КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Три повести [Сергей Петрович Антонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


СЕРГЕЙ АНТОНОВ
ТРИ ПОВЕСТИ

*
Художник Л. ГРИТЧИН


М., Издательство «Известия», 1973


РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ
«БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Сурен Агабабян

Ануар Алимжанов

Сергей Баруздин

Константин Воронков

Леонид Грачев

Мирза Ибрагимов

Алим Кешоков

Григорий Корабельников

Леонард Лавлинский

Георгий Ломидзе

Юстинас Марцинкявичюс

Рафаэль Мустафин

Леонид Новиченко

Валентин Оскоцкий

Леонид Теракопян

Иван Шамякин

Людмила Шиловцева



Сергей Петрович АНТОНОВ — известный советский писатель, лауреат Государственной премии 1951 года — родился в 1915 году в Петрограде. Перепробовав многие строительные профессии (каменщик, бетонщик, арматурщик), в 1932 году он поступает в Ленинградский автодорожный институт. В годы войны Антонов служил в инженерно-саперных частях Ленинградского, Волховского и 2-го Прибалтийского фронтов, награжден боевыми орденами Отечественной войны II степени, Красной Звезды, медалями «За оборону Ленинграда», «За победу над Германией».

С 1947 года — после сборника рассказов «Весна» — в печати регулярно появляются его рассказы и повести: «По дорогам идут машины» — 1950 г. (за этот сборник автор получил Государственную премию), «Дожди» — 1952 г., «Первая должность» — 1953 г., «Разговор» — 1956 г., «На военных дорогах» — 1959 г., «Порожний рейс» — 1961 г., «Разноцветные камешки» — 1961 г.

Ранние рассказы сразу принесли писателю широкую известность. Герой их — простой человек, труженик, молодая колхозница, то дерзкая, то задумчивая, но всегда деятельная и тонко чувствующая. С появлением в 1951 году рассказа «Дожди» в творчестве Антонова все четче определяется внимание к острым проблемам общественного звучания, стремление изобразить жизнь в ее противоречиях, в пестроте и сложности человеческих характеров.

Сочетание остроты социальных проблем и глубины их решения, лиризм характерны и для повестей Сергея Антонова «Дело было в Пенькове» (1956), «Аленка» (1960), «Разорванный рубль» (1965), «Царский двугривенный» (1970).

«Дело было в Пенькове» — умная, живая, острая повесть о любви, о сельской молодежи, о противоречиях в жизни послевоенной деревни.

Для повестей конца 50-х — начала 60-х годов («Разноцветные камешки», «Аленка») характерен пристальный интерес к психологии отдельного человека. «Аленка» — повесть о пестрой, кипучей жизни людей, своим трудом, мужеством поднявших целинные степи Казахстана.

Перед нами проходят люди разных возрастов: маленькая школьница Аленка — озорная и по-детски справедливая; зубной врач из Риги Эльза; русский богатырь Степан; ответственный товарищ, «начальник над всеми машинами» целинного совхоза Гулько; пожилая женщина Василиса Петровна. И раз встретившись с этими героями, уже не спутаешь их ни с кем, они остаются в памяти на долгие годы.

Последняя повесть, вошедшая в книгу, — «Царский двугривенный», рассказывает о формировании в трудных условиях нэпа характера мальчика из интеллигентной семьи. Сын способного инженера-путейца, Славик всю жизнь мечтает стать «как все». Робкий и несильный физически, он боялся всех во дворе. Но постепенно характер мальчика меняется, он способен пересилить страх, залезает в подвал, где, по слухам, живет призрак, и даже бросается в драку с всесильным Тараканом — грозой и кумиром всех ребят двора. Он вступает в пионерский отряд, и здесь заканчивается формирование его личности.

Многие повести и рассказы писателя экранизированы. И кинозрители хорошо знакомы с героями Сергея Антонова по фильмам «Поддубенские частушки», «Дело было в Пенькове», «Порожний рейс», «Аленка».

Читатель с радостью встречает каждое произведение Сергея Антонова, ибо пронизаны они любовью к людям, стремлением раскрыть красоту человеческой души.

ДЕЛО БЫЛО В ПЕНЬКОВЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ СОРНЯК

Когда-то давным-давно деревню Пеньково окружали дремучие леса, и в лесах этих водились медведи и лешие. Постепенно пашня оттесняла леса, они далеко отступили от деревни, и ни медведей, ни леших в них не стало. Правда, Матвей Морозов, бывший тракторист, а теперь рядовой колхозник, рассказывал недавно, что в бору, у самой дороги, ведущей в МТС, прыгало что-то косматое с сосны на сосну и бормотало: «Суперфосфаты, суперфосфаты…» И хотя Матвей божился и давал честное комсомольское слово, что все это он видел собственными глазами, никто, кроме Глечикова, не принял всерьез его рассказа. Колхозники знали, что в бога Матвей не верит, в комсомоле не состоит, да и выдумывать про лешего он стал тогда, когда бригадир Тятюшкин посылал его везти в МТС бочку, а ехать туда ему не хотелось.

Далеко отступили леса от Пенькова, но память о них осталась навеки: у каждого колхозника на усадьбе растет своя маленькая роща, а во дворе дедушки Глечикова в урожайные годы вылезают из-под земли белые грибы в коричневых беретах. А за деревней, у реки Казанки, в том месте, куда ходят реветь Пеньковские девчата, среди кустов тальника и орешника, среди белых березок с черными копытцами до сих пор сохранились трухлявые пни давнишней поруби.

Пеньковский колхоз «Волна» до объединения с Кирилловкой и Суслихой жил богато, и, наверное, поэтому весной сюда слетается множество грачей и ласточек. Целыми днями птицы бестолково мечутся над избами, дерутся и горланят до звона в ушах, и от их крика бухгалтер Евсей Евсеевич теряет соображение и пишет цифры не в ту графу. Вечером птицы куда-то исчезают, словно проваливаются сквозь землю, и в деревне наступает покойная, благостная тишина.

Хороши летние вечера в Пенькове!

Солнце, честно прогревавшее целый день землю, только что скрылось за лесом, и только верхушка самой высокой сосны перед избой Ивана Саввича золотится его прощальными лучами. Наступают светлые сумерки. Сперва темнеет в избах, потом на улице. Гаснет верхушка сосны. Гаснет заря.

На столбе возле сельпо зажигается двадцатипятисвечовая лампочка, моргающая во время ветра, девчата идут на ферму доить коров, и одичавшие куры во дворе худого хозяина Глечикова взлетают спать на голую осину.

Становится свежо, прохладно. Но до самой ночи сырые велосипедные тропинки, палисадники, стволы осин и березок грустно пахнут теплым солнышком.

Да, хороши летние вечера в Пенькове, особенно когда председатель колхоза Иван Саввич уезжает в районный центр на какое-нибудь совещание.

В такие вечера дедушка Глечиков не станет стучать палкой под окнами, созывая правленцев, и бухгалтер Евсей Евсеевич знает, что не вызовут его в контору «поднимать дела» и разыскивать прошлогодние справки. В такие вечера бойкая дочка председателя Лариса убегает к избе бывшего тракториста Матвея Морозова, хотя отец строго-настрого запретил ей бегать в ту сторону. А дедушка Глечиков вешает на дверь правления большой, внушительный, но не запирающийся замок и выходит на волю подышать свежим воздухом.

В один из таких вечеров дедушка Глечиков чувствовал себя особенно хорошо: Иван Саввич уехал в город и обещал вернуться только на следующий день. Дедушка сидел на крыльце клуба и ждал, когда люди начнут расходиться с лекции.

Лекция называлась «Сны и сновидения». Читал ее приезжий молодой человек в больших очках — Дима Крутиков. Хотя дедушка и любил посидеть в клубе, но на эту лекцию он не пошел. Раньше главный интерес ему доставляла возможность задавать приезжим ученым людям вопросы. Шла ли речь о новом романе, о планете Марс, или о мерах борьбы с глистами, он всегда спрашивал в конце одно и то же: «Что такое нация?» Ответ дедушка знал назубок и радовался как маленький, если лектор отвечал своими словами или вообще под разными предлогами увиливал от ответа. «Срезал. — радостно хвастался дедушка, — гляди-ка, у него полный портфель книг, а я его все ж таки срезал!» Но Дима Крутиков повадился ездить в Пеньково часто, и все знали, что, кроме страсти к просвещению, тянут его в эту дальнюю деревню карие глаза Ларисы. Уже на третьей лекции он дал совершенно точное определение понятия «нация», и после этого дедушка Глечиков потерял всякий интерес к культурно-просветительной работе.

Он сидел, лениво подсчитывая в уме, сколько набежало ему трудодней за дежурство, глядел на желтую ленту зари, и на душе его было покойно и чисто, как на вечернем, затухающем небе. «Хоть бы Иван Саввич уезжал почаще», — подумал он и тут же недовольно хмыкнул, увидев на дороге Матвея Морозова.

Матвей шел к клубу, одетый, как всегда, с иголочки, в остроносых хромовых сапогах; новые брюки его были небрежно заправлены за голенища, а длинный пиджак кофейного цвета косо наброшен на плечи.

Это был долговязый, ломкий в движениях парень лет двадцати пяти с печальными глазами и челкой, зачесанной на лоб.

До смерти не забыть деду Глечикову, как обдурил его этот парень после перевыборного собрания. В тот день дедушка страдал животом. И вот в обед зашел к нему Матвей. Дедушка, и в нормальном-то состоянии не переносивший гостей, спросил с печи: «Тебе чего? Или заплутался?» — «Поглядеть зашел, как живешь, — отвечал Матвей, — в чем нуждаешься». — «Какая ни на есть нужда, а в тебе не нуждаюсь. Затворяй дверь с той стороны». Но Матвей ничуть не обиделся. Он вздохнул только и сел под образами. «Ты уйдешь или нет? — закричал дедушка. — Гляди, скажу Ивану Саввичу, что Лариса к тебе бегает, он тебе покажет, почем сотня гребешков». — «Теперь он мне ничего сделать не может, — сказал Матвей и снова вздохнул. — Сняли его с председателей».

Дедушку словно ветром сдуло с печи. «Да что ты! Этакую фигуру? Кто заместо его хозяйство сумеет потянуть?» — «Значит, дедушка, надо было отказаться?» — печально спросил Матвей. «Чего?» — не понял дед. «И правда, надо было отказаться, — повторил Матвей сам себе. — Надо было отвести свою кандидатуру». Дед остановился: «Никак тебя выбрали?» Матвей скромно кивнул головой. «Батюшка, Матвей Палыч, — захлопотал дед, — да садись ты, чего ты встал? У меня живот схватило, так я и соображение потерял… Вот это да! Вот это так новость! Я думал, Тятюшкина поставили. Вот, старый дурак… Иван-то Саввич на ульях, навел экономию, вот пчелы поносом и захворали. А на ферме у нас, погляди, что делается… По записи уж не знаю там, сколько голов крупного рогатого скота: истинно одни головы — ни живота, ни брюха. Называются коровы, а титек не видать. Да что тут и говорить! Разве Иван Саввич может держать в уме такое хозяйство? Тут свежего надо, молодого. Обожди-ка, я сейчас…»

Тут надо сказать, что внучка дедушки Глечикова довольно часто присылала из Ленинграда посылки с гостинцами. Что это были за гостинцы — никто не знал, но дед примерно неделю после этого страдал животом и выходил на работу пьяненький. А когда Иван Саввич делал ему замечание, он сердился и кричал, что в крайнем случае выпишется из колхоза и что у него найдется чем себя прокормить. И так случилось, что Матвей угадал к деду как раз в тот день, когда дед получил очередную посылку. Покопавшись в темном углу, дед достал початую бутылку водки, малосольные огурчики и два мутных граненых стакана. «А я не зря к тебе первому пришел, — сказал Матвей. — Я думаю определить тебя при себе советником». — «Это как понимать? Должность такая?» — «Конечно. Делать тебе ничего не надо, только выглядывай, как и что, и докладывай мне, как председателю». — «Вот это верно! — обрадовался дед. — Обожди-ка, а с трудоднями как?..» — «Это мы постановим: по два на день хватит?..»

