеммой: следует ли мне реагировать так, как этого ждет от меня Ян Улав?

Пожалуй, на сей раз я так и поступлю.

— Здесь есть специальный сотрудник, который приходит и моет бассейн, — продолжает Ян Улав. — Такой мастер на все руки, он еще стрижет газон и поливает растения вокруг бассейна. Очень способный малый. Тони зовут. У меня к нему только одна претензия — он поет. Постоянно. Наверное, вообразил себя Хулио Иглесиасом.

— А по-моему, это мило, — замечает Элиза. — Кроме того, он еще и умный. Он в молодости на самом деле был похож на Иглесиаса. Меня, например, совершенно не смущает, что он поет. И, кроме того, он делает мне комплименты, вот.

— Он неравнодушен к дамам в бикини, — замечает Ян Улав.

— Как же здесь все-таки прекрасно, — говорю я. — Разве здесь не замечательно, мама?

Мама кивает, но ее лицо искажает гримаса страдания.

— Только здесь убийственная жара, — произносит она.

— Мама, — голос Элизы звучит спокойно, — тебе нужно просто немного привыкнуть, и все будет в порядке.

Мама вздыхает и выдавливает слабую улыбку.

— Не так уж много вещей радует меня теперь, но я бы с удовольствием взглянула на те корзинки, которые мы видели здесь на рынке в прошлом году.

В этом она вся. Самоотверженная и требовательная одновременно, потерявшая какой-либо смысл в жизни, кроме самого тривиального.


После того как мама уходит спать, мы остаемся допить вино, Ян Улав пьет коньяк.

— А коньяк совсем неплох, — задумчиво говорит он, делая глоток.

Мы съели приготовленное на гриле филе индейки с печеным картофелем и зеленым салатом. Майкен и Сондре захотели прогуляться одни, Элиза не стала запрещать.

— А завтра я хочу на пляж, — заявляет Майкен.

— Вода уже становится прохладной, — говорит Ян Улав. — То есть такой, как в Норвежском море летом. А в бассейне температура воды двадцать шесть градусов круглый год.

— Пожалуйста, будьте все время вместе, — просит сына Элиза. Ян Улав смотрит на Майкен.

— А ты знала, что тот песок, который у нас на пляже, на самом деле принесен сюда ветром из Сахары? — спрашивает он.

— Нет, — улыбается Майкен. — Прямо через море?

Она качает головой и издает протестующий звук.

— Именно, — уверяет ее Ян Улав. — Во время песчаной бури песок поднимается высоко в воздух и вот так переносится на расстояния.

Майкен качает головой еще энергичнее. Я помню, как она сказала о своем учителе: «Он почти ничего не знает про Вторую мировую войну!»

— В это я не могу поверить, — говорит она. Майкен сидит поджав под себя ногу, так что внутреннюю часть бедра видно до самых трусиков, она уже почти выросла из своей невинности и блаженного неведения, но пока притворяется невинной. Тело растет из головы. Или наоборот? У меня не получается взглянуть на нее другими глазами, я вообще ее не понимаю, не знаю, гротескно ли ее поведение, а она сама — несносна или прелестна и очаровательна, я даже не могу представить, какой ее видит Ян Улав.

— Но это факт, — заявляет Ян Улав.

Он смотрит на меня, словно ожидая, что я смогу убедить свою дочь. У нее оформившаяся грудь, макияж и короткая юбка, она хочет быть женщиной, а он видит в ней только взбалмошного ребенка.

— Ну что, мы идем? — спрашивает Сондре.

— Здесь абсолютно безопасно, будьте уверены, — произносит Элиза.

Майкен поднимается, почесывает руку, заправляет прядь волос за ухо и идет за Сондре. У меня и в мыслях нет беспокоиться, когда Элиза считает, что повода для беспокойства нет. Ян Улав дает им деньги на газировку.

Элиза подливает еще вина в бокалы, бросает взгляд на дверь террасы.

— Разве это не странно, — говорит она, — что, когда у мамы с папой возникали конфликты, мы все втроем автоматически вставали на мамину сторону?

Она накинула на плечи шерстяную кофту с рисунком на груди.

— С мамой ведь было ужасно тяжело жить, — продолжает она. — Она сводила его с ума. Ты помнишь, как папа от нее ушел? Мне было тогда пятнадцать, и я не сомневалась, что он поступил правильно.

— Правильно? — переспрашиваю я. Элиза снова украдкой смотрит на дверь террасы и понижает голос:

— Да, но подумай, каково это — жить с ней, а? Сколько он давал и как мало получал взамен.

Небо совсем черное. Ян Улав покашливает, вдыхает аромат коньяка из бокала.

— Но я была сердита и на него тоже, — Элиза вздыхает. — За то, как он поступил с нами. Мне было пятнадцать, и я себя чувствовала совершенно взрослой и верила, что понимаю, как устроен мир. Так обычно и бывает в пятнадцать лет.

В Элизиной манере говорить есть что-то раздражающее — она все растолковывает, разжевывает, даже то, что и так понятно, и она ждет отклика на все эти свои бесконечные объяснения.

— Но я не понимала причин, по которым он нас бросил — всех вместе, — продолжает рассуждать она, — или насколько трудно это было для него. И абсолютно необходимо. А я совершенно уверена в том, что это было трудно, но необходимо.

Последние слова она произносит многозначительно, резким тоном, который появляется у нее после выпитого вина.

Наружная лампа освещает лицо Элизы со стороны, и кожа ее кажется совершенно белой.

— Здесь есть и нудистский пляж, — вклинивается Ян Улав. Он смотрит на меня и подмигивает: — Тебе, наверное, такие пляжи по вкусу?

Я улыбаюсь, пожимаю плечами и качаю головой. Я думаю о Майкен и поглядываю на экран телефона. Ее ноги, кажется, за одну ночь выросли и постройнели, юбка едва прикрывает трусики. Элиза наклоняется ко мне, прямо к уху.

— Вот скажи начистоту, ты когда-нибудь видела маму по-настоящему счастливой? — спрашивает она.

— Я никогда не понимал этой потребности — щеголять голышом на виду у всех, — не унимается Ян Улав. — Голым принято быть в ванной или в спальне.

— Ведь нельзя же иметь трех детей и вечно быть такой удрученной, — гнет свое Элиза с удивительной горячностью.


Я долго лежу без сна, прислушиваюсь к шелесту маминого дыхания. Я снова попыталась начать писать статьи. Мне пятьдесят лет, а я не в состоянии придумать ничего связного и оригинального, что может быть интересно другим. Очевидно, мне не хватает мотивации или вдохновения, но осознание этого мало помогает, я сижу перед монитором, и во мне растет презрение к себе. Ничем хорошим это не кончится. У меня есть постоянная работа, славные коллеги, люди увлеченные, ведь они могут говорить о работе даже за бокалом пива в пятницу вечером. Я не чувствую себя одной из них.

Я ушла от Тронда Хенрика спустя два месяца после того, как мне исполнилось сорок девять лет, мне было не по себе от мысли, что мне придется праздновать пятидесятилетний юбилей в статусе одинокой женщины. Одинокой и униженной. Когда мне исполнялось сорок, мы с Гейром пригласили тридцать человек гостей, и он сварил буйабес. Они с Ниной заготовили торжественные речи. Он так хорошо знал меня, что же произошло, когда мы расстались? Всего через каких-то несколько месяцев мне показалось, что он вообще со мной не знаком, хотя с момента расставания во мне, казалось бы, не произошло никаких радикальных изменений. Но во время нашей совместной жизни мои черты и свойства характера как будто испытывали влияние Гейра, вернее, влияние наших отношений, пусть и незначительное. Когда же я отвернулась от него, все же изменилась и я.

В своем тосте Гейр сказал: «Прошло уже пять с половиной лет с тех пор, как я встретил тебя, но я не могу вспомнить, как жил до тебя. Жизнь без тебя немыслима».

Я был растрогана, выпила вина, меня окружали друзья и коллеги, и даже мои сестры приехали. В конце вечера мы с Толлефом сыграли своего рода кукольное представление по мотивам «Дикой утки» Ибсена. Мы надели на пальцы ракушки мидий и озвучивали роли.

— Мой лучший, единственный друг, — пищала я.

— Тут такой спертый воздух! — театрально стенал Толлеф.

На моем пятидесятилетии Гейра не было. Отношения между нами тогда были натянутыми, даже теперь они несколько лучше. Толлеф с Ниной приготовили ужин, пришли Кайса и Трулс, и еще коллега Толлефа, похоже, нас с ним решили свести. Он был высокий, по-моему выше ста девяноста, лысый и носил модные очки. Он вел себя доброжелательно, внимательно, смотрел заинтересованно, но мне было так трудно рассказывать о самой себе, и меня он не привлекал. Его же впечатлил мой рассказ — про куриц и молочных ягнят, которые быстро вырастали, про работу и мое двойственное отношение к рекламе.

У него были большие сильные руки, он работал биоинженером, много читал и обожал ходить в театр. Я представила себе, как мы вместе ходили бы в театр, и почувствовала горечь: похоже, я не способна больше на отношения с мужчинами. Но я ведь не хочу остаться в одиночестве. Толлеф сидел во главе стола, раскладывал приготовленные им стейки из ягненка, так и не сняв полосатый передник, и казалось, будто он сидит в брюках с подтяжками.

— Ты лучший, — сказала я Толлефу тем вечером.

— Да что ты! — отозвался он, — я слишком много пью и смотрю порнофильмы.

Услышав слова Толлефа, Кайса прервала разговор, которым была увлечена, с нежностью улыбнулась, протянула через стол руку и погладила его по волосам. На следующий день я проснулась от страха, от ощущения ужасного одиночества.


Я еще только просыпаюсь, а Элиза, Ян Улав и мама уже встали. Они сидят на террасе и пьют кофе, небо над ними просторное и нежно-голубое. В бассейне неспешно плавает соседка. Ян Улав намерен пойти поиграть в гольф, а мы — все остальные — собираемся поехать на автобусе на рынок в Аргинегин. Элиза просит меня взять полотенце у них в спальне.

Майкен и Сондре все еще спят.

У Элизы и Яна Улава та же самая кофе-машина, что и у меня на работе, — в нее надо класть маленькие капсулы. В шкафу в их спальне лежит стопка белых и серых полотенец, а на одной из полок — журнал для взрослых «Купидо».

«Как мило», — думаю я.

На обложке заглавными буквами написано «ДАВАЙ!» чуть ли не на всю страницу.

Складывается такое впечатление, что все те маленькие изменения, которые произошли в отношениях Элизы и Яна Улава, — их увлечение спиртным, то, насколько отстраненно Элиза воспринимает поведение Яна Улава, то, что Ян Улав со своей стороны стал относиться к Элизе с большим уважением и интересом, — все выглядит наигранно, неестественно, принужденно и ничего не меняет. Есть в этом что-то тревожное, и я не могу сказать, что именно, — крах, провал, соотношение сил просто так не может измениться через столько лет, не думаю, что из этого выйдет что-то хорошее.

Ян Улав поднимается и берет с собой чашку с кофе. На нем светло-голубая рубашка и бейсболка, через плечо — сумка с клюшками для гольфа.


В автобусе, идущем к рынку, прохладно. Я думаю о переезде, о новой квартире, о том, что нужно сделать. Открытый грузовик, запах влажного картона, надо освободить холодильник и морозилку. Мама и Элиза сидят передо мной, я наклоняюсь вперед к Элизе.

— А ты тоже играешь в гольф? — спрашиваю я.

Она качает головой. Майкен и Сондре сидят за мной, отпускают шуточки, фыркают и приближаются к той черте, за которой их ждет выговор от взрослых, хотя им уже четырнадцать и шестнадцать. Я поворачиваюсь и бросаю на Майкен удивленный взгляд.

— Я никогда не играла в гольф, даже не пробовала ни разу, — говорит Элиза со странной резкостью, — мне бы это и в голову не пришло.

Всего за два месяца до объявления о разрыве с Гейром я сказала Элизе, что мы с ним срослись друг с другом. Думаю, я видела только то, что хотела видеть, и не желала расставаться с этими шорами. Мы сидели на кухне в Ульсруде и пили кофе, пока Майкен с Сондре строили снежную крепость в саду, Гейр натащил снега в сад с парковки. Мы с Элизой обсуждали, как Майкен и Сондре сдружились, говорили о том, что они охотнее играют и проводят время друг с другом, нежели со своими сверстниками. И вот тогда-то я и сказала: «Мы с Гейром словно срослись друг с другом». На тот момент мы с ним были вместе уже девять лет.

— Да, — задумчиво произнесла Элиза и, выдержав паузу, добавила: — У нас с Яном Улавом этого не получилось.

— Разве? — спросила я.

— Нет. У нас у каждого есть какие-то свои интересы и все такое, у каждого свои хобби и свои друзья.

Она сказала «хобби» — я давно не слышала, чтобы кто-то употреблял это слово. И я задумалась, какие хобби были у Элизы, но не решилась спросить: получилось бы, как будто я насмехаюсь над ней.

То, что мы срослись друг с другом, было правдой и в то же время нет. Когда я произнесла это, я верила, что это правда. Мы, конечно, ссорились, но почти каждая ссора заканчивалась интимной близостью. Нас будто связывала невидимая нить, которая ни за что не порвется, но все чаще мы ощущали нежелание идти на компромисс, отсутствие согласия, единодушия. Схожесть между нами становилась причиной для скандалов, потому что нам всегда нужно было одно и то же, что невозможно поделить, мы ждали друг от друга утешения, а сами не готовы были его дать. Каждому хотелось оставить Майкен под присмотром другого в один и тот же вечер, мы сталкивались у двери в душ по утрам, оба хотели допить остатки апельсинового сока или доесть последний кусочек суши. Наши суждения друг о друге складывались на основании множества бытовых мелочей, но возводились в абсолют, отчего оказались роковыми. Словно у нас было принципиально разное мировоззрение, разное отношение к морали. Если ты действительно так считаешь, говорили мы друг другу, в то время как речь шла о простых бытовых вещах: надо ли немедленно собрать пылесосом просыпавшийся утром кофе или можно подождать до вечера, разрешать ли Майкен есть на ужин воздушный рис. Ты думаешь, это нормально? Тебе правда нравится этот ковер, ты шутишь? Разногласия о том, в каком темпе идти или какой хлеб покупать в магазине, надо ли открывать еще бутылку вина или нет, обнаруживали все большую пропасть между нами; разногласия не были постоянными, не возникали изо дня в день в определенные часы, хотя в какой-то момент именно так могло показаться.

Наши мнения и расстановка сил менялись в зависимости от ситуации. Один внезапно оказывался в роли самого ответственного, объективного и указывал другому на его несостоятельность, и наоборот. Нас отдаляло друг от друга не различие, а сходство, и это сходство между нами все усиливалось. В конце концов видеть в другом свое собственное отражение стало невыносимо. Даже меняя свою точку зрения на противоположную, ты снова и снова отражался в другом, как в зеркале. Нас будто поразила неизлечимая болезнь, ввергавшая нас во все большее отчаяние.


Однажды на обратном пути с дачи нам пришлось притормозить у обочины. Майкен в шерстяном свитере и шапочке стояла с голой попой и дрожала от холода, пока я вытирала ее влажными салфетками, она только перестала носить подгузники.

— Я же тебе говорила, Майкен, — отчитывала я ее, — как только захочешь писать или какать, сразу скажи. Я же спрашивала, не хочешь ли ты в туалет!

Майкен плакала, но вовсе не потому, что обкакалась, она просто замерзла. В машине спустя какое-то время она вдруг начала петь детскую песенку, словно ничего не произошло, и я не выдержала:

— Майкен, если ты не можешь сказать вовремя, что хочешь в туалет, нам придется снова носить подгузники, — и, сделав паузу, добавила: — А трусики с «Хеллоу, Китти!» придется выбросить, Майкен.

Гейр повернулся и посмотрел на меня.

— Хватит уже! — рявкнул он.

Его тон меня ранил, его слова обнаружили, как все во мне его раздражает, все: мой характер, моя личность.

Но ведь все могло быть наоборот. Точно так же в роли злого родителя мог оказаться он, а я в роли доброго, и в отличие от него я бы попыталась вразумить его по-дружески.

Майкен уснула на заднем сиденье, а мы все переругивались, тихо и неторопливо, устало и равнодушно, делая паузы после каждой реплики, будто мы сдались за уже много лет до этого и теперь спешить было некуда.


Когда мы выходим у рынка, солнце нещадно палит, мама вздрагивает, беспокойно оглядывается на прохладный автобус. Элиза договаривается с Сондре и Майкен, что мы встретимся с ними позже.

— Они пойдут одни? — спрашиваю я.

— Ну что, теперь ты у нас наседка? — смеясь, спрашивает Элиза, и мне в голову приходит мысль: у тебя-то детей трое, а у меня дочь только одна.

Мы передвигаемся вдоль торговых рядов, поделенных на палатки полотнами плотной ткани. Маму никто не торопит, она рассматривает корзинки, вертит их со всех сторон, раздумывает и наконец останавливает свой выбор на двух. Для перчаток и шарфов в прихожей.

Грязно-белый тротуар залит солнцем, тени нигде нет, мы бредем к ресторану, где договорились встретиться с Майкен и Сондре. Мама рассказывает, что однажды имена, которые она дала своим детям, внезапно стали чужими для ее слуха. Моника? Элиза? Кристин? Она вспоминает, как стояла в магазине и раздумывала над тем, почему она нас так назвала. Она ли родила этих детей, дала им эти имена, вырастила их? Да. Она по-птичьи кивает головой.

— Ты прожила долгую жизнь, — замечает Элиза. Мы идем мимо пабов с вывесками на норвежском и шведском и картинками гамбургеров, пиццы и рожков с мороженым.

— Разве не замечательно, что мы здесь? — говорю я.

— Конечно, не только замечательно, еще и чудовищно жарко, — вздыхает мама, вытягивает шею и смотрит на тротуар. — А когда обратный автобус? Я бы хотела отдохнуть перед ужином.

Еще со времен моего детства я помню, как летом мама поднималась к себе и посреди дня укладывалась в постель с мигренью. С каждым годом мама пользовалась этой привилегией все чаще; с одной стороны, она чувствовала себя все хуже и хуже, а с другой — как будто становилась все крепче духом. Чем хуже мама себя чувствовала, тем была веселее. «Я полежу немного, — говорила она, — голова болит просто адски». Тогда, как правило, рядом оказывалась тетя Лив и брала все в свои руки. Прежде чем лечь, мама могла быть угрюмой или строгой, но после решения удалиться в спальню страдальческое и суровое выражение исчезали с ее лица. Перед тем как нас покинуть, она становилась доброжелательной и улыбчивой, почти блаженной. Словно ее желание прилечь сулило нам добро, и мы все должны были порадоваться за нее, словно эта радость нас с ней сближала. А может, она была рада наконец отделаться от всего, от всех нас, и потому, прежде чем исчезнуть, была готова дать нам немного больше, не стеснялась испытываемых облегчения и радости?


Мы уже наелись, а почти на всех тарелках еще осталась еда. Мы сидим в кафе с видом на пристань и рыбацкие лодки.

— О, вот теперь я бы искупалась, — говорит Майкен. — Мама, а ты заметила, что я научилась нырять? Это меня Сондре научил!

— Элиза, — произносит мама.

— Правда? — спрашиваю я. — Он тебя научил?

— Вот здорово! — восклицает Элиза.

— Мне надо было купить себе новый купальник, — продолжает мама. — А то мой нынешний такой унылой расцветки.

— Да, мы поищем; может, что-то найдем, — обещает Элиза.

Мама почти не притронулась к целиком зажаренной рыбе, на висках у нее выступила испарина. Майкен говорит, что есть одно место, куда нам с ней надо сходить, что она там кое-что нашла для себя. Мы договариваемся встретиться с остальными у автобуса, у нас почти час в запасе.

Майкен тянет меня к торговому комплексу с магазинами одежды, она хочет новые кроссовки «Адидас» и красную толстовку с капюшоном. Внутри прохладно и просторно, светлый кафель, вообще нет окон, но слишком много искусственного света. Майкен скользит взглядом по вешалкам с одеждой, оглядывает полки с обувью.

За неделю до того, как отправиться сюда, мы ругались с ней напропалую, мы почти привыкли к тому, что скандалы — наша привычная форма общения; они вспыхивали мгновенно, что бы мы ни обсуждали: время, когда Майкен должна быть дома, карманные деньги, беспорядок, домашние обязанности. Ссоры начинались каждое утро, когда Майкен входила на кухню или уже когда я ее будила. Вид разбросанных по полу вещей — грязных, смешанных с чистыми, сваленных в кучу.

— Это мои деньги, разве нет? — вопрошала Майкен. — Что, по-твоему, случится, если я приду домой на час позже того времени, которое ты по своему усмотрению назначила? Я что, стану жертвой группового изнасилования в парке?

Она взяла у меня джинсовую куртку без спросу и забыла ее у подруги.

— Ты эту куртку сто лет уже не носишь, а вот теперь она тебе раз — и понадобилась, — заявила Майкен без тени угрызений совести или раскаяния.

Я вскипела, пригрозила лишить ее еженедельных карманных денег, запретить ей и нос из дома высунуть.

— Окей, ладно, ты сажаешь меня под домашний арест и крадешь мои карманные деньги просто потому, что я одолжила твою куртку, которую ты вообще никогда не надеваешь. Это что — нормально? Может, тебе пора к психиатру?

Мне следовало рассказать о наших с Майкен скандалах Гейру. Он мог бы помочь нам или мне стало бы легче, если бы я могла хоть с кем-то об этом поговорить. Я часто задумывалась о том, какое будущее у наших с Майкен отношений, сможем ли мы когда-то общаться как нормальные люди — по-дружески, станут ли вкусы и взгляды Майкен похожими на мои, тогда я смогла бы лучше понимать ее. Но в последнее время стало так трудно, и кажется, что это несбыточные мечты, что мне следует отложить все эти мысли в самый дальний угол души, а когда придет время, вернуться к ним. Ближайшие годы надо просто пережить.

«Самое главное — что ты интересуешься ее жизнью, тем, чем она занимается», — сказал Гейр однажды.

Эти слова сделали дальнейшее обсуждение невозможным, после них я не могла признаться, что школьные занятия Майкен, подруги, футбол и прочие вещи, которыми на протяжении многих лет заполнена ее жизнь, меня не особо интересуют. Да и она не стремилась делиться со мной. Чем была наполнена моя жизнь, чем занималась я — ее это нисколечко не интересовало, зато как только я проявляла к чему-то повышенный интерес, тут же разгорался скандал. Майкен говорила: «Ты больная, что ли? Почему ты не в состоянии быть нормальной матерью? Ну пожалуйста!» Недоверие, попытки заставить меня почувствовать себя сумасшедшей, вышедшей за границы разумного, потерявшей контроль.

«Пожалуйста, мама, плиз! Это неправильно!» — и характерное покачивание головой. Завидное самообладание, прямо как у взрослой.

«Ты же это не всерьез, мама, я отказываюсь верить, что ты именно это имеешь в виду!» Будто я сводила ее с ума, доводила до болезни: «Мама… мама… нет! Мама». И когда она в конце концов выходила из себя, наступала разрядка: «Ты отвратительная мать, жуткая тварь, исчадие ада, чертова сучка! Как же я счастлива, когда наконец могу возвращаться к папе!»

Я купила Майкен беговые кроссовки, толстовку и майку с глубоким вырезом.

Мы вместе смеемся над одним и тем же: маленький мальчик — может быть, ему года два — тащит за собой огромный чемодан на колесах.

— Ты рада, что мы переезжаем в новую квартиру? — спрашиваю я.

— Ну, наверное, — отвечает она.

Лучшие часы нашего с Майкен общения пришлись, пожалуй, на тот период, когда мы возились с домашними животными на маленькой ферме Тронда Хенрика. Однажды мы сидели на корточках рядом и наблюдали за тем, как цыпленок вылупляется из яйца — медленно, осторожно, с опаской. Мокрый и холодный, он лежал на спинке и копошился в кусочках скорлупы, задрав вверх тонюсенькие лапки-вилочки, потом он неуклюже кувырнулся, поднялся и принялся осторожно поднимать и опускать маленькие влажные крылышки, приоткрыв крошечный клювик, к телу прилипли соломинки.

— О, боже мой, какой кроха, бедняжка! — воскликнула Майкен.

— Да, — ответила я. — Надеюсь, Сигри примет его под свое крыло.

Я ждала с замиранием сердца, опасаясь, что Сигри не захочет принимать этого, в сущности, чужого ей птенца, однако та подняла крыло и накрыла им цыпленка, и у Майкен вырвался радостный вздох облегчения.

Да, с Майкен непросто. Я могу сделать ей комплимент относительно новых брюк, которые ей купил Гейр, или похвалить прическу, которую она сделала, но она всем своим видом дает мне понять, что все, что я говорю, не имеет для нее никакого значения.

Майкен отставляет в сторону пакет с покупками и роется в сумочке в поисках блеска для губ.

— Мне, кстати, нужна еще новая сумка, — говорит она.

— А ты скучаешь по дому за городом и Тронду Хенрику? — спрашиваю я. Она водит мизинцем, распределяя блеск по губам.

— Нет, — решительно говорит она. — Ни одной секундочки!

У нее жемчужные сережки в ушах, яркий макияж, румяна, тушь, на лбу вскочили два прыщика, и еще один под носом.

Мы идем к автобусной остановке, где должны встретиться с остальными. Легко одетые скандинавы с толстыми бедрами и животами тяжело двигаются по каменным плиткам и асфальту. Маленькие мальчики в форме футболистов с коротко стриженными волосами, местные кошки.

— Если бы это от меня зависело, я бы не позволила тебе закрутить еще один роман, — заявляет Майкен.

— У меня вообще нет таких планов, — отвечаю я.

— Вот и отлично. Тогда постановляем, что мы заключили обязывающее соглашение.

Сейчас самое пекло, я вижу Элизу, Сондре и маму. Мама сидит на скамейке, широкополая шляпа скрывает ее лицо. Но скоро все закончится. Мы полетим домой, и я перееду в новую квартиру на Бислетт, я жду этого с нетерпением.


Майкен и Сондре ныряют с бортика бассейна. Элиза выставила на террасу вазу с нарезанными фруктами — ананасы, яблоки, оранжевая дыня. Мама жалуется. Она чувствует, что доставляет нам много хлопот, у нее проблемы с пищеварением — она так и не смогла по-нормальному сходить в туалет, жалуется на ветер и солнце. Элиза смазывает ее спину кремом от солнца, ослабляет лямки бюстгальтера, чтобы крем лег ровнее. Элиза надела под летнее платье бикини, она сильно загорела, хотя ей всегда приходилось прикладывать усилия, чтобы загар получился ровным. Мама миниатюрная и тоненькая, Элиза возвышается над ней.

— Поешь фруктов, мама, — говорит она, — в ананасе много клетчатки.

Появляется Тони и действительно поет практически без передышки и прерывается только для того, чтобы подбодрить подростков на бортике бассейна. Язык не поворачивается назвать его молодым Хулио Иглесиасом, но уж старым, пожалуй, можно.

— Asombroso![5] Очень хорошо! — Он вышагивает в белых брюках.

Элиза возвращает бретельки маминого бюстгальтера на место и закручивает пробку на флаконе с кремом от солнца.

— Мне тут нечем заняться, надо было прихватить мое рукоделие, — говорит мама.

У меня нет сил ей отвечать.

— Не люблю сидеть без дела, — продолжает мама, но она немного лукавит: трудно найти человека, который бы проводил праздно столько времени в своей жизни, как наша мама. И я внезапно раздражаюсь и не выдерживаю:

— Неужели же ничего тебя не радует, мама?

Она сидит неподвижно, кончиками пальцев едва заметно теребит уголок журнала у себя на коленях. Проходит какое-то время. Два всплеска один за другим: Майкен и Сондре с головой ныряют в бассейн. На Майкен купальник в голубую и белую полоску, она действительно научилась нырять. Тони стоит с длинной шваброй и ждет, когда голова Майкен покажется над бортиком бассейна.

— Я так одинока, — заводит мама.

Она выглядит худой и бледной. Как птенец.

— Но ведь у тебя столько подруг, — возражает Элиза.

— Да, но они умерли, — отвечает мама даже с некоторым оживлением. — А те, что еще живы, превратились в жалкое подобие самих себя. Их не интересует ничего, кроме них самих и их болячек.

— Мне не нравится, как Тони пялится на Майкен, — говорит Ян Улав.

— Но почему ты не проводишь больше времени с тетей Лив? — спрашивает Элиза.

— Мы с ней как-то отдалились друг от друга после папиной смерти, — говорит мама. — В сущности, только папа нас и объединял.

— Вы что, не видите, как он на нее пялится? — снова ворчит Ян Улав.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что вы отдалились? — спрашивает Элиза немного странным тоном, будто хочет приструнить маму. — Это что еще за вздор? Вы же сестры. Вы всегда были важными людьми друг для друга. Вы нужны друг другу.


С детства и юности у меня в голове застряли несколько внешне безобидных суждений: хотя старшей сестрой была мама и это у нее был муж, три дочери, большой дом, дача и катер, именно тетя Лив обсуждала с папой важные и серьезные новости и события.

Это невольно задевало и унижало маму, она чувствовала себя лишней. Она переживала и всем своим существом давала понять: извините, что я тут, я порчу любую беседу, лучше бы мне помолчать, — это проявлялось в каждом движении, даже в том, как она ставила на стол кофейные чашки, пока папа и тетя Лив были увлечены беседой. Они обсуждали войну во Вьетнаме, а она просто сидела на стуле с прямой спиной и закрытыми глазами, проводила рукой по лбу — такая боль.


— Ну, хватит, — не выдерживает Ян Улав, поднимается и широким шагом направляется к Тони.

Только не это. Я не в силах вынести то, что сейчас произойдет. Я хочу предотвратить катастрофу, но это не в моей власти. Ян Улав привлекает внимание Тони и что-то говорит ему, показывая на Майкен, как раз в тот момент, когда та выныривает из воды и приглаживает свои длинные влажные волосы.

Ян Улав возвращается на свое место, он напряжен, дыхание сбилось, его слегка трясет.

— Просто он смотрит на нее чуть дольше позволительного, — объясняет он.

Со стоящей у края бассейна рядом с Сондре Майкен капает вода. Сондре пожимает плечами, а Майкен разводит руками. Вчера вечером она сказала со счастливым блеском в глазах: «Самое замечательное — что бассейн не закрывается в шесть часов, как в отелях, и можно купаться хоть до ночи».


Трудно описать настроение, которое охватывает всех после того, как Ян Улав делает выговор Тони, — все немного подавлены, словно понимают, что это было чересчур, но я не знаю, признается ли в этом себе Ян Улав, понимает ли, что мы сейчас чувствуем. Он встает и направляется в дом, чтобы заняться мясом. Никто из нас не считает, что Тони перешел границы, и все видят, что Майкен льстит, когда ее подростковую фигуру одаривают долгими взглядами, но никогда в жизни она в этом не признается. Мне вдруг хочется защитить свою дочь, хотя поводов для того, чтобы защищать Майкен, нет, разве что от нее самой или от идиотского героизма Яна Улава. Элиза откидывает голову назад и говорит:

— Прямо и не знаю, как бы я жила без этого места. Дома и дня не проходило, чтобы я не мечтала о том, когда мы сюда поедем.

Она оборачивается ко мне:

— В этом острове нет ничего изысканного, но он так невероятно расслабляет. Я обожаю его, несмотря на то что все здесь безвкусно и банально. Понимаешь или это трудно понять?

Ян Улав появляется с блюдом мяса и ставит его на стол рядом с грилем.

— Я прекрасно осознаю, мою привязанность к этому месту понять трудно, — продолжает Элиза свою мысль. Ее слова вызывают у меня улыбку, но я вдруг проникаюсь к ней нежностью.

— Ну почему же, я тебя понимаю, — отвечаю я. — Хотя Гран-Канария — совершенно не мое место.