Дед встал из-за стола, пошатываясь, пошел в темный угол и вынес оттуда плитку молочного шоколада «Отдай Лариске, — сказал он. — Скажи, от меня подарок… Гуляй с ней, Иван Саввича не слушай… Ведь он-то, Иван Саввич, вовсе не разбирается. Загнал меня на ферму и попрекает, а что мне ферма! Я в тридцатом-то годе, знаешь, кем был?» — «Ступай сейчас в правление, — сказал Матвей, — и доложи, что назначен, мол, советником». — «Ты бумажку бы написал», — попросил дед. «Какую там бумажку? Мы с тобой бюрократов выведем! На словах будем командовать. Чтобы слово сказал — и было сделано».

Разговор этот происходил еще зимой, но дедушка до сих пор огорчается, вспоминая, как в правлении все, даже хмурый Евсей Евсеевич, смеялись, когда он уразумел, наконец, что председателем по-прежнему остался Иван Саввич. А еще больше огорчился дед тому, что зря истратил на Матвея почти все гостинцы. На другой день он потребовал, чтобы Матвей заплатил за продукты и предъявил ему бумажку, на которой была выписана стоимость и водки, и шоколада, и четырех папиросок, и малосольных огурчиков, но Матвей сказал, что без печати счет является недействительным, и денег не дал. Впрочем, если бы даже и была печать, сказал Матвей, то все равно ему полагается скидка, потому что после скандала в правлении дедушку Глеч-кова все-таки отставили от фермы и назначили сторожем и, кроме того, вся деревня стала его величать «советником».

Вот этот Матвей Морозов и сел теперь на скамейку рядом с дедушкой. Глечиков сделал вид, что не замечает его, и отодвинулся.

— Телефон в правлении звенит, как зарезанный, а Глечиков опять где-то бегает, — сказал Матвей задумчиво и тихо, словно рядом с ним никого не было.

— Целый день поясницу ломит, — забормотал дед. — Или застудился, или к непогоде…

— А чего ему не бегать, — размышлял вслух Матвей. — Он сейчас бьет где-нибудь баклуши, а трудодни ему идут. А телефон, между прочим, звенит.

— Вроде бы и к непогоде ломит, а небо чистое, — кряхтел дед. — Верно, застудило… Керосином бы натереть, что ли…

— Может, сам председатель сельсовета телефонирует, — продолжал Матвей огорченно. — Ну и дисциплинка, скажет, в Пенькове! И кто, скажет, у них там дежурный?.. Наверное, Глечиков. Раз на месте нет — значит Глечиков.

— А это не твоя забота! — взорвался наконец дед. — Жужжит, как оса! Я в тридцатом-то годе, знаешь, кем был? А ты тогда только пеленки марал. — Он победно оглядел Матвея и, вытянув ногу, полез в карман за кисетом.

— А телефон-то, наверное, звенит и звенит, — вздохнул Матвей.

Он условился с Ларисой, что в восемь часов вечера она выйдет из клуба, и к этому времени Глечикова желательно было спровадить.

— Сейчас схожу послушаю, что за звон, — сказал дед, доставая газету. Он обдул ее со всех сторон и оторвал неровную полоску. — Пущай меня хоть сегодня снимают. Потом небось сами придут кланяться. Сам Иван Саввич придет: «Василий Миколаевич, скажет, зарез без тебя. Будь такой добрый, заступай на дежурство». — «Нет, скажу, пускай вас Матвей обеспечивает», — дед гордо глянул на Матвея и стал оборачивать бумажку вокруг толстого пальца.

В это время отворилась дверь и на крыльцо вышла Лариса в красном, сбитом на спину платке и в короткой жакетке.

Она посмотрела по сторонам быстрым, как у птицы, взглядом больших карих глаз и, заметив Матвея, на мгновение сморщила свой твердый курносый носик.

— Ты кого тут караулишь? — спросила она, хотя прекрасно знала, что он ждет ее, и была рада этому.

— Да вот Василия Николаевича. Чтобы спать не сбежал, — ответил Матвей.

Глечиков проворчал что-то невразумительное и стал загребать козьей ножкой махорку.

— Небось на первой лавке сидела? — продолжал Матвей, намекая на отношение к ней лектора.

— Это дело мое.

— Я видел твоего жениха. Он так в клуб прыснул, что из-под ног искра полетела… Досидела бы до конца — он бы тебя и до дому довел.

— Чего меня водить? Не слепая. Сама дойду.

— Может, он тебе колечко подарил?

— Может, и подарил. Это дело наше.

— А ну, дай руки, погляжу.

— Много будешь глядеть — глаза полопаются, — сказала Лариса.

— Все равно проверим, — Матвей обхватил ее за плечи, притянул к себе, и они стали возиться на скрипучем, видавшем виды крыльце, сохраняя на лицах серьезное выражение. Хотя Лариса и не очень противилась, Матвей не спешил разглядывать ее руки: он обнимал ее, прислонялся щекой к ее гладкому лицу и даже украдкой поцеловал ее; впрочем, Лариса этого, кажется, не заметила.



— Пусти ты… Надо же!.. Руку!.. Руку вывернешь, леший!.. Смотри, пиджак упал… Пиджак затопчешь… — говорила она, стараясь спрятать свое круглое, пылавшее шершавыми пятнами лицо от его горячего дыхания, но все время попадая то щекой, то ухом в нахальные крепкие губы.

Наконец Лариса попыталась вырваться, но от ее неловкого движения пострадал только дедушка Глечиков; она невзначай толкнула его, и он рассыпал махорку.

— Уйдете вы отсюда?! — закричал дедушка. Никакого покою нету! — и, раздраженно топая по ступеням, он сошел с крыльца и повернул за угол. На ходу он соображал плохо и, пройдя немного, остановился подумать, как будет лучше: воротиться в правление или идти домой спать? Глубокая тоска легла ему на душу. Может быть, он затосковал оттого, что одолела его куриная слепота и вокруг ничего не было видно, а может быть, оттого, что ни Матвей, ни Лариса не принимали его во внимание, будто не сторож Глечиков, а его портрет во весь рост находился на крыльце.

А было время — гремел Глечиков на всю деревню. Он был непоседлив, изъездил все соседние области, работал даже рыбаком на Ладожском озере. Вернувшись, организовал в Пенькове коммуну под названием «Красная волна» и за один год собирался наладить райскую жизнь.

За короткое время он перевернул вверх дном все хозяйство и чуть не угодил под суд. Коммуна рассыпалась, а Глечиков обиделся на весь белый свет и, когда организовали колхоз, злорадствовал над неудачами и ничего не одобрял. В конце тридцатых годов он поругался с председателем и снова уехал — сперва к одному сыну, в Калинин, потом к другому, в Ленинград; с обоими сынами он тоже переругался и вернулся назад в Пеньково, где к тому времени единственной памятью о его бурной, но бестолковой деятельности осталось название колхоза, странно звучавшее в этой лесной местности.

Невеселые думы дедушки прервал раздавшийся из темноты голос:

— Глечиков! Можно тебя на минутку?

«Никак председатель с пути воротился», — растерялся дедушка, узнав по голосу Ивана Саввича.

— Я, батюшка, только-только от телефона отошел, — заговорил он торопливо. — За папироской побег. Займу, мол, папироску, и назад.

— Давно ты за папироской бегаешь, — послышался где-то совсем рядом голос Ивана Саввича. — На, закуривай.

— Не видать, батюшка.

Председатель сунул ему в руку папиросу и продолжал:

— Я целый час из МТС звонил, чтобы лошадь за мной прислали. Так и не дозвонился.

«Ну, сейчас будет обедня», — подумал Глечиков.

— Как у тебя в избе? — неожиданно спросил председатель. — Я слышал, печка дымит? Чего же ты не подаешь заявление?

— Куда мне ее, печку-то… Я пирогов не пеку.

Чем ласковей председатель начинал разговор с нарушителем дисциплины, тем хуже разговор заканчивался — это Глечиков знал по опыту. Тихим зачином Иван Саввич накалял свою душу и, только вконец истомив собеседника, давал волю справедливому гневу.

Но если бы Глечиков знал, что ему собирался сказать Иван Саввич, он не только не испугался бы, а, может быть, даже порадовался.

Дело в том, что в МТС Ивану Саввичу сообщили, что сегодня или завтра в Пеньково на постоянную работу прибудет новый зоотехник, и этим новым зоотехником оказалась внучка Глечикова — Тоня.

Узнав эту новость, Иван Саввич и вернулся с пути предупредить деда, чтобы он прибрался в избе и как следует встретил внучку.

Но Глечиков ничего этого не предполагал и решил, на всякий случай, продвигаться к крыльцу клуба: если Матвей еще возится с Ларисой, весь гром председателя перебросится на них и можно будет незаметно сбежать в правление.

«Только бы до угла дойти», — подумал Глечиков и тихонько попятился назад.

— Погоди, — сказал председатель, — у меня к тебе важный разговор.

— За что же разговор? — возразил дедушка, незаметно, как ему казалось, подвигаясь к клубу. — Кого хочешь спроси — с самого утра сижу у аппарата.

— И не обедал небось?

— Какой там обед! — испугался дедушка. — Хлебушка пожевал да водой запил из графина.

— Как же ты так, не обедавши, — мягко проговорил председатель. — Этак и здоровье можно потерять.

Дедушка испугался еще больше.

— Мне уж и терять нечего, — сказал он жалким голосом. — Все здоровье вышло. Такая слабость одолела, прямо беда. Плюнуть, и то силы нету… А как куры садятся, так и не вижу ничего…

— Да что ты пятишься? — спросил Иван Саввич, но тут они свернули за угол, и дедушка услышал тихий смех Ларисы.

Хитрость Глечикова удалась полностью. Как только Иван Саввич увидел дочь возле Морозова, он сразу же забыл о своем важном разговоре. Грузными шагами подошел он к крыльцу и, ступив в полосу света, молча остановился. Матвей, не замечая его, все еще проверял, куда запрятано дареное колечко.

— Лариса! — грозно сказал Иван Саввич.

Они отпрянули друг от друга. Лариса стала зачесывать волосы, а Матвей, как ни в чем не бывало, облокотился о перилину и уставился в темное небо.

— А ну ступай домой! — приказал Иван Саввич дочери.

— Больно надо! Сейчас кино станут показывать, — возразила она, стрельнув по-птичьи глазами на Матвея.

— Ступай домой, тебе говорят! Чтоб я не видал тебя с ним!

Лариса молчала.

— Ты пойдешь или нет?

— Дай хоть платок путем завязать, — ответила она раздраженно. — Ровно телку гонит…

Она туго повязала платок и, не теряя стройности, сбежала по ступенькам.

Матвей и Иван Саввич некоторое время смотрели ей вслед. И дедушку Глечикова, которому в самую пору было идти в правление, любопытство приковало к месту.

— Ну вот, — сказал Иван Саввич. — А ты к ней не липни!

— А я что? — откликнулся Матвей. — Я ее не держу. Подумаешь, брильянт. Девчат много. Мне все равно за какую держаться.

— Сорняк ты колхозный. Хвощ, — сказал Иван Саввич, несколько растерявшись. — Погоди, найдем на тебя управу.

— А что управу искать? Давайте справку — и до свидания. Чего вы с ней обращаетесь, как при старом режиме?

— Что ты про старый режим знаешь? — спросил Иван Саввич, разыскивая в карманах спички. — Дураки и при новом режиме есть.

— То-то и видно, — ухмыльнулся Матвей.

— Это товарищ председатель не про себя, а про тебя сказали, — разъяснил дедушка. — Это ты дурной в новом-то режиме.

— Я или нет — не знаю, — сказал Матвей. — А секретарь райкома целый час возле трактористов ходит. Интересуется, куда бочка лигроина делась.

— Игнатьев приехал? — встрепенувшись, спросил дедушку Иван Саввич.

— А как же! Приехал. Где-нибудь на поле сейчас.

— Чего же ты мне раньше не сказал?

И Иван Саввич, так и не найдя спичек, быстрыми шагами пошел на поле.

ГЛАВА ВТОРАЯ О ТОМ, КАК ТРУДНО УВЯЗАТЬ КВАНТОВУЮ ТЕОРИЮ И ХУЛИГАНСТВО

Лекция «Сны и сновидения» кончилась, и на улицу повалил народ. После долгого вынужденного молчания люди всласть шумели, разговаривали о насущных делах, сразу, видно, позабыв и про сны, и про сновидения.

Лектор Дима Крутиков остановился на крыльце под лампочкой, моргая близорукими глазами. На его добром полном лице отразилось недоумение.

— Царькову не видели? — спросил он Матвея.

— Видал. А что?

— Она хотела меня проводить на ночлег. Я в темноте плохо ориентируюсь.

— Вы у них остановились?

— У них.

— Довести, что ли?

— Пожалуйста.

Дима был парень наивный и доверчивый, и, видимо, поэтому Матвей испытывал к нему непонятную симпатию.

В Обществе по распространению политических и научных знаний каждый срыв лекции считался чрезвычайным происшествием, и Дима уверовал, что без его лекций дела в колхозах шли бы гораздо хуже. Говорить на публике он любил, вдохновлялся, вздымал к потолку руки и любовался собой так, что хоть зеркало перед ним ставь. Девчата с любопытством разглядывали его румяное, гладкое лицо, широкий, как баян, портфель, галстук с маленьким узелком, и все сходились на том, что, когда он женится, жена в два счета обернет его вокруг пальца. А старухи, глядя на него, думали, что отец у него, наверное, непьющий, самостоятельный: выучил сына, и теперь вот сыну можно не работать, а читать лекции.

— А Царькова неплохая девушка, правда? — спросил Дима. — Очень неплохая.

— Ничего, — ответил Матвей. — Только рот большой.

— Очень неплохая. Что?

— Рот, говорю, большой. Щей не напасешься.

— Ну что вы! А Иван Саввич тоже неплохой человек. Правда?

— Он не человек, а председатель колхоза. Чего уж тут говорить.

— И Мария Федоровна — неплохая женщина. Правда, относится она ко мне как-то… слишком официально.

— Вы сами виноваты. Почем она знает, что вы такой, когда вы у ней только картошку за столом уничтожаете? Рассказали бы ей что-нибудь научное — про сновидения или там про температуру солнца, — она бы к вам и поворотилась. Она образованных уважает.

— Вы думаете?

— А как же! Девчата — и те удивляются, как это вы таблички запоминаете. Без бумажки диктуете наизусть. Говорят, что цифры у вас на ладошке записаны…

— Ну что вы! Просто у меня память на интересные цифры, — скромно улыбнулся Дима. — Я еще три темы подготовил. Одна про кукурузу, потом моральная тема: «Человек — это звучит гордо», и еще одна про меченые атомы. Тоже неплохая тема.

— Ну вот. В ужин бы и рассказали. Как следует. С табличками. И Лариса послушала бы, и Иван Саввич.

— Меня неплохо слушают, верно? Следующий раз приходите, я про меченые атомы буду читать. Сложная все-таки тема. Там квантовая теория, а по методике требуется каждую лекцию увязывать с конкретными фактами из местной жизни. Моральную тему, конечно, легко увязать. Вот у вас хулиган тут есть — никому не дает проходу… У меня фамилия записана… Так вот его, например, уместно увязать с тезисом о пережитках…

— Его с чем попало увязывают, — заметил Матвей неопределенно.

За таким разговором они дошли до избы Ивана Саввича. Узнав, что хозяин еще не вернулся, Матвей вслед за Димой вошел в горницу.

Мать Ларисы готовила любимое блюдо Димы — картошку, заправленную яйцами. В честь городского гостя она надела свежий платок и новую кофту. Обыкновенно хозяева ужинали на кухне, но на этот раз, также в честь Димы, стол был накрыт в чистой горенке, до того заставленной мебелью и цветами, что даже фикусу было тесно: листья его с одного бока упирались в швейную машину, а с другого — в стоящий на круглом столике патефон. Тут же, в горенке, белела приготовленная для Димы постель — высокая, с мягкими перинами и с подушками в ситцевых наволочках. Возле постели была прибита картина, писанная по клеенке масляными красками. На картине был нарисован пруд, и на берегу лежала длинная голая женщина желтого цвета.

Дима поздоровался и спросил, где Лариса.

Оказалось, что она в соседней комнате готовит какие-то материалы к комсомольскому бюро. Дима снял пиджак, галстук, вынул из портфеля металлические складные плечики, резиновую надувную подушечку, крем для бритья, разложил все это на подоконнике и пошел умываться. Пока он мылся — по-кошачьи, одной рукой, стараясь не брызгать на пол, — Мария Федоровна стояла возле него со свежим холщовым утиральником.

— Умаялись? — сказала она. — У нас ведь такой народ: что ни говори — все одно не слушают.

— Нет, почему же, — возразил Дима, немного обидевшись, — меня слушали… Вам незаметно, Мария Федоровна, как растут культурные запросы, а мне, свежему человеку, очень видно…

— Что-то не видать культуры-то.

— Ну как же! Вот вам пример: на первое января сорокового года у нас было шестьдесят три тысячи двести сельских клубов, а на ту же дату этого года стало восемьдесят тысяч пятьсот.

— Гляди, как много! — сказала Мария Федоровна. — У вас мыло в ушах.

— Рост — на двадцать семь и три десятых процента, — продолжал Дима, искоса поглядывая на Матвея.

— Вот-вот. Давай в том же духе, — одобрил Матвей и вышел на улицу.

То ли от своей учености, то ли от природной наивности, Дима совсем не понимал шуток и всегда удивлялся, чему смеются вокруг него люди. Еще в ту пору, когда он учился в педтехникуме… впрочем, пожалуй, достаточно уделять внимания этому городскому персонажу — колхозных писателей и так упрекают, что они отвлекаются на посторонние темы, описывают городских людей и даже сочиняют про них рассказы. Обратимся лучше к Матвею.

Матвей вышел на крыльцо. На дворе стояла такая темень, что не было видно даже неба. Будто пропало куда-то Пеньково, и во всем мире остался только Матвей, да темная ночь, да строгая тишина — такая тишина, что кашлянуть совестно.

Впрочем, так могло показаться постороннему человеку. А Матвей ясно и отчетливо чувствовал в темноте всю деревню, каждую избу, каждое деревце, каждый палисадник. И ничего удивительного: с раннего детства истоптал он босыми ногами все изгибы тропинок, и каждый кустик, каждый камешек навеки врезались ему в память.

Вон слабо светятся окна в длинной, как вагон, избе Тятюшкиных. У них много детишек, и лампу, видимо, завесили газетой, чтобы не мешать им спать. Вдали яркой звездочкой блестит боковое оконце у Евсея Евсеевича. Между этими огоньками густая темень — там изба Матвея. Мать давно подоила корову, оставила на столе крынку с парным молоком и легла. У Глечи-кова закрыты ставни, но сквозь щели пробиваются ровные линии света; сбежал все-таки старик из правления, повесил снаружи замок, будто его нет дома, а сам, наверное, сидит и пьет чай с конфетами.

Матвей нащупал скамейку и сел. Ему было скучно.

«Уезжать надо, — подумал он. — Подаваться на производство».

Может быть, он и уедет.

Но когда-нибудь через много лет неожиданно, ни с того ни с сего, вспыхнет в его памяти эта темная ночь, слабые огни в окнах и строгая тишина, предвещающая появление новой луны. Вспомнится ему и эта скамейка, и шишковатая от сучков, старая, щербатая доска ее, вспомнится все, чему он сейчас закрыл душу, вспомнится все, до самого маленького конопатого камешка на дороге. И тогда он впервые поймет прелесть покойных вечерних деревенских огней и пахучего предосеннего простора, и часто потом станет вызывать в памяти этот навсегда ушедший вечер, и не раз попрекнет себя за то, что не ценил покойную материнскую красоту родной деревни, за то, что обидел ее своим равнодушием.

Дробно стуча каблуками, по ступенькам сбежала Лариса. Матвей окликнул ее.

— Ты не ушел? — спросила она. — Слушай, долго ты будешь из людей дурачков строить?

— Нет. А что?

— Крутиков-то трещит возле матери, ровно на счетах. И все цифры, цифры — ровно тираж читает. А маме завтра вставать чуть свет.

— А я тут с какого боку?

— Ты его натравил! Что я, не знаю, что ли?

— Гляди, какая догадливая!

Матвей потянулся к Ларисе, хотел обнять ее, но она уперлась локтями ему в грудь и не далась.

— И я-то, дура, — проговорила она. — Может, со мной ты так только, от скуки… А я на каждый твой свист бегу.

— Переходи ко мне жить, Лариска, — сказал Матвей неожиданно.

— Это ты один думал или с кем-нибудь?

— Я по правде. Забирай подушку — и переходи. Не придешь — брошу все и поеду на производство.

— Да ты что, ошалел? — спросила Лариса.

Однако печальные нотки в его голосе насторожили ее. Она прильнула к нему, положила его длинную руку себе на плечо и продолжала:

— Разве так можно? Эх ты, дурной ты, дурной! Надо делать как положено. У меня все-таки отец есть.

— Ты отца не бойся.

— Я не боюсь. Жалко его… — прошептала она, пряча лицо, словно в этом чувстве было что-то стыдное. — Все-таки не кто-нибудь, а отец. Надо по-хорошему.

— По-хорошему век тебя не дождаться.

— А ты помирись с ним… Помирись, ладно?

— С начальством трудно мириться.

— Чего проще! Работай, как люди, он к тебе и переменится.

— Работа не Алитет, в горы не уйдет… А лен колотить все равно не стану. Бабье дело.

— Мы, доярки, и то колотим. Время-то уходит. Приходи, Матвей, ладно? Приходи, желанный ты мой… — говорила она, водя мягкой щекой по его твердым, горьким от табака губам.

Матвей помолчал, потом спросил тихо:

— Помирюсь — распишемся?

— Тогда — как хочешь. Сам знаешь: без тебя мне не жить. Приходи завтра, ладно?

— Ладно. Приду.

И, не попрощавшись, Матвей пошел домой, а Лариса стояла и слушала его шаги до тех пор, пока на той стороне деревни не звякнула клямка калитки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ БОЧКА С ЛИГРОИНОМ

Хотя Иван Саввич и не показал виду, но слова Матвея о бочке лигроина его сильно встревожили.

Несколько дней назад правление решило свезти на колхозный рынок овощи и картошку. Выезжать надо было поскорей, потому что начинался сентябрь и дождь мог полить каждую минуту. Сразу после заседания правления Иван Саввич распорядился подготовить к дальнему рейсу полуторку и выделил двух непьющих сопровождающих. Во избежание придирок городской милиции машина была вымыта и вычищена. Сопровождающие погрузили плетеные корзины с овощами, и шофер, разогнав нахальных внеплановых пассажиров с мешками и кошелками, закрутил проволокой бортовые крючья. Однако в последний момент выяснилось, что на складе осталось только полведра горючего. Иван Саввич рассердился, вызвал кладовщика, пригрозил ему ревизией, потом велел заложить подводу, сходил в сельпо и, выйдя оттуда с оттопыренными карманами брюк, уехал в тракторную бригаду. Часа через два он вернулся с бочкой, в которой плескался лигроин, и шофер, во второй раз выгнав из кузова упрямых пассажиров, благополучно отбыл в город.

Откуда взялась бочка — никто не интересовался. Кроме Ивана Саввича, знал об этом только тракторист Зефиров, подписавший вместе с председателем акт о перепашке зяби, да четырнадцатилетний Витька-плугарь, которому было велено отвечать, если кто-нибудь спросит, что зябь перепахивали два раза.