— Почему же? — спрашивает Элиза.

— Раз он сам не понимает, что его поведение переходит все границы, приходится ему об этом сказать, — не унимается Ян Улав.

Тони уже собрал свои вещи и ушел.

Элиза смотрит на Яна Улава, но не произносит ни слова. Возможно, они ждут, как отреагирую я — одобрю или стану возражать, но я никоим образом не выдаю своего отношения. Меня разморило от вина и солнца.

— И все же мне здесь хорошо, — говорю я.


Темнеет, во всех гостиницах и домах зажигается свет, за широким поясом огней начинаются чернильные горы. Сондре и Майкен сидят с другой стороны бассейна каждый в своем шезлонге и играют на мобильных телефонах, экраны светятся.

Ян Улав поднимается, забирает опустевшую бутылку от вина и пустую миску из-под арахиса и выходит с новой бутылкой.

Мама уже легла, последнее, что она сказала, — что ни разу за день не сходила в туалет.

Элиза допивает оставшееся в бокале вино и оглядывается на дверь террасы. И тогда она рассказывает мне, что у папы и тети Лив когда-то были отношения. Рассказывает как нечто обыденное, лишенное драматизма, мне это просто следует знать — что однажды было «кое-что» между папой и тетей Лив и что мама так и не смогла им этого простить.

— Но это было еще до того, как они поженились, — объясняет Элиза. — Тетя Лив рассказала, что он не мог выбрать между ними.

Он был так влюблен в них обеих, несмотря на то что они были совершенно разными. Тетя Лив поведала об этом Элизе «при случае».

— Думаю, у нее была потребность поделиться этим, — сказала Элиза. — И раз уж она вытащила этот скелет из шкафа, ей хотелось постоянно возвращаться к нему.

Когда папа лежал при смерти, тетя Лив проводила дома у родителей почти все время, помогая маме ухаживать за ним. Был период, когда я питала затаенную злость по отношению к маме, потому что чувствовала, что она никогда не одобряла то, как я живу. Теперь мне вообще трудно понять, что это могло так много значить для меня. У меня сложилось впечатление, что тетя Лив сделала больше, чем мама, чтобы порадовать папу. И я призналась в этом тете Лив. Она стояла на верхней ступеньке лестницы, держа в руке стакан сока, на ободке которого был заметен отпечаток губ. На ее лице отразились смешанные чувства: словно она дружески хотела пожурить меня за эти слова, но все равно испытывала гордость. Я смотрела на нее и понимала, как важно для нее мое признание, что она была счастлива. Раньше в тот же день тетя Лив сказала мне, что я выгляжу такой юной, и душой, и телом.

— Сегодня я купила целого цыпленка и подумывала сварить куриный бульон, — заметила тетя Лив, спускаясь по лестнице. — Надеюсь, это придаст твоему отцу сил.

Но в тот день я возвращалась обратно в Осло, и супа тети Лив мне попробовать не пришлось.

Как давно я вспоминала про тетю Лив в последний раз? Интересно, что они теперь делают, тетя Лив и Бент? Вот в этот октябрьский вечер. Смотрят телевизор? Интересно, у них есть секс? Они уже такие пожилые, тела неуклюжие, тяжелые, и все равно они стараются доставить друг другу удовольствие, это желание никогда не иссякает.

Эти мысли словно возвращают меня к тете Лив после долгого забвения. Я практически забыла о том, что она существует и проживает свою жизнь — день за днем. У нее есть Бент, и она по-прежнему живет в квартире на площади Карла Бернера. После того как я на собственном опыте поняла, что значит иметь грудного ребенка, заботиться о нем сутки напролет, неделя за неделей, когда он цепляется за тебя и высасывает из тебя все соки, а твоя главная задача — поддерживать жизнь в этом крохотном теле, я испытываю к тете Лив бесконечное сострадание, запоздалое и совершенно теперь бесполезное. Эта женщина стоически прошла через все испытания в одиночестве.


На следующее утро мама просыпается ни свет ни заря.

— О, нет, — говорит она, — ох, какие ужасные мысли пришли мне в голову.

— Какие такие ужасные мысли? — спрашиваю я.

— Это невозможно вынести, — говорит она и опускает обе ноги на пол.

Я стараюсь сохранять терпение. Мы одеваемся и после маминой попытки сходить в туалет и сообщения, что получилось «только совсем чуть-чуть», выходим через кухню с кофе-машиной и белым обеденным столом на улицу. Я стараюсь ей угодить, подстраиваюсь под ее темп. Мы идем вдоль береговой линии по набережной, утренние сумерки еще не растворились, свет пробивается постепенно, небо переливается. Словно кто-то медленно поворачивает ручку светорегулятора по часовой стрелке. Навстречу нам попадется пара бегунов, бродячая собака, молодой мужчина с коляской. Мама надела шорты-бермуды и зябко ежится; воздух еще прохладный, но на наших глазах встает солнце. Мама говорит, что хочет купить к завтраку свежих булочек, но немного переживает, что Элиза будет недовольна.

— Да нет, конечно, — уверяю я.

Мама идет медленно, и мне приходится подстраиваться. Потом она вдруг останавливается.

— Ты уж потерпи меня, — произносит она.

Я не понимаю, что она имеет в виду, чего она хочет. На белках ее глаз желтоватые вкрапления.

— Моя дорогая Моника, — просит она. — Ты уж потерпи свою ужасную старую мать.

Я растерянно улыбаюсь, мы обмениваемся взглядами и в одно мгновение понимаем, что я тоже когда-то стану старой. Теперь мама безупречна, ее ни в чем нельзя обвинить, и мое раздражение, все мои претензии беспочвенны. Все, что я чувствовала, о чем сожалела, осталось в прошлом.

— Ну конечно, я потерплю, — говорю я.

Когда мы заходим в магазин, она произносит:

— Несмотря ни на что, жизнь подарила мне много хорошего.

Мы стоим перед полкой с напитками, цены здесь для туристов. Она берет коробку яблочного сока и возвращает ее обратно. Она переходит к булочкам разных размеров, форм и сортов; есть и хлеб из муки грубого помола, хотя она считает, что так называемый грубый помол есть не что иное, как добавленные в хлеб красители.

Как-то пару недель назад после обеда я вышла на пробежку в наушниках. Я пересекла холм Санктхансхауген, миновала новую квартиру и стадион «Бислетт» и мимо Майорстюен отправилась в парк скульптур Фрогнер. Поздние розы на клумбах. Два садовника в желтых жилетах сделали перерыв и забавлялись тем, что без конца бросали палку собаке — доберману. Прямо перед лестницами, ведущими к Монолиту Вигеланна, я увидела группу людей, человек пять-шесть, они окружили лежащего на спине человека в мягком шлеме, явно инвалида, у него, видимо, случился припадок; один мужчина снял с него обувь, носки и растирал его ступни, не выпуская изо рта сигарету. Никакого драматизма — женщина налила кофе из термоса в пластиковые стаканчики, улыбнулась, сказала что-то остальным. Чуть левее от них молодая пара пыталась подоткнуть одеяло под спину ребенка в коляске, чтобы он мог принять сидячее положение.

В ушах звучала музыка, и, наблюдая за этой сценой, я ощутила прилив огромного счастья и глубокого горя, неотделимых друг от друга, из всех существующих на свете чувств оно оказалось самым сильным — ощущение жизни, в которой я не участвовала, но за которой мне довелось наблюдать. Жажда, непреодолимое стремление все изменить, желание освободиться от всего, но я не чувствовала в себе сил применить это к своей жизни, потому что все, что выводило меня из себя, было банально и бессмысленно. Ничего из этого я на самом деле не хотела. Потом возник вопрос: а чего, собственно говоря, я хочу? Я не представляла себе, как стать счастливой, как выстроить жизнь своей мечты, я чувствовала, что упустила в своей жизни что-то очень важное, что у меня были возможности испытать более сильные чувства, чем те, что мне выпали.

Королева драмы

Июнь 2012


Мне пятьдесят два. В зеркале, висящем над прилавком с овощами и фруктами в магазинчике повседневных товаров, я вижу мамино отражение — она склонилась над грудой зеленого и красного перца. Сколько всего в этом лице! Излишнее внимание к незначительным деталям, вялая радость от покупки продуктов — бульонные кубики и творог. Замешательство — мир проносится мимо, а она этого не понимает, дочери выросли и стали мудрее нее. Боль сожаления о том, что она не получила или потеряла, по несбывшемуся. Не без удовольствия от собственных страданий.

Небо распахнутое, белесое, дует ветер, пакеты тяжелые, трамвай грохочет мимо припаркованных автомобилей. Сегодня после недели, проведенной у Гейра, приезжает Майкен. Уже два дня нет вестей от Терье.

Майкен требует от меня гибкости, и это никак не сочетается с непредсказуемостью Терье. Я кладу в тележку фарш и сметану. Майкен все еще любит тако, хлопья «Чоко-попс», шоколадную пасту из фундука и нуги, хотя она уже являлась домой пьяной и я обнаружила у нее в кармане презерватив. Майкен уже летала на самолете одна, ищет работу на лето, сама записывается к врачу и парикмахеру, но все еще просит меня или Гейра дать ей денег на мелкие расходы. Когда она сидит на стуле в кухне, слегка подкрашенная, и что-то тренькает в ее телефоне, на ее лице появляется загадочное выражение: мечтания о будущем и сексуальность; настоящая жизнь наконец распахивает перед ней двери — под маской безмятежности. На столе блюдце, на нем хлебцы с сырным спредом и огурцом.

Терье любит хорошее вино и еще — когда Майкен нет дома.

— Но ведь это же нормально, — заявила я Гейру, когда рассказывала ему о презервативах. — Мы же хотим, чтобы она была осторожной. Хотя это неприятная мысль.

— Да, я пытаюсь с ней свыкнуться, — ответил Гейр.

Однажды я рассказала ему, что мне самой было шестнадцать, когда случился мой первый сексуальный опыт. В представлении Гейра моим первым мужчиной был Гуннар, Като из истории своей жизни я стерла. А самому Гейру было девятнадцать, когда он попробовал. «Поздно созрел», — усмехнулся он.

— У тебя с кем-то что-то было? — спросила я Майкен. Она прищелкнула языком и закатила глаза. Это было накануне 17 мая, и она примеряла перед зеркалом короткую, даже чересчур короткую, юбку.

— Ты еще такая юная, — сказала я. — Но главное, ты никогда не должна делать того, чего не хочешь.

Она снова щелкнула языком и попросила меня замолчать. Отвернулась, крепко зажмурив глаза и сжав губы, кокетливая, игривая, или на самом деле мои слова доставили ей неприятные ощущения или причинили боль.

— Замолчи, ради бога, пожалуйста, сейчас же.

— Но я ведь могу дать тебе совет?

— Я просто прошу тебя замолчать.

Я хочу убедить Майкен в том, что она может прийти ко мне с чем угодно. Я несла какую-то ерунду, банальности, хотела, чтобы она поняла, что я всегда готова выслушать ее, прийти на помощь и что она может рассказать мне обо всем. Я употребила слово «скала», и Майкен тут уже перестала стыдиться и стесняться, она резко обернулась, разъяренная и задетая за живое, и, сверкая глазами, выпалила: «Скала? Ты уже давно не можешь вообще никого поддержать и защитить, что же в тебе такого сильного и крепкого?»


В половине шестого от Терье все еще нет известий, я пишу ему сообщение и спрашиваю, сможем ли мы вечером встретиться где-нибудь в городе и выпить по бокалу вина. Балконная дверь приоткрыта, на улице прохладно. Я заглядываю в комнату Майкен, она лежит в гамаке и смотрит телевизор, кругом беспорядок, вещи разбросаны по полу, две порожние бутылки из-под лимонада, пустой стакан от молочно-шоколадного коктейля рядом с голубой коробочкой с тампонами на подоконнике.

Помню, как я выкручивалакрепления этого гамака из потолка, когда уезжала из дома Тронда Хенрика. Мне было необходимо подтвердить серьезность своих намерений конкретными действиями.

— А я думал, мы покупали его для обеих девочек, — сказал тогда Тронд Хенрик.

— Ты хочешь оставить его себе? — спросила я.

Тронд Хенрик выглядел большим неухоженным ребенком — в пижамных штанах, с растрепанной шевелюрой. Я бросила гамак на пол, крючки и колечки крепления жалобно звякнули. У меня больше не было сил ругаться с ним, почти все, что мы покупали, было куплено на мои деньги.

— Так можно мне его забрать или нет? — спросила я.

— Забирай, — ответил Тронд Хенрик.


— У тебя есть какие-то планы на вечер? — спрашиваю я Майкен. Она отвечает, что они с Лоне собирались к Изабель, но пока не знает когда.

— А ужинать ты будешь дома? — спрашиваю я.

— Понятия не имею.

— Я спрашиваю, потому что купила все для тако, — поясняю я. — Может так получиться, что я ненадолго уйду после этого, а может, и нет. Но мне нужно знать, будешь ли ты ужинать дома.

— Понятия не имею, — повторяет Майкен. — Там будет какой-то праздник с едой на гриле, но это если погода позволит.

Где-то звякает мой мобильный телефон, я иду в гостиную и нахожу его. Пришел ответ от Терье: «Я у Сандры. Тут какая-то неразбериха с документами по разводу, и я договорился, что поеду к матери. Мне бы больше подошло завтра». И тут же приходит еще одно сообщение: «Тем не менее вопрос открыт».

Майкен входит в гостиную.

— Я бы все-таки перекусила, — говорит она.

— А что, у Изабель есть сад?

— На заднем дворе.

— Съешь йогурт, — предлагаю я.

Я набираю на телефоне: «Ладно, тогда в субботу. Чем займемся? Как дела у твоей мамы?»

Майкен теребит нижнюю губу, и я вдруг вспоминаю, как она в детстве ела йогурт прямо пальцами. В йогурте было все — лицо, волосы, нагрудник, стол, пол в квартире.

— Значит, праздник? — говорю я. — С выпивкой?

Она медленно мотает головой из стороны в сторону, демонстрируя, что доверять ей нельзя. Звякает мобильник Майкен, она открывает сообщение и читает.

— Лоне вдруг расхотела ехать.

— Ну и? — говорю я. — А ты что, не можешь поехать одна?

— Нет, — отвечает Майкен. — Я не настолько хорошо знакома с Изабель. Мы с ней дружим через Лоне, если ты понимаешь, о чем я.

— Ну, тогда, может быть, посмотрим вечером фильм? — спрашиваю я.

— А ты что, никуда не собираешься?

— Нет, думаю, останусь дома. Ну так что, хочешь посмотреть фильм?

Майкен не отвечает, она потягивается и зевает, свитер ползет вверх, обнажая живот.

— Ну, мы ведь в любом случае не сможем выбрать фильм, который нам обеим понравится, — наконец отвечает Майкен. — То, что предлагаешь ты, вообще смотреть невозможно.

Вот это уж совсем несправедливо, потому что почти всегда именно она выбирает фильмы — легковесные романтические комедии или фильмы ужасов. На мой телефон снова что-то пришло.

— Мама! Ку-ку! Мы можем договорить? — язвит Майкен.

Снова звук сообщения: «Неплохо. Дома она нервничает. В больнице ей спокойнее. Надеюсь, они подержат ее там».

Я пишу в ответ: «Ну и хорошо! Чем хочешь заняться в субботу; может, пообедаем где-нибудь?» Но я передумываю и не отправляю это сообщение. Потом все же отправляю и чувствую, как громко стучит сердце. Майкен смотрит на меня.

— В чем дело? — спрашивает она.

— Ни в чем, — отвечаю я.


Когда я была дома у Терье в первый раз, он провел для меня экскурсию. Он живет в Нордберге. Терье сам сделал забор и обшил дом снаружи. А внутри есть удобная комната для гостей. Сандра съехала за неделю до этого, кое-какую мебель она забрала, некоторые комнаты стояли пустыми, но в основном все осталось стоять на местах. Темные бархатные шторы, огромный кирпичный камин, персидские ковры. Диван кремового оттенка и идеально чистый. А на кухне дверцы шкафов из французского дуба. На полу терракотовая кафельная плитка, над обеденным столом — потолочный светильник, который можно регулировать. Я насчитала четыре спальни. Я не понимала, зачем нужен такой дом и как два человека могут жить в нем без детей в течение многих лет. Когда Терье водил меня по дому, во мне росло беспокойство, появилось чувство, что я нахожусь в неправильном месте, с неправильным человеком, что я уже никогда не найду своего места в жизни, и одновременно я испытывала обманчивое удовольствие, словно мне промыли мозги или одурманили чем-то, такое чувство, будто я выиграла чемпионат, но совершенно не заинтересована в главном призе.


Теперь уже приходит сообщение на мобильник Майкен. Она открывает его и читает, сморщив нос.

— Ну вот, теперь она хочет пойти! — вздыхает она. — Мне бы на самом деле не нужно соглашаться, когда у нее семь пятниц на неделе.

— Чего? — спрашиваю я.

— Манипуляторша, — поясняет Майкен. — Я не могу позволить ей распоряжаться мной, как ей вздумается.

— А она что, пытается? — интересуюсь я. — Лоне? Она это осознает?

— Да нет, не думаю, но все же.

Я вздрагиваю, когда снова раздается звук сообщения в моем мобильном, и это снова от Терье: «Заманчивое предложение насчет ужина. Давай оставим вопрос открытым. Мой друг, вполне возможно, организует вечеринку. Тогда встретимся в воскресенье или в понедельник».

Он даже не предлагает мне пойти с ним. Почему бы ему не позвать меня с собой к своим друзьям, почему нет?

Я долго не могла уснуть вчера вечером. Я пыталась успокоиться при мысли о том, что мне нужно держаться своих друзей, поддерживать дружбу с этими прекрасными людьми, но чем больше я думала об этом, тем больше мне становилось не по себе: никому из них я не нужна в той степени, в которой я нуждаюсь в них. Я пыталась размышлять о том, что у меня есть, что я могу дать им, я ведь хочу занимать важное место в их жизни. Я думала о людях, с которыми я могла бы возобновить отношения, чтобы расширить сеть друзей, — Ким, Бобо, Сюзанна, Ивонна. Ну и Анна Луиза.

На следующий год после того, как я уехала из дома Тронда Хенрика, я пригласила Нину и Толлефа на запоздалый рождественский ужин. Было уже пятое января, я сняла квартиру на Хельгесенс гате еще в мае, но до сих пор ничего не успела развесить по стенам. У меня была упаковка бараньих ребрышек, я так и не собралась приготовить их на Рождество. Я хотела поужинать ими с Майкен, но она уговорила меня заказать пиццу вместо того, чтобы возиться с ребрышками. А за день до назначенной даты позвонила Нина и извинилась, что не сможет прийти: она совершенно забыла, что они с Трулсом пообещали помочь Норе и ее приятелю положить паркет в их новой квартире.

— Ну а ты-то там зачем нужна? — удивилась я.

Нина засмеялась.

— Потому что при укладке паркета вся надежда только на меня, Трулс совершенно беспомощен в этом смысле.

Их дочь купила трехкомнатную квартиру, а мне было уже за пятьдесят, и я жила в двухкомнатной вместе со своей дочерью-подростком. Если бы папа не умер, я бы, наверное, все еще жила в маленькой квартирке на Хельгесенс гате.

То Рождество было, пожалуй, самым грустным в моей жизни. Майкен осталась у Гейра и пришла ко мне только на третий день Рождества. Папа лежал в больнице, мама жила у Элизы, и в сочельник я осталась с ними. Сыновья Элизы выросли такими разными, но их все равно было легко спутать, я изо всех сил старалась сохранить в памяти то, что знала о каждом из них по отдельности. Весь декабрь Майкен проходила недовольная: ей не нравилось жить на Хельгесенс гате, не нравилось, что я толком не готовлюсь к Рождеству.

— Всем моим друзьям по-прежнему покупают рождественский календарь, — ныла она. А ей было уже тринадцать. Так что я в итоге купила ей рождественский календарь с шоколадками в каждом окошке. Было уже седьмое декабря, и Майкен открыла в календаре семь ячеек подряд и съела из каждой из них по шоколадке.

— Упс, — воскликнула она, нечаянно открыв и восьмое окошечко.

Когда мы жили в Аскиме у Тронда Хенрика, я купила форму для выпечки и спросила Майкен, хочет ли она, чтобы я испекла трубочки к Рождеству.

— Мне вообще все равно, — отмахнулась Майкен.

— Но ты любишь трубочки? — допытывалась я.

— Ну, так себе, — отвечала она. — Вот папа никогда не задает таких вопросов, — добавила она. — Он просто готовит разные рождественские вкусности и создает праздничное настроение.

Когда над бараньими ребрышками поднимался чарующий аромат и запах Рождества витал по квартире, пришло сообщение от Толлефа: «Я жутко простыл, у меня кашель и насморк. Купил акевит[6], почистил и порезал брюкву». Два часа спустя я сидела на кухне и поглощала ребрышки в полном одиночестве. Рот наполнился вкусом баранины, и меня охватило рождественское настроение, я представила гирлянды, веточки ели и сверкающие шарики на ниточках. Я не понимала, зачем я себя так мучаю, — баранина, конечно, вкусная, но всего остального-то у меня нет. Вкус рождественской еды напоминал праздник дома, но я-то находилась совершенно в другом месте, и никакого праздника у меня не было. Уже наступил январь, и я сидела в своей старой двухкомнатной квартире совершенно одна. Меня охватила страшная тоска, я тосковала по всему, с чем опоздала, мне нужно было вырваться из моей теперешней жизни, разделаться с ней, и сильнее всего я тосковала по Гейру. Я подумала: а если у меня случится нервный срыв, кому мне звонить? Но он не случился.


— Невротичка, — сказал Терье про Сандру. — Истеричка и психопатка.

Мне вспоминается Като, который рассказывал о своей предыдущей жене — она дрессировала лошадей, состязалась в выездке. Она так нервничала перед каждым стартом. Ее звали Сусанна. «С этим невозможно было жить», — сказал Като. Только и всего! Словно это была достаточно веская причина. Она, видите ли, слишком нервничала! А у него не было сил жить с кем-то, кто так нервничает. Но позже Рагнхильд рассказала, что именно Сусанна бросила его, а не наоборот. И о том, что он был раздавлен довольно долгое время. Като — раздавлен.


Я достаю из холодильника картонную коробку с вином и наливаю себе бокал. На подоконнике остались книги, которые я собиралась прочитать, а скоро осень, и выйдет множество новых книг. Я собиралась выучить французский, больше времени уделять литературе. И с папой отношения я так и не наладила. Вспоминается, как Калле произносил «Буэнос-Айрес» — неуклюже, по-деревенски, но претендуя на роль знатока экзотических стран. И я подумала: как мало я видела, как мало я сделала. От скольких вещей я отказалась. Ради чего? Перед глазами мускулистые волосатые ноги Калле, то лето было жарким. Жидкость для розжига углей, солнце. Калле только произносил «Буэнос-Айрес», и я уже была готова ехать с ним куда угодно, отказаться от всего. Но каждый раз, когда спустя годы я задумывалась об истории с Калле, все оказывалось таким незначительным. Я чувствовала стыд, не то чтобы острый и всепоглощающий, а такой маленький безобидный стыд, в котором была скрыта забота о самой себе. Случай с Калле был лишь эпизодом, а я вела себя так, словно он что-то значил. И мне было стыдно. А как многого еще я стыдилась! «Калле с Ивонной купили газовый гриль, — сказал Гейр спустя пару лет после того, как мы расстались. — Это бред. Если уж запекать мясо, то на углях».


Я зарегистрировалась на сайте знакомств. Зачем только я это сделала? Он пожирал все мое время. Когда я получала сообщения от какого-нибудь учителя в Аммеруде или инженера в Грефсене, во мне просыпались чувства, которые оказывались гораздо сильнее тех, что я испытывала, если что-то случалось с Майкен, мне казалось, это даже поддается количественному измерению. Меня не так волновало, что Майкен не получила высшего балла на итоговой контрольной по норвежскому языку, страдала от неразделенной любви, больше всего на свете хотела именно такую куртку. Я встретилась за бокалом вина с учителем, выпила кофе с инженером. Я сказала им, что не чувствую, будто между нами пробежала искра. «Пресловутая химия», — заключил инженер. Когда я встретила Терье, он показался мне таким красавчиком, и я подумала, что ни за что бы его не выбрала: мне никогда не нравились мужчины с такой внешностью. Я разглядывала его как картинку в журнале, рекламу дорогих часов или лосьона после бритья. В первый раз в кафе он сидел слегка отвернувшись, словно у него на самом деле не было времени на такие встречи или я его не особенно интересовала, а может, он думал, что слишком красив для меня. Спрашивал меня о работе, образовании, детях.

— Майкен пятнадцать, — сказала я. — Трудный возраст.

Лицо его невольно дернулось, словно я пересекла границы личного пространства. Или раскрыла факты, которые опускали меня на несколько пунктов вниз в его шкале оценки моей привлекательности. У него самого детей не было. Он пристально посмотрел на меня.

— Тебе комфортно в бикини? — вдруг спросил он.

Когда мы встретились во второй раз, он мимоходом заметил:

— Ты — привлекательная женщина.

И тут я вспомнила, что, когда Руар читал лекцию по теории литературы, он убеждал нас, что выражение «Он был великим человеком» гораздо сильнее, чем «Он был величайшим человеком». Я думала о Руаре, который дрожал от страсти и шептал: «Ты сумасшедше привлекательная женщина. Ты исключительная, неземная, прекрасная и замечательная».

На третьем свидании — у меня дома в моей постели после вечера в ресторане — Терье употребил термин «воскресная любовница».

— Что это значит? — спросила я.

— У нас с женой уже давно чисто платонические отношения, — пояснил он, глядя на меня своими небесно-голубыми глазами. — Я испытываю сильную потребность в сексуальных отношениях. И я не хочу прекращать заниматься сексом в возрасте шестидесяти трех лет.

Я не чувствовала себя влюбленной. Мне доставлял огромное удовольствие секс, словно в жизнь вернулась важная ее часть, которая, как мне казалось, была потеряна. Цельность, удовлетворение физической потребности и самореализация в то одно и то же время. Новый виток уважения к самой себе. Я думала, мы сможем сохранять в отношениях дистанцию, не слишком проникаясь чувствами друг к другу. Быть просто любовниками — вот что мне было нужно, это мне подходит больше всего. Я решила никому не рассказывать о Терье — ни Кристин, ни Элизе. Я буду жить своей жизнью, в которой есть место работе, Майкен, друзьям и прочим моим интересам. А отношения с Терье будут как бы сами по себе и не станут никоим образом влиять на мою жизнь. Однако на деле вышло совсем не так.


Я снова просматриваю сообщения на телефоне, стараюсь прочесть между строк — любит, не любит. Однажды, несколько недель назад, он прислал сообщение: «Я ДОЛЖЕН увидеть тебя сегодня вечером». Тогда я отменила встречу с Ниной, с которой договорилась выпить вина, а этого делать не следовало.

Я листаю фотографии на телефоне — до той, где за кухонным столом снята Майкен. Я сфотографировала ее, когда она запустила ложку в миску с мороженым, на губах — задиристая улыбка, руки странным образом перекрещены, волосы стекают по плечам, грудь заметно очерчена под майкой. Я посылаю этот снимок Гейру с подписью: «Как нам с тобой удалось сотворить такую девочку?» И жду ответа.

Треньканье мобильного приносит разочарование — сообщение от Элизы, которое она отправила и мне, и Кристин. «Последние новости из Фьелльберга: мама в непривычно хорошем расположении духа, съела на ужин солидную порцию, хотя еда была самой обычной, говорит, ей у нас хорошо и у нее почти ничего не болит. Обнимаю, Элиза». И обычный смайлик в конце. Предыдущее сообщение она отправила нам обеим в апреле, когда мы с Кристин вместе были на даче. «Не то чтобы я хочу вызвать у вас угрызения совести, я понимаю, жизнь в Осло очень напряженная, но мама интересуется, как у вас дела, и у меня еще меньше мотивации навещать ее, когда она только и делает, что спрашивает о вас». Дальше — три точки, смайлик и еще: «У нее нашли воспаление легких, но об этом я уже писала». Мы с Кристин получили это сообщение одновременно, когда сидели и пили вино. Мобильники звякнули, каждая из нас потянулась за телефоном, мы прочитали СМС и, взглянув друг на друга, рассмеялись, это была явная смена расстановки сил, что-то совершенно новое.

Это произошло сразу после того, как я встретила Терье. Поехать вместе на дачу мы с Кристин договорились давно. Меня, конечно, расстраивало, что свободные от Майкен выходные я проведу не с ним, но и отменять поездку с Кристин не хотелось. Оглядываясь назад, я понимаю, что как раз моя недоступность в первые недели знакомства и пробудила в Терье интерес ко мне.

Вечером мы с Кристин пили красное вино у камина. Солнце зашло, на горизонте таяла оранжевая полоска неба. Кристин раздражало, что вокруг нашей дачи понастроили много других и особенно — что в лес теперь можно было попасть, только пройдя между участками соседей. Я жаловалась на Майкен, и Кристин сказала, что не успею я оглянуться, как она уедет из дома, и тогда в памяти останется только хорошее.

— Я вот теперь превратилась в такую мать, которую заботит только, придут ли сыновья домой к ужину, — призналась она. — Это не слишком приятное чувство — думать, будто они возвращаются домой лишь по обязанности.

Мы съели по стейку с отменным бальзамическим соусом, готовить который я научилась у Гейра и от которого Кристин была в восторге. Когда я была моложе и жила с Гейром, я воспринимала чье-то восхищение его кулинарными талантами как назидательный посыл в свой адрес. Каждый раз, когда семья собиралась встретиться за одним столом, Кристин говорила: «Гейр должен приготовить ужин. Он готовит потрясающую еду! Надо использовать любой повод, чтобы отведать его кулинарные шедевры». Словно она знала, что в нашей семье Гейр надолго не задержится. Я думала о Майкен, которая делала куличики в песочнице, а я приговаривала: «Ой, как чудесно, можно мне попробовать? Какой вкусный шоколадный кекс!»

— Тетя Лив все хлопочет и хлопочет, — сказала Кристин.

Я кивала, согретая и развеселившаяся от вина.

— Мама ужасно неблагодарная! Бедная тетя Лив!

Мы говорили о том лете, когда папа ушел от мамы — и от нас, а у меня случился приступ аппендицита, и о том, как тетя Лив старалась помочь и какой вредной и неблагодарной была мама.

— Элиза сказала, что мама сердилась на тетю Лив за то, что та не попыталась образумить папу, — сказала Кристин, — а тетя Лив никак не могла взять в толк, почему мама ничего не делает, чтобы вернуть его. Отношения между ними накалились, и в конце концов тетя Лив просто уехала.

Кристин поднялась, чтобы подбросить в камин еще дров.

— В любом случае, в каком-то смысле его возвращение — твоя заслуга, — сказала Кристин, сидя на корточках перед камином.

И это было правдой.

Кристин глубоко вздохнула и рассмеялась. Огонь в камине разгорелся с новой силой, свежее полено затрещало, посыпались искры.

— К окончанию учебного года мы ставили «Приключения Алисы в Стране чудес», я играла Алису, — вспоминала она. — Папа ушел за два дня до премьеры.

Она наклонилась, взяла бутылку и подлила вина в свой бокал.

— Я вбила себе в голову, что папа придет посмотреть на меня, — говорила она, — и чем больше я думала об этом, тем крепче становилась моя уверенность в том, что он обязательно придет. Я была убеждена, что он не может пропустить спектакль и не увидеть меня в роли Алисы!

Я помнила Кристин в смешном парике с двумя косичками и в желтом платье и еще огромный стол, уставленный сладостями. Я не припомню, чтобы меня на тот момент беспокоил уход папы.

— Это превратилось в какое-то наваждение. Ведь все дети на свете уверены в том, что мир вертится вокруг них. И я представляла себе папу, который проснется в то утро, где бы он там ни был, и подумает: «Сегодня же спектакль! Я должен увидеть, как Кристин будет играть на сцене!»