Иван Саввич был человек честный и воровства в колхозе не переносил. Обмен государственного лигроина на литр водки он считал не воровством, а рядовой хозяйственной операцией. «Во-первых, лично я, — рассуждал Иван Саввич, — никакой выгоды, а тем более обогащения от этого обмена не получил, а, наоборот, истратил на водку свои деньги, за которые еще неизвестно как придется отчитываться перед женой. Во-вторых, всему колхозу и отдельным колхозникам будет прямая польза оттого, что машина все-таки отправилась в рейс. И в-третьих, не надо забывать, что и государство заинтересовано в колхозной торговле, чтобы городской рабочий класс смог по сходной цене закупить продукты питания».

Но, несмотря на убедительность такого рассуждения, на душе Ивана Саввича с некоторых пор стало смутно и неспокойно. Дня через два после удачной мены встретился ему как-то на дороге плугарь Витька. Ничего особенного при этой встрече не произошло. Иван Саввич спросил только: «Работаешь?» — «Работаю, дядя Ваня», — ответил Витька. «Ну-ну, работай», напутствовал ею Иван Саввич, и на этом они расстались. Но во время разговора председатель заметил, что Витька посмотрел на него каким-то странным, не детским взглядом: не то удивление, не то испуг притаились в его чистых ребячьих глазах. Вот уже прошло больше недели, а как только увидит Иван Саввич где-нибудь железную бочку из-под горючего — сразу же возникают у него в памяти большие небесно-голубые глаза плугаря, в которых застыли удивление и укоризна. И хотя Иван Саввич убеждал себя, что все это чепуха и мало ли как может поглядеть политически неграмотный четырнадцатилетний мальчишка, который небось сам в колхозном саду не раз сбивал яблоки, но какое-то смутное чувство ложилось председателю на душу, и до самого сна Иван Саввич бывал не в духе.

Видимо, по этой же причине Ивану Саввичу очень не хотелось, чтобы о злополучной бочке узнал Игнатьев. Потому-то, позабыв и о Глечикове и его внучке, он направился в поле, чтобы перехватить зонного секретаря райкома, послушать, о чем беседует он с трактористами, и увести эту беседу подальше от горючего.

По пути Иван Саввич старался успокоить себя тем, что Матвей по обыкновению наврал и Игнатьев просто проехал мимо.

Но на этот раз Матвей не наврал: Игнатьев стоял у агрегата и беседовал с трактористами.

Возле трактора стояло ведро, и в нем металось дырявое малиновое пламя. В свете этого холодного пламени было хорошо видно и тракториста, и Витьку, и Игнатьева.

Зонный секретарь был в своем обычном длинном пальто, которое носил всю зиму, и в аккуратных хромовых сапогах того типа, который называется «комсоставским». Особенно издали высокий, стройный Игнатьев производил впечатление военного, по ошибке надевшего драповое пальто.

Иван Саввич подошел к концу разговора; Витька поудобней устраивался на раме плуга, а тракторист, по фамилии Зефиров, тот самый, который променял лигроин на водку, заводил машину. Это был белокурый парень, любивший запах земли и запах своей машины, любивший проводить вечера и ночи на просторных полях; он был опытный тракторист, знал себе цену и, вероятно, от этого иногда капризничал и при начальстве напускал на лицо недовольное выражение.

Мотор уже бился, сердито и нервно, стучал и хлопал до звона в ушах, и лампочки в фарах напряженно, толчками, накалялись, отпихивая темноту все дальше и дальше и озаряя сперва стриженную рубцом голову Витьки и нежный дымок его папиросы, потом дисковый лущильник, потом белеющую ровными строчками стерню. Машина нетерпеливо стучала, что-то в ней лопалось, перестреливалось, и казалось, она вот-вот взорвется.

— Троит? — спросил Игнатьев.

— Нет, зачем троит, — усмехнувшись, ответил тракторист и не совсем вежливо отстранил его локтем. Затем он поднял капот, погрузил руку в теплое, стреляющее нутро мотора, чего-то там коснулся, и трактор, словно конь, почуявший ласковые пальцы хозяина, вдруг успокоился, заурчал тихо и чисто, и сразу раздвинулся полевой простор и стало слышно, как далеко в деревне стучит движок.

— Здравствуйте, — сказал Иван Саввич.

Зефиров ничего не ответил, даже не посмотрел на председателя. Впрочем, в этом, пожалуй, ничего особенного не было — они виделись днем, а по два раза на день здороваться не обязательно. Но Игнатьев тоже не обернулся, сказал только: «Привет», кивнул Ивану Саввичу небрежно и продолжал следить, как Зефиров закидывает под сиденье ключи, концы, баночки. «Кажется, знает, — подумал Иван Саввич. — Разболтали». Он совсем уже было решился разведать дело наводящими вопросами, но неожиданно для самого себя сказал с плаксинкой:

— Ходишь, ходишь с утра до ночи… Поужинать времени нет.

Однако Игнатьев и на это ничего не ответил. Задумавшись, он смотрел вслед удаляющимся огням трактора и молчал. Это был еще молодой, неженатый парень, недавний комсомолец, умный, начитанный, отзывчивый, застенчивый и часто от застенчивости не к месту улыбающийся. Был у него только один недостаток: он плохо знал сельское хозяйство и механизацию. И, как часто бывает в таких случаях, именно по сельскому хозяйству и механизации он любил давать самые разнообразные указания и советы.

Иван Саввич чувствовал за ним эту слабость и, когда приходилось туго, старался «загнать секретаря на пары», как он сам выражался. Однако теперь он был несколько растерян и, вместо того чтобы начать разведку, ждал, о чем заговорит секретарь. Между тем трактор уходил все дальше и дальше, и вскоре только сияние фар, светивших и в землю, и куда-то вверх, в небо, да мерный шум двигателя определяли то место, где находятся сейчас Витька и белокурый тракторист.

— Что же это у вас получается? — спросил наконец Игнатьев.

— А что я могу сделать? — спросил в свою очередь Иван Саввич.

— Да вы кто тут?

— Пока что председатель колхоза.

— То-то и есть, что председатель, — сказал Игнатьев и снова стал смотреть на дальние огни фар.

— Трактористы все-таки подчиняются МТС, — сказал Иван Саввич.

— А следить за бригадой кто должен? Что, по-вашему, председателя колхоза это не касается?

— И так целый день вокруг них хожу.

— Ходите, а толку нет. Вы что думаете, один бригадир будет за горючее отвечать?

«Знает», — промелькнуло в уме Ивана Саввича. Он растерялся и не нашел что сказать.

— Им для чего выписывают горючее? — спросил Игнатьев.

— Что вы меня исповедуете?

— Нет, вы скажите. На уборку выписывают?

— Ну, на уборку.

— Или, может быть, на катанье?

«И кто ему сказал? — тоскливо подумал Иван Саввич. — Витька, наверное, сказал. А может, Матвей?»

— Вы бы помогли колхозу, чтобы мы легально катались. На партактиве обещались помочь, а обещания так и остались на бумаге.

— Выходит, вы оправдываете эти катания?

— Так ведь всего одна бочка…

— Одна бочка! А вы знаете, сколько одной бочкой можно вспахать зяби?

«Что теперь будет! Ладно, если в райкоме пропесочат, а то еще и уголовное дело пришьют», — подумал Иван Саввич.

— Какая норма горючего на гектар, знаете?

— Как не знать…

— Ну, какая?

— Двадцать килограммов.

— Ну, вот. Двадцать, — неуверенно сказал Игнатьев, и Иван Саввич почувствовал, что секретарь сам не знает нормы. — А у вас что получается? Здесь немного накосят, потом в Кирилловку едут. Там день поработают, потом обратно сюда… «Новый путь» сегодня поставки выполнил, а вы все катаетесь. Что это вам, легковушка или трактор?

Тут Ивана Саввича озарило, и он понял в чем дело. Словно тяжелый камень свалился с его плеч. Видимо, трактористы пожаловались, что убирать ячмень в Кирилловке им не разрешили, заставили вернуться на лущение стерни, и много горючего ушло на холостой пробег.

— Так ведь не поспел еще в Кирилловке ячмень! — весело воскликнул Иван Саввич. — Мы же его поздно сеяли. Сами знаете, какая весна была. У них там земля из-подлесу. Куда ни ступи — то блюдечко, то тарелочка, не земля, а наказанье. Весной-то: верки высохли, а в блюдечках лягушки живут. Помните, на партактиве о сроках говорили? Кто выборочно сеять велел? Вы велели, руководство. И правильно! А раз выборками сеяли — выборочно приходится и убирать. Вполне понятно.

— Я знаю это все. А работы надо назначать с умом. Чтобы холостые пробеги свести к минимуму. Мало вы уделяете этому внимания.

Но это уже нисколько не страшило Ивана Саввича.

— Разве за всем уследишь, товарищ Игнатьев?

— Надо следить.

— Слежу, сколько возможно. Делов выше макушки. Вон вчерась еще лизуха открылась.

— Что?

— Лизуха, — повторил Иван Саввич, беззвучно ухмыляясь в темноте.

— Лизуха — лизухой, — неопределенно сказал секретарь, — а трактора попусту гонять не положено.

«Чуть-чуть я про эту несчастную бочку сам не проговорился, — холодея, подумал Иван Саввич. — А все из-за чего? Все из-за этого Морозова. Не человек, а чистая зараза… Надо от него как-то освобождаться. Кончилось мое терпение. На жару и камень лопнет».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕДУШКА И ВНУЧКА

В тот час, когда Иван Саввич ложился в постель со смутным беспокойством человека, позабывшего сделать что-то важное, в тот самый час внучка дедушки Глечикова, Тоня, тряслась на подводе по корням боровой дороги.

Время было позднее. До деревни оставалось километров восемь. В бору было темно, как в глухом коридоре. На небо наплывали тучи — собиралась гроза. Эмтээсовский кучер, жалея лошадь, шел рядом с телегой.

Погода портилась. Угол жесткой брезентовой подстилки все больнее хлестал Тоню по руке, и его невозможно было унять.

Тоня вспомнила казенную чистоту мягкого вагона, в котором обжилась за двое суток, щебетанье стаканов в железнодорожных подстаканниках, вспомнила соседей-пассажиров: инженера в носках, надетых наизнанку, старую интеллигентную учительницу. Поезд умчался далеко, за тридевять земель, и в купе по-прежнему тепло, а на столике, наверное, так и лежит недочитанная «Королева Марго», которую Тоня брала у учительницы. Инженер, наверное, похрапывает, перебравшись на нижнюю, Тонину, полку, а учительница в сотый раз разглядывает карточку своего малыша… Им покойно и уютно, и они несутся к своему привычно устроенному счастью.

Телега пошла ровней — из бора выбрались на полевой проселок. Высоко в небе урчал самолет: среди редких неясных звезд Тоня заметила медленно плывущие зеленый и красный огоньки, удивительно красивые в кромешной тьме ночи. Но сколько она ни вглядывалась — самого самолета так и не смогла различить, словно он был прозрачен и сквозь него просвечивали звезды. Вскоре огоньки затерялись, шум постепенно утих, и только ветер порывисто, по-зимнему, свистел по-над землей. Неожиданно сверкнула молния, и рядом с телегой на секунду возникло белое привидение. Тоня не сразу догадалась, что это кучер. Гроза явно собиралась, однако дождя не было. Где-то рядом, как выстрел, ударил гром, и снова все стихло, кроме ветра и вкрадчивого шепота тележных колес.



Так, не дождавшись дождя, заполночь въехали в деревню.

Деревня спала. Избы едва различались в темноте. Лошадь по привычке пошла к колхозной конторе, но кучер догнал ее и резко дернул вожжу. Он был сильно не в духе. Отправляясь из МТС, Тоня говорила, что едет к родному дедушке, а теперь оказалось, что ни разу в деревне не была и где живет дедушка — не знала. «Как теперь его разыщешь?» — пробормотал кучер и пустил лошадь наугад вдоль дороги. К счастью, возле ближней избы послышались мужские шаги, и кучер крикнул:

— Эй, хозяин! Где тут Глечиков живет?

— Советник? — спросили из темноты.

Шаги приблизились, и кто-то вспрыгнул в телегу, больно придавив Тоне ногу.

— Давай, поехали, — сказал колхозник. — Держись правой стороны.

Тоня высвободила ногу, и они поехали.

— Кого везешь? — спросил колхозник.

— Зоотехника доставил, — отвечал кучер.

— У нас и жить будет?

— У вас. Где же еще?

— Баба?

— Женщина.

— Тогда дело пойдет, — сказал колхозник насмешливо.

Тоня очень устала, ей хотелось спать, и у нее не было сил обидеться, что при ней разговаривают так, будто она глухонемая. Ехали довольно долго. Наконец колхозник сказал:

— Тормози.

— Тут? — спросил кучер.

— Нет, — сказал колхозник. — Здесь я обитаю. Вертай обратно и отмеряй отсюда… обожди-ка… Зефировы, Васильевы… отмеряй отсюда седьмую избу. Спасибо, что подвез.

— Ты что это?! Лошадь запаренная, а ты!.. Я тебя!.. — от возмущения кучер не смог соорудить мало-мальски складной фразы и залился такой замысловатой бранью, что, слушая его, колхозник успел разыскать в кармане папиросы, закурить и даже осмотреть Тоню, бесцеремонно приблизив догорающую спичку к самому ее лицу. Это был молодой парень в пиджаке, небрежно накинутом на плечи, и в расстегнутой, несмотря на холод, косоворотке. Лица его разглядеть Тоня не успела. Запомнилась только улыбка, какая-то странная, необычная, застенчиво-нахальная улыбка, застывшая в уголках его тонких губ.

— Отсталый человек, — спокойно сказал он Тоне. — Заместо спасибо — лается. Кабы понимал, что без меня дольше проездил бы, — добровольно бы подвез.

И, сказав это, парень ушел домой.

Кучер кое-как отсчитал семь изб, и телега наконец остановилась. Тоня постучала сначала тихо, потом погромче. Никто не откликался. Тогда раздраженный до последней степени кучер вошел в палисадник и стал молотить кнутовищем по оконным наличникам так, что зазвенели стекла. Бил он до того сильно, что в соседней избе отворилась дверь и заспанный голос произнес:

— Кто это там ломится?

— Не знаете, Глечиков дома? — крикнул кучер.

— Навряд ли его добыть, — сказал голос. — Спит, как сурок.

Стали стучать вдвоем — Тоня в дверь, кучер — в окна. По всей деревне залаяли собаки. Внутри не было слышно ни звука.

— Ничего не поделаешь, — сказал кучер. — Придется вам в сарае ночевать. Сейчас погляжу — может, сарай не замкнут.

— Я тебе погляжу! — внезапно донеслось из сеней.

— Дедушка! — обрадовалась Тоня.

— Это кто? — спросили из сеней.

— Это я, дедушка, Тоня.

— Какая такая Тоня?

— Внучка, Тоня. Открывай, дедушка!

В сенях замолчали, и долго ничего не было слышно.

— Ты отворишь или нет, старый черт? — спросил кучер.

Выдвигаемый засов зашумел, звякнула задвижка, дверь открылась, и дедушка Глечиков в портках и валенках встал на пороге.

— Ты чего приехала? — спросил он Тоню так, будто они не виделись часа два или три.

— Я насовсем, дедушка… Из Ленинграда…

— Чего же ты так, среди ночи-то?

— Не терпелось доехать. Здравствуйте, дедушка!

Глечиков троекратно, как полагается, приложился к прохладным щекам внучки и взялся помогать кучеру носить чемоданы.

— Что у тебя там, кирпичи, что ли? — спросил он, затаскивая чемоданы в темные сени.

— Книги, дедушка.

— А-а-а, книги! — протянул Глечиков, и охота таскать вещи у него сразу пропала. Однако постепенно он потеплел, оживился и даже пригласил кучера откушать чайку. Но тот отказался даже зайти в избу и поехал ночевать к Зефирову.

Тоня вошла в горницу. Душный запах рогожи и прелой картошки охватил ее.

— Сейчас я лампу засвечу, — хлопотал дедушка. — Ты стой, я сейчас засвечу. У нас и электричество есть, да работает только до двенадцати… А после двенадцати электричество не работает — после двенадцати добрым людям электричество ни к чему.

Дедушка забрался на табуретку, засветил от лучины фитиль и долго неподвижно следил, как потрескивает, набирая силу, рогатый огонек. А Тоня смотрела на его освещенное дрожащим светом лицо, не то чтобы похудевшее, а какое-то усохшее, на его просвечивающую местами бородку, смотрела, как он, затаив дыхание, следил за огоньком, не туша лучины, чтобы, боже упаси, не расходовать лишней спички, — и вдруг в душе ее шевельнулось чувство, похожее на брезгливость. И долго потом вспоминала она напряженную фигуру дедушки, освещенную бледным керосиновым светом, и укоряла себя за это невольное чувство.

Лампа постепенно разгоралась, и Тоня оглянулась вокруг.

Вдоль длинной стены из угла в угол тянулась наглухо приделанная широкая скамья. В углу, возле закопченных икон, стоял неудобный квадратный стол, когда-то давно выкрашенный зеленой масляной краской. В другом углу виднелась крашенная той же краской деревянная кровать, заваленная свернутыми половиками, тулупами и ведрами. И под скамьей, и под кроватью лежали грязные кучи картошки. Кухня была отделена от горницы дощатой, не доходящей до потолка перегородкой, оклеенной розовыми обоями. Шоколадные от старости бревна стен длинно и глубоко потрескались, и в трещинах торчали черенки ножей и вилок. Стены были голые, только на перегородке зеленовато блестело треснутое зеркало.

Изба выглядела мрачно и показалась Тоне нежилой, похожей на большую, давно неприбранную кладовку.

— Ну-ка, дай-кась поглядеть, какая ты есть… — Дедушка слез со скамьи, взял Тоню за плечи и подвел поближе к лампе. — Ничего, гладкая. Как на карточке. Что не писала?

— Не знала точно, куда направят. Только сегодня в МТС решился этот вопрос. Попросилась сюда, и уважили. — Тоня с удивлением услышала сорвавшийся с языка крестьянский оборот и добавила: — Оформили зоотехником.

— Значит — насовсем?

— Насовсем, дедушка.

— Вон какая политика! — протянул дедушка, внимательно оглядывая Тоню. Потом он вздохнул и пошел ставить самовар.

Тоня села на скамью и с тоской оглянулась кругом.

— А платить за тебя будут? — внезапно спросил дедушка.

— Что платить?

— Ну, квартирные, что ли. Ведь вот, к примеру, — дед вышел с лучинами в руках, — вот, к примеру, лектор из городу, когда становится на постой, от колхоза хозяину трудодни идут.

— Я все-таки, дедушка, домой приехала, — нерешительно сказала Тоня.

— Это верно, домой, — вздохнул дед. — Не станут за тебя платить. Это верно.

И пошел разжигать самовар.

Из-за перегородки вышла кошка, худая до того, словно ее переехала машина, и уставилась на Тоню зелеными безумными глазами.

— Как ее звать, дедушка?

— Кого?

— Кошечку.

— Кошка, и все тут. У нее фамилии нету.

Кошка еще больше расстроила Тоню, и изба показалась еще мрачнее и грязней.

— Клопов у тебя тут нет? — спросила она с опаской.

— Кто их знает. Мне ни к чему, — отозвался дедушка.

— Хотя бы ставни открыть.

— Отворяй. Дело хозяйское.

Тоня открыла ставни, но ночь была черная, и в избе веселее не стало.

Изредка вспыхивала молния, нехотя погромыхивал сухой гром, а дождя все не было.

— Как в плохой пьесе, — сказала Тоня, глядя в окно.

— Какая пьеса? — спросил дедушка.

Она не ответила.

Крепко и часто стукая кривыми ногами, дедушка пронес тяжелый горячий самовар. Потом на столе появились два граненых стакана, каждый из которых дед внимательно понюхал, глубокие блюдца, крынка с топленым молоком, вазочка с мелко-мелко наколотым сахаром и другая вазочка — с конфетами.

— У тебя и конфеты есть?

— А как же! Не хуже других живем, — самодовольно ухмыльнулся дедушка. — Вишь, какая горница. У других на такой площади цельная семья располагается, а я один, как барон, проживаю. И ни в ком не нуждаюсь. А порядка больше, чем у другой бабы. Вот гляди — на обои разорился. Заклеил доски обоями — не хуже как в городской квартире стало. Конечно, обои немного солнышком забелило, а то были вовсе хорошие обои, с картинками, вот какие были обои, — дед сдвинул зеркало и показал невыцветший темный прямоугольник.

Острое чувство жалости к дедушке пронзило вдруг Тоню, и ей стало стыдно за посылочки, которые она посылала ему. «Посылочками хотела откупиться», — подумала она и так расстроилась, что, сев за стол, даже не сполоснула стакана. Стали пить чай.

— Как дела в колхозе? — спросила Тоня.

— Да как дела? Никуда, попросту сказать, дела не годятся. Надумали какую-то кукурузу сеять, землю заняли, а ничего не уродилось. И так у другого хозяина коза больше молока дает, чем наша корова. А тут еще кормить нечем. Да и работать, считай, некому. Мужиков все меньше и меньше.

— У нас теперь основную работу не люди выполняют, дедушка, а машины. Трактора.

— Вот от тракторов вся беда и идет, — хладнокровно заметил дедушка, посасывая сахар и от этого шепелявя немного. — Трактора землю губят.

— Как так?

— А вот так. Трактора землю прибивают или нет? Пашня должна быть мягонькая, пушистая, а у нас какая? А у нас, как камень. Конечно, такая тяжесть ходит взад и вперед — другого и ждать нечего. Тут не то что кукуруза — тут ничего не вырастет. Теперь что на пашню, что на эту доску зерно бросай — одна политика. Ничего не родит.

— Да у тебя, дедушка, не то что антимеханизаторские настроения, а еще хуже.

— У меня настроения никакого нету! А вот обожди. Скоро вовсе земля ничего родить не будет из-за ваших из-за машин.

— И все у вас так думают? — как-то ошеломленно спросила Тоня.

— Все не все, а кто поумней, тот понимает. Напилась? Тогда спать ложись. А то нас будить некому. Петух — и тот не кричит.

— Почему?

— Подрался с соседским петухом, тот ему ожерелье пробил. С той поры и замолк.

— Драчливые у вас петухи.

— Как же им не быть драчливыми, когда Морозов их водкой напоил. Выпивши и человек дерется, а тут петух. С этим Морозовым вовсе сладу не стало. Мимо его без молитвы не пройдешь.

Тоня сняла с кровати ведра и половики, положила твердую дедушкину подушку с ситцевой наволочкой, накрыла и тюфяк и подушку простыней и легла. Дедушка потушил свет и забрался на печку. Но сон к нему не приходил.

— Тоня, спишь? — спросил он.

— Нет, — ответила она сонно.

— Вот я говорил про Морозова-то. Ведь он как? Он наклал ржаного зерна в водку, а потом это пьяное зерно и высыпал петухам. А мне ни к чему. Клюют и клюют. А теперь — не поет петух. И курей не топчет. Как думаешь, могу я за это на Морозова в суд подать?

Но Тоня не отвечала. Ей снова пригрезилось купе мягкого вагона, капризный инженер, которому не так заваривали чай, учительница, которая любит старые французские романы, вспомнилась вся их неестественная пассажирская вежливость, и, несмотря на то, что Тоня уже почти спала, она думала и о безмятежном покое и душном уюте этого купе, и об этих людях, которым ни до чего нет дела, почти с ненавистью.

Последнее, что она услышала в эту ночь, были слова дедушки:

— А я в контору все ж таки заскочу. Может, все ж таки станут за тебя платить…

ГЛАВА ПЯТАЯ СТИХИ И ПРОЗА

Колхозная контора снаружи ничем не отличалась от жилых деревенских изб. Три окна с резными наличниками выходили на улицу; в нижнем углу двери чернела дыра для кошки. И только стеклянная табличка, на которой блестела накладной фольгой надпись: «Правление сельскохозяйственной артели «Волна», давала понять, что люди здесь не живут, а работают.