Она прикрыла глаза и улыбнулась.

— В то лето я жутко скучала по нему, — продолжала она. — А потом ты слегла. Боже мой, как же ты болела! Конечно же, я немного ревновала, ведь ты лежала в больнице и получала все, чего бы ни пожелала. И вот тогда папа и объявился.

Мой бокал опустел, и Кристин снова наполнила его. Мне показалось это непривычным и странным — то, что Кристин ревновала ко мне, мне и теперь это непонятно.

— Меня до сих пор снедает любопытство — где же он был все это время, — говорила Кристин. — Как думаешь, мама знает?

Она спросила, осмеливалась ли я когда-нибудь задать этот вопрос маме, и я призналась, что нет.

— Должно быть, это был вопрос жизни и смерти, раз он ушел и потом вернулся, — размышляла вслух Кристин. — Одной только моей главной роли в «Алисе» было недостаточно.

Кристин снова рассмеялась, потом снова задумалась.

— Но я все же ужасно беспокоилась из-за тебя, — сказала она. — Когда поняла всю серьезность ситуации, я пришла в отчаяние, а утешить меня было некому.


На папины похороны Гейр пришел. Он, Майкен и я сели рядом, словно по-прежнему были одной маленькой семьей. Гейр знал, куда нам нужно идти и что делать, где нам следует сесть в церкви, когда нужно вставать, открывать сборник псалмов. Я заплакала, и он обнял меня.

Когда, случалось, плакала Майкен, Гейр утешал ее, прижимая огромные ладони к ее мокрым от слез щекам, глядя в чистые глаза Майкен, в которых отражался его взгляд, и эта связь была нерушимой, только он мог воспринимать ее всерьез, что бы она ни делала, словно это было нечто само собой разумеющееся. В такие минуты я чувствовала огромную любовь к Гейру, но любовь эта была сродни восхищению стороннего наблюдателя. Они убивали меня, он и Майкен. Я должна была все время стараться заслужить любовь Гейра, а Майкен она доставалась просто так. Она могла вести себя ужасно.

На стене в доме, где мы когда-то жили с Гейром, висит фотография — на ней мы вместе с Майкен на кухне в нашей первой квартире на Марквейен. Я выгляжу такой счастливой. В шортах и майке. Мое тело после родов уже вернулось в форму. Майкен сидит в детском стульчике, личико вымазано пюре. Фотографировал Гейр. Лето в тот год стояло теплое, мы постоянно ездили купаться, сидели на пляже в Эстмарке или во Фредрикстаде, раскрыв над коляской Майкен зонтик. Белые прибрежные скалы, солнце, крики чаек.

— Просто не верится, что ты была беременна, — сказала Элиза, когда мы расположились на пляже во Фредрикстаде.

— Ну конечно, — возразила я и показала на лишнюю кожу на животе.

Ветер шевелил траву, пробивавшуюся сквозь песок, и забавлялся с полиэтиленовым пакетом, словно невидимые игроки перекидывали его резким движением друг другу.

— Ну, это ерунда! — воскликнула она. — Ты качала пресс?

Приезжать в ту квартиру, где мы жили с Гейром, — словно возвращаться в свою собственную жизнь, но меня в этой жизни больше нет. Будто я стою в прихожей и жду хозяйку. И хозяйка, которая тоже я, вот-вот спустится по лестнице со второго этажа, или поднимется из подвала с бутылкой пива или вина, или выйдет из туалета, или войдет в двери веранды. Особенно отчетливо я представляю, как спускаюсь по лестнице, застегивая на ходу замочек сережки, хотя такое, кажется, было всего один раз. Я помню только ощущение гармонии, благополучной жизни, но я знаю, что мои воспоминания о чувствах и настроении частенько меня подводят.


Я слышу, как звякает телефон, и открываю сообщение от Терье. «Кстати, — пишет он. — Ты все еще свободна?» Он хочет пригласить меня в ресторан, чтобы отпраздновать то, что Сандра наконец поставила свою подпись под документами о разводе. Прямо сегодня вечером. Если я все еще не занята. Я в оцепенении меряю шагами гостиную. Счастье тихонько стучит за ушами, в висках, зубы выбивают дробь. Но я представляю себе, как расстроена Сандра, она наверняка совершенно раздавлена.

И как же счастлива я! Я очень счастлива, я чувствую себя так, словно мне наконец удалось вынырнуть из воды, словно все встало на свои места и лучше, чем теперь, быть не может, только хуже.

Как было бы прекрасно, если бы сейчас выглянуло солнце.

Снова звоночек мобильного — неужели передумал? — но это сообщение от Гейра. «Неплохо получилось у двух таких искалеченных душ, как мы», — пишет он. Мне хочется говорить и говорить с Гейром, не глядя на часы, рассказывать обо всем. Перед этим я написала ему сообщение: «Ты не забыл спросить, возможно ли получить обратно половину расходов на футбольные тренировки Майкен?» На это он ответил: «Я не хочу, чтобы она бросала футбол». Я написала: «Это она сама должна решить». Сообщение от Гейра: «Согласен, но сначала я хочу с ней поговорить» — и фотография Майкен с мороженым. Вернувшись домой с последней тренировки по футболу, она рвала и метала, стукнула кулаком по дверному косяку и закричала, голос срывался на фальцет: «Как же давно я мечтаю все это бросить!»

Я выхожу на балкон и прикуриваю, по телу разливается приятная истома, я пытаюсь противостоять ей, убеждаю себя, что все это с Терье ненадолго. Я говорю себе: мне пятьдесят два, я не должна придавать нашим отношениям большое значение. Дождь закончился, сквозь облака пробивается солнце, блестит мокрый асфальт, уже июнь. Может быть, нам сесть за столиком на улице и мне надеть сандалии на босу ногу, а какое же платье? Надо дать Майкен денег на хот-дог и колу, тако приготовим завтра; и на душе теплеет от этой мысли, что только усиливает мое внутреннее ощущение счастья.


Маму с воспалением легких положили в больницу, и мы с Элизой отправились навестить ее. Оставшись с сестрой наедине, я, конечно, не удержалась и рассказала ей о Терье. В сложившихся обстоятельствах мне показалось противоестественным скрывать от нее то, что вопреки всему занимало мои мысли. Это было еще до развода Терье с женой.

— Господи, Моника, неужели жизнь ничему тебя не учит? — воскликнула Элиза. — Мужчины, изменяющие женам, никогда от них не уходят.

— Один пример статистики не делает, — парировала я, но моя улыбка и жесты свидетельствовали о моей безнадежности. Потом мне пришло в голову, что Ян Улав тоже служил подтверждением этой статистики.

Элиза смазала маме губы увлажняющим кремом. Я боялась, что мама больше никогда не проснется, но Элиза меня успокоила:

— Мама сейчас не умрет. Ей не так долго осталось, но сейчас она не умрет.

Мама слабо застонала. В своих воспоминаниях я видела, как она стоит перед зеркалом с феном в руках и круглой щеткой и делает укладку или растягивает губы в улыбке, чтобы нанести помаду. Казалось, с каждым годом губы ее становились все тоньше, и чтобы накрасить их, прежнего количества помады оказывалось слишком много.

— Ты что, опять хочешь во все это ввязаться? — спросила Элиза.

Я не знала, что ответить. Как объяснить, что моя жизнь отличалась от того, как привыкла жить она? Что на самом деле у меня была возможность подождать и понаблюдать, на кону стояло не так уж много. А если он не уйдет от нее, что тогда? Что останется мне? Не намного меньше, чем есть у меня теперь. Чуть больше опыта. Короткий период уныния и отчаяния. Больше времени для жизни, которая проходит мимо. А если он все же разведется с ней? Тогда у меня будет все для того, чтобы выиграть, — так я на это смотрела. Но Элиза не ждала от меня ответа и больше ничего не спросила.

Самое смешное, что Терье все же развелся с Сандрой, без всякого драматизма. Он рассказал мне об этом после того, как мы выпили вина, и, по-моему, его совершенно не заботило, как я это восприму. Он подал это так, будто его расставание с Сандрой и наши с ним отношения совершенно не связаны и мне не следует придавать своей роли такое большое значение. Пока он говорил, он вертел в руках стакан, будто речь шла о чем-то обыденном — о смене работы, переходе в другую компанию на ту же должность. А я-то теряю голову от его поцелуев настолько, что уже не уверена, способна ли я заботиться о себе и своей дочери, принимать ответственные решения. Мне не нравится его вкус в выборе обстановки для квартиры, напомнила я себе. У нас нет общих интересов.

— Почему ты хочешь меня? — прошептала я позже Терье тем же вечером.

— Потому что у тебя изумительное тело, — ответил он.

И снова фонтан двойственных чувств — отвращения и вожделения, которые я должна контролировать.

А потом словно ведро холодной воды на голову:

— Давай жить сегодняшним днем.

Я стояла голая перед зеркалом и изучала свое тело, пыталась разглядывать его глазами Терье. На следующий день я позвонила Элизе. Я придумала другую причину для звонка и набрала номер. Не собраться ли нам втроем — с Кристин и с ней — как-нибудь в выходные и наконец навести порядок в мамином доме. Элиза уже заговаривала об этом.

Она так обрадовалась, что я взяла инициативу на себя.

— Послушай, — выдавила я из себя.

Голос меня не слушался, горло перехватило, я сглотнула. Голос Элизы звучал радостно. Горло сжало еще сильнее.

— А он от своей жены ушел, чтобы быть с тобой? — спросила она.

А спустя неделю прямо посреди ночи Терье позвонила Сандра, она вскоре собиралась съехать из дома, который принадлежал Терье. Его телефон лежал на моей тумбочке у кровати и вибрировал, холодный ветер дул в окно, но под одеялом было тепло. Теперь, когда Майкен была у Гейра, Терье оставался у меня почти каждую ночь.

— Сандра, пойди приляг, — сказал Терье в трубку. Некоторое время он молча слушал. В его взгляде читалась безысходность, словно он с трудом сдерживал себя, поскольку был уверен, что правда на его стороне.

— Не то чтобы я не мог сказать тебе, где нахожусь, но не думаю, что тебе станет от этого легче, — проговорил он. Из трубки, прижатой к уху Терье, до меня донесся тоненький звук, это был визг или всхлип Сандры.

— Разговор окончен, — отрезал он. — Да, да. Ладно. В районе Бислетт. Нет, об этом и речи быть не может, прекрати. Да, я помогу тебе с переездом. Да. Да. Нет, я не скажу тебе, как ее зовут, зачем? Приятных снов, дорогая!

По тону последняя фраза резко отличалась от всего остального разговора. Я была потрясена тем, с какой нежностью Терье ее произнес, и меня пронзило острое желание, почти физическая потребность, чтобы он когда-нибудь сказал эти слова мне. Терье завершил разговор и положил телефон на тумбочку. Теперь он был в полном моем распоряжении, любящий и страстный, разговор привел его в странное возбуждение.


У меня не получается наладить контакт с Майкен. Она улеглась на диван и смотрит какой-то сериал по телевизору. Мобильный телефон лежит у нее на животе. Время от времени с экрана раздаются раскаты закадрового смеха.

— Майкен! — окликаю я.

Она бросает на меня взгляд, но тут же переводит глаза на экран, всецело поглощенная тем, что там происходит — бесхитростные интриги, незатейливые комичные ситуации, рот Майкен расползается в улыбке. Беспомощный, бездушный студийный смех делает меня особенно восприимчивой, внутри меня нарастает хаос чувств, мне хочется примирения, прощения, хочется защитить дочь. Как будто в этом механическом неживом смехе кроется что-то очень человеческое. Я испытываю душевную щедрость. Мысленно я перебираю слова одобрения, дипломатические выражения: поддержка, согласие, терпимость. Получается, я благословляю Майкен на абсолютно никчемное занятие и она может сидеть так часами. Пустое времяпрепровождение.

Майкен говорит, что она не хочет, чтобы я уходила.

— Я думала, мы проведем вечер дома вместе, посмотрим тот фильм, — говорит она, поднимается с дивана и направляется в кухню.

— Какой фильм? — спрашиваю я.

Она стоит перед ящиком в кухне, открывает упаковку чипсов и пересыпает их в миску — золотой поток издает мягкий шелест.

— Какой фильм? — пытаюсь достучаться я.

— Это ты сказала, что мы будем смотреть фильм, — говорит она.

Майкен возвращается на диван. Она начала брить ноги. Золотистого пушка на них больше нет. Она не отрываясь смотрит на экран, рука тянется к миске с чипсами и отправляет их в рот.

Я снова обращаюсь к ней, тон почти умоляющий, назойливый. Спрашиваю, не могли бы мы побыть дома вместе завтра. Приготовить тако, поесть мороженого с «M&Ms» и арахисом.

— Я не могу сделать выбор за тебя, мама, — отвечает она. — Я уже сказала — я не хочу, чтобы ты уходила, и больше не собираюсь это повторять.

Но ведь именно это ты сейчас и делаешь, хочется возразить мне, но я удерживаюсь от ехидного замечания.

— А почему ты не хочешь? — спрашиваю я. — Я дам тебе денег на пиццу и сладости. Можешь пригласить подругу.

Она мотает головой.

— Ты не понимаешь, — произносит она.

Ну ладно, пусть. Пусть я что-то не понимаю. Но каким образом я могу это понять, если она даже не пытается поговорить со мной об этом?

— Может, тебе взять и поехать к Изабель с Лоне? — спрашиваю я. — Не будь такой гордячкой!

— Но я не могу! — с непонятной горячностью вдруг взрывается она. — Она снова передумала!

— Лоне?

— Да!

— И она не пойдет к Изабель?

— Нет! Ты что, вообще не понимаешь, что тебе говорят? — орет Майкен.

Потом она успокаивается и произносит с напускным спокойствием:

— Изабель гуляла с ее бывшим, вот почему.

За Майкен невозможно поспеть; дети так быстро взрослеют, невозможно понять, что их гложет, что кажется смешным. Однажды, лет в двенадцать, она промахнулась, когда била штрафной во время футбольного матча. Шел дождь. Я замерзла и устала, и была рада, что игра закончилась. Майкен вела себя так, словно случилась катастрофа. Она не попала по мячу! Ну и что? По наивности я думала, ситуацию может спасти какао. Я чувствовала себя пришельцем с другой планеты, пробираясь между родителями, одетыми в цвета футбольной команды, я не могла заговорить с ними, хотя там, на огромном футбольном поле, мы были с ними в равном положении, но эта ситуация была единственным, что нас связывало.


Мы зашли в «Брассери Франс». Я надеялась, что мы посидим на свежем воздухе. Терье вонзает вилку в утиную грудку. Он, как всегда, безупречен: гладко выбритые щеки, сверкающие белизной зубы. Мы встретились у входа, он ждал меня снаружи и придержал дверь, когда я входила, — мне никогда прежде не приходилось встречаться с мужчинами, которые бы делали такие вещи. Он поднимает бокал с красным вином и делает глоток. Я смотрю на него одновременно с ненавистью и любовью, во мне смешались сострадание, страх, неприязнь и обожание. Как бы мне хотелось пойти вместе с ним в гости к Кристин и Ивару, и я понимаю, что мне не терпится произвести на них всех впечатление — Кристин и Ивара поразить его безупречной внешностью, а Терье — их профессией.

Терье говорит, что утиное мясо приготовлено неплохо и что ему нравится моя губная помада. Еще он добавляет, что у меня красивые руки. Его комплименты рождают во мне двойственные чувства, по телу пробегают волны удовольствия и унижения одновременно, мозг закипает, реакции безнадежно опаздывают, созданный образ рассыпается в пыль. Я всегда хочу быть и могу быть чем-то большим, чем видится ему, и еще мне хочется стать кем-то другим, лучше бы полной противоположностью самой себе. Я должна исправить, дополнить и расширить его представление обо мне. Ничуть не меньше мне хочется делиться с ним этими мыслями. Но с Терье я могу просто забыть об этом, он все равно не понимает, что я имею в виду, или ему это совершенно безразлично, наше с ним общение течет только в одном русле. Мне кажется, он даже не может представить себе, что мне не доставляют удовольствие его комплименты.

Тем более что удовольствие мне они все же доставляют.

Я спрашиваю себя, удалось бы ему рассмешить Ивара или нет. Мне кажется, нет.

Терье оглядывается в поисках официанта и поднимает руку в классическом и надменном жесте, которым обычно подзывают персонал ресторанов. Он смотрит на меня. Я не могу угадать, что он чувствует, для него же нет секрета в том, что чувствую я. И насколько мне интересны его скрытые чувства, настолько ему неинтересны мои!

Я отправляю сообщение Майкен, спрашиваю, ничего, если я переночую у Терье.

Майкен отвечает: «Я бы хотела, чтобы ты пришла домой».

Но неужели же она не может признаться в том, что она поругалась с Лоне, почему иначе Лоне не может прийти домой к ней, если никто из них не собирается к Изабель? Все это кажется мне бессмысленным.

Я набираю текст: «Может быть, все же я лучше приду завтра утром?»

Приходит ответ: «Не понимаю, зачем ты тогда меня спрашиваешь!»

Я с мольбой смотрю на Терье. Прояви благосклонность. Он поднимает брови, и я начинаю объяснять ситуацию, говорю про «трудный возраст» и «ссору с подружкой».

Я вижу себя со стороны, сидящую за столиком в ресторане. Терье уже достал мобильный телефон, чтобы заказать такси. Решение ведь такое простое. Нет, решение совершенно невозможное. Я надела короткую юбку, долго раздумывала, не слишком ли я стара для нее. Терье окидывает меня типичным для него взглядом, в котором за напускным неодобрением скрывается неуклюжее восхищение. Кругом расставлены ловушки. Я хочу, чтобы он страстно желал и в то же время уважал меня. Может быть, он может поехать со мной и переночевать у меня?

Я спрашиваю его об этом.

Он качает головой — нет, завтра ему нужно навестить мать в больнице, так что не получится. Но что будет, если я сейчас сделаю все как надо — закончу это свидание и поеду домой одна. Будет больно.

— Пятнадцатилетняя девушка не может остаться одна на ночь? — спрашивает Терье. — Что это за пятнадцатилетний подросток, которому так сильно нужна мамочка?

Он берет мою руку, оглядывается по сторонам.

— Какая же ты прекрасная, — говорит он. — Я хочу тебя.


Дома у Терье духота, но особого — стерильного свойства. На обувной полке ровными рядами выстроились начищенные до блеска пары мужских ботинок, на шкафу лежат два чемодана разного размера. Чтобы повесить верхнюю одежду, нужно открыть шкаф.

Я опускаюсь на диван, обтянутый необычайно нежной велюровой тканью, ее оттенок меняется в зависимости от того, в какую сторону проводишь рукой по ворсу. Полосатые занавески и персидские ковры. Я часто вспоминаю голос Терье, когда он произнес: «Должен сказать, ты в прекрасной форме, у тебя тело тридцатипятилетней женщины». Ему так трудно понять и принять очевидное и само собой разумеющееся: да, Терье, пятнадцатилетней девочке тоже нужна мама. И почему я не смогла сказать ему об этом?

Я отправляю Майкен сообщение, пишу, что я в десяти минутах езды от дома, могу взять такси — это почти правда, я рассчитываю, что ехать минут пятнадцать, — если будет нужно, ей стоит только позвонить, и я сразу приеду. Терье с раздражением смотрит на мой мобильный и спрашивает, какой на мне бюстгальтер. Я приспускаю лямку платья и показываю.

— Да, этот мне нравится, — кивает он. В подтверждение своих слов он протягивает руку и дотрагивается до моей груди, и это прикосновение стирает все сомнения: я должна быть именно здесь, иного не дано.

За окном светлая летняя ночь. Терье выходит на кухню.

Вспоминается намек Элизы на мое неприятие традиционного содержания половых ролей, у нас с Гейром как раз только родилась Майкен.

— Мужчина и женщина никогда не будут в равном положении, — сказала она. — Думаю, мужчине надо позволить быть немного мужчиной.

Терье в рубашке с застегнутыми манжетами стоит в кухне, обставленной дорогой дубовой мебелью, и наполняет стакан водой, пьет, потом ставит его в раковину и оглядывается на дверь.

— Ну что, пойдем в постель. — И у меня внутри разжимается пружина, меня охватывает вожделение, от которого темнеет в глазах, и я понимаю, с каким испугом я всегда жду его реакций и что я не могу жить с этим страхом. На его ночном столике лежат две книги — детектив Герта Нюгорсхауга и книга о Йенсе Столтенберге; они лежат там с тех пор, как я впервые оказалась в его спальне.

Терье целует меня, потом отстраняется, чтобы расстегнуть мой бюстгальтер.

— У меня такая эрекция на тебя, — шепчет он и смотрит на меня, я ощущаю, как нарастает его возбуждение. — Я постоянно хочу секса, после нашей последней встречи я каждый вечер мастурбирую.

Он произносит это так, словно моя роль во всем этом не слишком велика, словно возбуждение приходит само по себе и со мной не связано. Он пробегает взглядом по моему телу с головы до пяток и тянется за презервативом.

— Полагаю, ты еще можешь забеременеть, — говорит он, — месячные-то у тебя все еще идут.

Терье разрывает обертку, отворачивается и натягивает презерватив.

Если бы только он сказал это как-то иначе. Он мог бы подобрать немного другие слова, в них можно было вложить флирт, комплимент, любовь, в конце концов.

— У тебя такое крепкое и гладкое тело, — сказал он как-то, и я была так благодарна, словно он сделал мне подарок.

Теперь же беспокойство и возбуждение сливаются воедино в искусственной, словно химической, версии самого смысла жизни. Я испытываю оргазм, сильнее и лучше у меня еще не было. У меня появляется ощущение, что именно так все на самом деле и должно быть, такими и должны быть связи в этом мире, чтобы у всех была возможность для счастья, гармонии и сексуального удовлетворения. Как я раньше этого не понимала. И вместе с тем мне кажется, что все происходящее — ошибка, но это не имеет никакого значения, ведь сама жизнь всегда знает лучше.


Терье лежит на мне, дыхание тяжелое, потом он скатывается с меня, я беру его руку и пытаюсь прижать к себе, но объятия не получается. И тогда я уже не знаю, кто я на самом деле и что он делает со мной. Я испытываю отчаяние — я в отчаянии почти каждый день, постоянно.

Учитель Майкен на родительском собрании в самом начале последнего года в средней школе сказал: «Разговаривайте со своими детьми — они все еще дети. Говорите с ними, даже если они не расположены к общению. Выбирайте подходящие ситуации, спрашивайте их о том, что им интересно».

Однажды Тронд Хенрик признался, что ему страшно.

— Поговори со мной, просто поговори, — попросил он. — Расскажи о чем-нибудь, мне надо переключиться.

— Но что мне говорить? — спросила я. И это было, пожалуй, единственное, что я произнесла.

Он не сдавался:

— Говори что угодно, просто говори.

Но я не находила слов. Мне ничего не приходило в голову. Я могла бы рассказывать ему о воробьях или рождественских украшениях, или о том, что надо разобрать сарай, да можно было просто рассказать, что Фрёйя ела на завтрак в этот день, или перечислить цвета вещей, которые нас окружали. Но я так ничего и не сказала, вдохнула поглубже, и помню только тихий звук, с которым я выдохнула воздух из легких, — вот и все, что мне удалось из себя выдавить.

Прежде чем уснуть, я думаю о Сандре, о женщине, которой уже почти шестьдесят; я представляю ее в ночной рубашке, с мокрым от слез лицом, у нее нет детей. Его слова. «Дорогая». «Приятных снов, дорогая».


Я просыпаюсь ни свет ни заря оттого, что пересохло во рту, встаю и пью большими глотками из стаканчика для зубных щеток, что стоит в ванной, у водыметаллический привкус. Я снова ложусь, но уже не могу уснуть, подушка слишком мягкая. Я лежу и испытываю угрызения совести, которые отзываются явной и долгой болью — в голове, в груди, в животе; и хуже всего то, что приходит такое ощущение, словно у меня не было выбора. Что я должна была так поступить, чтобы избежать чего-то худшего, свернуть с дороги, ведущей к пропасти, уберечься от чего-то, с чем не смогу жить дальше: быть отвергнутой, покинутой, нелюбимой. Я ворочаюсь, придвигаюсь к Терье, который едва слышно храпит, в уголке глаза у него белый налет, потом поворачиваюсь к окну, снова ложусь на другой бок, лицом к Терье. В его гортани что-то тихо шуршит, звук — как если провести палочкой от мороженого по гофрированному картону.

Я кручусь в кровати, и мои беспокойные движения заставляют Терье повернуться ко мне. Он обнимает меня во сне, дышит в затылок, и тут же приходит покой и умиротворение. Я знаю — это страшная ошибка, но сейчас его спокойное дыхание смешивается с моим и изгоняет все плохие мысли, всю боль.


Я просыпаюсь от звука сообщения в телефоне. Это СМС от Гейра: «Майкен у меня, она взяла такси ночью, ей было страшно и одиноко». Я смотрю на часы — 8.32.

Я поднимаюсь с постели и стою совершенно голая посреди спальни Терье. Одежда моя лежит на стуле — короткая, слишком короткая юбка и почти прозрачная блузка, трусики, которые едва ли подходят для женщины за пятьдесят. Я беру свои вещи и прокрадываюсь в ванную. Там стоит крем для бритья Терье, лежит его бритва, аккуратная стопка бежевых и белых полотенец. Я вспоминаю, как однажды позволила Майкен набрать сотню пакетиков со сладостями в кондитерской в Швеции. После восьмидесятого она взглянула на меня, все еще сомневаясь в том, что я это всерьез.


Майкен получила мобильный телефон в подарок от Гейра, когда ей было одиннадцать. Тогда дела в его ресторане пошли в гору, и я восприняла этот подарок как демонстрацию успеха, потому что иначе зачем одиннадцатилетней девочке мобильный. Майкен быстро оценила власть, которую дает мобильный телефон, и набирала номер Гейра, когда мы ссорились, и он успокаивал ее. Я обсуждала это с ним. «Большинство детей живут с обоими родителями, так что, если телефон дает Майкен те же права, что и у других детей, которые могут общаться с обоими родителями без ограничений, разве это плохо?»

Как обычно, он выдвигал аргументы, которые невозможно было опровергнуть. И внезапно речь зашла о наших с Майкен отношениях.

— Я ведь не то чтобы потакаю во всем Майкен, — сказал он. — Я знаю, что она может быть несносной. Но мне кажется, вы обе загнали себя в угол.

А потом Майкен заболела — обычная сезонная простуда, температура тридцать девять, глаза блестят. Она плакала и приговаривала, что ей надо либо к врачу, либо к папе. Но почему, почему именно к папе?

Тронд Хенрик тогда вернулся со встречи с редактором в подавленном настроении. Редактор выразила сомнение, что призвание Тронда Хенрика писать романы, — может, ему стоит продолжить писать стихи. И тут позвонил Гейр, сказал, что разговаривал с Майкен и она в отчаянии.

— Майкен словно в бреду. Утверждает, что у нее неизлечимая болезнь, а тебе совершенно на нее наплевать.

Было очевидно, что он не воспринял ее жалобы всерьез, но все же в его словах слышался упрек. У меня не было сил защищаться.

— Все в порядке, Гейр, — проговорила я. — Она не настолько больна.

Тронд Хенрик все подливал вина в бокал, он рассказывал о своей матери, а я слышала, как Майкен рыдает наверху все громче. Когда я поднялась, она спрятала мобильный под одеяло. Я стянула с нее одеяло и вырвала из рук телефон, по которому она говорила с Гейром. Через сорок минут «опель» Гейра уже въезжал на площадку перед нашим домом, на моем мобильном было семь пропущенных вызовов, такая истерика, я и представить себе не могла, что он приедет.

Я стояла в оцепенении, когда Майкен, икая и всхлипывая, прошествовала мимо меня по коридору. Не прекращая рыданий, скрючившись, она направилась к Гейру, а он ждал у машины, широко распахнув объятия, словно в какой-то мелодраме. И хотя она явно переигрывала, жар был вполне настоящим, и градусник показал тридцать девять и две — об этом Гейр рассказал мне час спустя. Меня трясло от ярости и страха. Мне хотелось схватить Майкен и удержать ее силой. Я опасалась, что Тронд Хенрик выйдет к машине и станет понятно, что он пьян. Гейр направился ко мне, чтобы поговорить, но я только махнула рукой и ушла в дом. Я позволила им уехать. Это было начало черной полосы в наших с Гейром отношениях. Я пошла к Тронду Хенрику, и именно в тот вечер я начала прозревать, до меня дошло, насколько я переоценила его. Его эмоциональный интеллект, способность понимать, утешать и заботиться. Он поддерживал меня невзирая ни на что, критиковал все, что говорил и делал Гейр, неважно что, — просто автоматически осуждал. Тронд Хенрик годился разве что на душевные разговоры за бутылкой вина, и это было лучше, чем остаться одной, мне это стало очевидно. Одиночества я не вынесу. Болезнь Майкен оказалась несерьезной, все прошло за пару дней, я правильно рассудила — но что с того? Это уже не играло никакой роли.


Сегодня погода совсем летняя, солнечный свет падает через окна и ложится на паркет, никому не хочется в такой день сидеть в четырех стенах. Терье не объявлялся с тех пор, как я уехала от него в то утро. Я не забрала Майкен от Гейра, Майкен вернулась домой на метро и трамвае. Она приехала и ходила вокруг меня с выражением такого равнодушия, которое походило на изумление — широко раскрытые глаза, вздернутые брови. Теперь она в полосатом свитере и джинсовых шортах улеглась в гамак в своей комнате и читает журнал. Я встаю в дверном проеме.

— Ну, и что это было, Майкен? — начинаю я.

Свет, падающий сквозь прикрытые жалюзи, подрагивает на ее обнаженных, уже покрывшихся загаром ногах, на одежде, разбросанной по комнате, на бутылках лимонада, валяющемся на полу портфеле с учебниками. Майкен листает страницы журнала.

— Мы же должны разговаривать друг с другом, — продолжаю я.

В гамаке происходит какое-то движение, и он начинает легко качаться. Мне очень хочется спросить ее: почему ты так со мной поступаешь, зачем ты вот так настраиваешь нас друг против друга?

— Я ведь тебе сказала, чтобы ты позвонила, если тебе понадобится, чтобы я приехала домой, — вместо этого говорю я.

— А я сказала, что не хочу, чтобы ты уходила, — отвечает Майкен.

Мне не видно ее лица, но одна нога свешивается с гамака, потом вторая — с другой стороны, она садится прямо, зажав между ногами ткань гамака.

— Я поговорила с папой, — произносит она. — Кое о чем.

Прогноз погоды обещает еще одну солнечную неделю. Через две недели у Майкен начинаются летние каникулы, мой отпуск через три недели. Вчера я села за компьютер и попыталась поискать для нас какие-нибудь недорогие варианты отпуска в большом городе, но на меня накатила такая усталость.

— Ну и о чем же вы говорили?

Майкен объявляет, что она хочет бо́льшую часть времени жить с Гейром, что ей осточертели бесконечные переезды от меня к нему и назад. Я чувствую, как преграда, сдерживавшая страх, уныние и покорность судьбе, исчезает. Пелена рассеялась, и теперь все безнадежно. Майкен вздыхает и опускает взгляд на свои колени, прежде чем продолжить. Словно она боится обидеть меня.

— Переездов туда-сюда очень много, — продолжает она. — И столько всего нужно держать в голове — что взять с собой и тут, и там.

Она все время поправляет прядь волос, которая падает на лицо.

— И еще мои подруги, — говорит она, — они тоже считают, что это слишком утомительно.

Я думаю о ее подруге Кристин, о Лоне, Тюве, которые считают утомительным то, что Майкен живет на два дома и им постоянно нужно следить за тем, где она находится!

— Кроме того. С папой проще разговаривать, — переходит к главному Майкен. — Мне кажется, он лучше меня понимает.