Больше всего места в конторе занимала печь. Судя по виду, ее не топили несколько лет.

Между окнами боком, отделяя собой кабинет председателя, стоял буфет с застекленными створками, обыкновенный буфет, созданный для тарелок, ложек, стопок и тараканов. В нем хранились дела. Буфет был дряхлый и попискивал, когда кто-нибудь входил в контору или по улице проезжала машина, а то и так, сам по себе. В дальнем углу стоял такой же древний, облезлый комод с пузатыми ящиками, без ключей и без ручек. Там тоже лежали дела, и, когда Евсею Евсеевичу приходилось «подымать архив», он засовывал согнутый крючком мизинец в личину замка и, страдальчески сморщившись, тянул ящик на себя.

Все четыре стены, от потолка и почти до самого пола, и даже задняя стенка буфета были оклеены самыми разнообразными бумагами.

Здесь висели плакаты о борьбе с сапом лошадей и о раке картофеля, и Доска почета, и ведомость выполнения плана по бригадам, которую никто не заполнял, и рисованная таблица, озаглавленная «Пеньково в прошлом и настоящем». Из этой таблицы, между прочим, можно было узнать, что до революции в Пенькове был один велосипед, одна швейная машина, а теперь двадцать шесть швейных машин и тридцать три велосипеда.

Возле двери висел большой печатный плакат — агротехсоветы по квадратно-гнездовым посадкам. Плакат в основном состоял из текста, напечатанного мелкими, как блошки, буквами, и для того, чтобы прочесть его, колхознику потребовалось бы простоять, задрав голову, не меньше часа, да и то, если этот колхозник имеет среднее образование.

Висела в правлении и стенгазета под названием «За урожай», выпущенная давным-давно — к Первому мая. В стенгазете была передовица, списанная с отрывного календаря, и только в конце неожиданно упоминалось о некоем нерадивом Уткине, не подготовившем простокваши для цыплят. Дальше шла заметка, написанная плотно, без абзацев, с многочисленными переносами. Внимательно вчитавшись, можно было понять, что это стихи. Поэт, скрывавшийся под псевдонимом «Крокодил», высмеивал все того же Уткина за плохое посещение агрономической учебы. Третий столбец занимал договор о соревновании, а под ним помещалась карикатура: человек с зонтиком на черепахе. Черепаха и зонтик были нарисованы, а человек во фраке с утиным лицом, видимо, какой-то буржуазный журналист, был вырезан из газеты и довольно удачно наклеен на черепаху. Подпись под карикатурой поясняла, однако, что это совсем не журналист, а все тот же многострадальный Уткин.

В конце газеты был нарисован огромный синий почтовый ящик, пересекающийся призывом: «Товарищи колхозники, пишите заметки». Над ящиком помещался отдел: «Кому что снится». Между прочими материалами там было написано: «Поповой снится, что Уткин подошел к ней вечером и сказал: «Доброе утро, Алевтина Васильевна». Что это значило — не понять непосвященному человеку, но мы в свое время познакомимся с Уткиным, потому что ему суждено сыграть некоторую роль в нашей повести и даже посодействовать, чтобы она пришла к благополучному концу.

В конторе стояло три стола. За буфетом находился стол председателя, Ивана Саввича, накрытый тяжелым, как могильная плита, зеркальным стеклом. Под стеклом виднелись мелкие бумажки, заявления, сводки, накладные, и когда Иван Саввич долго не реагировал на просьбу колхозника, то проситель объяснял своей супруге: «Ну — все. Под стекло попал», и безнадежно махал рукой.

Кроме стекла, на столе председателя ничего примечательного не было. Как-то Иван Саввич купил в райцентре чернильный прибор, но от всего гарнитура осталась только пластмассовая подставка и никелированная крышка чернильницы. Остальное подевалось неизвестно куда, а пресс-папье Евсей Евсеевич снес к себе домой. Впрочем, Иван Саввич редко сидел в конторе и не любил ни писать, ни читать.

У окна на самом светлом месте стоял стол Евсея Евсеевича. Бухгалтер находился в конторе безотлучно, с утра до вечера; он сосредоточенно щелкал на громадных, окованных медью счетах, заполнял какие-то таинственные графы, и ему очень нравилось, когда во время работы на него уважительно смотрели рядовые колхозники.

Подальше, в углу стоял стол счетовода. Здесь работала девушка по имени Шура. Когда делать было нечего, Шура выдвигала ящик стола. Там, рядом с круглым зеркальцем, лежала наготове открытая книжка, в которой было написано про любовь. Шура читала, глядя в ящик, и косилась изредка на строгого Евсея Евсеевича. Возле Шуры висел «Эриксон» с двумя сухими батарейками, и люди садились прямо на стол, когда разговаривали по телефону.

В общем контора выглядела уныло. Иногда Иван Саввич, придя с поля, морщился и говорил нерешительно: «Подмели бы тут, что ли. Прибрались бы». Но и после уборки уныло толклись вокруг лампочки мухи, уныло глядел со стены серый кусок обоев с надписью: «Без упорного труда нет хорошего плода». И оттого, что лозунг был в стихах, он казался еще более унылым.

Но по утрам, когда во все три окна било солнышко, освещая все уголки, и разукрашивало наглядную агитацию зыбкими оранжевыми зайчиками, контора становилась уютной и приветливой.

В такое солнечное утро тщательно выбритый Иван Саввич в гимнастерке и в своих неизменных обвисших бриджах, похожих на юбку, прибыл в правление знакомиться с новым зоотехником.

Было совсем рано. Кроме Ивана Саввича, зашел бригадир Тятюшкин, прозванный лунатиком за способность вставать ни свет ни заря. Это был маленький мужичок с лицом, загоревшим до блеска, в кепке с мягким козырьком, захватанным и потертым до картона. Он поставил народ на работу и забежал, будто за газеткой, поглядеть, что за человека прислали в деревню. В конторе было много свободных скамеек, но он сидел на корточках, прислонившись спиной к печи, покуривал и дожидался.

За столом Шуры местный художник — заведующий клубом и секретарь комсомольской организации Леня — писал на оборотной стороне киноафиши очередной лозунг. Роскошные природные кудри Лени топорщились. Втайне он гордился своей буйной шевелюрой и считал, что она является его лучшим украшением; на самом же деле маленькое, худое лицо его из-за торчащих во все стороны волос казалось еще меньше и худее.

Работать Лене было трудно. Вместо красок у него остались дырявые обмылки, а кармина, киновари и других близких к красному цвету не осталось и вовсе. Не тронуты только белая краска «слоновая кость» и еще одна, коричневая, под названием «земля ухтомская».

Леня набросал несколько эскизов, вырезал из старого журнала цветные фотографии: бабки льна, девушку у льнотеребилки и еще несколько подходящих картинок, которые должны обрамлять стихотворный призыв: «Льноводы колхоза «Волна», завершим к 15 сентября сдачу льна». Посредине листа он написал большую цифру «15» с завитушками и тенями. Через всю цифру, словно перечеркивая ее, шли слова: «Льноводы колхоза «Волна». Получилось красиво, только число стало почти незаметным. Леня вздохнул и начал оттенять цифру «землей ухтомской». Он был так погружен в свое занятие, что не заметил вошедшую Ларису.

Лариса пришла веселая, грязная; вся голова ее, гордо сидящая на длинной красивой шее, была осыпана кострой и пылью.

— Семен Павлович, — обратилась она к бригадиру, — где станем лен стлать?

— Сперва наколотить надо, а потом стлать.

Он был человек осторожный и без председателя ответственных решений не принимал.

— Мы колотим, — сказала Лариса. — Если так пойдет, завтра и стлать надо. Слышишь, какой гром стоит?

Действительно, издали доносился глухой, перебористый стук вальков.

— И Матвей там, — добавила Лариса, против воли улыбаясь карими глазами. — Две нормы обещался наколотить.

— Уговорила?

— А чего же! Я любого парня на что хочешь уговорю.

— Уговорю, уговорю! — раздался из-за буфета голос Ивана Саввича. — Он там больше часу не высидит.

— Я за него ручаюсь, — сказала Лариса.

— Ас тебя никто не требует, — внезапно рассердился Иван Саввич. — Ты ему кто? «Ручаюсь, ручаюсь»…

— Теплые-то августовские росы пропустили, — быстро заговорил Тятюшкин. — Теперь ленок недели три попросит. Как считаешь, Иван Саввич?

— А то и все четыре, — сказал председатель, так же внезапно успокоившись. — Я считаю, к десятому октября сдадим, если дождей не будет.

— К десятому, не раньше, — подхватил Тятюшкин.

Между тем Леня раскрасил «15 сентября» и зеленой краской стал обводить буквы «закончим сдачу льна». В конце он поставил два восклицательных знака, и зеленая краска кончилась.

— Да вот, где стлать, — то ли сказал, то ли спросил Тятюшкин. — На клеверище нельзя, того гляди пахать приедут. Как, Иван Саввич, считаешь?

— Матвей говорит — на стерне будем стлать, — заметила Лариса.

— Ты его меньше слушай! — закричал Иван Саввич. — Расстели лен на стерне — он тебе в два счета порыжеет. За реку переправлять будем.

— Этакую даль? — удивилась Лариса. — Надо же! Да так мы к середине октября не управимся.

— А на стерне стлать запрещаю, — шумел Иван Саввич. — Хоть в ноябре сдадим, зато первым сортом. Слыхала, что народная мудрость говорит: «На стлище ленок второй раз родится»…

Пока шел разговор, Леня закончил лозунг и понес председателю.

— Ну как? — спросил он.

— Выразительно получилось, — сказал Иван Саввич, прочитав текст. — Вешай!

Одобрение председателя подействовало на Леню странно. Потоптавшись возле стола, он поглядел в сторону и сказал жалким голосом:

— Авансу бы мне, Иван Саввич.

Председатель сразу рассердился:

— Ты эту привычку брось — просить под каждый плакат. Всем станут начислять, тогда и тебе дадут.

— Вовсе истратился… На свои деньги гуашь покупал.

— Гуашь! — сказал Иван Саввич. — Три рубля стоит твоя гуашь.

— Я за ней в район ездил. Два конца на попутных. Шоферам надо платить или не надо? Мне она в полсотни влетела.

— А зачем брал? Краски есть — и рисуй. А то вон чернила разведи. На что тебе гуашь?

— Недооцениваете вы наглядную агитацию.

— Ты мне агитацию с авансом не равняй… «Гуашь!..»

— Привет начальству! — раздалось с порога.

Все обернулись. У двери стоял Матвей Морозов. На нем была кепка и пиджак внапашку.

Никто не ответил на его приветствие. Матвей сел рядом с бригадиром на корточки и спросил:

— Спички есть?

Тятюшкин молча достал спички.

— А самосад?

Тятюшкин дал и самосаду.

— Ты что же ушел? — спросила Лариса огорченно. — Ты ведь обещался…

— Перекур, — коротко объявил Матвей.

— Ну, смотри, — тихо продолжала она. — Позовешь сегодня — не выйду.

— Как хочешь. Вольному — воля.

— И завтра не выйду, — продолжала Лариса тихо, почти шепотом. — Не хозяин ты своему слову.

— А кто льноколотилке хозяин? Это только у нас возможно: бабы вальками стучат, а рядом машина простаивает. И меня еще усадили с бабами.

— У него всегда так, — сказал Тятюшкин в пространство. — Куда он восхочет, туда его и посылай. Не соображает, что у машины шестерня лопнула.

— А вот обожди, — возразил Матвей. — Новый-то зоотехник за вас возьмется. Она зря языком трепать не станет.

Лариса отошла к стене и стала изучать лозунг. Некоторое время все молчали, только Иван Саввич листал какие-то бумаги и сурово, начальнически похмыкивал.