Меня охватывает чувство беспомощности, у меня больше нет сил выносить Майкен, я хочу порвать с ней, вычеркнуть ее из своей жизни. Я с ней не справляюсь, мне она не нравится, и я готова сдаться. Пусть Гейр наконец заполучит ее. Но у меня-то есть только она, у меня-то только один ребенок! Ну почему так? Гейр дважды заводил разговор о том, чтобы родить еще детей. Первый раз это было, когда Майкен исполнилось два года, она только пошла в детский сад, а второй — когда мы только переехали в новую квартиру в таунхаусе, сразу после того, как Калле произнес так врезавшуюся мне в сознание фразу про «двух эклектиков», но тогда мне не хотелось новой беременности, это было не ко времени, к тому же я полагала, что уже поздно, что я уже слишком стара для этого.

— У папы лучше налажен быт, — объясняет Майкен. — Для меня это только лучше. — Она все смахивает непослушный локон с лица. — Мне нужен более четкий распорядок. И границы. В моем возрасте это важно.

— Я что, недостаточно строга с тобой? Мне нужно больше тебя контролировать?

Майкен вытягивает шею и отворачивается от меня со свойственным ей выражением лица, на котором отпечатались любовь и жалость к самой себе.

— Да все нормально, — наконец говорит она.

Все нормально! Да будь у меня в юности столько свободы, я бы многое отдала.

Перед глазами мелькают воспоминания. Вот Майкен отказывается оставаться у Гейра, — плачет, разинув рот, завывает, уставившись в потолок. Вот Майкен не хочет спать нигде, кроме дома, и я вынуждена забрать ее от подруги посреди ночи. Майкен хочет ходить только держась за руку и никак иначе. Маленькой она не отпускала мою руку, скакала на одной ноге или балансировала на краю бордюра и болтала, болтала. Однажды она заглянула мне в глаза и сказала: «Я хочу быть только с тобой, понимаешь? Ни с кем больше, только с тобой, пожалуйста, не отсылай меня». Я видела насквозь, что стояло за этими слезливыми сценами, подсмотренными в каких-то мелодрамах или комиксах, но, даже несмотря на это, я чувствовала себя польщенной, не могла этому противиться.

— И потом. Мне не нравится этот твой Терье, — говорит Майкен.

Вот оно что — Терье. Он мог посмотреть на меня прищурившись и потом отвести взгляд.

— А если я больше не буду с ним встречаться? — Я даже не успеваю подумать, что говорю.

— Ну, это как тебе угодно, — пожимает плечами она.

— Но он почти никогда не бывает здесь, когда ты дома, — возражаю я.

— А если я больше времени буду проводить у папы, он может оставаться здесь столько, сколько вам надо.

— Ты что, против того, чтобы у меня был любимый человек?

Из телефона Майкен раздается звук пришедшего сообщения. Майкен снова пожимает плечами.

— Ты же говорила, что теперь у тебя еще долго не будет никаких отношений, — припоминает мне она, — что тебя это больше не интересует.

Теперь где-то в гостиной раздается звук моего мобильного. Полагаю, это сообщение от Гейра, который сидит в полной готовности в своей квартире. Они наверняка заранее условились о том, что она поговорит со мной. Наверное, Майкен сказала, что страшится предстоящего разговора, но Гейр успокоил ее и пообещал, что все будет хорошо. Я представляю себе, что именно написано в сообщении, которое он мне отправил: что-то вроде «Ты поговорила с Майкен?». А Майкен он, наверное, написал: «Ты поговорила с мамой?»

— Я просто повторяю твои слова, — продолжает Майкен.

Она смотрит на меня.

— Ведь я же могу выбирать? Мне уже пятнадцать. Это ведь не значит, что кого-то из вас я люблю больше, а кого-то меньше.

Впервые она заговорила об этом осенью после того, как мы с ней переехали от Гейра.

— Ты вообще понимаешь, насколько это утомительно — жить на два дома? — спросила она тогда. Мы сидели на диване в новой квартире, ели бутерброды с маслом и сыром на ужин. И потом добавила как ребенок, которому меньше лет, чем ей было тогда:

— Представь, если бы я была улиткой, тогда что — мне пришлось бы таскать на спине два домика?

Теперь кажется, что все напрасно, бесполезно. Словно у меня больше ничего нет, и я сожалею обо всем. Начиная от ожиданий, которые были у меня в период беременности, когда я покупала крошечные боди и ползунки, до обустройства комнаты Майкен уже здесь, на Софиес гате: ярко-желтый письменный стол, металлические жалюзи. Теперь что — сожалеть о письменном столе из ИКЕА и о пуховике?

Майкен поднимает взгляд от экрана мобильного.

— Я заскочу к Лоне. У нас что сегодня на ужин?

У меня возникает страстное желание наказать ее, больше никогда не прощать. Во рту кислый привкус. Майкен отправляется в ванную, она стоит у открытой двери и наносит спрей для волос. Потом звуки стихают, и я понимаю, что она подкрашивает глаза. Перед уходом она говорит, что мы могли бы потом поесть тако, но после этого ей, возможно, опять придется уехать.

— Ладно, — соглашаюсь я. — В семь?

— А кукурузу ты купила? — спрашивает Майкен. — В прошлый раз, когда мы готовили тако, ты забыла кукурузу.

Как-то я написала предложения, из-за которых мне теперь стыдно. «Верь в хорошее в человеке. Если хочешь, чтобы прекрасные события наполняли каждый твой день. Не думай о том, что ты можешь сделать по дому, лучше спроси, что твой дом может сделать для тебя. Наполнение твоей жизни зависит отнюдь не от вещей». Порой абсолютная бессмыслица, кажущаяся в то же время невероятно значимой, пугает меня до глубины души. Дверь за Майкен захлопывается, остается только слабый запах ее духов. Я чувствую хорошо знакомое острое желание поговорить с Руаром, хотя я поняла уже много лет назад, что Руар не тот человек, который может мне дать правильный совет в вопросах, касающихся моей жизни.

Из окна я вижу Майкен, она идет по улице, загорелые ноги меряют тротуар большими шагами.

Ничто человеческое мне не чуждо

Август 2015


Анетта в рабочем комбинезоне стояла в хлеву, запустив руку глубоко в родовой канал овцы. Когда я вошла, Анетта повернулась ко мне.

— Голова запрокинута, — сказала она, — но ничего, здесь достаточно места, она не в первый раз рожает.

Анетта позвонила мне, когда начались роды, Майкен на той неделе оставалась у Гейра, и я помчалась одна. Тронд Хенрик переживал творческий кризис, роман не получался, и я испытала облегчение оттого, что могла вырваться. Поля были укрыты зеленой пеленой крошечных ростков, а на березах аллеи, ведущей к хутору Роя, уже набухли почки.

Предплечье Анетты двигалось, описывая под хвостом овцы полукруг, потом она вытащила руку, осторожно сжимая голову ягненка.

А я думала только о Майкен, вспоминала, как рожала ее.

Вязкое чмоканье — и крошечный ягненок выбрался на свет. Он лежал на соломенной подстилке, слабо перебирая ножками, он весь был в серо-желтой слизи, на которой отчетливо виднелись кровяные прожилки.

Я стояла в метре позади и пыталась сглотнуть комок в горле. То чувство, когда Майкен наконец выскользнула из меня — словно тюлененок, так быстро это все произошло. После стольких месяцев, что я носила ее и чувствовала каждое ее движение, мое тело трудилось несколько часов, чтобы ее вытолкнуть. Мне казалось, что я прикладываю слишком много усилий, чересчур зажимаю ее, но вот она с чавкающим звуком появилась на свет, высвободилась из меня, и мне захотелось сесть, чтобы посмотреть, какая она. Она была моей, и мне она была нужна немедленно.

Овца обнюхала и облизала голову ягненка, я всхлипнула, и Анетта со смехом повернулась ко мне.

— Понимаю, зрелище производит впечатление, — сказала она. — А что до меня, я видела это уже сотни раз. Смотри, теперь важно их не беспокоить, они должны привязаться друг к другу, ощутить родство. В стаде мать и ее малыш должны узнавать друг друга.

Наверное, когда родилась Майкен и мне положили ее на грудь, я больше всего думала о Гейре, о том, как важно, чтобы он понимал, что произошло, разделял мои чувства. Я вижу, как вытягиваю шею, как подзываю его — смотри, что у нас получилось!

— Еще один идет, — предупредила Анетта. Овца едва успела лечь, прежде чем из нее с тем же чавкающим звуком вывалился еще один ягненок; парадоксально, но из-за отсутствия кровяных прожилок в окутывающей его желтоватой слизи он выглядел каким-то болезненным.

В тот раз детенышей родилось всего двое. Нам обещали дать ягненка от другой овечки, у которой родилось трое, но это произошло двумя днями позже, при родах я не присутствовала. Когда мы забрали Уллу, ей исполнилось всего полтора дня, желудок был полон молозива. Улла была маленькой и тщедушной, так что первое время круглые сутки приходилось кормить ее из бутылочки каждые два часа. Майкен, как маленькая мама, кипятила воду и ополаскивала бутылочки. Когда мы уехали с фермы Тронда Хенрика, Улле исполнилось уже почти два года, она была ласковой и преданной. Позже я узнала о том, что в конце осени Тронд Хенрик вернул нашу овечку Анетте, а что с Уллой случилось потом, я не знаю.


Я только успеваю залить горячей водой чайный пакетик, когда раздается звонок в дверь. Громко переговариваясь, Гейр и Майкен поднимаются по лестнице. Майкен заходит первая, она выглядит расстроенной, волосы так сильно стянуты на затылке, что кажется, будто это причиняет ей боль. Я обнимаю ее за плечи, но она выворачивается.

— Извини, мы немного припозднились, неимоверно трудно было отыскать место для машины с прицепом, — объясняет Гейр. — Мы потратили на поиски минут двадцать и припарковались на приличном расстоянии от дома, так что таскать придется далеко. И кое-что еще не было упаковано, как предполагалось.

— Да. Я же извинилась, — прикрывает глаза Майкен. — Прости, прости, прости.

На Гейре футболка с V-образным воротом, джинсы, кроссовки «Найк». Волосы немного засаленные, но у него так часто бывает.

— Здесь что, вообще нет фруктов? — Майкен берет из фруктовой вазы маленькое сморщенное яблоко и крутит его в руках.

— Есть то, что ты видишь, — говорю я. — Еще в холодильнике есть морковь и зеленый горошек.

— Я же сказала «фрукты», — отвечает Майкен в своей обычной снисходительной манере.

— Кофе? Чай? — предлагаю я, но Гейр качает головой и говорит, что надо поторапливаться. И я думаю, что мне следовало бы более тщательно проанализировать наши отношения и свою психику, чтобы попытаться понять, как у него получается своим отвратительным настроением, которое ко мне не имеет отношения, так сбить меня с толку, заставить упасть духом.

— Ну вот, — Гейр заглядывает через дверь в комнату Майкен, — письменный стол еще не разобран.

Я не знаю, что сказать. Мне, конечно, следовало побеспокоиться. Я об этом не подумала.

— Извините, — говорю я. — Но ведь стол разобрать — это быстро?

Гейр вздыхает.

— У тебя есть отвертка? И еще шестигранник. — Он показывает на книжную полку и подоконник. Похоже, здесь тоже еще далеко не все упаковано.

Гейр зовет Майкен. Я не помню, где шестигранник.

— Это безнадежно, — восклицает Гейр, обращаясь к Майкен, и показывает на груду полиэтиленовых пакетов и еще на гору вещей, которые просто навалены в кучу.

— Тебе надо сложить это все в мусорные мешки или еще куда-то, — он качает головой. — Да уж, здесь у тебя еще больше одежды, чем дома.

— Мусорных мешков не хватило, а мама не купила, — защищается Майкен.

И снова моя вина, я устала от этого, мне все надоело. Я вручаю Майкен свою банковскую карточку и прошу ее купить рулон мусорных пакетов и несколько яблок. Потом извлекаю из кладовки ящик с инструментами и протягиваю его Гейру.

— Посмотри здесь, — говорю я, и он принимается раскручивать письменный стол.

— Ты как, курить-то бросила? — спрашивает он.

— В последний раз курила две недели назад. Или тринадцать дней.

— Ну и хорошо, считай, самое сложное позади, — замечает Гейр с отсутствующим видом и кладет отвертку в пакет, чтобы взять с собой.

Мне приятно любое проявление заботы, в любом виде. Я сажусь за кухонный стол перед открытой балконной дверью с чашкой чая. На дворе еще стоит лето, не чувствуется прохладного дыхания осени. Листва на деревьях еще зеленая, под окнами слышен звук проезжающего автобуса. Я беру чайный пакетик и отжимаю его, пальцы обжигает. Курить хочется просто до слез, чаще всего я забываю все аргументы за то, почему я должна бросить курить, помню только те, что против.

Как-то Нина сказала: «Когда Айрин уехала от нас, дома стало так пусто. Мы не представляли, что нам делать. Трулс стал таким потерянным. Казалось, что больше нет причин готовить ужин или создавать домашний уют, и внезапно нам пришлось начать разговаривать друг с другом».

А Кристин, напротив, насколько я помню, сказала: «О, чудесно!» — о том, что Ньол и Гард переехали. «Нам с Иваром хорошо!» — добавила она. Но я помню, что Ивар настаивал на том, что она все же восприняла это не так легко, как рассказывала.

Нина скоро станет бабушкой: Нора должна родить сына в октябре, если все пойдет по плану; малыш родится за два дня до дня рождения Майкен. Когда Майкен будет тридцать, мне исполнится шестьдесят шесть. А когда ей будет тридцать шесть, мне стукнет семьдесят два.

Как много времени я потратила за эти годы, применяя все мои эмоциональные и интеллектуальные познания, умения и опыт на то, чтобы поточнее сформулировать истинные суждения о самой себе: я в этом мире, я на определенной стадии жизни, я и мои отношения с дочерью, матерью, сестрами, с возлюбленными — нынешним и бывшими, с коллегами и соседями. Я искала и находила сложные модели рассуждения и следовала им, но когда удавалось наконец добиться рациональных и доступных формулировок, они тут же превращались в банальные общие истины, которые знают все и которые касаются вообще кого угодно. Например: я стремлюсь к тому, чтобы меня заметили, уделили внимание, но когда в конце концов добиваюсь этого, мне это уже ни к чему. Или: когда я увидела, как болеют и умирают мои родители, я впервые поняла, что это произойдет и со мной. Или мысли о себе самой как о матери: я использую все избитые фразы и реакции, которые я обещала себе никогда не использовать.

Когда в июне мы с Толлефом отправились вместе выпить пива, я получила сообщение с неизвестного номера: «Во вторник вечером после непродолжительной болезни мой дорогой Руар ушел из жизни. Я подумала, ты захочешь об этом узнать. Похороны состоятся в ближайшую среду в час дня в церкви Венстре Акер. С уважением, Анн».

Толлеф был рядом, он смотрел выжидательно, готовый выслушать и понять. Но для меня это было совершенно новое состояние одиночества: в один момент к жизни пробудились все дремавшие во мне мысли, всё, о чем я хотела спросить Руара, услышать его объяснения, вспомнились какие-то ситуации и разговоры — от самых банальных до жизненно важных, и никто другой, кроме него и меня — нас вместе, — не мог найти им объяснение, все чувства, которые не выносили чужих взглядов и не могли вызвать ничего, кроме невольного сострадания.

— Мне хорошо одной, и так на самом деле было всегда, — сказала я вчера своим сестрам.

У меня сегодня немного болит голова из-за вчерашнего. Мы были у Кристин, пили вино до половины первого ночи, — тогда пришел Ян Улав, он был на ежегодном ужине с однокашниками из стоматологического института.

— Вы что, наклюкались? — спросил он, войдя в квартиру Кристин. — Элиза, ты помнишь, что нам завтра ужасно рано вставать?

Ян Улав и Элиза переночевали у Кристин и Ивара, им нужно было назавтра очень рано попасть в аэропорт Гардемуэн, они улетали на Гран-Канарию.

— Моника бросила курить, — объявила Элиза, и Ян Улав одобряюще кивнул в мою сторону. Ян Улав стал похож на моченое яблоко, смирился с тем, что шевелюра его уже никогда не обретет прежнюю густоту, и ультракороткая стрижка шла ему гораздо больше. Теперь уже Ян Улав и Элиза сидят в самолете.

— Вот этого я понять не могу, — сказала Кристин. — Ты ведь не так долго была одна?

— Нет, но именно теперь я понимаю, как мне хорошо одной. Насколько все было бы проще, если бы я поняла это раньше!

Кристин приготовила севиче из лосося и трески.

— Суши я уже пробовала, — заявила Элиза.

— В этом блюде рыба на самом деле не сырая, — объяснила Кристин. — Она маринуется особым образом в соке лайма и лимона.

— Вообще-то мы с Яном Улавом могли развестись много лет назад, — призналась Элиза. — Целую вечность тому назад.

Она привстала, склонилась над столом и приспустила жалюзи, как будто стараясь укрыться от посторонних взглядов.

— Но теперь уже слишком поздно, — добавила она.

— Почему? — спросила Кристин.

— Почему поздно? — повторила я.

— И почему ты хотела развестись? — допытывалась Кристин.

— Раз уж я смогла выносить эту семейную жизнь так долго, потерплю до конца. Не хочу стареть в одиночестве, — объяснила Элиза. — У меня есть подруги, которые развелись после того, как дети выросли и уехали, и все они такие… одинокие. Многие из них, я считаю, точно. Мне кажется, они сожалеют.

Мы выпили еще вина, и Элиза еще больше разоткровенничалась:

— Ведь между нами с Яном Улавом уже давно нет интимной близости, — и она внимательно посмотрела на нас с Кристин. — У нас вообще не было секса в последние пять-шесть лет. А как у вас? — спросила она, обращаясь к Кристин, и я заметила, что она уже сильно опьянела; казалось, Элиза и сама это понимала, потому что не стала дожидаться ответа. — Если я разведусь, — продолжила она, — как вы думаете, у меня еще есть шанс встретить кого-то другого?

Она пригладила блузку на талии, чуть подалась вперед и снова поправила блузку. Потом сморщила нос и посмотрела на меня, и мне ничего не оставалось, как кивнуть, подтвердить, что да, именно так я и считаю, да, она могла бы попробовать, использовать этот шанс. Кристин тоже кивнула.

В Элизе нет ничего такого, что могло бы заставить думать, будто она моложе своих почти шестидесяти двух. Но есть какие-то черты, которые подсказывают, что она пытается выглядеть моложе: подкрашенные волосы, блузка в молодежном стиле, за которой угадывается потерявшая упругость грудь. Бесформенные колени, обтянутые брюками. Она выглядит как пожилая женщина, медсестра, которая вот-вот выйдет на пенсию. Женщина с тремя взрослыми детьми, которая обожает печь пирожки, менять занавески и иной раз пить вино бокал за бокалом, наливая из картонной коробки. Она не выглядит старушкой, просто в ней не осталось женской привлекательности.

А рядом сидела стройная и моложавая Кристин — в новой квартире, которую они с Иваром купили после переезда Ньола и Гарда, с огромной спальней, широкой кроватью, вентилятором над ней, велотренажером и паркетом. На кухне барная стойка и современная газовая плита. Картину довершал Ивар с трехдневной щетиной, посеребренными волосами и широкими плечами. Кристин не выглядела много моложе Элизы, но в ней чувствовалось больше жизни; возможно, больше немного другой жизни, в которой было место радости совсем иного свойства и которая совершенно не походила на ту, к которой стремилась я.

Волосы Кристин, более благородного оттенка, чем у Элизы, смотрятся привлекательнее. Одежда выглядит дороже, и сама Кристин стройнее, у нее золотые часики на запястье и маникюр.

Элиза покрутила в пальцах бокал, сделала последний маленький глоток и отставила бокал в сторону. Казалось, будто она о чем-то пожалела или просто опомнилась.

— Мы проводим не так много времени на Гран-Канарии, как думали раньше, — сказала она. — Там быстро устаешь от такой жизни, и после того, как Ян Улав вышел на пенсию, мы гораздо больше времени видимся друг с другом. Раньше мне, как правило, удавалось побыть одной час или два после работы, и после того, как Сондре уехал от нас, эти часы стали доставлять мне удовольствие.

Я вспоминаю, какой была Элиза в день своей свадьбы. И что теперь: подвыпившая шестидесятидвухлетняя женщина, которой взбрело в голову разводиться. Но между этими двумя образами нет несоответствия, нельзя сказать, что ей не повезло, эти картинки связаны естественным движением от одной к другой, обычный жизненный цикл. Смирившаяся и потерявшая надежду, она идет навстречу своей старости, ее нетерпение и несбывшиеся ожидания чего-то иного порой похожи на всплески отчаяния. После смерти мамы она обрела свободу, последнюю возможность получить от жизни нечто большее. Она хочет еще вина, просит налить прежде, чем Кристин берет в руки бутылку.

— Когда прошлой зимой из-за проблем со спиной я оказалась на больничном, то старалась поскорее вернуться на работу, чтобы как можно меньше видеться с Яном Улавом, — сказала Элиза. — А что будет, когда я выйду на пенсию?

— Тебе не кажется, что к этому просто надо привыкнуть? — спросила Кристин. — Что не каждый испытывает радость от выхода на пенсию? Я помню, что ты предвкушала, как вы будете жить с Яном Улавом на пенсии.

— Разве было такое? — удивилась Элиза.


Гейр дружески подталкивает Майкен за плечи и просит ее помочь донести вещи. Она высокая, выше меня, думаю, примерно метр семьдесят пять. У нее ни грамма лишнего жира, ноги длинные. Я не задумывалась об этом, пока Кристин как-то не сказала: «Майкен стала настоящей красавицей».

Я несу вниз по лестнице ее стул. Теперь у меня будет свой собственный рабочий кабинет. Я куплю столешницу из цельного куска древесины и положу ее на деревянные козлы из ИКЕА. У меня появилось желание опять начать писать что-то кроме рекламных текстов.

До машины нам приходится идти два квартала. Прицеп небольшой и уже почти полностью загружен, особенно много места занимает кровать. Там уже лежит кресло, низкий столик, лампа, разобранный шкаф, множество ящиков и мешков с вещами.

Майкен уже открывает переднюю дверцу, но Гейр просит ее сесть назад. Мы с Гейром садимся каждый со своей стороны. Он заводит машину и аккуратно выруливает с парковки.

— У этой девочки одежды хватит, чтобы одеть целый школьный класс, — ворчит он.

Майкен возражает, что огромная часть вещей просто уродская, и что уже неизвестно, сколько времени ей не покупали новые вещи, и что половину из ее гардероба можно смело выбросить.

— А тебе не пришло в голову просмотреть всю одежду до того, как ты собралась переезжать? — интересуется Гейр.

— Прекрасная идея! — отзывается Майкен. — И почему она мне не пришла в голову?

А я чувствую упоение при мысли о вечере субботы, который я проведу в одиночестве на диване с бокалом хорошего вина и последним романом Иэна Макьюэна. Дело не в том, что я ощущаю себя старой или усталой, или утратила способность радоваться тому, что мне раньше доставляло удовольствие.

Я по-прежнему люблю ходить в кафе и рестораны выпить пива или вина, а мысль о том, чтобы встретить новую любовь, не кажется мне такой уж неприятной, но пока меня больше устраивает все как есть.

Меня не приводит в восторг мысль о том, чтобы вступить в новые отношения; я не могу представить себе отношения, частью которых я хотела бы стать, — хоть какие-нибудь. Я никогда не оставалась одна, и даже хуже: я никогда не хотела остаться одной. Но теперь мне это жизненно необходимо, и я не должна об этом забывать.

Загорелая, покрытая волосами рука Гейра лежит на рычаге коробки передач, он переключает скорость.

Сейчас у нас с Майкен хорошие отношения, лучше, пожалуй, и не надо.

Осенью, два года назад, мы ездили на дачу — только она и я, как раз накануне ее семнадцатилетия, настроение было легким и приподнятым. Майкен рассказывала мне о музыке, которая ей нравится, и о том, чему она намерена учиться дальше после окончания старшей школы: юриспруденции, как дедушка и тетя Кристин. Я чувствовала невероятную, до сих пор незнакомую уверенность в жизни и в тех решениях, которые я приняла, и в том, что я от них получила. Я рассказывала Майкен, что сама однажды выбрала юрфак, но провалила экзамены уже на первом курсе, бросила это занятие и стала изучать историю литературы. Не то чтобы мы без умолку болтали, были периоды, когда мы просто молчали. Майкен взяла iPod и слушала музыку. В небольшой деревушке мы заправили газовый баллон и съели по мороженому. Страх, что я позвала Майкен с собой, а она не смогла отказаться, уменьшился. Хотя я и не воспринимала Майкен как человека, который слишком уж обращал внимание на других и старался удовлетворить их желания, у нас возникло вежливое согласие, и дистанция между нами уже не казалась мне непреодолимой, появилось что-то новое, потому что Майкен становилась взрослой. Оттого я и опасалась, что она сказала «да», просто чтобы не обидеть меня.

Уже темнело, когда из маленькой деревни, где ели мороженое, мы отправились дальше. Я с радостью представляла себе, как мы приедем на дачу, но мне было неспокойно.

За пару месяцев до этого я познакомилась с Хауком. О нем я Майкен еще не рассказывала.

— Есть такое, о чем я жалею в жизни больше всего, например о том, что стала встречаться с Терье, — призналась я Майкен, когда мы ехали в машине. — Терье любил только одного человека — самого себя. У него же не было детей. Я думаю, подростки были для него совершенно непостижимым явлением.

Мы ехали вдоль полей и длинных пашен, позолоченных вечерним солнцем, которое пробивалось через поросль лесистых холмов позади, теплые тона — желтый, оранжевый и красный.

— Знаешь, я встретила нового мужчину, — решилась я. — Его зовут Хаук. Но я не жду, что ты, узнав об этом, будешь скакать от радости или захочешь немедленно с ним познакомиться, просто хотела рассказать тебе, чтобы ты знала. Чтобы узнала от меня, а не от кого-то другого.

Я слышала, как оглушительно стучит сердце.

— Мы не собираемся торопиться, — продолжала я. Боковым зрением я видела профиль Майкен, но не поворачивалась к ней. — Мне с ним очень хорошо, это я могу сказать наверняка. Знаешь, когда тебе семнадцать, то кажется, что любовные отношения — удел молодых. Или, в крайнем случае, они нужны, чтобы завести детей. Но я думаю, что в каком-то смысле каждый ждет любви и нуждается в любимом человеке на любом этапе жизни. И это совершенно естественно — найти кого-то, с кем не страшно стареть.

Я все говорила и говорила, размеренно и вдумчиво. Асфальт стелился перед нами серой, широкой и безукоризненно ровной полосой.

— Но с Терье мне не было хорошо, — сказала я. — Да и тебе тоже. Ты когда-нибудь чувствовала, что знаешь настоящего Терье?

Майкен сидела глядя прямо перед собой через ветровое стекло.

— Чувствовала, что ему интересно познакомиться с тобой поближе? — продолжала я.

И тут я заметила в ухе Майкен белую пластмассовую штучку, от нее на шею тянулся тоненький провод, почти незаметный под волосами.

— Майкен. Майкен? — окликнула я, потом повторяла громче и громче, пока она не повернула голову, удивленно посмотрела на меня и вытащила наушник.

— Ты что-то сказала?

— Ты что, ничего не слышала? Что я рассказывала про Терье и Хаука?

Она посмотрела на меня и покачала головой.

— Кто такой Хаук?

Я ничего не ответила и еще долго сидела молча. Когда дорога пошла вверх, подпрыгивая на лесных ухабах, Майкен вытащила второй наушник и положила руки на колени.

— Окей, — сказала она. — Теперь я слушаю.

Но мне уже не хотелось ни о чем рассказывать.

— Да нет, — бросила я, — ничего такого.

Спустя два месяца, прямо перед Рождеством, Хаук вернулся к своей бывшей жене, не к той, с которой у него был общий ребенок, а к другой. Я восприняла это до нелепости тяжело.


Гейр останавливает машину перед пешеходным переходом, дорогу неспешно пересекают три женщины с колясками. Все капюшоны колясок занавешены, у всех трех мамаш проблема с лишним весом.

— Боже мой, как мне будет не хватать тебя дома, — говорит Гейр. — Каково это — уехать из родного дома? Если ужасно — так и скажи.

— Чудесно, — отвечает Майкен. — И немного грустно.

— Грустно? — переспрашиваю я.

— Я буду скучать по нашим вечерам, когда мы играли в бильярд, — отвечает Майкен.

Ах, да. Несколько лет назад Гейр купил стол для бильярда и установил его в подвальном помещении.

— А пятницы с пиццей? — спрашивает Гейр.

— И твой кофе латте, — отвечает она. — Я никогда в жизни не научусь варить такой же.

— Когда я уехал из дома, то был на два года моложе тебя, — вспоминает Гейр. — Тогда я служил на Королевском корабле в качестве повара и официанта. Именно тогда я потерял палец.

— А я переехала в меблированную комнату в Тосене, — говорю я. — Прямо из Фредрикстада переехала в Тосен, я снимала комнату у одной семьи. Очень скучала по дому.

Я помню чувство, которое испытывала, когда сидела в съемной комнатушке и ощущала запах мясного пудинга, который готовила хозяйка. Какая-то маленькая часть меня хотела сидеть в тот момент вместе с хозяйской семьей на кухне, я ведь была почти всегда голодная, но бо́льшая часть меня хотела любой ценой этого избежать. Когда я вставала по утрам, ноги касались паркета. Первые лучи солнца проникали наискосок через окно и исчезали через короткое время, и если я спала долго, то уже не заставала их. Время от времени звонила мама, но очень редко. Я слышала, как в недрах хозяйской квартиры раздавался телефонный звонок, и когда спрашивали меня, хозяева стучали в дверь.

— Ну а потом я влюбилась, — продолжаю я. — Во Франка.

По вторникам Гейр и Майкен пекли блины, они азартно играли в «Скрэббл», ходили на лыжах по выходным. Гейр тренировал футбольную команду Майкен и участвовал в кубках и тренировочных сборах. Гейр, у которого, насколько я знала, не было постоянной подруги, всецело посвятил себя роли отца и своим ресторанным проектам. Гейр и Майкен в Диснейленде в Париже, Гейр и Майкен и мать Гейра в Лондоне в Музее мадам Тюссо. Он привязал ее к себе деньгами, собственным временем и излишним вниманием. Да нет. Он просто был хорошим отцом. Так было всегда, уже задолго до того, как мы разъехались, она всегда была папиной дочкой.

Я видела, как она играет в футбол, множество матчей подряд. Помню оранжевые конусы на поле и дождь. Футболка прилипла к маленькой груди Майкен. От дождя все блестит — и конусы на поле, и лоб Майкен. Но после игры она куксилась. «Вот так всегда: когда ты раз в кои-то веки приходишь посмотреть, я играю просто безобразно». Я же ни разу не замечала этого, я была уверена, что она играет замечательно. Я считала, что она прекрасно владеет мячом, и говорила ей об этом.

Гейр предлагает выгружаться прямо перед входом, но тут же находит место для парковки.

— А у тебя до папы было много парней? — спрашивает Майкен.

— Несколько, — отвечаю я.

— Несколько, да, — встревает Гейр.

— И несколько после, — говорит Майкен.

— Эй, вы, хватит, — возмущаюсь я, но испытываю при этом такое облегчение и счастье, что готова взорваться. Сидя на переднем сиденье «фольксвагена» Гейра со взрослой дочерью и мужчиной, от которого я эту дочь родила, я чувствую себя окруженной безграничной любовью и уважением.


Вчера у Кристин Элиза рассказала, что тетя Лив живет теперь в доме престарелых, ухаживать за ней дома для Бента оказалось слишком тяжело.

— Он жаловался, что у тети Лив появилась идея фикс: она то и дело принималась печь яблочный пирог, — говорила Элиза. — Ее невозможно было отговорить. Стоило Бенту выйти в туалет, тетя Лив уже стояла на кухне и разбивала яйца в миску. Если в вазе с фруктами появлялись яблоки, она немедленно начинала их кромсать на мелкие кусочки. А если он позволял ей, то буквально пару часов спустя она снова затевала пирог. Все это начиналось с самого утра, стоило ей проснуться.

— Я в ИКЕА встретила Аманду, — сказала Кристин.

— Надо же, ну и как она? — поинтересовалась я.

— Ну, она довольно грузная, пирсинг над бровью, черная одежда.

— Ты говорила с ней?

— Нет, надо было поговорить, но все было так странно, я не думаю, что она вообще меня узнала.

Кристин наклонилась и взяла с тарелки три соленые палочки и откусывала их маленькими кусочками.

— Но ты-то ее сразу узнала, — сказала Элиза.

— Да, я попыталась встретиться с ней взглядом, — пояснила Кристин.

Когда мама лежала при смерти и Элиза сообщила об этом, мне следовало приехать во Фредрикстад в тот же день, но я чувствовала себя смертельно усталой — я только утвердила с редактором готовый текст статьи, так что решила отложить поездку и ехать на следующий день, хотя Элиза настаивала, что, по ее мнению, осталось уже недолго. Телефонный звонок раздался в тот момент, когда я сидела в халате на диване и ела купленного по дороге с работы готового цыпленка. Звонила Кристин. Она говорила, а я смотрела на свое отражение в стекле балконной двери. Мне вспоминались сообщения, которые мама оставляла на автоответчике, и то, что я чувствовала, когда прослушивала их: они никогда не заставляли меня скучать по ней, совсем наоборот. Я приходила домой поздно, усталая после работы или после вечеринки, а на автоответчике мигал огонек, и я чувствовала боль во всем теле. А потом звучал мамин голос, и меня охватывала злость отчаяния. Мама пробуждала во мне чувство вины, когда вкрадчивым голосом спрашивала, где я, почему меня постоянно нет дома.

На следующее утро я села на поезд до Фредрикстада. Шел дождь. Я еще не предупредила Майкен, она оставалась у Гейра. От станции до дома престарелых я взяла такси, ночью были заморозки, по заиндевевшему асфальту машины двигались еле-еле, и складывалось впечатление, что все происходит как в замедленной съемке. В маминой комнате собрались Элиза, Кристин и тетя Лив. У всех были заплаканные лица, но теперь никто не плакал. Казалось, будто первый этап уже пройден без меня и я либо должна преодолеть эту стадию одна, у них на глазах, либо просто перескочить через нее. Мне пришлось долго вглядываться в мамино лицо, чтобы увидеть родные черты: губы стали такими тонкими, почти незаметными. На подушке расползлось пятно, напоминавшее след от пролитого малинового варенья, я могла разглядеть зернышки, и почему-то это не давало поверить, что мамы больше нет. «Все счастливые детства похожи друг на друга, каждое несчастливое детство несчастливо по-своему», — почему-то сказала тетя Лив. Мне кажется, я уже слышала однажды, как она это говорила, но не могла вспомнить, когда и в какой связи. Но я помню, что слышала это в доме своих родителей и что тогда она читала «Анну Каренину», читала так же, как купленные в киоске бульварные романы, увлеченно проглатывая страницу за страницей.

Через некоторое время в комнату к маме вошел Бент и сказал, что дочери Элси должны остаться с ней наедине, и увел тетю Лив.

Элиза с незнакомым выражением, властным и виноватым, стояла между ночным столиком и окном.

— Это я позвонила Бенту и попросила забрать ее, — сказала она.

Я подошла к открытой двери и выглянула в коридор.

Бент и тетя Лив медленно удалялись. Как внезапно она постарела и потеряла все — бодрость, ум, достоинство. Она больше ничего не могла делать для меня. Потеря тети Ливпоразила меня сильнее, чем потеря мамы. Меня пронзила мысль о том, что есть вещи, за которые я должна быть благодарна и за которые должна просить прощения, но я уже опоздала. К запаху больницы примешивался какой-то другой запах — капусты и грязного белья, или множества старых больных тел и человеческого жилья. Мне захотелось чего-то белого и стерильного, но вокруг были только кремовые оттенки, грязь, старые крашеные обои, грязные углы, неряшливые двери и мебель, пыль, въевшаяся между линолеумом и плинтусом, старики с безучастным видом. Я прикрыла дверь за тетей Лив и Бентом и вернулась к Кристин и Элизе; я хотела сказать им, что от внезапно нахлынувшей грусти стала сентиментальной, но не смогла произнести ни слова и заплакала. Меня обняла Кристин, но мне бы хотелось, чтобы на ее месте была Элиза. В комнату вошла санитарка, вежливо улыбнулась и положила на стул со стальными ножками сложенную простыню. Больничные сабо на босу ногу, пятки сухие и потрескавшиеся, хотя выглядела она довольно молодо.

Вскоре после маминой смерти у тети Лив диагностировали болезнь Альцгеймера, и нас это не удивило. В последний раз, когда мы виделись, — еще до смерти мамы — тетя Лив вела себя как человек, который осознает, что выпил лишку и что все вокруг это видят и понимают, что в этом состоянии она останется надолго. Ее мозг словно пытался скрыть то, что она перебрала со спиртным. Чтобы поддержать беседу, ей приходилось изо всех сил напрягаться и вспоминать, о чем она уже сказала, а о чем — еще нет, уследить за нашими репликами ей почти не удавалось. Даже в окружении домочадцев она не ощущала себя уверенно, где бы она ни находилась, у нее не было чувства защищенности — уверенность и защищенность вообще перестали быть частью ее жизни. Бент нежно поддерживал ее, заботился, помогал там, где это было возможно, с тревогой осознавая происходящее.

— Теперь стало легче, — сказал Бент, когда прозвучал ее диагноз. — Это облегчение. Я хочу, чтобы она оставалась дома как можно дольше, она же моя девочка. Я не знаю, как бы я мог лучше распорядиться своим временем.

Тетя Лив проводила у смертного одра моей мамы долгие часы. Когда я однажды приехала навестить маму, тетя Лив сидела рядом с кроватью, и складывалось впечатление, что она сидит там давно. Казалось, завидев меня, она обрадовалась даже больше, чем мама.

— Здесь такой замечательный персонал! — воскликнула тетя Лив. — Нам принесли кофе и булочки.

Мама кивнула.

— Но у меня нет сил ни есть, ни пить, — сказала она. — Вообще нет.

— Ты не привела с собой Майкен? — спросила тетя Лив.

— Майкен сейчас в Осло, — ответила я.

— Если нужно посидеть с ней, только скажи! — воскликнула тетя Лив. Майкен тогда было семнадцать лет.

— Здесь такой замечательный персонал! — повторила она снова. — Нам принесли кофе и очень вкусные булочки.

— Ну, не все здесь такие замечательные, — возразила мама.

— Моника-Моника, — продолжала тетя Лив. — В то лето, когда тебе было чуть больше годика, ты висела на мне словно маленькая обезьянка, не желала выпускать меня из виду, и мне приходилось затаскивать коляску с тобой в магазин. Если я уходила от тебя, ты орала как резаный поросенок. Я была твоей суррогатной матерью, пока твоя настоящая мама болела. Думаю, ты и считала своей матерью меня.

Обезьяна, поросенок… Только тетя Лив могла сравнивать детей с животными. Кожа маминых рук и шеи была такой тонкой, покрытой синеватыми и желтыми пятнами, похожими на синяки. Мама повернула голову и посмотрела на тетю Лив. На маме была ночная рубашка, она не надевала свою одежду уже много недель.

— Я ужасно много болела, — произнесла мама. Она говорила с огромным усилием, тело ее напрягалось, словно она пыталась сесть. Тетя Лив взяла ее за руку.

— Ты… ты столько мне помогала! — Мама выговаривала каждое слово медленно, с трудом. Как давно мне хотелось, чтобы она это признала.

Геометрический рисунок пастельных тонов на занавесках, блики на зеленом линолеуме.

— Это было в радость, — отозвалась тетя Лив. — Только в радость.


Квартира на улице Кристиана Микельсена светлая, с большими окнами, паркет лакированный. Здесь уже пять друзей Майкен, я знаю только двоих: Кристин, которая будет жить во второй комнате, и Лоне, — у обеих девушек волосы зачесаны в высокие хвосты. Двое других — молодые люди, и очевидно, что Гейр с обоими раньше встречался. Внизу у машины они подали мне руку и представились: Макс, Томас, а потом перенесли все, что лежало в прицепе, в квартиру.

Припарковав машину, приходит Гейр. На лице Майкен застыло вечное пренебрежительное выражение бывалого человека; есть что-то искусственное в том, как она разговаривает со своими друзьями, и что-то еще более ненастоящее, когда она обращается ко мне или к Гейру. Вдруг в квартире появляется еще один молодой человек, он подходит к Майкен и долго целует ее в губы. Когда он разжимает объятия, она громко смеется, запрокинув голову, и напоминает мне в этот момент себя саму, четырехлетнюю. Она всегда была актрисой, самоуверенной, радующейся жизни.

Гейр поднимает столешницу письменного стола и спрашивает, куда ее нести.

— Может, мне ее прикрутить прямо сейчас? — спрашивает он.

— Не-е-е, не надо, я думаю, мне поможет Фабиан, — говорит Майкен. — Правда же, Фабиан? Ну, или ладно, ты тоже можешь. Пап, да, прикрути-ка ты.

Майкен ведет себя так, словно щедро раздает задания не в меру ретивым помощникам.


— Майкен именно такая, какой должна быть, — заметил Толлеф, когда Майкен было пятнадцать. — Будь она такой, как хочется тебе, ее вообще невозможно было бы выносить.

Вспоминается Терье, который безразличным тоном говорит:

— Думаю, тебе надо иногда говорить свое веское «нет». Потому что, поощряя такое поведение, ты оказываешь ей медвежью услугу. Тебе же вместе с ней жить, по крайней мере еще какое-то время, разве нет?

Майкен ходила по дому и демонстрировала черты характера, которые, как она настаивала, и составляли ее индивидуальность, но на самом деле были лишь проявлением подросткового возраста. Она во всем искала подвох, все принимала в штыки, любой нейтральный комментарий воспринимала как оскорбление. Завтраки готовила себе сугубо экзотические — заливала мюсли фруктовым кефиром, добавляла туда тыквенные семечки и сушеные ягоды годжи. Накладывала на лицо маску для жирной кожи, наносила на волосы средство против секущихся кончиков и все время отправляла и получала эсэмэски, при этом требуя, чтобы ее воспринимали всерьез.

Когда Майкен заявила, что хочет жить с Гейром постоянно, я поначалу воспротивилась и позвонила Кристин.

— Майкен пятнадцать, Моника, — сказала Кристин. — Не думаю, что в твоих силах ее изменить. Да и что в этом такого, если она хочет жить с Гейром?

— А если он ею манипулирует? — возразила я. — Вовлекает ее в наши с ним конфликтные отношения?

— Ты это сейчас серьезно? — спросила она. Иронию в ее словах не услышать было невозможно.


Гейр ставит столешницу на ребро и прислоняет к стене, мускулы на руках напряжены. Я подхожу поздороваться с Фабианом, он выдерживает мой взгляд, пока мы обмениваемся рукопожатиями.

Когда я ушла от Гейра, он, конечно же, помог мне перевезти вещи в новую квартиру, он ведь всегда мне во всем помогал, а потом все изменилось, и он не захотел больше ни в чем мне помогать. Он присутствовал при родах, видел меня в слезах, когда меня рвало, видел, как я мажу лицо кремом против морщин, подрезаю ногти на ногах. Вечно рассыпанный по столу сахар. Светящее сквозь немытые стекла солнце. Вот Гейр убирает стаканы и бутылки от виски после ухода Ивонны и Калле, когда мы остаемся вдвоем. Вот Гейр играет с Майкен в лото, собирает пазлы, строит огромный корабль из лего, рисует мартышку, поедающую банан, роняет миску с пластмассовыми бусинами, и они рассыпаются по всему полу… У Майкен как-то осенью был период, когда она по утрам непрерывно кричала. И все потихоньку шло своим чередом, то и дело у меня появлялось чувство, что все каким-то образом складывается. Это чувство не было плохим, скорее хорошим.

Расставшись с Гейром, я пыталась собрать воспоминания за последние десять лет, припомнить моменты страсти — романтические отпуска вдвоем, совместные идиллические завтраки. Но в память врезалось только то, как я смотрю на него со стороны, изучаю его. Мне нравилось то, что я видела; ощущение, что я сделала правильный выбор, успокаивало меня, позволяло расслабиться. Особенно нравился мне Гейр — отец семейства. Вот он склонился над настольной игрой или несет Майкен на плечах. И еще Гейр с пылесосом в руке. Длинные, широкие движения, он двигается по комнате, обставленной мебелью из ИКЕА и комиссионных магазинов, чуть ссутулившись, в лице сосредоточенность или, скорее, отрешенность, будто весь этот шум его абсолютно не беспокоит. У него такой вид, будто он на вершине блаженства. Будто он счастлив.


В комнате Майкен распахнуто окно, оно выходит на вытянутый задний двор с могучим деревом и стойками с натянутыми для сушки белья веревками. Гейр скрутил письменный стол Майкен, теперь он вешает на стену книжную полку. Односпальная кровать стоит у окна, на матрасе в черном мусорном мешке — одеяло и подушка. Кто-то зовет Майкен, я слышу, как она отвечает.

Я застилаю Майкен постель, я столько раз это делала, когда она была маленькая, да и потом — подтыкала вокруг нее одеяло и садилась на край кровати, мечтая, чтобы она поскорее уснула и у меня осталось время для себя. Меняла белье по ночам, когда ее рвало. Я не думала о том, как быстро она растет и что она у меня одна. Гейр шуруповертом приделывает к стене кронштейн.

Когда Майкен была маленькой, мы проводили много времени вдвоем. По вечерам Гейр работал в только что открывшемся ресторане, он трудился как одержимый, и хотя посетителей было много и все, казалось, шло хорошо, никто не мог предсказать, окупится ли он, так что Гейр всегда нервничал. Дни, когда я оставалась с Майкен одна, тянулись бесконечно, делать было совершенно нечего. Когда я принимала душ, Майкен ползала по ванной, хлопала ладошками по запотевшему стеклу в душевой кабине и издавала протяжные жалобные звуки. Я давала ей половинки бутерброда с сырной массой или печеночным паштетом, поила молоком из розовой чашки с двумя ручками. Когда она наедалась, то начинала выплевывать еду. Она методично стучала кубиком по игрушечной мартышке. Пушистые волосы прилипали к перемазанному личику. Я резала яблоки на кусочки, насыпала изюм в маленькую пластмассовую чашечку и давала ей в надежде, что пройдет еще какое-то время, прежде чем она снова что-то от меня потребует. Она протестовала против всего: не хотела есть, спать, менять подгузники, сидеть в коляске. Она вопила, пока, обессиленная, не проваливалась в сон, повиснув на ремнях крепления и вздрагивая всем телом во сне после долгих рыданий. Я чувствовала себя ужасной матерью и думала: я убиваю ее, она это запомнит. Но иногда Майкен сидела на полу и подолгу играла в одиночестве, погружалась в свой мир и оставляла меня в покое. И я боялась дышать, старалась собраться с мыслями, чтобы использовать это время, сидела как на иголках и наблюдала за тем, как она играет в странной напряженной позе — и попа, и колени прижаты к полу, — она собирала и расставляла на полу маленькие игрушки: кукол, фигурки животных, домики, и я осторожно включала компьютер или листала книгу. Но потом, выпустив все из рук, Майкен вытягивала шею, начинала ерзать и издавать хнычущие звуки, показывая мне, что время покоя истекло.

Однажды я пошла на прогулку с Толлефом, тогда он сидел дома с дочерью — Кайса писала диплом, а он умудрялся каким-то образом совмещать заботу об Ингрид со своими научными исследованиями. Дочка много играла одна. Толлеф никогда не укачивал Ингрид в коляске, — пока та спала, он работал. Уму непостижимая рабочая дисциплина! На Ингрид был голубой костюм для прогулок, доставшийся ей от брата и потертый на коленях.

— Дома ей со мной скучно, — сказал Толлеф.

— Я буду кататься с горки и на качелях, — заявила Ингрид, почти безупречно выговаривая все звуки, и посмотрела на меня. У нее были большие глаза и рот, как у ее отца.

Я подняла спинку сиденья в коляске Майкен, чтобы она могла сидеть.

— Да, интересный феномен. Забавно и в то же время странно, — заговорил Толлеф.

— Что именно? — спросила я.

— Мне нравится сидеть с Ингрид, но если сказать по правде, я только и жду, когда она уснет или Кайса заберет ее у меня, чтобы я мог поработать.

Толлеф тяжело вздохнул, а потом на его лице появилась безмятежная улыбка. На голых деревьях проклевывались зеленые листочки. Толлеф обернулся посмотреть, чем была занята Ингрид — она карабкалась на качели. Я благодарна Толлефу — как же мы с Толлефом были похожи! Мы думали и чувствовали одинаково. Он мой лучший друг. Мой лучший, единственный друг.

— Я будто потерял способность наслаждаться моментом, присутствовать здесь и сейчас, — признался он. С Ингрид и Сигурдом, и даже с Кайсой. Альтернатива все время кажется более заманчивой — побыть одному, позаниматься своими собственными делами.

— Это да, — согласилась я. — Точно.


Майкен стоит в дверях комнаты, которую они делят с Кристин. Опершись одной рукой о дверной косяк, балансируя на одной ноге и полуоткрыв рот, Майкен стоит, словно глубоко задумавшись, — взрослая, с такой огромной уверенностью в себе, что она может позволить себе детские движения и мимику. Потом она словно приходит в себя.

— Думаю, что уже готова полюбить это место, — говорит она, обращаясь к Кристин.

Майкен улыбается, и я улавливаю в ее лице черты Элизы — юной Элизы, студентки медицинского колледжа, которая только-только влюбилась в Яна Улава. Однажды я застала Элизу в спальне у нас на даче, она разглядывала свое отражение в зеркале — подбородок, скулы, лоб. Что стало с ее внешностью? Где та прекрасная женщина, которая могла завоевать сердце кого угодно, но выбрала первого встречного? Элиза только что замесила тесто на вафли. В испачканном мукой свитере она стоит и смотрит в зеркало спальни, пальцем приподнимает верхнюю губу и осматривает зубы. Я вспоминаю Ульрика, который в субботнее утро сидит в полосатой пижаме перед телевизором и ест нарезанные яблоки из пластиковой миски, как он со всей серьезностью объясняет мне, что любит красные яблоки больше зеленых. Он засовывает в рот палец, тот становится мокрым от слюны — от зеленых яблок щиплет язык.


Мы переглядываемся с Гейром.

— Поедем? — спрашивает он. Я киваю.

Майкен вскидывает брови и коротко кивает.

— Большое спасибо за помощь, премного благодарна, — говорит она.

Потом она провожает нас до двери подъезда и вдруг говорит то, что меня приводит в изумление, и, думаю, Гейра тоже:

— А знаете что? Может, вам остаться? Выпьем пива, закажем пиццу, вы как?

Гейр качает головой:

— Спасибо, но лучше иди пообщайся с друзьями, мы зайдем в другой раз.

Думаю, Майкен действительно хотела, чтобы мы остались. Она кивает со знакомой мне улыбкой, и я понимаю, что у нее появилось ощущение, будто ее отвергли.

— Вам тут будет здорово, — говорит Гейр. Майкен снова кивает. Белки ее глаз голубоватые, как у младенца, кожа на крыльях носа блестит. Я спрашиваю ее, кто тот молодой человек, с которым она целовалась, — ее парень? Но она улыбается смущенно или снисходительно — я безнадежна.

— Нет, он не мой парень.

Она проводит пальцем по брови, прикусывает нижнюю губу.

Глаза тщательно и умело накрашены.

Она такая высокая, и пахнет совсем не как в детстве, запах совсем чужой. Я пристально вглядываюсь в нее. Из хвостика на затылке выбивается множество коротких волосков, образуя вокруг головы ореол.

В пустоте огромного подъезда я обхватываю ее голову руками и прижимаю к себе. Кожаная куртка Гейра скрипит, раздается хлопок закрываемой двери; пока я прижимаюсь щекой к щеке Майкен, я слышу шаги внизу, тихое звяканье. Майкен не сопротивляется, — когда я отпускаю ее, мне кажется, что она разочарована и недовольна, ее притягивает ко мне словно магнитом.

Когда ее обнимает Гейр, я разворачиваюсь и первая спускаюсь вниз по лестнице. Он догоняет меня у двери, и не успеваем мы ее открыть, как наверху включают музыку.

— Да-а-а, — отвечает Гейр, когда замечает, что в глазах у меня стоят слезы, — я и сам расчувствовался.

Мы идем по улице по направлению к Грюнерлёкке. Я вспоминаю, как оторвала от себя орущую Майкен — ей было тогда два года, и передала на руки воспитательнице детского сада, которая крепко держала ее, пока я не вышла за дверь. Что было потом? «Как только дверь за вами закрылась, она успокоилась», — сказала мне воспитательница, сейчас уже и не вспомню ее имя.

Гейр смотрит на часы.

Рикке — вот как ее звали.

— Может быть, выпьем пива? — спрашивает он.

— А как же машина?

— Я могу оставить ее там до завтра.

— С прицепом?

Гейр пожимает плечами.

Мы идем дальше, еще чувствуется какое-то напряжение, но появляется уверенность, что все хорошо, и это благодаря Гейру. Майкен стала центром, вокруг которого вращалась наша с ним вселенная. Казалось, будто у нас не может быть мыслей, чувств, разговоров, не связанных с Майкен. Особенно в последние десять лет. Зачастую она спасала наши в Гейром отношения, когда мы, разругавшись в пух и прах, начинали ненавидеть друг друга. Ведь по сравнению с ней, нашим созданием и предметом неустанной заботы, все представлялось мелким и незначительным, а нам главное было сосредоточиться на нашей общей задаче. Как Майкен развивается? Счастлива ли она? Как она ладит с другими? И мы со вздохом облегчения констатировали: у Майкен все в порядке, с ней всегда все было хорошо.

— Как думаешь, это был ее парень? — спрашиваю я.

Гейр качает головой.

— Чего бы ей не признаться, если это на самом деле ее парень?

Она уже встречалась с мальчиком, когда ей было шестнадцать, его звали Филип, у него был шрам на левой щеке.

— Откуда у тебя этот шрам? — спросила его я, когда мы встретились второй раз.

Они с Майкен стояли на кухне и взбивали молочный коктейль с шоколадом.

— Я подрался, — ответил Филип. — Но я против драк.

Мне подумалось: вот исчерпывающий рассказ человека о себе — «я подрался, но я против драк». И я вспомнила моего первого парня, Гуннара, мне тогда было шестнадцать. Однажды он вышел из себя и сильно избил одного человека. Вообще Гуннар был очень миролюбивым. Позже он даже отказался от службы в армии. Он был ниже того мужчины, которого ударил, да еще и стоял на лестнице на ступеньку ниже, и ему пришлось вскинуть руку вверх и завести назад, чтобы как следует размахнуться. Удар получился сильным. Тут же подбежал Алекс, лучший друг Гуннара, и увел его. Алекс попытался его успокоить. Даже когда они шли вдвоем по улице, а я брела следом, Алекс продолжал гладить и похлопывать Гуннара по плечу, по спине, уверенно и нежно, как взрослый. Они шли мимо уличных фонарей, ныряя из света в тьму и обратно, а я плелась за ними. Потом Алекс повернулся, посмотрел на меня, и его взгляд был красноречивее слов: ты что, не понимала, что делаешь, не понимала, что он этого не потерпит? Ну почему же, я все понимала. Я перестала бы уважать Гуннара, если бы он не отреагировал, и я перестала его уважать, когда он отреагировал. Позже я представляла себе, как Гуннар говорит мне: «Я сделал это, потому что очень люблю тебя. Ты — моя, а он попытался тебя у меня увести». Он бы наверняка так и сказал, если бы только был чуть красноречивее. Выкрикнутое им в сердцах «чертов засранец» убило во мне всякие романтические чувства. Но все же воспоминания о Гуннаре, стоящем на лестнице и бьющем соперника в челюсть, наполняли меня необъяснимым теплом.

— Не купить ли мне пачку сигарет, — говорю я. — Когда я пью пиво, мне обычно очень хочется курить.

— Не надо, — говорит Гейр, — тогда ты вернешься туда, откуда начала.

— Я знаю, и потому не буду.

В районе Грюнерлёкке множество одетых по-летнему людей. Сегодня последние выходные перед началом учебного года. В шесть часов вечера многие пьют пиво или вино.

— Как дела в ресторане? — спрашиваю я.

— Полно работы. Я уже и забыл, сколько всего нужно сделать, чтобы открыть новый ресторан. Чертовы бюрократы! Мой компаньон Пол сейчас не может мне помочь. У его сына проблемы с поведением, он замучил до смерти котенка.

Я вопросительно смотрю на Гейра, он кивает.

— Ужасная история, — вздыхает он.

— Только вспомни свой первый ресторан — ты носил стирать полотенца и салфетки домой!

Мы идем по направлению к «Ноеву ковчегу».

— Здесь состоялось одно из наших первых свиданий, — говорит Гейр.

Но мне кажется, он ошибается, оно было в «Кафе 33».

— Нет, здесь, — настаивает Гейр.

Я сдаюсь.

— Да, она стала взрослой, наша малышка, — произносит Гейр, усаживаясь за стол в «Ноевом ковчеге».

Я иду к барной стойке купить пива. Оглядывая зал, я вспоминаю, что первое время мы действительно встречались именно здесь. Уже больше двадцати лет прошло. Я до сих пор помню ту радость узнавания, когда я находила глазами его силуэт на фоне покрытых темным лаком деревянных панелей. После праздника у Кима и Хелены мы провели ночь вместе у него дома на Марквейен. Он включил проигрыватель, и зазвучала песня «Somewhere» из «Вестсайдской истории» в исполнении Тома Уэйтса; и у меня мелькнула мысль о Руаре, но только на мгновение, больше я о нем не думала. Во времена, на которые пришелся пик нашего с Руаром романа, ее исполняла Барбра Стрейзанд, и эта песня крутилась у меня в голове с июня. Ох уж эта доходящая до глупости романтичность Руара! Мрачным голосом он напевал — само собой, с долей юмора или самоиронии, которая не отличалась глубиной: «There’s a place for us. A time and a place for us…»[7]

Ну да, где же, интересно, и когда? Я старалась не ставить его перед выбором, не требовать от него слишком многого. Моя вера в то, что однажды, однажды это случится, была сродни романтичности Руара. Я уверяла себя, что надо просто подождать, иметь терпение, обстоятельства могут измениться.

Да, Анн может уйти от него. Анн может заболеть раком груди и умереть. Или самолет, в котором она полетит, упадет и разобьется.

Я перебирала в голове варианты и фантазировала.


Я беру по бокалу холодного пива в каждую руку и возвращаюсь к столику, Гейр сидит и смотрит в окно. Мы поднимаем бокалы и делаем по глотку. Гейр спрашивает, что я думаю по поводу желания Майкен изучать юриспруденцию.

— Не знаю, — вздыхаю я. — Думаю, ее все равно не удастся от этого отговорить.

— Она немного поработает у нас в баре, — говорит Гейр. — Чтобы не витала в облаках.

— Она амбициозная.

— Она когда-то хотела стать поваром. Ты знала?

— Правда? Когда такое было?

— Но я ее отговорил. Она слишком умна, чтобы быть поваром.

— Но ты-то стал, — замечаю я.

Гейр пожимает плечами. Мы одновременно подносим бокалы к губам.

— У меня бы язык не повернулся назвать тебя глупым человеком, — говорю я.

— Я ведь очень люблю свою работу, — объясняет он.

Я делаю глубокий вдох и медленно выдыхаю.

Я признаюсь, что мне ужасно надоел и весь этот рекламный мир, и люди, которые там работают, и необходимость писать глупые тексты.

— Да, понимаю, — кивает Гейр. — Ты слишком умна, чтобы тратить свою жизнь на рекламу. Майкен унаследовала интеллектуальные способности от тебя.

— И это ты говоришь только сейчас, когда мне уже пятьдесят пять! Но ведь именно ты хотел, чтобы я перестала быть журналистом-фрилансером и устроилась на постоянную работу.

Гейр улыбается. Он такой, какой есть. Я смотрю на него и понимаю, что, если бы мы познакомились заново, я бы постепенно открывала в нем те черты, которые так хорошо знаю.

— Так что же, это моя вина? — спрашивает он.


Я зарабатывала недостаточно. Я была не слишком предприимчивой, не слишком голодной. Мне нравилась жизнь журналиста с гибким графиком, но больше всего я ценила свободу и свободное время. Гейр начинал работу поздно, и я обожала время, когда Майкен отправлялась в детский сад и дома оставались только мы с Гейром. Мы могли сидеть на кухне и пить чай или кофе, или, бывало, занимались любовью днем. Я читала отрывки из текстов, которые писала, а он хвалил.

Я помню, как Гейр вешал жалюзи на кухне и распевал знаменитую «Let’s do it», подражая Элле Фитцджеральд. И как в середине нашего первого лета на ферме у Тронда Хенрика Гейр привез Майкен и сказал мне: «Знаешь, Майкен ходит по дому и распевает „Let’s do it“?»

Я предложила Гейру кофе, но он отказался. Тронд Хенрик как раз въезжал во двор с рулоном проволочной сетки и досками, словно хозяин, у которого полно дел.

— Неужели? — спросила я про Майкен.

— Я так понимаю, вы слушаете песни Коула Портера, — сказал он.

— Ну да.

— Мы с тобой тоже их слушали. Или я, — ответил он.

— И правда, — согласилась я.

Я и не задумывалась об этом. Я забрала с собой диск, когда уезжала, хотя он и не был моим.


— Ну, и что же мне теперь делать? — говорю я. На стенках бокала в три слоя застыла пена.

Я вижу, что Гейр хочет мне помочь, пытается придумать ответ. Но и вправду, что делать? Мне пятьдесят пять, у меня есть незаконченная диссертация, давний опыт учительской работы и еще опыт работы в рекламном бизнесе и немного в качестве журналиста. Мне следовало бы составить более четкие планы, поставить долгосрочные цели.

— Может быть, мне удастся снова устроиться в школу, — говорю я. Гейр смеется.

— Никогда не мог представить тебя в роли учителя, — признается он. И тут уже смеюсь я.

— А почему нет?

— Ты слишком нетерпеливая, сосредоточенная на себе, нечувствительная, незаинтересованная, негибкая, — перечисляет он с ухмылкой, и я улыбаюсь, поднимаю руку и бурно протестую.

— Стоп, — говорю я. Я готова расплакаться, хотя на сердце легко и хорошо, потому что я знаю, что рядом тот, кто готов выслушать мои жалобы и нытье, рядом Гейр. Но когда я представляю себе, как выкладываю ему, каково мне было два месяца назад после сообщения о смерти Руара, то ясно понимаю, что у его заботы и понимания, как и у моих собственных представлений о приличиях, есть пределы. Довольно.

— Ты несправедлив, — возражаю я. — То, что ты говоришь, звучит зло, я думала, ты лучше меня знаешь, у меня есть больше хорошего, чем тебе известно, это точно. Я была не таким уж плохим учителем.

Он снова улыбается. Потом встает и идет в уборную.

Ужасно хочется курить.

Я достаю мобильный телефон и вижу сообщение от Элизы с фотографией — она и Ян Улав. «Новые жалюзи повешены! Мы сидим на террасе и наслаждаемся вином. Спасибо за приятный вечер и вкусный ужин, надо будет повторить. Привет от Яна Улава. Обнимаю».

Через окно я вижу, как на улице какая-то женщина садится на корточки перед немецкой овчаркой и обнимает ее. Мужчина, который держит собаку на поводке, машет и уходит, ведя за собой овчарку, женщина поднимается и направляется в другую сторону. Мы с Гейром когда-то обсуждали, не завести ли нам собаку. Я предлагала легавую, Гейр настаивал на английском сеттере.