— Вон в «Коммунар» приехал агроном, — заговорила наконец Лариса. — Тоже образованный. Вызывает на квартиру конюха и говорит: «Запрягите, говорит, коня в седелку, я поеду поле глядеть». Надо же! Месяц живет, а ни с одним колхозником путем не познакомился. Тычет пальцем: «Ты, говорит, пойдешь, ты и ты», а как по фамилии — не знает.

— Я видал его, — заметил Иван Саввич. — В деревне живет, а все по-городскому кашляет.

— Наша получше будет, — сказал Матвей.

— Тебе все хороши… — перебила его Лариса.

— Чего ты прицепилась? Сказал: две нормы наколочу, и ладно тебе.

— Откуда будут две нормы, когда ты тут дым пускаешь? Вон какое полено скрутил.

— Из чужого табачка, вот и скрутил, — объяснил Тятюшкин. — Из чужого табачка всегда такие крутят: утром закурил — к вечеру вынул.

В сенях послышались шаги, дверь отворилась, и вошла Тоня в широком пальто и в блестящих черненьких ботиках.

— Здравствуйте, товарищи, — сказала она, подавая маленькую руку в перчатке Ларисе, Матвею и Тятюшкину.

Лариса метнула быстрый взгляд на гладкое, смуглое лицо Тони, и этого мгновенного взгляда ей вполне хватило, чтобы оценить и детски-внимательный взор серых глаз молодой девушки, и ослепительно белые зубы, и продолговатые ямочки на смуглых щеках, и даже заметить остренький зубок, выбившиГтя из строя и растущий сбоку чуть впереди других. Именно этот зубок и придавал улыбке Тони особую прелесть.

Из-за буфета неторопливо вышел Иван Саввич. Не обратив на Тоню внимания, он проследовал к Тятюшкину и сказал:

— Так вот. Такое примем решение. Возить за реку. Ясно?

— А как же, Иван Саввич… — начал Тятюшкин.

— Ясная задача? — оборвал председатель.

— Задача-то ясная.

— Ну, так и вот. Мобилизуй народ и налаживай плоты. Давай действуй.

Иван Саввич не упускал случая показать свежему человеку, что он тут не какой-нибудь лапоть, а официальный хозяин, что перевидал на своем веку много людей — и городских и деревенских, цену им знает, и никакими перчаточками его с толку не собьешь.

Поговорив с Тятюшкиным, председатель остановился посреди комнаты, достал из кармана гимнастерки какую-то бумажку и стал ее внимательно изучать. Бумажка была лежалая, ненужная. Однако, пока он ее читал, все молчали.

Внушив таким способом приезжей барышне достаточное уважение, Иван Саввич медленно спрятал бумажку, направился к своему столу и тут, словно впервые, заметил Тоню.

— Вам кого, гражданка? — спросил он.

— Работать приехала, товарищ председатель, — робко сказала Тоня. — Я думала, вам сообщили?

— Как же. Имею сведения. Глечикова внучка? Вы чья же дочка — Митрия или Андрея?

— Андрея.

— С батькой, что ли, не поладили?

— Почему? — смутилась Тоня. — Закончила техникум и приехала работать.

— В МТС вон тоже молодая агрономша приехала. В архитектурный не выдержала, пришлось в сельскохозяйственный идти.

Тоня не нашлась что ответить на это. Она чувствовала, что все присутствующие, даже мельком взглянувший на нее Леня, уже вывели твердое заключение, что никакой пользы от нее не дождешься.

— Андрюшка-то уехал, когда я еще неженатый был, — задумчиво проговорил Иван Саввич. — А теперь у меня дочка невеста. Сколько тебе лет, Лариса?

— Двадцатый.

— Какое красивое имя! — заметила Тоня, стараясь задобрить насмешливую девушку.

— А что мы тут, по-вашему, только в Феклы годимся? — весело проговорила Лариса и, стрельнув большими глазами, вышла.

— У нас, барышня, теперь Титами да Федотами не нарекают, — словно ребенку объяснил Тоне Тятюшкин. — Куда ни погляди, все Юрочки да Жорочки. По-городскому…

— У тебя все? — спросил Иван Саввич, нахмурившись.

— Все, — сказал бригадир и вышел.

— А вы по какому делу? — обратился Иван Саввич к Матвею.

Матвей поднялся и тоже вышел.

— Значит, на родину потянуло? — проговорил Иван Саввич. — А у нас поработать придется, — продолжал он, осматривая пальто и ботики Тони укоризненным взглядом. — Придется поработать.

— Я и хочу работать, — сказала Тоня печально. — У вас есть планы развития хозяйства?

— Чего-чего, а планов у нас много, — ухмыльнулся Иван Саввич, принимая тот игриво-иронический тон, который появлялся у него всегда, когда дело касалось канцелярской писанины. — Сейчас и глядеть будете?

— Если можно, то сейчас.

Иван Саввич отворил скрипучий буфет и выложил несколько толстых папок. Тоня открыла одну из них наугад и увидела длинный заголовок: «Мероприятия по увеличению продуктов животноводства на 1955–1959 годы по колхозу «Волна». Мероприятия начинались со следующей таблицы:



Тоня прочитала эту таблицу, грустно посмотрела на Ивана Саввича и сказала:

— Можно, я пойду хозяйство смотреть?

ГЛАВА ШЕСТАЯ ИЗБЫ

Вот и новое утро подошло к Пенькову. Помешкав за березовым колком, поднимается на небо чуть постаревшее к сентябрю, прохладное солнце. Улица словно умылась и прибралась за ночь. Избы стоят, будто на смотринах: медалями блестят листья на березках, блестит вдали воздух, и роса сверкает в траве то синей, то красной, то фиолетовой искрой — смотря с какого бока подойдешь.

На улице тихо. Началась работа. Женщины возят к ригам последние бабки льна, пчелы сосут сладкую росу в клеверах… Иван Саввич забежал на минуту предупредить счетовода Шурочку, что в конторе никого не осталось, и повел Тоню показывать хозяйство.

Они шли вдоль деревни — Иван Саввич впереди, Тоня сзади.

Вокруг Шурочкиной избы чисто подметено, во дворе тоже чисто, опрятно; копешка сена покрыта толем и прижата переметами, в окнах — белые как снег занавесочки. Сразу видно, хозяева аккуратные, из тех, которые на зиму кладут между рамами гроздья рябины для красоты.

Еще недавно Шурочкина изба была крайней, но тракторист Зефиров решил отделиться и ставит возле околицы новый дом. Сруб сложен по окна, и длинные чубы зеленого, неувядшего мха свисают на бревна. Земля возле дома густо усыпана щепой, и вокруг хорошо пахнет смолистым тесом.

Рядом с избой Шурочки стоит грустный пустой дом. Старые хозяева померли, а молодые уехали на производство. Окна давно заколочены, доски поседели, стали совсем серебряными; крыльцо развалилось, и из-под ступеней дико глядят пыльные лопухи.

Недалеко от брошенного дома стоит другой дом, большой и богатый. Крыльцо у него с навесом, водосточная труба оканчивается железной разинутой пастью. О том, что здесь проживает бригадир Тятюшкин со своим многочисленным семейством, легко догадаться, потому что каждый день у крыльца стоит сажень-шагалка. Прежде дом принадлежал священнику. Кирпичный цоколь выложен большими крестами, а поблизости виднеется церковь, — вернее, толстые стены, оставшиеся от церкви, остатки кирпичной ограды, кирпичные вереи. На стенах растет трава, а на разбитой колокольне даже кусты, но старухи, проходящие мимо, все еще крестятся на развалины.

Дальше вдоль улицы тянется длинная жердевая изгородь. Там ульи и небольшая избушка, в которой живут кролики.

За пасекой начинается усадьба Глечикова. Печально покачала Тоня головой, взглянув на дедушкину избу при солнечном свете. Наличники крайнего окна кучерявятся от старой отстающей краски. У другого окна нет и наличников. Крыша прогнулась седелкой. Двор не огорожен, запущен, на задворках чернеют кривые грядки, на колу висит тряпка-пугало, которого не боятся даже галки.

Зато у соседей, Степановых, все аккуратно и порядочно. Сам Степанов, мастер на все руки, непьющий и работящий, и многие Пеньковские жены ставят его в пример своим мужьям. На крыльце у Степановых целыми днями лежит добрая сытая собака.

— Когда же хомуты будут, Иван Саввич? — спросил, выглянув из окна, бородатый чуть не до глаз человек, когда проходили мимо следующей избы. Это был примерный и безотказный колхозник, а на работу он не вышел потому, что обиделся на бригадира Тятюшкина. Однако в нашей повести он больше не появится, и мы не станем описывать его жилище, а пойдем дальше за своими героями.

Из-за кустов орешника выглядывало строение, больше похожее на дачу, чем на деревенскую избу. Стены его обиты вагонкой, сбоку пристроена застекленная веранда, перед окнами оградка из строганых планок, крашенных голубой масляной краской, — как в городском садике.

— Заведующая сельпо проживает, — сказал Иван Саввич.

За домом заведующей стоит крепкий пятистенок Васюковых. Отправляясь в город на базар, разведенки обыкновенно оставляют своих ребятишек им на попечение. У Васюковых так много детей, что незаметно, если прибавится на время еще какой-нибудь белобрысый мальчонка. Вокруг избы целый день весело трепещут на веревках маленькие платьица и штанишки, — разноцветные, как флажки на корабле в красный день.

По соседству с Васюковыми живут Зефировы — старик и три сына. Сыновья — один к одному, крепкие ребята, лобачи. Старший полюбил механизмы: калитка с пружиной, на крыльце — скребок для обуви из старого звена гусеницы и электрический звонок. Изба стоит в глубине, за деревьями, и к хозяевам надо довольно долго идти садом, мимо белых флоксов, посаженных для того, чтобы гости в темноте не сбивались с дорожки.

Зефировы — хорошие хозяева и верные колхозники, не то что сосед их — Матвей Морозов.

Все избы в Пенькове глядят на дорогу торцами, только изба Морозовых стоит боком и нарушает весь порядок.

Ставил эту избу самолично отец Матвея — человек вредный и упрямый. И жил он на свой манер, ухарем, и помер не по-людски — упарился на полке в бане. А теперь вот сынок растет, весь в родителя: и хулиганит, и в бане парится до одури. Чего только не вытворяет этот Матвей! Однажды увидел в «Огоньке» цветной портрет какого-то новатора, вырвал из журнала и прилепил на своей избе, под самым свесом, возле ласточек, словно депутата, да еще флажки по бокам прицепил.

Казалось бы, какое до этого дело председателю колхоза? Но беда в том, что новатор был похож на Ивана Саввича, как вылитый: у Ивана Саввича зачесанные на лысину волосы и пробор возле самого уха — и у новатора зачесанные на лысину волосы и пробор возле самого уха, у Ивана Саввича густые запорожские усы — и у новатора густые запорожские усы.

Местные колхозники, привыкшие к проделкам Матвея, не обращали на портрет особенного внимания, но зато приезжие уполномоченные доводили иногда Ивана Саввича до тою, что у него сам по себе начинал подмигивать левый глаз. «Удои-то на двадцатом месте, а портрет вывешиваете», — говорил один. «Обязательство по овощам не выполнили, а свой портретик, между прочим, вывешиваете», — замечал другой. И каждому приходилось объяснять, что это посторонний новатор, вовсе даже не пеньковский, а совсем из другой республики.

В общем, плохо пришлось Ивану Саввичу. Пробовал он уговаривать Матвея снять портрет, уговаривал и по-худому, и по-хорошему, обещал взамен новатора дать из клуба Карла Маркса, но Матвей только улыбался своей загадочной застенчиво-нагловатой улыбкой и объяснял, что этот новатор вывел какую-то особую породу скота и страна должна знать своих героев. Тогда Иван Саввич пожаловался зонному секретарю Игнатьеву. Тот посмеялся и посоветовал подтягивать хозяйство, чтобы не было разрыва между портретом и уровнем колхозного производства.