У нас не было серьезных разногласий, но мы перегорели. Еще мы обсуждали покупку летнего домика в Италии. Так много всего в моей жизни не случилось. Я не закончила учебу по основной специальности, мы не стали жить за границей, Майкен не ссорилась с младшим братом, а Гейр им не говорил: «Отправляйтесь каждый в свою комнату, если не умеете договариваться». Эйстейн, склонившийся надо мной в постели после рождения ребенка с подарками и поцелуями, — этого не было. Мы с Ульриком не сидели в пабе и не болтали о жизни. Я могла бы защитить диссертацию. Руар мог бы произнести речь на празднике в честь моего пятидесятилетия. Мы с папой не пошли в горы. С Майкен не поехали в Берлин. В какой-то период ее заинтересовала тема концентрационных лагерей и преследования евреев, возможно всего на один вечер; она ходила вокруг меня и делилась своими познаниями, задавала вопросы… «Ты знала, что слово „холокост“ пошло от греческого „сожженный целиком“? Как ты думаешь, что бы произошло с Гитлером, если бы он не покончил с собой?»

У меня на работе поджимали сроки, мне нужно было переписать статью о пищевых добавках. «Ты должна оставить меня в покое, — сказала я ей тогда, — позже об этом поговорим». Терье сказал, что ему нужна неделя, чтобы «прийти в себя», и это вывело меня из равновесия; работа не клеилась, не хватало сил ни на Майкен, ни на поддержание порядка в доме, ни на походы в магазин или приготовление еды. Мы с ней собирались поехать в Берлин. «Как человек должен ненавидеть себя, чтобы совершить самоубийство?» — спросила она.

Однако в моей жизни могло произойти и много ужасного, чего мне удалось в последний момент избежать. Я могла остаться с Бобом и так и ездить с ним в трейлере по длинной автостраде в Осердален, миля за милей. Остаться с Като и каждый день заводить в стойло лошадей. Представляю Като, который стоит с прихватками, достает из духовки лазанью, приготовленную из упаковки «Кнорр», и произносит: «Я открыл бутылку дешевого красного вина». Хотя Като, конечно же, так бы не сказал. Като сказал бы: «Я открыл вино». Я могла остаться жить на ферме с двумя детьми или тремя — Тронд Хенрик сам был как ребенок, он требовал от меня больше, чем две девочки, вместе взятые, а сам давал все меньше и меньше.

Однажды мы с Ниной и Толлефом обедали на Майорстюен, и они рассуждали о своих супружествах длиною в целую жизнь и о том, как им удалось так долго продержаться. Об этом спросила я. Они говорили приятные вещи, шутили над собой, это было занятно, я все время хохотала, вино лилось рекой; как давно мы не выбирались вот так посидеть вместе, только мы втроем.

— Трупе считает, что в отношениях самое главное — соблюдать баланс между тем, сколько ты отдаешь и сколько получаешь, — сказала Нина.

— А у меня выходит так, — подхватила я, — что в каких-то отношениях я только получаю, а в каких-то — только отдаю.

Толлеф и Нина засмеялись.

— Но ведь с Гейром получалось найти какое-то равновесие?

— Да, — я ненадолго задумалась, — или, скорее, мы оба только и делали, что отдавали, а потом перестали и захотели только получать, причем оба сразу. На этом все и закончилось.


В кафе, где мы сидим, заходит компания из пяти-шести человек, они садятся за соседний стол, похоже, все они студенты. Экран мобильного Гейра загорается, и я краем глаза замечаю, что это сообщение от Трины. Кажется, у него есть сотрудница по имени Трина.

Гейр возвращается, допивает пиво и смотрит на мой стакан, в котором пива осталось еще на пару глотков. Он поднимается.

— Ну, а теперь давай-ка напьемся, — говорит Гейр.

Мне обычно нравится, когда он берет инициативу в свои руки и говорит, что и как нужно делать.

Когда хотел, он умел проявить эмпатию, умение слушать, но, по большому счету, это было не в его характере.

Я отрицательно качаю головой и встаю.

Такое чувство, будто Гейр положил руки мне на плечи, пытается усадить обратно и готов держать до тех пор, пока я не сдамся. Я улыбаюсь, мне хочется смеяться. Он встает, поднимает руку и пятится к бару. Я качаю головой, улыбка дрожит на моих губах. Но я не хочу напиваться. То, как он смотрит на меня сейчас, напоминает мне о празднике у Хелены и Кима почти двадцать лет назад; весь вечер мы с ним не выпускали друг друга из виду, мы весело и многозначительно переглядывались, а под конец столкнулись в прихожей, где на подставке стоял один-единственный зонтик, а на вешалке висел розовый дождевик. И Гейр сказал: «Пойдем?» Он стоял и ждал, пока я оденусь, ждал своей новой жизни со мной.

Я вижу его у барной стойки, его спину, обтянутую футболкой, потертые джинсы, замечаю, как оттопыривается задний карман, в котором лежит коробочка снуса. Меня переполняет нежность к этому человеку. Внутри кафе полумрак, а на улице все еще светит солнце и гуляют люди. Официантка приносит тарелки с едой двум мужчинам, сидящим в конце зала.

Гейр пробирается обратно между столиками, в каждой руке по бокалу пива. Шрам на изувеченном среднем пальце побелел. Гейр ставит передо мной бокал, и я делаю глоток.

Утешение и сопротивление

Январь 2018


Мне приснился узор — красный с зеленым на голубом фоне, в моем детстве такая рождественская скатерть была дома у родителей. Еще мне приснилась Элиза — она стоит на центральной площади во Фредрикстаде, прямо у памятника королю Фредерику Второму и кричит, что я задолжала ей множество советов, она ждет утешения и помощи. На ней желтые хозяйственные перчатки. Мимо спешат какие-то люди, обходят ее, бросая быстрые взгляды. Я заснула с «Цветочным натюрмортом Яна ван Хейсума», и детали книги вплелись в мои сны: горящий дом, скорбящий отец, кипенно-белое платье, заблудшая дочь, море цветов, пепел и еще ниссе Фрёйи, который тоненьким голоском повторяет: «Счастливого Рождества, счастливого Рождества, счастливого Рождества».

За окном еще темно, но горизонт уже окрасился оранжевым, на крышах домов лежит снег. Я ставлю чайник и наливаю кофе во френч-пресс, у меня первые два урока — норвежская литература, буду говорить о романтизме — Вельхавен, Вергеланн.

Однажды Элиза, держа прядь волос перед глазами, сказала, что кончики секутся, и спросила, не могу ли я их подрезать. Майкен тогда была совсем маленькой. Я ответила, что у меня нет времени, потому что мне надо встретиться с Анной Луизой, я хочу показать ей Майкен. Ян Улав красил плинтус в коридоре, на улице шел дождь.

Я давала Элизе советы не так уж часто, но если она меня спрашивала, или просила о помощи, я помогала. Помню, как однажды дала совет по поводу приготовления баранины с капустой, что-то про время варки, но у меня все же было ощущение, что это она и так знала. Не уверена насчет Кристин, но я видела, как она помогала Элизе заполнять анкету, а в другой раз объясняла, как пользоваться новым телефоном.

В понедельник вечером позвонила Элиза и сказала, что случилась беда. У меня тогда оставалось всего шесть процентов зарядки. Ларс как-то заметил, что полезно давать телефону полностью разряжаться хотя бы раз в месяц, поэтому я в тот раз не поставила его на зарядку. Элиза сообщила, что во время футбольного матча для команд спортсменов старшего возраста Яну Улаву попал в живот мяч и его сердце остановилось. Он умер. Через полгода после своего семидесятилетия. Игрок из другой команды попытался его реанимировать, но безуспешно. Скорая приехала через четырнадцать минут, но и они не смогли ничего сделать. Элиза плакала, но слезы не мешали ей говорить, так что я поняла, что случилось, ее слезы перетекали в слова и предложения. «И по-х-хтом они за-кры-ли-и-и его тело просты-не-е-ей». Бедная моя сестра. С кем теперь она, преодолевшая столько трудностей, будет стариться? Наконец они расстались, после стольких прожитых лет.

— Чего им вздумалось играть в футбол в январе? — спросила я.

— Да, они совсем рехнулись, — всхлипнула Элиза. — Они играют в свой футбол круглый год в любую погоду — и в дождь, и в снег, и в слякоть.

— Ну а ты сейчас как? Может, мне приехать?

Элиза отказалась — ни к чему. Она обещала перезвонить, когда узнает про похороны и поминки. Я еще дважды предлагала приехать.

— Ты совершенно точно уверена, что не хочешь? — настаивала я. — Обязательно скажи, если передумаешь.

Она сказала, что ей нужно привыкнуть к мысли, что она осталась одна.

— Мы ведь делили все пополам целых сорок лет.

После этого разговора я позвонила Майкен. Она глубоко вздохнула.

— Не могу сказать, что Ян Улав так уж много для меня значил, — сказала она. — Но я очень соболезную тете Элизе.

У Майкен на носу остался след от пирсинга — заросший прокол, крапинка. Маленькая кухня в квартире, которую снимает Майкен на Майорстюен, выглядит как на обложке глянцевого журнала. Не знаю, готовит ли она там. Она никогда не приглашала меня на ужин. Гейр говорит, что, по его мнению, у Майкен есть приятель, во всяком случае, «между ними что-то есть», что он студент, изучает психологию, зовут Амир.


Я наматываю шарф, выхожу на балкон с чашкой кофе и сигаретой. Женщина на балконе дома на другой стороне улицы тоже на месте, каждый раз я думаю, не поднять ли руку в знак приветствия, но все никак не соберусь с духом.

Мое последнее воспоминание о Яне Улаве связано с прошлым летом и их садом во Фредрикстаде.

— Ты что, похудела? — спросил Ян Улав, обращаясь к Элизе.

Лицо Элизы приняло выражение как у маленькой девочки — с трудом скрываемые гордость и смущение. Застеснявшись, она кокетливо отнекивалась.

— Нет, нет, не думаю, что похудела.

— А ты взвешивалась? — уточнил Ян Улав с напускной строгостью. И я увидела, что он прав, и еще я осознала, что моя сестра превратилась в старуху. Кожа на руках и на шее обвисла и сморщилась, под подбородком образовалась складка. Она несколько похудела, но не там, где нужно: уменьшился объем ягодиц, но не живота, а кожа уже была не такой эластичной и не подтянулась следом, как бывало прежде.

Ян Улав кивнул.

— Надо есть как следует, — сказал он.

Беспомощное проявление любви, два в одном — забота и комплимент, это лучшее, на что он был способен. Элиза, считавшая себя слишком толстой в последние двадцать лет, в конце концов услышала от Яна Улава, что она похудела. Сладость унижения, которая была мне так хорошо знакома.

Снова пошел снег, падает крупными хлопьями. Мой сосед выходит на балкон покурить. По улице медленно проезжает машина с огромным, обтянутым сеткой прицепом, внутри вверх ножками лежит двуспальная кровать, снежинки опускаются на дощатое дно. Кто-то уезжает и увозит с собой кровать. Или кто-то въезжает. Припарковать машину из-за выпавшего снега невероятно трудно, хорошо, что у меня нет автомобиля.

В среду вечером снова звонила Элиза. Она говорила рассудительно и без эмоций, сообщила о похоронах и поминках и хотела узнать, когда мы приедем.

— Хуже всего, что я сейчас абсолютно не уверена в том, был ли он верующим, — сказала она. — Но я точно знаю, что он хотел, чтобы его тело кремировали. А Кнут приедет, вы все еще вместе?

— Ларс, — поправила я.

— Ах, да, прости.

— Нет, не приедет.

Я ответила, что мы по-прежнему вместе, но сейчас он по работе в Камбодже и приедет не раньше пятницы.

— Будем только мы с Майкен.

Мы с Майкен договорились поехать во Фредрикстад вместе в пятницу вечером на машине, которую она возьмет у своего приятеля.

— Вы не захватите Гейра? — спросила Элиза.

— Нет, мне кажется, это не очень уместно. А ты думаешь, ему тоже нужно приехать?

— Нет-нет, тебе виднее, — ответила Элиза. — Но у них с Яном Улавом ведь были неплохие отношения.

Я пообещала об этом подумать.

— Знаешь, а ведь был тревожный звоночек, — сказала Элиза. — Когда мы ездили на Гран-Канарию в последний раз. Мы сидели у бассейна, Ян Улав собрался принести себе пива и вдруг почувствовал резкую слабость. Он побледнел, пожаловался, что занемела рука. Но уже через пять минут он сидел под зонтиком с открытой бутылкой пива как ни в чем не бывало. Сондре стал расспрашивать его о какой-то заправке для гамбургеров, которую он предлагал Яну Улаву купить, и я подумала: как хорошо, что он заставил нас всех переключить внимание на что-то другое. На следующий день Ян Улав пошел к врачу, и выяснилось, что у него был микроинсульт, но после этого он чувствовал себя хорошо.

Ларс уехал в командировку больше чем на неделю и вернется домой не раньше вечера пятницы. Он может звонить, но это сложно из-за разницы во времени, да и говорить по телефону не особенно удобно. Мне было тоскливо без него в эти дни, а после того, как я узнала о смерти Яна Улава, стало совсем грустно. Когда я говорила с Кристин, у меня появилось слабое желание поделиться с ней, но моя тоска была такой хрупкой, что я решила просто сберечь ее в своей душе, пока она не окрепнет, если она вообще окрепнет. Кстати, на предложение Кристин приехать Элиза согласилась, Кристин умеет настоять на своем.

Я гашу сигарету и поднимаюсь, смотрю вниз на заснеженные улицы, припаркованные между сугробов машины, дверцы автомобилей хлопают, кто-то заводит двигатель. Машина с прицепом остановилась на другой стороне дороги, заехав двумя колесами на тротуар. Какая-то женщина стоит и разглядывает дом.


Когда я иду по коридору к учительской, меня окликает Тале. Волосы ее обесцвечены до такой степени, что кажутся седыми, с серебристым отливом, она зачесывает их назад и стягивает резинкой на макушке. Блеск на губах. Рядом с ней в розовом хиджабе, длинном черном свитере и серых спортивных брюках стоит Хадия. Полгода назад она пережила любовную драму, это выбило ее из колеи, и теперь она наверстывает упущенное.

— Мне так хочется написать сочинение по «Истории скотства» Йенса Бьёрнебу, — говорит Тале. — Или вы считаете, эта жуть не для слабонервных и я слечу с катушек, углубившись в нее?

Я качаю головой.

— Нет, с ума ты точно не сойдешь.

— Я остановилась на Вигдис Йорт, — говорит Хадия. — Если вы не считаете, что это глупо или слишком сложно.

— Вигдис Йорт — прекрасный выбор, — соглашаюсь я. — Но давай поговорим об этом в понедельник? У меня сейчас встреча, а завтра меня не будет, я уезжаю на похороны во Фредрикстад.

— Ой, тяжко?

Какие у них обеих большие глаза. Какие они изобретательные, чуткие, уверенные в себе, наивные и умные.

Я улыбаюсь в ответ.

— Немного грустно, но не слишком.

Хадия влюбилась в парня-немусульманина и поругалась со своим отцом, но через несколько недель молодой человек ее бросил. Мир Хадии в одночасье рухнул, жизнь казалась беспросветной, как это бывает в таком возрасте.

— Я безумно его люблю, — со слезами говорила она мне в учительской. — А папа смотрит на меня с таким лицом! Не могу ему сказать, что все уже кончено, не хочу давать ему повод для радости.

Она ударила кулаком по столу и громко всхлипнула.

— Я обещаю тебе, что все пройдет, — сказала я. — Это не значит, что я не понимаю, как тебе сейчас ужасно, но дальше будет легче.

Это был Феликс из «С»-класса, очень неприятный парень. И все напрасно! Чувства, восстание против отца. Хотя, может, и нет. Надеюсь, этот опыт пригодится Хадии, когда придет время новых дерзких влюбленностей, а ее отношения с отцом, насколько я понимаю, не пострадали.


На перекрестке Майорстюен я встречаюсь с Толлефом, он выгуливает своего боксера по кличке Брутус, у собаки хлопья слюны на нижней челюсти. Дороги скованы толстым слоем льда. У Толлефа только что вышла книга о торговле белыми рабами в восемнадцатом веке, и он хочет подарить мне экземпляр. На внутренней стороне обложки надпись: «Дорогой Монике после сорока лет дружбы — очень важной дружбы. Обнимаю, Толлеф». И прежде, чем я начинаю понимать смысл этих слов, комок подкатывает к горлу, аглаза наполняются слезами. Толлеф обнимает меня и прижимает к себе, он стал зрелым и надежным мужчиной, да он всегда именно таким и был.

На ветки деревьев налип снег, чувствуется мороз и колючий ветер, мы заходим во Фрогнер-парк.

— Кайса ушла с головой в работу, — рассказывает Толлеф. — После того как дети уехали, я думал, мы будем проводить больше времени вместе, но она полностью поглощена своими делами.

Толлеф поворачивается и смотрит на меня. Выражение его лица противоречит тону, с которым он это произносит: он не жалуется, он горд, доволен, он сияет. И я вижу перед собой Кайсу такой, какой я ее видела последний раз — в очках, сидящих на горбинке носа, стройную, можно даже сказать, худощавую, почти совсем седую, в одном из этих ее вечных бесформенных балахонов, но по-своему привлекательную и сексуальную.

Толлеф спускает Брутуса с поводка, тот бежит, загребая лапами по снегу, опустив морду вниз. Трое собачников одновременно присели на корточки и убирают за своими питомцами. Маленький мопс вертится волчком, зажав в зубах светло-зеленый мячик. Ох, это чувство тоски и зависти, но главное — огромная радость за Толлефа: ему-то есть с кем состариться. Это так хорошо, так приятно знать.

— Я так рад, что наконец-то пришла нормальная зима, — говорит Толлеф. — В прошлом году я ни разу не катался на лыжах. Как у тебя на работе? Как тебе кажется, правильно ты поступила?

— Это лучшее, что я могла сделать, — говорю я. — Теперь я гораздо больше подхожу на роль учителя, чем двадцать пять лет назад. Я меньше зациклена на себе. Во мне меньше горечи из-за нереализованных амбиций.

Толлеф смеется. Глаз почти не видно — то ли они уменьшились, то ли их просто труднее разглядеть за морщинами. У него почти такие же густые волосы, как в молодости, золотистые, но с проблесками седины.

Из сумки на плече он достает изгрызенную летающую тарелку и подбрасывает ее, Брутус зависает в прыжке.

— Я уже дважды ходил на лыжах, — говорит Толлеф. — Брал отгулы. В Эстмарке в будние дни так пусто и прекрасно. Но Моника…

Он замечает, что я плачу.

Толлеф разворачивает меня к себе, обнимает и гладит по спине. Брутус кладет к ногам Толлефа летающую тарелку, закрывает пасть и замирает.

— У Элизы в понедельник умер муж, — плачу я.

— Ян Улав.

Порыв ветра осыпает на нас с деревьев снег. Независимо от того, что я чувствую, рассказывать особо нечего. Толлеф спрашивает, как теперь Элиза, я говорю, что, по-моему, нормально. Ответ, который напрашивается сам собой.

Сколько же во мне накопилось чувств. Их так много, что я не знаю, что мне делать. Я смотрю на падающий снег, бесконечную, беспросветную пелену снега.

— Он ведь действительно был замечательным мужем и отцом, правда? — помолчав, спрашивает Толлеф.

Да, это правда.

Отец Толлефа пил и поколачивал жену, он умер, когда ему едва исполнилось пятьдесят. От первой встречи с матерью Толлефа мне запомнилась колея в гравии на подъезде к их дому в Мерокере. Кто-то пытался вырулить из заноса — младший брат Толлефа. Мать была худенькой и улыбчивой, руки ее дрожали, она все время курила.

В Толлефе есть что-то жизнеутверждающее. Однажды, когда мы будем вместе пить вино, я ему подробно об этом расскажу.

— Сколько вашей собаке? — спрашивает какая-то дама у Толлефа. — Это сука?

— Нет, кобель, — отвечает Толлеф, — ему восемь.

Мне хочется нравиться Толлефу, меня больше занимает то, как я выгляжу как человек в его глазах, чем в глазах других. Или даже больше, чем нравиться. Я хочу, чтобы он не осуждал меня и не воспринимал скептически решения, которые я принимаю. О самой себе я рассказываю Толлефу скромно и немногословно, я стараюсь говорить о других с большей симпатией. Ведь существует множество способов разочаровать других, и хуже всего — разочаровать Толлефа.

— А разве не очевидно, что Брутус — мальчик? — спрашивает он меня. — Она могла бы просто посмотреть, что у него под животом.

Однажды мы с Толлефом сидели в пабе, я совсем недавно познакомилась с Гейром. Кайса была беременна Ингрид, родов ожидали со дня на день, я была взбудоражена и безнадежно влюблена, тогда уже прошло несколько месяцев после возвращения Руара к Анн, и мне столько всего приходилось держать в себе. Мои переживания грозились прорваться наружу, и я боялась встретиться взглядом с Толлефом, хотя мне хотелось рассказать обо всем, чтобы он утешил и дал совет, мне хотелось получить от него все, что он мог мне дать. Мне не следовало пить, но я пила. Мне очень нужно было, чтобы он понял меня и поддержал. Я хотела, чтобы Толлеф подтвердил, что влюбленность в Гейра стоит особняком в ряду прочих моих отношений. Толлеф не стал пить, сказал, ему нужно быть в форме, чтобы в любой момент сесть за руль, если у Кайсы начнутся роды, и меня это задело — возникло такое чувство, словно от меня отвернулись. Я знала, что это неразумно. Дома в своей квартире Кайса с огромным животом лежала в обнимку с маленьким Сигурдом и спала, Толлеф отвечал за них. Он позвонил Кайсе и дал ей номер телефона в пабе, где мы сидели. В тот момент своей жизни я не отвечала ни за кого и не представляла себе, что это значит — нести ответственность. Толлеф пробудил во мне страх перед тем, что меня отвергнут, и я боялась, что влюбленность в Гейра была вызвана именно им — страхом, что меня отвергнут другие. Кроме того, я испытывала потребность говорить о Руаре, анализировать и копаться в душе, а у Толлефа было ангельское терпение, он пил кофе, чай, потом уже яблочный сок. В конце концов стало понятно, кто из нас пил, а кто нет. Где-то в самой глубине души мне было необходимо верить, что Толлеф хочет меня — была бы только возможность; любая другая мысль причиняла боль.

Толлеф показывает на скамейку, проводит кожаной перчаткой, сгребая толстый слой снега, и мы садимся. У Брутуса пасть кирпичом, совершенно круглые глаза, немигающий взгляд.

— А Майкен? — спрашивает Толлеф.

— Добросовестная студентка, — говорю я. — Она пытается убить двух зайцев, изучает параллельно юриспруденцию и психологию. У нее парень с мусульманским именем, не помню каким.

— Тебя это беспокоит? — спрашивает Толлеф. Я смотрю на него и улыбаюсь, в ответ его лицо расплывается в улыбке, глаза превращаются в щелочки.

— Да нет, не беспокоит, — отвечает он за меня.

Я качаю головой, потом засовываю руки в карманы и демонстрирую шерстяное пальто.

— Смотри, — говорю я, — я очень давно искала именно такое. Тебе нравится?

— Да, — отвечает Толлеф. — Прямо по тебе.

Я чувствую, что быстро замерзаю. Небо однородного белого цвета, земля вокруг тоже белая. Толлеф замечает, что меня уже трясет.

Мы встаем.

— Ох, мое бедро, — охает Толлеф, прихрамывая, делает несколько шагов, потом походка выравнивается. Я не помню, чтобы когда-нибудь видела на лице у Кайсы макияж, разве только губную помаду по особым случаям. Тогда ее накрашенные губы так бросались в глаза, словно у ребенка, который нашел мамину помаду.

— Когда я думаю о своей жизни, она выглядит такой… трагической, — говорю я полным драматизма неестественным голосом, явно намекающим на то, каких слов я от него жду в ответ.

— Неудавшаяся жизнь, трагическая, — повторяю я все тем же тоном.

— А что в ней такого неудавшегося и трагического?

Я глубоко вдыхаю, слезы подкатывают к горлу.

— Не понимаю, — Толлеф качает головой. — У тебя есть Майкен. И ты должна ценить то, что у тебя было, даже если этого больше нет. У тебя есть я, и Нина, и сестры, и многие другие. А теперь еще у тебя есть… Ларс?

Я киваю. Да, у меня есть Ларс.

Я достаю мобильный, чтобы проверить, нет ли сообщений от него, но ничего не пришло.

В молодости у меня были разные представления о мужчине, которого я встречу и в которого влюблюсь. И который полюбит меня. Он должен хорошо выглядеть, иметь приличное образование, любить прогулки на природе и легко нравиться — моей семье и друзьям. Все это про Ларса. Он также должен быть довольно-таки, но не чересчур увлечен карьерой — примерно как Ларс.

— Не думаю, что она все время казалась тебе такой, — говорит Толлеф. — Я считаю, что у тебя всегда была богатая и наполненная смыслом жизнь.

— Которую я принимала за свою.

— Так она и была твоей, и я не думаю, что такое восприятие тобой своей жизни имеет отношение к тому, какой она была — и есть — на самом деле. И потом, человек ведь проживает жизнь вовсе не для того, чтобы получить выигрыш.

Но я боюсь, что Толлеф пытается переубедить меня в том, в чем он сам не уверен, и что он делает выводы исходя из собственного опыта — из того, что есть у него самого, чего он сам добился.

— Ты особенная, — говорит Толлеф.

Я опускаю мобильный в карман пальто и смотрю на Толлефа с мольбой во взгляде, чтобы он еще сказал о том, какая я особенная.

— Я должен познакомиться с Ларсом, — говорит Толлеф.

Я киваю.

У меня есть Майкен. В любом случае, у меня есть она. Я не должна жаловаться. Майкен — больше, чем я заслужила. Думаю, это просто удача и случайность, что я родила ребенка прежде, чем стало слишком поздно. Чистая удача.

Тетя Лив говорила, что я была особенным ребенком. Однажды мы сидели на веранде, и я рассказала маме и тете Лив, что Мерете похвалила меня за то, как ловко я управляюсь с Полом Мартином, — она не боится оставлять его со мной, хотя мне всего четырнадцать.

— Он такой сладкий малыш! — воскликнула тетя Лив.

— Это большая ответственность, — заметила мама.

— Кем ты станешь, когда вырастешь? — спросила меня тетя Лив.

— Буду заниматься детьми или животными, — ответила я. — Может, ветеринаром стану.

— А я буду изучать право, — сказала Кристин.

— Мне всегда было интересно, кем станет Моника, — произнесла тетя Лив.

Тогда Кристин встала и ушла с веранды в дом.

— Почему? — спросила мама.

— Эта девочка — особенная, — ответила тетя Лив.

Я попыталась вспомнить, найти основания для такого утверждения, но не нашла; возможно, она сказала это, не придав такого уж большого значения, так же как про Пола Мартина — что он сладкий малыш. Но я все же чувствовала себя очень особенной, как и все дети.

Стемнело. Я спрашиваю Толлефа об Ингрид, и он рассказывает, что она живет в Лондоне и у нее приятель — ирландец.

— Мы с Кайсой ездили к ней на рождественские праздники, познакомились с ним, — сказал Толлеф.

— И как он тебе, достойный?

Толлеф вздыхает, поднимает взгляд к небу, кивает, задумывается, снова кивает уже более решительно.

— Да, — отвечает он. — Да.

Мы идем по мосту, мимо статуй, снег лежит на дорожках тонким неровным слоем.

— Образование немного обрывочное, но это ничего. У него замысловатый британский юмор, который я, наверное, научусь ценить, — говорит Толлеф.

Когда мы прощаемся, Толлеф крепко меня обнимает. Мне всегда хочется прижаться к нему еще ненадолго, сказать еще пару слов, услышать от него еще несколько слов в ответ, и всегда возникает чувство, что что-то заканчивается, когда мы расстаемся. Как будто целая жизнь или, по крайней мере, последняя ее половина оказалась скучной и затяжной дорогой признаний, открытий, попыток примириться с собой, надеждой и верой в это, но никакого примирения не произошло, и пока я застряла в этой точке.

Толлеф, высокий и широкоплечий, идет по улице в сером пальто, рядом трусит Брутус. Чудесный Толлеф.


В пятницу утром на пороге квартиры появляется запыхавшаяся Майкен.

— Поехали скорее, я не уверена, что тут можно парковаться.

Я не видела ее с Рождества. Я надеваю новое шерстяное пальто, розовую шаль, беру рюкзак и закрываю за нами дверь. На Майкен темно-коричневое пальто, перехваченное на талии поясом.

На улице морозно, сверкающие белизной, обсыпанные снегом деревья, солнце, кирпичные здания пылают от солнечного света, снег лежит на всех крышах. Черный автомобиль, «опель», выглядит довольно новым, не верится, чтобы он принадлежит студенту. Майкен ведет себя словно заправский водитель, но мне непривычно видеть, как она водит машину, я раньше с ней никогда не ездила.

— Я и не заметила, что заправки «Статойла» исчезли, — говорит Майкен, когда мы выезжаем из Осло.

— Исчезли, да не совсем, — говорю я, — они ведь просто поменяли название.

Я размышляю о том, осознаем ли мы с ней всю серьезность того, что нам предстоит. Теперь кажется, что у меня абсолютно нет нужного опыта, я не представляю, через что сейчас проходит Элиза. Не знает этого и Майкен, но ей-то всего двадцать один.

Майкен говорит, что она купила себе «макбук», хотя на самом деле денег у нее почти нет, просто все говорят, что «маки» гораздо лучше и служат значительно дольше обычных ноутбуков.

— Папа дал пять тысяч.

— «Мак» — хорошая вещь. А занятия уже начались? — спрашиваю я.

Она отвечает, что лекции не начнутся раньше следующей недели, но она и сама уже многое прочитала.

— Я буду работать в детском саду в Блиндерне каждую среду вплоть до лета, — говорит она. — Буду замещать методиста.

— Ты будешь методистом? — спрашиваю я.

— Нет, его обязанности будет выполнять другой воспитатель, я просто ассистент.

— А это не слишком? На учебу времени хватит?

Она кивает, переносит руку с руля на рычаг переключения скорости, рука у нее тонкая, с длинными пальцами, бледная кожа с голубыми венами.

Я спрашиваю, есть ли у нее кто-нибудь сейчас, какие-то отношения.

— Нет. Ну, или да. Нет, все-таки нет.

— И кто же это?

— Кто «кто же»?

— Который вроде бы да, а может, и нет.

— Его зовут Тобиас, — сдается она.

— Тобиас? Папа сказал, его зовут Амир.

— Нет, его зовут Тобиас.

— Он изучает психологию?

— Нет. Он вообще ничего не изучает. Больше не спрашивай. Мы недавно встречаемся. Это его машина.

Майкен чуть превышает разрешенную скорость, держа левую руку на руле, достает из небольшого углубления рядом с рычагом переключения передач пакетик жевательной резинки и предлагает мне. Потом выдавливает пластинку, отправляет в рот и жует.

— Я как-то упустила момент, когда ты сдала на права, — говорю я, — или я просто забыла. Давно?

— По-моему, ты тогда была на больничном. После того, как вы с папой завершили ту неудавшуюся попытку возобновить отношения. Папа полностью оплатил получение прав, но при одном условии.

— Это было не так, — перебиваю я.

— Я довольно много тренировалась в вождении с папой и потому обошлась всего двенадцатью платными уроками. А знаешь, сколько уроков понадобилось Кристин?

Тогда так много всего накопилось, за каких-то пару недель я ухнула в беспросветный мрак. Габриэлла, с которой мы вместе работали много лет назад, умерла от острого лейкоза всего через три месяца после того, как ей поставили диагноз. А потом еще эта история с Гейром — одно из моих самых серьезных поражений. Хотя мы оба решили не строить никаких иллюзий и больших ожиданий, я испытывала стыд, который перерос в страх, стыд охватил все мое существо и определил всю мою жизнь.

Майкен объявляет, что Кристин взяла больше тридцати уроков вождения.

— Она срезалась на первом же занятии, потому что проехала на красный свет.

— Да, неужели?

Я ходила к психологу по имени Суннива, ее посоветовала Нинина сестра, и прием у нее стоил тысячу крон в час. И жила она в дорогущем Фрогнере.

— Это было не из-за папы, — говорю я. — Там много чего случилось. Умерла моя коллега. Это подтолкнуло меня к тому, чтобы поменять работу. Я теперь в полном порядке.

— Ну и классно, — отзывается Майкен.

Мне действительно было ужасно. Жизнь казалась безотрадной. Когда стало совсем невмоготу, я попросила назначить антидепрессанты, но Суннива отговорила меня.

— Они притупляют боль, но заглушают и радость, — сказала она, — исчезает энтузиазм, желание творить, искать истину и смысл.

Меня мучили кошмары, мутные сновидения, как правило, связанные с Майкен — я видела ее со стороны, уходящей по дороге, ветер трепал волосы. Или она сидела на солнце рядом с кофейней на барном стуле в капроновых чулках и туфлях на невысоких каблуках, пила кофе латте, независимая, самодостаточная, ни о чем не сожалеющая. Я не могла с ней заговорить, словно я умерла и смотрела на эту женщину из другого мира. Складывалось впечатление, что Майкен могла быть кем угодно, взрослой женщиной, которая жила в этом мире и совершала взрослые поступки. В моих снах не происходило ничего неприятного, но я просыпалась в поту или в слезах. Я рассказывала и рассказывала Сунниве о своих отношениях с мамой и отцом, с моими сестрами, с дочерью, говорила про Гейра и работу. Но чем больше я рассказывала, тем более общими и банальными казались мне слова, но все же мне надо было выговориться, это помогало. Нет, пожалуй, в моей жизни не было человека, который когда-нибудь увидел бы меня и понял по-настоящему, но люди, возможно, не видят и не понимают друг друга в принципе. Наверное, и я никогда не умела увидеть другого человека и понять его.

— Я много бегаю, — говорит Майкен. — Не меньше трех раз в неделю.

— И я тоже. Может, как-нибудь устроим пробежку вместе?

Майкен соглашается, энергично кивает.

— Я бегаю довольно рано утром.

— Ну и ладно. Только вот я бегаю чуть медленнее тебя.

— Да ничего, — говорит Майкен.

Она медленно жует резинку, держа одну руку на руле.

Я помню ее реакцию, когда я рассказала ей о нас с Гейром, в том числе то, сколько было детского эгоизма в ее словах: «И что, вы снова закрутите роман теперь? Но теперь-то я уже уехала из дома!»

— Вообще мне нравится работать в детском саду, — говорит она. — Там есть одна девочка — ей года полтора, — невероятно красивая. Ее зовут Ханна. Каждый день, когда я прихожу, она тянется ко мне ручками, она еще плохо ходит.

— А помнишь Ханну из Ульсруда?

— Ну конечно, — говорит Майкен. — Мы дружили, пока она не уехала, но она была на год старше меня. Так что меня часто сплавляли к тому, кто был поразумнее. Она не очень-то со мной церемонилась.

Помню, когда Майкен была маленькой, мама приезжала к нам в Ульсруд и не одобрила ее отношения с подружкой. «Эта соседская девочка вертит Майкен, как хочет, — сказала она. — Ты что, не видишь, как Майкен пляшет под ее дудку? Тебя совсем не волнует, что там делается, когда никто не видит?» Оказалось, что мама была умна и умела видеть насквозь.

Когда я не бываю на маминой могиле, у меня возникает такое ощущение, что это не имеет значения. Ничего не произойдет и в том случае, если я там побываю. Так было и под конец маминой жизни: я все откладывала и откладывала поездку к ней, и когда я наконец приезжала во Фредрикстад к ней в больницу, проходила по коридору через стеклянные двери и видела ее на больничной кровати, мне казалось, что я вышла из ее палаты только вчера или позавчера. Или вообще никогда там не была.

Навещать маму в больнице оказалось такой же обязанностью, как для подростка мыть посуду или пылесосить во всем доме. Обязанностью, которую нужно кое-как выполнить, делом, которое надо поскорее закончить. Мне приходилось протирать ее очки, когда я замечала, что стекла такие мутные, что через них уже ничего не видно, хотя это входило в обязанности медсестры. Проверять, не холодные ли ноги. Мама не любила, когда у нее мерзнут ноги. Держать ее за руку.

— Тебе страшно? — спрашивает Майкен.

— Страшно?

— Ты такая притихшая.

Я улыбаюсь и качаю головой.

— Надеюсь, с Элизой все в порядке, — говорю я.

— Дай-то бог!

За окном такая красота — мороз и солнце, от белого снега повсюду так светло.

— Господи, как подумаю, что можно потерять папу… — произносит Майкен.

И тогда я впервые задумываюсь о трех юношах, которые остались без отца.

— Вот странно, — как-то сказала Элиза, — я всегда считала, что мальчики намного больше привязаны ко мне, чем к Яну Улаву. Но теперь, когда они уехали от нас, оказалось все наоборот. Это с ним они встречаются, разговаривают, советуются.

— А что это было за условие, при котором папа обещал оплатить тебе получение водительских прав? — вспоминаю я.

— Что я никогда в жизни не буду пробовать ничего сильнее гашиша, — отвечает Майкен. — Потому что у папы еще во времена молодости был очень печальный опыт с ЛСД. Только не говори ему, что я тебе сказала.

— Он мне сам рассказывал.

Внезапно меня словно ударяет, пронизывает острое разочарование из-за того, что он доверил это еще кому-то, не мне одной.

— Папа рассказал мне об этом незадолго до того, как у нас начался роман, — объясняю я. — Думаю, для него это был очень важный жизненный урок.


В половине одиннадцатого мы подъезжаем к дому Элизы во Фредрикстаде, у подъезда припаркованы два автомобиля. Майкен ставит машину, заехав наполовину на тротуар. Она заметно нервничает, пока идет ко входу в дом, выглядит испуганной, да и я чувствую себя неспокойно.

На кухне Кристин и Элиза готовят тарты. Разносится запах сдобы.

— И в горе есть место счастью, — говорит Элиза, и глаза ее блестят от слез. — У Стиана и Марии будет ребенок. Конечно, обнародовать это немного преждевременно, но мне кажется, вам нужны хорошие новости.

Я обнимаю ее.

— Как замечательно, Элиза. Ты станешь бабушкой.

Из гостиной в кухню входят Сондре, Стиан и Мария, мы с Майкен обнимаем каждого по очереди, потом появляются Ньол и Гард, и уже кажется, что самое плохое позади.

— Бабушкой по отцовской линии, — повторяет Элиза. — Это так странно, мне всегда казалось, что я буду бабушкой со стороны матери, как мама.

— А кем же буду я? — спрашивает Майкен.

— Двоюродной теткой! — восклицает Элиза. — Вы голодные? Хотите перекусить, прежде чем мы отправимся в церковь?

При виде желтых хозяйственных перчаток Элизы на кухне у меня возникает неприятное, гнетущее ощущение. Я вспоминаю свой сон в ночь на среду, в котором Элиза что-то кричала на площади. На кухне стоят формы с основами для тартов. Кристин что-то взбивает в миске.

— Все очень хорошо, — говорит Элиза. — У нас вчера был такой прекрасный вечер, с хорошим вином и вкусной едой, приехали все мальчики, и Кристин с Ньолом тоже. Ивар и Гард приехали сегодня, раньше вас на полчаса. Жизнь продолжается, я это чувствую.

Кристин посыпает содержимое миски перцем.

— На цокольном этаже туалет засорился, — продолжает Элиза, — не пользуйтесь им. Ивар обещал купить что-нибудь для прочистки труб.

— Мысль о том, что и со мной очень скоро может случиться то же самое, что я могу стать бабушкой, совершенно удивительна, — говорит Кристин. — Хотя ни у Ньола, ни у Гарда пока нет подружек, они такие разборчивые.

— Да и ты тоже скоро можешь стать бабушкой, Моника, — говорит Элиза.

— На самом деле нет, — восклицает Майкен, и они втроем смеются.

— Только страшно, ужасно жаль, что Ян Улав не дождался этой новости — о том, что он станет дедушкой, — вздыхает Элиза.

И она переводит удивленный взгляд на меня.

— Но разве это имеет значение — узнал бы он об этом или нет?

Кристин застывает с венчиком в руке.

— У меня довольно простое отношение к смерти, — говорит Элиза.

Кристин выкладывает омлет на основу для тартов.

Много лет назад, когда дома у Элизы и Яна Улава собралась большая компания, папа сказал:

— Какая невероятная пропасть между мгновением веселья, радости и бесконечной ледяной вечностью.

Он намекал на рождественскую песню, которая лилась из проигрывателя и где были такие слова: «Эй, домовые-ниссе, беритесь за руки, вставайте в круг».

— Наша жизнь — лишь краткий миг, — повторил папа. — Она так скоротечна. И сколько в ней хлопот, сколько усилий и трудностей.

Папа улыбнулся, но в этой улыбке сквозило что-то помимо веселья. Элиза убрала со стола десерт, хотела забрать у него коньячную рюмку, но он не отдал. А я думала о маленьких ниссе, которые пытаются переубедить себя и друг друга в том, что жизнь прекрасна и наполнена смыслом, хотя они знают, что это не так. Так позвольте нам веселиться, ну пожалуйста, разрешите, потому что скоро этому придет конец. Майкен в красном платье и колготках сидела на полу и колола орехи. Я спросила папу, становится ли отношение к смерти с годами проще. Он посмотрел на меня, покачал головой и улыбнулся.

— Нет, как раз наоборот. Время бежит все быстрее. Жизнь слишком коротка.

Он проглотил последние капли коньяка в рюмке.

На каждом этапе своей жизни я сама себе казалась зрелой и думала, что в глазах других я тоже такой выгляжу, но, оглядываясь назад, я понимаю, что это ощущение было обманчивым. Мне всегда не хватало зрелости, чтобы позаботиться о других, поставить себя на место другого. Конечно, папа боялся смерти. Когда он говорил, что умрет, мне было неспокойно, но это ведь не касалось меня напрямую. Его тревога не проникала в мою душу, я больше думала о самой себе.

Теперь мамино пианино стоит в гостиной Элизы. Майкен нажимает одну клавишу за другой, так что ноты складываются в некое подобие песенки «Лиза пошла в школу». Я думаю о маме, которую всегда надо было уговаривать сесть за инструмент, несмотря на то что она это обожала, и мне становилось неловко, хотя я тогда была довольно маленькой. И это опасливо-нетерпеливое выражение в лице отца, когда к нам приходили гости и он чувствовал, что мама зашла уже слишком далеко в своем кокетстве и ставила себя в дурацкое положение.

Однажды она спросила отца: «Может быть, у меня талант?» Но папа едва заметно покачал головой, и мама вслед за ним стала повторять это движение, она и сама так не считала. «Возможно, — сказал папа, — в любом случае, ты способная». За год до того, как я уехала от родителей, она бросила преподавать музыку. Однажды за ужином папа как бы вскользь заметил: «Но ведь ты не должна работать». Не знаю, что предшествовало этой фразе, но у мамы вырвался вздох облегчения, и решение было принято. Стояла уже поздняя весна, цвела вишня, оставалось несколько недель до конца учебного года, и после этого она больше никогда не появлялась в школе.

По лестнице спускаются Хеге и Юнас, они здороваются. Юнас — здоровый плечистый парень, при этом не склонный к полноте. Я обнимаю его. Он самый невысокий из всех братьев, и его девушка с ним почти одного роста.

— Подумать только, никто из нас не играет на пианино, — произносит Элиза, — и никто из наших детей, но вот Хеге — она действительно играет.

— Вы преувеличиваете, — смущается Хеге.

— Вовсе нет, — возражает Элиза.

— А как же я? — спрашивает Майкен. — Вы что, не слышали, как я только что сыграла «Лиза идет в школу»?

В комнату входит Ивар и обнимает меня, зажав в руке бутыль со средством от засоров. Вот теперь все в сборе, все обнялись.

Он передает бутылку Элизе.

— Не уверен, можно ли это использовать для туалета, — говорит он. — Не так-то просто понять из того, что написано на этикетке.

Элиза подносит бутылку к глазам и читает, сдвинув брови.

— Здесь про это ничего не сказано, — она поднимает глаза на Ивара. — Но хуже ведь не будет?

Ивар настроен скептически. Он считает, что, в любом случае, особого эффекта ждать не стоит, что жидкости трудно будет добраться до места засора.

— Юнас! — зовет Элиза резким голосом. — Можешь погуглить про это средство? Можно ли его использовать в туалете?

В ее устах это «погуглить» звучит довольно странно. Юнас отправляется на поиски своего мобильного телефона.

— И что люди делали, когда не было интернета? — спрашивает Элиза. — Я без него не справляюсь. Я гуглю все, что можно.

И второй раз слышать это «гуглю» от нее довольно непривычно.

Я вспоминаю Тронда Хенрика, который считал, будто я гуглю для того, чтобы поставить его на место, он называл меня «жадина-гуглядина».

— В то время как другие гуглят, чтобы расширить свой кругозор, — говорил он любя, как бы в шутку, — ты его этим только сужаешь.

Нарезанная тыква шипит в сковородке на плите. Элиза говорит, что заказала кейтеринг.

— За исключением этих тартов и булочек, — говорит она, — и еще разных пирожных и кексов; оказалось, нет ничего проще, чем попросить людей что-нибудь испечь. Ты должна завтра взять с собой домой кекс, здесь так много всего останется.

Я думаю о завтрашнем дне, об оставшейся еде и о вещах Яна Улава. О том, что на его имя продолжит приходить почта. Останется подписка на «Тиденде», журнал профессионального сообщества стоматологов. Будет звонить его мобильный телефон. А что будет с катером, машиной, — кроме него, ими почти никто и не пользовался. И с квартирой на Гран-Канарии. Элизе предстоит постирать его грязное белье в последний раз.

— Тут на многих сайтах написано, что для туалета его использовать нельзя, — сообщает Юнас. — Но пока не могу понять почему.

— Ладно, — говорит Элиза, — тогда я повешу записку на дверь.

Я выкладываю кусочки тыквы плотным слоем на омлет в пироге.

— У Тронда Хенрика выходит роман; ты знала об этом, мама? — раздается голос Майкен. — Я в «Афтенпостен» прочитала.

Хеге спрашивает, кто такой Тронд Хенрик.

— Мой бывший, — говорю я, — мы с ним жили какое-то время.

— И я тоже, — вставляет Майкен. — Я с ним тоже жила, и еще с его дочерью. Она была жуткой. Да и вообще все там было жутковатым, да, мам?

— Нет, — возражаю я. — Не было. Нет, я бы так не сказала.

Юнас убирает в холодильник бутылки с питьевой водой. Я вижу открытую коробку с баночками рыбного паштета на дверце холодильника, его очень любил Ян Улав.

— Ой, с Фрёйей я обращалась ужасно, — Майкен поворачивается к Юнасу и прикладывает ладони к щекам. — Я ее запирала в сарае, и она так боялась, что писала в штаны.

— Ты всегда была типичной зловредной двоюродной сестренкой, — говорит Юнас.

— И не говори! А когда она выходила в мокрых штанах, я ее еще и дразнила. Вот разве можно быть такой злой?

Элиза отправляет в духовку две формы с пирогами, они помещаются рядом, одна прямоугольная, другая — овальная. Поверхность плиты надраена до блеска. Я смотрю на шею Элизы, ее ухо, щеку. Лицо натянутое и напряженное. И вдруг она закрывает лицо руками и начинает плакать.

— О, Элиза! — восклицаю я.

Кристин отнимает ее руки от лица, Элиза кладет голову на плечо сестры и плачет, но быстро берет себя в руки, откладывает в сторону прихватки и вытирает слезы.

— После похорон станет немного легче, — говорит она.

В кухне появляется Сондре в костюме. Майкен возбуждена, она много болтает и смеется, кажется, ей хочется произвести впечатление на Юнаса и Хеге, вот и теперь она театрально всплескивает руками.

— Сондре! Ни разу не видела тебя в галстуке и не думала, что увижу, — говорит она, поднимает руки и затягивает галстук потуже, продолжая хрипло смеяться. — Вот, — говорит она, — теперь ты выглядишь просто безупречно.

— Нам уже переодеваться, мама? — спрашивает Юнас.

— Можно особенно не спешить, — отвечает Элиза.

На галстуке Сондре диагональный рисунок, он поднял руки к горлу, кажется, узел слишком тугой. А я-то читала Фрёйе наставления о том, что она не должна забывать ходить в туалет! «Ты уже большая девочка, — объясняла я ей, — если не будешь ходить в туалет, когда хочешь писать, я не разрешу тебе играть с Майкен в сарае».

— Ну а как у тебя дела, Майкен? — спрашивает Кристин. — Я слышала, у тебя на юридическом все прекрасно.

Майкен поворачивается к Кристин и кивает.

— Да, но я не собираюсь ставить все на одну лошадь и параллельно изучаю еще и психологию.

— Со стороны кажется, что это очень непросто совмещать, — говорит Кристин.

— Посмотрю, на сколько меня хватит.


Я вспоминаю, как сразу после того, как приняла решение уехать с фермы, я качала Фрёйю на качелях перед домом. Думалось — вот я и уезжаю от тебя. Отказываюсь от всего. Почему я это делаю? Или как я могу это делать? Я обещала Тронду Хенрику, что останусь с ним до конца жизни.

Он сказал, что боится потерять меня, что он не знает, что бы он делал, если бы потерял меня.

— Но ты все равно меня не потеряешь, — убеждала его я.

Я все качала и качала Фрёйю на качелях, с силой толкая вперед обеими руками сиденье. Фрёйя качалась с прямой спиной, то тихонько охая, то визжа во все горло, если качели взлетали слишком высоко. Теперь я нанесу тебе детскую травму, думала я. Спустя время я поняла, что в детстве Фрёйи эта травма была не первой.

Долгое время я считала, что все, что я хочу, и все, что мне нужно в отношениях, — равенство, общность в понимании того, как устроена жизнь и мир, в понимании смысла вещей. «Я влюблен в твой ум», — жалобно говорил Тронд Хенрик. Но что сделала с ним эта влюбленность? Чего ради нужна была эта влюбленность в то, что было в голове? Два жестких закрытых панциря, мягкие тела и так много потребностей. Порой в его взгляде мелькал страх, даже тогда, когда он открывал йогурт или доставал Фрёйину зимнюю куртку из сумки; я видела это и понимала его, понимала его страх, но этот страх не принадлежал мне, он принадлежал ему. Тронд Хенрик стоял перед книжными полками, вздыхал так, словно вся ничтожность нашего мира была заключена в этих книгах и он должен был мало-помалу принять это все на свои плечи.


Единственный раз я видела отца плачущим, когда он стоял перед закрытым гробом Халвора, укрытым цветами. Я не понимала, откуда взялись все эти люди вокруг, они что, все были знакомыми Халвора? Папа сказал, что мы ничего не могли поделать с тоской Халвора, и то, как он произнес это, казалось непривычным, словно он размышлял об этом и пришел к такому выводу. Он сказал, что тоска Халвора была иного свойства, она не имела ничего общего с тем, как устроен мир и все в нем, или с тем, что происходило или не происходило вокруг Халвора. «Пульт управления в голове», — пояснил папа, и это было все, что он сказал о самоубийстве Халвора.


Тишина в церкви кажется наэлектризованной, ее прерывают покашливания, стук крышек скамеек и шелест буклетов. Мы сидим за спинами Элизы и ее сыновей с их подругами, Мария не отнимает руки от своего живота. Слева от меня Майкен, справа — Кристин. На обложке буклета — фотография Яна Улава; обнаженный по пояс, с густой порослью волос на груди, он сидит в катере и улыбается. Где-то сбоку на фотографии выглядывает детская ручка — снимок обрезан. С первым звуком органа в груди моей что-то щелкает, я не удивлена, приходит время дать волю слезам. Элиза поворачивается, и когда она смотрит на меня, кажется, она даже рада, что я плачу. Лицо Элизы такое спокойное, и нет ощущения, что спокойствие дается ей с большим трудом. Врожденное, непоколебимое самообладание. Кристин смотрит на меня и нежно улыбается, словно я превратилась в маленького ребенка.

Я всегда считала, что Элиза заслуживает кого-то получше, чем Ян Улав.

Но на свадьбе Стиана и Марии, после десертов, пока мы еще сидели за столиками, а все речи, к счастью, уже были произнесены, я неожиданно зашла в туалет и увидела Яна Улава за спиной у Элизы, которую тошнило, он придерживал ее голову. Элиза стояла на коленях, расставив ноги в спущенных капроновых чулках. Она не стала снимать туфли на высоких каблуках, щиколотки неуклюже вывернуты, юбка натянута так, что в разрезе трещит по шву. Ян Улав собрал ее волосы на спине. И ждал. Ни тени нетерпения, раздражения или отвращения. Просто держал волосы и подобрал локон, который выпал на лоб. Словно теперь это была его задача. Так случилось, он взял на себя заботу об Элизе. Ее спина горбилась в приступах рвоты. Рукава его рубашки были закатаны.


Мы все поднимаемся и поем «Возьми меня за руки и веди меня вперед, пока я не найду упокоение на небесах». Я плачу, вцепившись руками в спинку скамьи перед собой. У нас с Яном Улавом было не так уж много точек соприкосновения — можно пересчитать по пальцам, зато случались бессчетные трения и разногласия, и все возможные банальные мысли мелькают в моей голове: ты не можешь просто взять и вот так умереть. Я даже не попрощалась с тобой. Кристин берет меня за руку и сжимает ее.

Псалом и звуки органа пронизывают все мое тело, шум, когда люди поднимаются, высокие своды, и моя сестра — в одиночестве у выхода из церкви, три ее сына стоят закрыв лица руками — Юнас, Стиан, Сондре. Из моей груди вырывается всхлипывание. Майкен стоит прямо рядом со мной и не находит себе места, и я не знаю, что сказать, как я могу объясниться. Если бы я и знала это, я бы все равно не смогла произнести ни слова. Мы идем вслед за всеми мимо церковных скамей и выходим на улицу, к свету.

Снова пошел снег. На другой стороне церковного кладбища у каменной кладки стоит пустой грузовик с работающим двигателем, он такой грязный от выхлопных газов, что невозможно разглядеть написанное на нем название фирмы. Я получила сообщение от Ларса о том, что он приземлился в аэропорту Осло, я так и вижу его перед собой, как он проходит через такс-фри, берет с полок бутылки вина и коробочки снуса. Ларсу пятьдесят семь, мы почти ровесники. Он коренастый, но не толстый. Он работает специальным советником в Красном кресте, отвечает за развитие. Рассудительный и здравомыслящий, он умеет провести четкую границу между работой и свободным временем, почти циничный, бессердечный. Он никогда не берет работу на дом. Мы познакомились с ним в магазине, столкнулись, выбирая упаковку мяса, у которого заканчивался срок годности, и оно продавалось за полцены. «Вот когда мясо в самом соку», — сказал Ларс.

Группы людей стоят у машин, толпятся у церкви. Майкен в нескольких шагах от меня, отвернувшись от всех, шея вытянута, лицо бледное. Она моя. Я все годы наблюдала за тем, как она взрослеет, и вдруг передо мной оказывается совсем другой человек, на самом деле готовый стать самостоятельным, добросовестным, сознательным, ответственным и, может быть, слегка невротичным? Все, чего я не получила сама, и все, чего я не понимаю. Все, что не имеет ничего общего со мной и что до боли похоже. Все, что похоже на Гейра, мать Гейра и на его сестру.

Я подхожу к Майкен, улыбаюсь ей и выдыхаю: «фух». И лицо ее искажается, как тогда, когда ей было не больше двенадцати, ветер разметает пряди волос у нее по лицу, я привлекаю ее к себе и обнимаю, и тело ее мягко прижимается к моему все сильнее с каждым всхлипом, а я еще сильней сжимаю ее в объятиях. На припорошенной снегом парковке стоит Элиза, прощальные слова и полные горечи пожелания держаться, объятие за объятием без конца, все склоняются, рассаживаясь в машины, а Майкен просто стоит и плачет.

— Дружочек мой, — шепчу я ей на ухо. Какое это сладкое спокойное чувство в груди, ощущение близости, когда ты нужна, ты на своем месте. То, как она произносила «мама» на все лады все эти годы. Не отпущу тебя, пока ты не осознаешь, что я нужна тебе.


Маленькие бутерброды с ростбифом, креветками и цыпленком, рулетики с семгой, пироги с разными начинками, наверное, пятьдесят или шестьдесят мини-пирожных со взбитыми сливками, обсыпанных сахарной пудрой, печенье разных видов. Угощение кажется слишком изысканным для похорон. Элиза не останавливается ни на секунду, со многими разговаривает, но медленно, вдумчиво; она напоминает мне кого-то, кто долгое время наблюдал за несчастьем со стороны и теперь страстно желает поговорить об этом, но понимает, что это неприлично. Поэтому она делает паузы, взвешивает каждое слово. Просто говори, мысленно убеждаю я ее, говори все, что ты хочешь сказать, говори столько, сколько тебе нужно. Я уже второй раз слышу, как она повторяет, что все прошло лучше, чем она ожидала, но она понимает, что впереди у нее тяжелые дни.

— Здесь Гунилла, — шепчет мне на ухо Элиза и обводит глазами гостиную. — Вон она, стоит рядом с тем рыжеволосым, это компаньон Яна Улава, Георг — он занял место Пера, который ушел на пенсию.

Перед огромным окном гостиной стоит секретарша Яна Улава, Гунилла, я ее узнала. На ней черная юбка и черный пиджак, осветленные волосы вьются.

— Я не хотела потом жалеть, что не позвала ее, — говорит Элиза. — К тому же люди стали бы задаваться вопросом, почему ее не было, она же проработала секретаршей Яна Улава почти двадцать лет. Я не сержусь на нее, никогда не сердилась. Для нее хорошо быть здесь.

Похоже на самоуничижение, но, возможно, так Элиза решила уничтожить Гуниллу и все, что с ней связано. Я думаю про СМС, которое я получила от Анн, когда умер Руар.

— Как ты думаешь, это был жест великодушия с ее стороны? — спросила я Толлефа за бокалом пива и орешками. Тот же вопрос я задала Кристин по телефону на следующий день — это что, такое благородство?

— Ну да, так и есть, — согласилась Кристин. — Разве это не прекрасно? Ужасная глава твоей жизни теперь наверняка завершилась.

Или воскресла в памяти, все лето я провела в этом модусе:

Руар умер.

Смерть Руара.

На похоронах меня не было, но я отправила Анн искренне-смиренный и полный благодарности ответ, о котором позже сожалела.


— Я ведь буду чувствовать ужасную горечь из-за всего, что мы не успели, — слышу я слова Элизы, обращенные к жене брата Яна Улава.

— Моя мама всегда говорила, что нет на свете более достойного человека, чем Ян Улав, — говорит она Ивару сразу после.

Майкен ведет серьезный разговор с Кристин, такая взрослая, высокая.

— Я подумала, что есть множество вариантов, которые можно выбрать в жизни, если начинаешь с изучения права. Ты и мамин папа стали для меня образцом для подражания, — говорит Майкен.

— Я очень рада это слышать, — отвечает Кристин. — Но не всем в жизни я горжусь, иногда поступаешь, руководствуясь менее благородными мотивами.

— Меня еще очень интересует психология, — говорит Майкен.

Когда Майкен было одиннадцать, она как-то заплакала и сказала: «Какой, в конце концов, во всем смысл? Почему мы живем здесь, на этой земле?» Я не могла представить себе, чтобы Майкен в четырнадцать лет, пятнадцать, восемнадцать сказала бы что-то подобное или подумала бы. А вот теперь — пожалуй. Ей двадцать один.

Майкен замечает меня, подходит и спрашивает — ничего, если она скоро уедет? Она подкрасила губы, помада сливового цвета или на тон бледнее.

— Я договорилась встретиться с ним, — говорит она.

— С Юнатаном? Нет, с Тобиасом.

— Да, с Тобиасом.

Мне в голову приходит неожиданная мысль — она не должна уезжать от меня, оставлять меня здесь, во Фредрикстаде, вместе с этой восторженной похоронной компанией, потому что среди них я чувствую себя самой грустной или той, у кого больше всего причин для грусти.

Когда Майкен было тринадцать, она вывихнула ногу, упав с дерева в школьном дворе. Позвонили мне, хотя на той неделе она оставалась у Гейра, но они всегда сначала звонят матери. Это случилось сразу после того, как мы переехали обратно в Осло; у меня не было машины, я забрала ее на такси, и мы поехали к врачу. Когда ногу забинтовали и Майкен выдали костыли, она запросилась к Гейру.

— Это ведь папина неделя, я поеду к папе.

И я попросила таксиста отвезти нас в Ульсруд. Остатки снега лежали на газоне перед домом, садовая мебель быланакрыта брезентом. Я не так часто бывала там, по большей части Майкен перемещалась между нашими с Гейром домами самостоятельно. Она не позволила помочь ей подняться по лестнице, захотела преодолеть это препятствие на костылях; медсестра объяснила ей, как это делать. Майкен стояла на верхней ступени на одной ноге и возилась с ключами, а потом я увидела, как дверь открылась, и попросила таксиста ехать. Я отправила короткое сообщение Гейру, в тот период мы ограничивались минимальным общением.

Спустя какое-то время мне пришло в голову, что у меня в сумке остались левый кроссовок Майкен и носок. Белый носок «Найк», серый на подошве, и кроссовки, тоже «Найк», и почему-то мне вспомнился мой песик Кнертен, которого пришлось усыпить, когда мне было пятнадцать. Когда мы с папой уехали от ветеринара, у меня в руке остался ошейник, я обернула его вокруг запястья наподобие широкого браслета и удивилась, насколько тонкой была шея у Кнертена, как у птиц, которых мы хоронили. Мы под дождем шли через стоянку, я всхлипывала и шмыгала носом, у папы был тяжелый взгляд. Он открыл машину. Я ждала, что папа скажет что-то вроде: «Что ж, он прожил прекрасную собачью жизнь», но он промолчал.


— Думаю, ты скоро можешь ехать, — говорю я Майкен. — Только подожди, пока кто-то из гостей уедет первым.

— А что, если все так думают?

Кристин сидит на диване и разговаривает с братом Яна Улава. В отличие от брата, у Тура Арне густые волосы, седая шевелюра. Как и у Яна Улава, у него трое взрослых детей, правда, из них две дочери. У них обеих безликая красота и невзрачный стиль в одежде; трудно угадать их возраст, я думаю, обе они родились между Стианом и Сондре, помню их в платьях в голубую полоску на крестинах Сондре.

— Подожди полчаса, — говорю я Майкен.

Она подходит к Сондре, который стоит вместе с одной из кузин, зажав мини-пирожное со взбитыми сливками между большим и указательным пальцами. И почему я не испекла пирожных? Почему никто не попросил меня помочь?

Элиза решительно направляется ко мне с таинственным и возбужденным видом.

— Забудь, что я сказала тебе, что стану бабушкой, — шепчет она. — У Марии кровотечение.

Майкен открывает рот с ярко очерченными губами сливового цвета и говорит что-то Сондре, он откусывает кусочек пирожного, а его сестра улыбается тому, что говорит Майкен.

Я хочу остановить Элизу, держать ее на расстоянии. Знать все это мне совсем необязательно, я ведь никому не собиралась рассказывать новость про ребенка Марии.

— Все пошло не так, — продолжает она. — Но они справятся. Это ведь обычное дело, у нее срок был только девять недель, а ей всего двадцать восемь лет. И теперь они просто знают, что она в принципе может забеременеть. Такие вещи происходят сплошь и рядом, — говорит Элиза, как могла бы сказать обо всем на свете. Обычное дело, что плод прекращает развиваться и организм матери избавляется от него. Обычное дело, что семидесятилетний мужчина умирает от инфаркта. Когда умерла мама, Элиза сказала: «Чем человек становится старше, тем проще ему примириться с мыслью о том, что однажды родителей не станет».

— Как сейчас Мария? — интересуюсь я.

— Она держится. Она прилегла.

— Ох, Элиза, даже не знаю, что сказать.

Элиза качает головой.

— Это было довольно неприятно, — объясняет она, — потому что Мария закрылась в туалете на нижнем этаже, а я так разнервничалась и начала стучать в дверь, кричать: «Эй, туалет забился, им нельзя пользоваться!» А у нее в это время как раз случился выкидыш.

Я бросаю взгляд на Стиана, который стоит с кем-то на веранде и курит. Попутно замечаю, что Элиза нанесла тональный крем как маску: от контура нижней челюсти и выше, вдоль уха и до линии роста волос.

— Я немного жалею, что не смогла приехать тетя Лив, — говорит Элиза. — У них с Яном Улавом были особенные отношения. Но я подумала, что здесь слишком много суеты, она будет сбита с толку.

Я снова чувствую в себе какую-то детскую агрессию, я почти заливаюсь краской, я считаю, что она выдумывает отношения и связи, я в это все не верю. Никогда не видела ничего похожего на особенные отношения между тетей Лив и Яном Улавом, не могу припомнить, чтобы я вообще видела, как они разговаривают. Помню, что бабушкины похороны совпали с праздником в классе, мне было пятнадцать. Я умоляла маму разрешить мне пойти на праздник после поминок, но мама не позволила и сидела со скорбным выражением на лице.

— Но я же вообще толком ее не знала! — возмущалась я.

— Да, вы мало общались, — соглашалась мама. Я продолжала канючить, и папа сказал:

— Моника, оставь маму в покое. Ну что ты за человек? Твоя бабушка умерла, а тебя волнует какой-то праздник!

А потом Элиза спустилась по лестнице и сказала:

— Ясное дело, ты знала бабушку, Моника.


Когда я приезжала к тете Лив в дом для престарелых в последний раз, я поразилась тому, насколько ясный у нее рассудок.

— Мне здесь хорошо, — сказала она, — еда прекрасная, и сестрички такие славные.

Какой-то мужчина африканской внешности тащил швабру по коридору, выписывая ею узор в виде восьмерок, каждая следующая восьмерка цеплялась за предыдущую, каждый раз, когда он поворачивал швабру и менял направление, в ней что-то щелкало. Мы говорили о маме и папе, о Халворе, и многое из того, что говорила тетя Лив, звучало вполне адекватно, если не считать того, что она повторяла отдельные предложения по многу раз.

— Нет, его решение уйти из жизни остается для меня загадкой по сей день.

Тетя Лив никогда не касалась в разговоре Бенедикте. Но она охотно говорила о смерти папы, о том, как он попал в больницу за две недели до смерти.

— Элси же была на восемь лет старше меня, — сказала тетя Лив и, подумав, добавила: — Неудивительно, что я казалась немного красивее.

Она снова сделала паузу и отвела взгляд.

— Я держала его за руку, когда он умер. Это произошло внезапно, но не слишком.

Она напустила на себя загадочный, заговорщический вид и, словно маленькая девочка, вытянула шею и быстро огляделась, седые волосы торчали во все стороны, как зонтики одуванчика, — она напоминала Скалле-Пера из «Ронни, дочери разбойника», только значительно потолстевшего.

— Я не хотела, чтобы Элси была там в этот момент, — прошептала она. — Я хотела, чтобы в эти последние минуты он оставался только со мной.

Она мечтательно улыбнулась и с напускным виноватым видом передернула плечами и прикрыла веки.

— Он так держал меня за руку, словно не хотел отпускать. Несмотря на то, что он был без сознания. Я понимала, что теперь его последние минуты на этом свете. Дыхание практически не чувствовалось.

И она продемонстрировала учащенное поверхностное дыхание — как у кролика.

— Элси просидела там много часов и очень проголодалась, и ей нужно было немного пройтись, так что она отправилась вниз в кафе за булочкой, и я не стала ее звать.

Стеклянные двери, ведущие в коридор, распахнулись, и санитарка в белой униформе покатила на раздачу тележку с ужином. На металлических, похожих на собачьи, мисках играло солнце.

— Нет, не стала звать. Только никому не говори, — прошептала тетя Лив.

Сиделки проскальзывали одна за другой на кухню, снимали крышки, высвобождали запахи еды и разливали ужин по белым тарелкам.

— Элси ведь была на восемь лет старше меня, неудивительно, что я казалась немного красивее, — повторила тетя Лив. Когда я прощалась с ней, она вдруг изменилась в лице.

— Ах да, Элси. Я должна была купить отбивные для воскресного ужина, но мне кажется, я купила слишком мало. Кристин придет домой к ужину?

— Все в порядке, еды более чем достаточно, — сказала я. — Не думай об этом, я все устрою.

— Но ведь это должна была сделать я, — возразила тетя Лив. — Ты выглядишь усталой, Элси, мне кажется, тебе нужно отдохнуть.

Но на самом деле отдыхать нужно было ей, ей было уже больше восьмидесяти лет, и мозг мало-помалу отказывался ей служить. Но она не казалась измученной, наоборот, выглядела свежей, полной сил и радостной. Усталой чувствовала себя я.

— У меня было счастливое детство, и в этом твоя заслуга, — сказала я ей на прощанье.

— Правда? — оживилась она и гордо расправила плечи.

— Ты просто фантастический человек, тетя Лив, — добавила я, и лицо ее засветилось от нежности и счастья, а у меня сложилось впечатление, что мир лежит у ее ног и она может пожинать плоды: множество любящих ее людей нуждались в ней, испытывали признательность. И что она обо всем этом знала, могла отдыхать и наслаждаться этим. А потом в дверь вошел Бент.

Тетя Лив глубоко вдохнула и выдохнула с волнением:

— Любимый мой. Как хорошо, что ты пришел. — Потом она повернулась ко мне и сказала почти с отчаянием: — Как же я влюблена!

Бент вышел со мной в коридор. Он так тщательно побрился, что кожа была совсем гладкой, надел джинсовую рубашку под свитер, который, как мне думается, связала ему тетя Лив.

— Ее состояние ухудшается, все происходит очень быстро, я теряю ее, не знаю, что и делать.

Стеклянные двери мягко закрылись за мной, я спустилась по лестнице и вышла на сентябрьское солнце. Мне захотелось курить, я стала искать киоск. На березах желтели листья, стены киоска были залиты ярким светом изнутри. Стрекотание кассового аппарата и поскрипывание пленки на пачке сигарет казались прекрасной музыкой и понемногу вытесняли все еще звеневший в ушах голос тети Лив.


Перед отъездом Майкен переоделась. В узких джинсах и короткой кожаной куртке она прошла по посыпанной гравием дорожке, нажала на кнопку брелока машины, та открылась с тихим писком. Джинсы красиво подчеркивали линию бедер. Она долго маневрировала задним ходом мимо машины Ивара и Кристин, прежде чем смогла выехать.

Когда Майкен была маленькой, все ее воспитание сводилось к тому, чтобы сломить ее волю. Что мне и удавалось раз за разом: до нее доходило, что у нее нет ни власти, ни влияния. И тогда у меня возникало ощущение победы. В такие моменты Майкен останавливалась, смотрела на меня удивленными глазами, оценивая мой сомнительный триумф. Разве я не была ее мамой, скалой, каменной стеной, за которой всегда можно укрыться, которая всегда, в любом случае, сильнее ее? Зачем было снова и снова доказывать это себе и ей, подвергая ее унижениям, ломая ее?

Все гости разошлись. Сондре сидит в гостиной с пультом от телевизора в руке, Стиан и Мария тоже уехали в Осло. Кристин, Элиза и я толкаемся на кухне, накрываем фольгой блюда с остатками еды, загружаем блюдца и чашки в посудомоечную машину, и вдруг сквозь звон посуды слышатся звуки фортепиано.

— Ян Улав терпеть не мог пищевую пленку, — говорит Элиза. — Она у него в руках слипалась. Он говорил, что это дьявольское изобретение.

Хеге играет на фортепиано в гостиной. Я узнаю мелодию, это классика, Бах.

Элиза кладет таблетку для посудомоечной машины в специальное отделение.

Каково это — потерять постоянного спутника жизни?

Я думала, потеря матери в том возрасте, когда это естественно, пройдет более незаметно, но оказалось, что все, что я сделала, все мои усилия, все было ради нее. Потерять прошлое и начальную точку. Потерять причины, мотивы. Стать жертвой случайностей и своих собственных фантазий.

Кристин переливает варенье из вазочки обратно в пластиковое ведерко.

— Мы с Иваром останемся до завтра, — говорит она. — Если ты нас не выгонишь.

— Да нет, конечно, — восклицает Элиза. — Очень хорошо, если вы останетесь. Но мне бы не хотелось, чтобы вы делали это по обязанности.

— Мы с радостью останемся, — уверяет Кристин.

Она накрывает пластиковое ведерко крышкой и крепко прижимает, потом вытирает кухонный стол, споласкивает тряпку и вешает ее на кран. Элиза входит в кухню с тремя бокалами, достает коробку вина с верхней полки холодильника и протягивает бокалы нам с Кристин. У меня возникает ощущение, что я участвую в обряде: три сестры, которые теперь вместе поднимут бокалы.

Мы садимся за стол на кухне.

— Мне кажется, все прошло очень хорошо, — начинает Кристин.

Я киваю. Элиза разливает вино по бокалам.

— Да, — произносит она. — Я, вообще-то, надеялась, что кто-нибудь скажет пару слов о Яне Улаве. Я сама не в силах, но лучше меня его все равно никто не знает.

Мы поднимаем бокалы, Кристин вдыхает аромат вина и делает глоток.

— В то же время я думаю, что Ян Улав — такой человек, о котором очень легко говорить, — продолжает Элиза.

— Элиза, тебе надо было предупредить заранее, если ты хотела, чтобы кто-нибудь сказал пару слов, — говорит Кристин.

Потом она прислушивается к звукам, доносящимся из комнаты, и говорит:

— А она чудесно играет, скажите?

Элиза кивает, ее бокал почти пуст. Она с тоской смотрит на коробку с вином — в ней сокрыто ее успокоение, но сегодня вечером ей нельзя расслабляться, нужно держать себя в руках, хотя после пары лишних глотков вина мир и кажется не таким мрачным.

— А ты останешься до завтра? — спрашивает меня Элиза. Она подправила макияж, ресницы черные и густые.

— Я думала об этом, — признаюсь я. — Но здесь, наверное, будет слишком много народу? Может, мне лучше поехать домой?

— Делай, как тебе удобнее. Тебе здесь всегда рады.

Мы сидим на кухне на высоких стульях вокруг барной стойки. Элиза и Ян Улав приобрели ее, когда делали ремонт в прошлом году, Элиза захотела именно барную стойку, но мне она всегда казалась неуместной. Странно сидеть на барных стульях дома.

— Мне надо просмотреть все фотографии, — говорит Элиза. — Уже давно думала этим заняться. В том-то и недостаток цифровых камер — ты делаешь очень много снимков, десятки одинаковых фотографий, и потом нужно очень много времени, чтобы отобрать лучшие. Раньше было проще — в принципе не было возможности выбора.

Из недр посудомоечной машины доносится урчание, потом машина начинает снова набирать воду.

Я беру пачку сигарет и выхожу покурить.

Морозный воздух обжигает все внутри. Через открытые ворота гаража я бросаю взгляд на автомобиль — я практически не видела Элизу за рулем. К стене прислонена лопата для уборки снега, поодаль — две другие разного размера. Садовые стулья сложены друг на друга, рядом желтый пластмассовый ящик. Держа сигарету в одной руке, другой я отправляю сообщение Ларсу, в котором пишу, что хотела бы вернуться домой к вечеру. «Ты уверена?» — спрашивает Ларс. «Да», — отвечаю я. «Сестре не нужна твоя помощь?» — приходит от Ларса. «Нет, она на удивление прекрасно держится. А я скучаю по тебе». Я нажимаю значок «отправить» и получаю в ответ три красных сердечка.


Элиза подлила вина в мой бокал. Поезд отходит через пятнадцать минут, следующий только через час. Я приеду в Осло еще до одиннадцати. И увижу Ларса уже сегодня вечером.

— Со мной все в порядке, Моника, — уверяет Элиза. — Я пойму, если ты решишь поехать домой сегодня, правда. К тому же Кристин с Иваром останутся здесь до завтра. Могу вызвать тебе такси.

За ней чистый разделочный стол, в сушилке формы для пирогов, на подоконнике рассада — все это меня не касается. Я чувствую облегчение, словно гора с плеч, но в то же время меня не отпускает мысль — они не хотят, чтобы я осталась? Разве не важнее, чтобы я осталась здесь? Не нужно ли нам побыть вместе?

— Но ты ведь скажешь, если тебе что-то понадобится? — спрашиваю я.

— Обязательно! — убеждает меня Элиза.

Я собираю вещи, черное платье переодевать не хочу. Я отправляю Ларсу СМС и сообщаю, что сяду на ближайший поезд и буду на вокзале без десяти одиннадцать. Я расстроена, но не знаю чем.


Поезд мягко начинает движение, мимо проплывает перрон. Из наушников молодого человека, сидящего по другую сторону прохода, доносятся ритмичные приглушенные звуки. Ровный перестук поезда, мелькание за окном. Спинка переднего сиденья дрожит.

Напротив сидит мужчина и читает вчерашнюю газету. Две девочки-подростка жуют жвачку, почти в такт. На полу, вытянув передние лапы, лежит черный лабрадор, пасть открыта, слышится его сопение. Я думаю о том, как завтра проснусь в своей квартире и буду пить кофе с Ларсом. Газеты, книги и тишина. Покупать вместе продукты, готовить ужин. Я уже думала, что моя интимная жизнь в этом возрасте сошла на нет, но потом встретила Ларса, и в первые месяцы мы занимались любовью не реже, чем когда-то с Руаром, Эйстейном, Гейром или Трондом Хенриком. И мне нравится то, как Ларс это делает, не по обязанности, без излишней настойчивости, фанатизма. Он знает, что делает, и всегда доводит все до конца. Он получает удовольствие от этих отношений и хорош в постели. Уверен в себе и спокоен, примерно так же, как если ему нужно приготовить пиццу или прибить полку в квартире.

В темноте мимо проносятся укрытые снегом поля и леса, мебельные фабрики и садовые центры. Я думаю о тете Лив и Бенте, вспоминаю их квартиру на площади Карла Бернера. Помню, как, взглянув на них однажды, я подумала, что, даже если все мечты рухнут, можно жить дальше с благодарностью за то, что судьба свела тебя с таким человеком. За каждый прожитый день, за возможность вставать вместе по утрам. И если один из них говорил глупость или что-то не то, слишком повышал голос, о чем-то забывал или выпадал из разговора и уходил в себя, не возникало раздражения или неприятия, а только понимание и поддержка. Вот любовь, которая долго терпит и все переносит.

Соединить наши жизни.

Как бы я хотела, чтобы мы встретились, когда я была совсем юной.

Сколько всего мы могли бы сделать вместе.

Я видела фотографии — Ларс с дочерями и бывшей женой, Ларс с ребенком в слинге за спиной и ведерком черники в руках, Ларс и одна из его дочерей в профиль лицом к лицу за серьезным разговором. Портрет матери Ларса, которую я едва успела застать. На прошлой неделе Ларс с удивлением смотрел на меня, пока я сушила волосы феном.

— Вот этого я никогда прежде не видел, — сказал он.

— Ты еще не видел, как я брею ноги, — засмеялась я.

— Точно! А ты что, бреешь? — еще больше удивился Ларс и посмотрел на меня с улыбкой, блеснув золотой коронкой во рту.

— Все это делают, — улыбнулась я, а он склонил голову набок, словно желая увидеть меня в свете вновь открывшихся обстоятельств.

— Но ведь ты не такая, как все.

Я нашла две фотографии, которые полностью перевернули мое отношение к маме, но тогда было уже слишком поздно. Они лежали в коробке в ящике на чердаке, мы с Элизой обнаружили их, когда проводили первую уборку уже после того, как мама переехала в дом для престарелых. На одном из снимков мама позировала обнаженной на нудистском пляже в Греции вместе с двумя подругами. Три женщины, которым, на мой взгляд, было уже далеко за сорок, с пышными бедрами и бледной кожей. Мама стоит вполоборота, видна одна грудь, которая напоминает мою собственную. Мама улыбается. Вторая фотография сделана на даче или в ее окрестностях чуть выше границы леса, там, где растут карликовые березы; на маме серый анорак, солнце освещает лицо, в нем нет ни тени обиды, жалости к себе, она светится от наслаждения и удовольствия, этого выражения я никогда у нее не видела. Я от всего сердца рада, что у нее в жизни было столько всего хорошего, хотя я в этом и не участвовала.

На станции Мосс из поезда выходит пара с коляской, они ехали в следующем от меня вагоне. Женщина просит мужчину остановиться, склоняется над коляской и поправляет шапочку на малыше.

Я думаю о том, как однажды пообещала маме раздобыть пряжу для вязания, она просидела в гостиной Элизы и Яна Улава и прождала все новогодние праздники.

Надо было больше хвалить квартиру Толлефа и Кайсы, когда я приезжала к ним посмотреть на их первенца, Сигурда, абсолютно безволосого малыша. Толлеф отшпаклевал стены, а Кайса покрасила, во всех их действиях ощущалась согласованность, в их влюбленности друг в друга не было нарочитости, она вызывала симпатию.

Надо было не ходить на корпоратив и посмотреть, как Майкен играет жену полицейского в «Людях и разбойниках из Кардамона»!

Оставить Руара сидеть в одиночестве, а самой поехать на выходные на дачу с Ниной.

Относиться к стремлению Гейра к путешествиям более благосклонно.

Двери закрываются, поезд трогается.


Профессия учителя мне подходит, теперь это моя работа, и мне нравится входить в класс. Отныне это моя задача, моя ответственность, в ней смысл моей жизни, думаю я. Моя радость от возвращения к «Цветочному натюрморту Яна ван Хейсума» одерживает победу над унынием учеников. «Это красиво, — настойчиво убеждаю я их. — Это наполнено смыслом». Впервые я прочитала эту книгу, когда изучала историю литературы в университете вместе с Толлефом, я так хорошо помню сцену, где старый Адриан узнает в цветах, выросших на пепелище его дома, всю свою семью. На втором ряду в классе сидит Хадия, словно Клара Адриана. Старый Адриан забыл свою Клару, дочь, которая его безнадежно разочаровала, влюбившись не в того человека, но потом он видит белую розу.

Ворон я, шатун лесной,
С каменной душою тать?
Или я отвык считать?
Не четыре вас, а пять
Дочерей — еще одной
Имя дал я на страданье.
Клара — грешное созданье!
Белой розы нежный дар[8].
Предпоследний раз, когда я навещала папу в больнице перед тем, как он умер, я брала с собой Майкен. Когда мы вышли из палаты, Майкен казалась притихшей, она накинула пуховик, положила руки в карманы, мы шли мимо сверкающих хромом кроватей и одетых в белое людей, порой она бросала быстрый взгляд на меня, словно ждала, что я что-то скажу, обязана сказать в подобной ситуации. Папа тогда уже не мог говорить, из уголка рта текла слюна, голова склонилась набок. Пока Майкен находилась в палате, она не отрывала взгляда от пола. Я боялась, что расплачусь, если попытаюсь сказать хоть слово, я была не в состоянии делать скидку на возраст Майкен и не знала, как она воспримет мои слова.

В следующий раз, когда я пришла к отцу, он уже был без сознания.

В окно на четвертом этаже больницы падал зимний свет, он напомнил мне о зимах моего детства, классной комнате, катании на санках, о коньках и апельсинах. Через двое суток светило солнце, снег таял, все сверкало, и он умер, пока у его постели сидела тетя Лив.


На перроне центрального вокзала Осло среди других людей я вижу Ларса, и сразу возникает чувство, будто я погружаюсь в спокойную, хорошо знакомую атмосферу, но мне хочется вырваться из нее, потому что я забыла что-то важное, только не могу вспомнить что. Я кладу голову ему на плечо. Нет, вырываться уже расхотелось. Я ощущаю покорность и удовольствие, словно впадаю в спячку. Между нами ничего не произойдет, не будет тревог и разочарований, никакой эйфории, я не жду развития отношений. Ларс кладет ладонь мне на спину, на шее я чувствую его дыхание.

— Как я рад тебя видеть, — шепчет он.

Мы с трудом пробираемся в толпе на перроне, лавируем между чемоданов и сумок, маленькая девочка держит за ручку клетку с каким-то животным.

Пока мы идем по зданию вокзала, я пытаюсь объяснить Ларсу, как важно мне было вернуться сегодня домой.

— Но похороны прошли хорошо, — рассказываю я, — и я поговорила с Элизой.

— Прекрасно. Кажется, вся семья ее поддержала.

— Это так.

Мы забираемся в трамвай, садимся рядом, Ларс кладет руку поверх моей, внутри свет яркий, голубоватый, а снаружи темно.

— А как твоя поездка в Камбоджу? — спрашиваю я.

— Все в порядке, но на второй день мне позвонила Сульвейг, Мина бросила школу. Ей осталось всего полгода в старшей школе. Полгода выброшены на ветер, или два с половиной в худшем случае, так что после этого было немало телефонных переговоров.

— Ты расстроился? Разозлился?

Ларс качает головой.

— Да нет, как я мог, она сама в отчаянии.

Он сжимает мою руку. Я отвечаю, кладу голову ему на плечо. Ларс говорит, что надеется на то, что дочь передумает, нет смысла давить на нее и заставлять.

Однажды я рассказала Ларсу, как папа, бывало, говорил: «У меня так и не родилось сыновей».

— Он говорил это с горечью? — спросил тогда Ларс.

— Нет, совсем нет.

— У меня тоже нет сыновей.

Без горечи. Вспоминается странное ощущение триумфа, которое я испытала от его слов — родиться тем, кого папа не ждал и не хотел, олицетворять разбитую мечту. И я представляла, как папа был уязвлен тем, что родилась я, с самого рождения такая своенравная, уязвлен и полон благоговения. Но в то же время в душе сидело неприятное чувство, словно я упустила великий шанс — я могла быть тем, кем не были Элиза и Кристин, — я раскаивалась, будто сама решила не рождаться мальчиком. Какая самоуверенность — считать, что я могла защитить свое право быть девочкой номер три.

— Ну а твой двоюродный брат, с которым вы практически выросли вместе? Он не мог заменить твоему отцу сына? — спросил Ларс.

— Нет, не думаю. Но зато у папы было аж пятеро внуков.

Помню, как Элиза пришла ко мне в палату после рождения Майкен и сказала: «Какая ты счастливая, у тебя родилась дочь».


Дома я наливаю Ларсу вина и удобно устраиваюсь на диване. Он с обожанием разглядывает меня в черном платье, то и дело прикасается ко мне.

Я всегда знаю, что Ларс придет ровно тогда, когда скажет, и я знаю, что он чувствует. Это немного, в этом нет ничего сверхъестественного, мне с ним легко и понятно. Никаких недомолвок или уверток, он не старается делать что-то специально, напоказ, он действует так, как считает правильным, потому что осознает это как свою обязанность, часть состояния, которую он понимает как «быть в отношениях». Он входит в комнату с явным спокойствием и выходит из нее с той же невозмутимостью. Никакой обиды или подавленности. Золотая коронка, шрам на ноге. У него три дочери, я не встречалась ни с одной из них, со всеми тремя у него прекрасные отношения. Я не боюсь, что он бросит меня, даже не могу представить, что он так способен поступить. Я не могу представить себе и то, что я от него когда-то уйду, не вижу причин.

Я продолжаю рассказывать о похоронах, о поминках и о том, что Мария потеряла ребенка. Пока я говорю, что-то царапает в груди и горле, и я не знаю, это подступают слезы или смех. Я испытываю потребность поделиться, и я рассказываю обо всем — о церкви и могиле, обо всех своих переживаниях, о том, каких трудов мне стоило держаться, об изысканных десертах и о том, что, как мне кажется, будет с Элизой дальше.


Я брала с собой на свалку Халвора, когда мне становилось его жалко или не с кем было туда пойти, но на самом деле там мне ни с кем не было так здорово, как с Халвором. Мы словно попадали в другой мир, где превыше всего ценились свобода и равенство. Это было наше собственное царство, которым мы правили вместе, уродливая и бесполезная земля, полная возможностей и приключений; здесь не было рутины, ругани или нравоучений, никаких уроков, никакого «иди в душ», никто не заставлял полоскать зубы фтором, есть треску с вареной морковью, не было никакой Кристин. Халвор умел превращать свалку в волшебный мир, где могло случиться все что угодно, он обижался, сердился, радовался, и невозможно было не воспринимать его всерьез, исчезали границы чувств и ощущений, мы были открыты всему, что могло произойти, и он предлагал мне роли, на которые я охотно соглашалась. За пределами этого мира все теряло смысл — островок серого асфальта в конце свалки, мои друзья, семья, школа. В игре я ощущала подлинные смятение и отчаяние, я почти верила — все происходит на самом деле, и слезы подступали к глазам. Тогда он вел себя по-рыцарски, негодовал, становился заботливым, каким угодно, щурился на солнце, и веснушки становились еще ярче, а обнажавшиеся в улыбке передние зубы казались еще больше. Иногда меня переполняло невероятное счастье, без которого жизнь казалась серой и бессмысленной. Все это исчезло, когда я пошла в среднюю школу, с того момента были только лошади Като и подружки. У меня появилась обязанность каждую пятницу делать уборку в своей комнате, накрывать на стол и мыть посуду, когда мама меня об этом попросит, и еще выводить Кнертена после школы. Иногда я выпускала его в саду и врала, что выгуляла, но Кнертен никогда не какал на газоне, если уж только ему совсем было невмоготу. Помню отчетливое ощущение, что и Халвор попал в зону моей ответственности, хотя никто меня об этом не просил. И никто не вмешивался, если я игнорировала его. После начала учебного года при мысли об этой ответственности я застывала как вкопанная посреди классной комнаты или резко тормозила, когда ехала домой на велосипеде. Я так жала на ручной тормоз, что переднее колесо сотрясалось, а я почти переставала дышать. Халвор вернулся в Осло после летних каникул, в свою школу, в класс, где на полу лежал унылый линолеум, а на стене висела большая зеленая доска. И я не знала, издевались ли там над ним, были ли у него друзья, чувствовал ли он себя опустошенным? Как он поднимался с места, выходил к доске решать примеры? Я лежала в кровати и думала: только бы Господь избавил его от всего этого. Нас разделяло расстояние и время, проходили дни и недели, и когда он приезжал во Фредрикстад в следующий раз, я могла встретить его приветливо и дружелюбно, а могла повести себя холодно и насмешливо, я не знала заранее, как будет, и он тоже не знал.


Ларс проводит ладонью по моей щеке, подушечки пальцев ложатся у виска. У него седая борода с вкраплением черного и бурого.

Блеск золотой коронки, огонек в глазах.

Свет от лампочки преломляется в стакане с водой на тумбочке, в воде видны пузырьки.

Ларс — гармоничное существо. Это не моя заслуга, не так-то просто было бы вывести его из равновесия, если бы я захотела бросить вызов его самообладанию. Он курит трубку на моем балконе, пьет кофе с молоком, забывает поставить грязную чашку в посудомоечную машину. Это нормально и даже хорошо.

Мы запланировали вместе поехать на Пасху в Альгеро на Сардинии, с этим предвкушением так радостно ложиться вечером в постель, вставать по утрам, оно сопровождает меня на работе, двигает вперед, чтобы я могла удерживать внимание своих учеников, бороться с их подавленностью, выискивать позитивные моменты и убеждать их, что жизнь, в общем-то, хороша и полна возможностей, потому что это именно так.

Ларс делает глубокий вдох и выдыхает мне в висок, ухо и волосы.

— Может так случиться, что однажды я захочу просыпаться рядом с тобой каждое утро, — говорит он.

Я улыбаюсь и чувствую щекой шероховатость его ладони.

— Ладно, — шепчу я.

Свет от лампы на ночном столике падает на одеяло и тело Ларса, сбоку я вижу тени от каждого бугорка, мне нравится, как он гладит меня по спине и бедрам, как замирает его рука, и он шепчет: «Я засыпаю».

Тогда я гашу свет.


Кнертен бросился за Халвором, заливаясь лаем, животные всегда выделяют самых слабых, и Халвор припустил к дверям веранды. Я смеялась. Кнертен разлегся на солнышке, тяжело дыша, вывалив язык. Мама и тетя Лив сели под навесом, мама с журналом в руках. И почему Кнертен не выбрал место в тени? Дверь веранды приоткрылась, и Халвор выглянул на улицу, Кнертен был уже тут как тут, поднялся на задние лапы, и дверь снова закрылась. Кнертен проворно подбежал к нам. Тетя Лив потрепала его, взяла поводок, лежавший свернутым на полу веранды, и привязала его к перилам.

— Халвор всего боится, — сказала я тете Лив. — Грозы, собак, пауков, машин. И червяков, он на самом деле боится червяков, ты знаешь об этом?

Тетя Лив возилась с ошейником Кнертена, она пристегнула поводок к ошейнику за маленькое колечко. Я протянула к собаке руку.

— Подумать только, он боится даже маленькой собачки, — не унималась я.

— Халвор — боязливый парень, да? — сказала мама.

— У него был неприятный случай с собакой, — ответила тетя Лив.

Я взяла на руки Кнертена, его черно-серый мех нагрелся на солнце, я уткнулась в него носом, вдохнула солнечное тепло, слабый запах гравия, выхлопных газов и дохлых птиц. В то утро мы с Халвором похоронили на свалке погибшую птицу, она ударилась в окно кухни и упала замертво на землю. Это была уже третья за два дня — тетя Лив намыла стекла до прозрачности. Под воздушным слоем перьев шейка казалась такой тоненькой, я потыкала гвоздем и увидела красное мясо и белую кость. Мы похоронили птицу в ведре из-под краски, накрыв куском зеленого брезента, между разбросанных мешков с коробками из-под молока и кофейной гущей. Я слышала, как волны бьются о тинистый пляж внизу, и видела полегший от ветра камыш. Море в августе было серое и тяжелое, даже когда светило солнце. Вдоль пляжа сплошной полосой лежали водоросли. Хрипло кричали чайки. Халвор совершил обряд погребения и произвел на меня впечатление тем, что вспомнил слова погребального обряда: «Из земли ты вышла, в землю и уйдешь, из земли же снова воскреснешь». Ему было восемь, мне — семь. Потом мы пропели «Любовь от Бога», и я все плакала и плакала и никак не могла успокоиться.

Примечания

1

Пер. А. Шараповой.

(обратно)

2

До свидания (исп.).

(обратно)

3

Норвежское блюдо из сушеной рыбы, вымоченной в слабом растворе щелочи.

(обратно)

4

Норвежское блюдо, квашеная красная рыба.

(обратно)

5

Потрясающе! (исп.).

(обратно)

6

Норвежская картофельная водка.

(обратно)

7

«Для нас есть место. Для нас есть время и место…» (англ.).

(обратно)

8

Пер. А. Шараповой.

(обратно)

Оглавление

  • Земля и ваниль
  • Бессмертие
  • Две жизни
  • Дальнобойщики
  • Призвание
  • Зеленый свет
  • Время и место
  • Дочки-матери
  • Вложить свою жизнь в чьи-то руки
  • Разделенная радость — двойная радость
  • Ребенок
  • Все счастливые детства похожи друг на друга
  • Мне больно за тебя
  • Счастливая жизнь
  • Королева драмы
  • Ничто человеческое мне не чуждо
  • Утешение и сопротивление
  • *** Примечания ***