Иван Саввич совсем упал духом и собрался было сбривать усы, но вовремя понял, что тогда засмеют его и свои колхозники. Пришлось дожидаться — ведь полиняет когда-нибудь портрет от дождей и солнца.

Однако краска попалась ядовитая, и вот уже шел второй месяц, а новатор не выцветал, только усы немного пожелтели и стали еще больше похожи на усы Ивана Саввича.

Тоня не могла понять, почему, проходя мимо избы Морозовых, председатель внезапно замолчал и нахмурился. А Иван Саввич ждал, как эта девчонка сейчас спросит про портрет — с подковыркой или без подковырки.

Избу прошли. Тоня ничего не спросила.

Иван Саввич посмотрел наверх, и лицо его прояснилось. Портрета не было. Не было ни флажков, ни новатора. Только гнезда ласточек серыми кисетами свисали из-под карниза.

— Ну вот! — весело сказал Иван Саввич. — Еще изба Евсея Евсеевича, нашего бухгалтера, — и вся эта сторона!

Изба у Евсея Евсеевича крепкая, теплая. Вдоль окон висит жердь — пеледа. Со стороны поля стена умазана глиной. А на углу вкопан столб, чтобы телеги и машины, сворачивая по дороге, не задевали за палисадник.

Еще надо отметить, что Евсей Евсеевич и его супруга любят чеснок. У них целая грядка отведена под эту культуру. За низкой оградой видно и эту грядку, и сочные зеленые перья чеснока, завязанные узлом, чтобы головки лучше наливались и вырастали потолще.

— У меня такое предложение, — сказал Иван Саввич, когда они вышли на проселок. — Сперва сходим на ригу, поглядим, как колотят. Потом воротимся той стороной, поглядим ферму. А после всего заскочим к моей старухе для отметки знакомства…

Иван Саввич поднял было руку, чтобы изобразить, как он предполагает отметить знакомство, но внезапно прервал объяснения и стал смотреть вдаль. Там, у самого Николина борка, медленно двигалась подвода, доверху груженная снопиками льна.

— Куда это они возят? — озадаченно проговорил Иван Саввич. — Вы обождите тут. Я сейчас.

— Можно, я с вами? — сказала Тоня.

И они пошли.

За Николиным борком открывалась широкая поляна и дорога, ведущая на станцию. На дороге работали Матвей, бригадир Тятюшкин и еще человек десять мужчин и женщин. Сначала Тоня не поняла, что они делают, но, подойдя ближе, увидела, что колхозники разбирают снопы и стелют лен прямо на дороге. Две женщины сметали с дороги пыль и грязь, остальные расстилали. Работа шла весело. Матвей покрикивал, девчата смеялись. Было застлано не меньше полукилометра дорожного полотна.

— Вы что тут самовольничаете? — спросил Иван Саввич.

— Ленок стелем, — ответил оживленный Тятюшкин.

— Вижу, что ленок. Кто дал указание?

— Это Матвей надумал, — сказал Тятюшкин, почуявший недоброе.

— А вы послушали?

— Так ведь я позже подошел… Вы не сомневайтесь — другие в риге колотят… И Лариса там. А сюда никого силком не гнали… По согласию.

— А ну, позови Морозова.

Может быть, в другое время и при других обстоятельствах все обошлось бы без особого шума. Просто приказал бы председатель свезти снопы обратно на ригу, постыдил бы немного Тятюшкина — и дело с концом. Но сейчас, оскорбленный до глубины души, Иван Саввич счел необходимым выправить свой авторитет в глазах нового человека, чтобы девчонка забыла думать, что у него в хозяйстве допускается партизанщина.

Матвей подошел — веселый, потный, со сверкающими глазами. И улыбка у него была добрая, доверчивая.

— Это ты сообразил? — спросил Иван Саввич ласково.

— Почему я? В других колхозах не первый год грузовики лен колотят. Давно известно.

— Гляди, какой ты у нас ученый! — удивился Иван Саввич. — Прямо в пору бригадиром тебя становить.

— Я говорил — не надо, а он все одно… — торопливо вставил Тятюшкин.

Между тем подошли женщины, прислушиваясь к разговору, украдкой разглядывали Тоню.

— Да что вы, Иван Саввич, — сказал Матвей. — Или не понимаете? Машины не хуже обмолотят, чем мы своими колотушками.

— Как же они обмолотят?

— Скатами головки передавят — и точка.

— Скатами? Вот глядите, товарищ Глечикова. Грузовики, значит, будут молотить, а я ему трудодни писать. Ловко?

Тоня промолчала. Ей было не совсем ясно, что происходит.

— А где ты грузовики возьмешь? — обратился Иван Саввич к Матвею.

— Чего мне их брать? Они сами поедут. С «Нового пути» ездят, хлеб сдают.

— С «Нового пути»?Так. Вот глядите, а я не догадался. Председатель, а не сообразил. Может, председателя на мыло пора?

Все молчали. Только Тятюшкин пробормотал:

— Десяток бы машин, и все в порядке.

— И правда, десяток машин, — сказал Иван Саввич печальным голосом. — Ловко! А я-то и не сообразил. А где вы возьмете десяток машин? — крикнул он вдруг так, что Тоня вздрогнула. — А если «Новый путь» кончил хлеб возить? Если они еще вчерась рассчитались с государством? Где вы возьмете десять машин?

Лицо Матвея вытянулось. Если Иван Саввич говорит правду, то дело плохо. Отсюда на станцию ходят только грузовики «Нового пути», а случайную машину можно целый день прождать и не дождаться.

Женщины заговорили все разом.

— Верно, «Новый путь» возить кончил? — спросила Зефирова.

— А что я тебе, врать буду? — сказал Иван Саввич. — Вчера Игнатьев говорил.

— Тогда нам тут дожидать нечего. По этой шоссе одни русаки бегают.

— Что же делать?

— Погодите, зоотехника спросим, — сказал Иван Саввич. — Она человек свежий. Как вы считаете, кто виноват?

— Я считаю, — сказала Тоня несмело, — виноват бригадир. Бригадир отвечает за расстановку.

Тоня встретила неодобрительный взгляд Ивана Саввича и поняла, что он недоволен ее ответом.

— Я еще не кончила, — сказала она. — Еще виноват этот товарищ, — она показала на Матвея и вопросительно посмотрела на Ивана Саввича.

— Слышишь, Морозов, что говорят? — оживился председатель. — Ты инициативу проявлял — ты и расплачивайся со своих доходов. Вот она где у меня, ваша инициатива, — и он похлопал себя по шее. — Ровно без вас не соображаем, как лучше.

— Машина! — воскликнул Матвей.

Вдали, под солнцем, поблескивало ветровое стекло.

— Легковушка, — определил Тятюшкин.

Действительно, это была легковушка, к тому же городская, заплутавшаяся, видимо, на лесных проселках. Заметив настланный на дороге лен, шофер испугался и, несмотря на то, что ему кричали, махали руками и шапками, перевалил через канаву, и машина, дрыгая колесами, покатила прямиком по пашне.

— Пошли, бабы, — сказала Зефирова.

— Пойдем и мы, Антонина Андреевна, — сказал Иван Саввич.

Тоня недоуменно взглянула на него.

— Пойдем, пойдем, — повторил Иван Саввич. — Сами натворили делов — сами пускай и разбираются.

И они отправились обратно прежним порядком: Иван Саввич — впереди, Тоня — сзади.

Дойдя до борка, она оглянулась. На дороге никого, кроме Матвея, не осталось. Матвей стоял неподвижно, освещенный со спины солнцем, и смотрел, вытянув шею, в сторону «Нового пути», — вероятно, надеялся все-таки дождаться машины.

Иван Саввич молчал всю дорогу. По пути ненадолго заглянули на ригу, вернулись в деревню, пошли по другой стороне, и председатель снова стал объяснять, где кто живет и кто чем прославился.

Вот в крайней избе проживает «фермач» Неделин — заведующий фермой. Изба у него такая же, как и у других, ничего в ней нет примечательного. Только оконные рамы затянуты от мух марлей, да на крыльце стоят разные пузырьки: треугольный — из-под уксусной эссенции и плоский — из-под духов. Кто знает, зачем ему понадобились пузырьки.

Рядом — изба колхозного шофера. В «Волне» всего одна полуторка, и специального гаража для нее нет. Полуторка стоит в хлеву, вместе с коровой. Буренка подружилась с машиной, трется о борта, лижет шины. А пастухи смеются, говорят: «Шальная корова: как увидит на дороге машину, так и припускается за ней, ровно собачонка».

Дальше — изба Уткина, того самого, которого продергивали в газете. Кроме трудодней, Уткин зарабатывает и на дому: щиплет дранку для крыш и выручает на этом деле не меньше тридцати рублей за тысячу. Уткин скрывает свое ремесло и маскирует соломой сваленные во дворе еловые чураки-заготовки. Но всем известно, что в сенях у него оборудован специальный станок — «весло», и по вечерам сквозь наглухо закрытые двери слышен глухой шум: вся семья Уткиных гонит дранку.

За Уткиными, в маленькой холодной избушке, обитают инкубаторные цыплята — сто сорок штук. Тоня посмотрела в окошко и увидела: все цыплята сгрудились возле закрытой входной двери, стоят, нахохлившись, дожидаются, когда старуха Уткина принесет простоквашу. Двое лежат в углу — сдохли.

Следом за цыплятником стоят две нарядные избы. В той, что поближе, живет плугарь Витька с родителями, а в той, что подальше, — местный художник и заведующий клубом Леня.

У Ленькиной избы на щипце два окошка-близнеца и маленький резной, словно кукольный, балкончик. А у соседей окошко на щипце хотя и одно, зато круглое и перед ним — тоже балкончик. Окна обеих изб окружены богатыми и затейливыми, крашенными в три краски наличниками. Сверху наличники высокие, как кокошники, снизу широкие, резные, фартучками. У Леньки на нижних наличниках вырезаны крестовые тузы, а у Витьки зато — винновые. Видно, давно пошло у соседей состязание — чья изба краше, и ни Ленькины, ни Витькины родители не упускают случая при поездке полуторки в город тайком друг от друга заказать шоферу охры или «слоновой кости».

В некотором отдалении от этих изб виднеется пятистенок Ивана Саввича. Дом крепкий, стены сложены из красноватых смолевых комлей, на окнах стоят дочерна красные герани.

Дальше начинается центр. Друг за другом стоят кладовка, сельпо, клуб, а еще через две избы почти напротив бывшей церкви, известное уже нам правление.

К фасаду сельпо пристроена высокая крытая площадка, чтобы удобней выгружать с грузовика товар. Широкое окно на ночь затворяется глухим щитом. Днем щит прислонен к стене, а в окно видны выставленные товары: пакеты с каустиком, черное штапельное платье белыми цветами, издали похожими на черепа, и две бутылки в которые насыпана известка, изображающая, очевидно, молоко. Лежат за окном и книги, с выгнутыми солнцем обложками, но что это за книги, разобрать невозможно, потому что обложки покрыты пылью и дохлыми мухами.

Клуб представляет собой обычную запущенную избу. О том, что здесь общественное место, можно понять только потому, что за окнами не видно ни занавесок, ни цветов, да еще потому, что на князьке полощется вылинявший добела флажок. Возле клуба растет старая липа, высокая, с раскидистыми ветвями; ствол ее так широк, что на него прибивают афиши.

Молодежь не любит ходить в клуб. Там голо и неуютно. В свободное время обыкновенно собираются у одинокой вдовы Алевтины Васильевны, которая живет рядом с клубом. Зимой она пускает к себе за деньги и с условием, что девчата на следующий день вымоют полы.

Прежде, когда хозяйка была помоложе, в престольные праздники приезжали к ней из соседних деревень непутевые мужики. Алевтина Васильевна оборачивала фотографии родителей лицом к стене, чтоб не было совестно, и гуляла напропалую.

Теперь она поутихла, стала повязываться глухо, по-монашески и гадать на картах, тоже за деньги.

Возле крыльца ходят куры с куцыми хвостами. Это Алевтина Васильевна обрезала им хвосты, чтобы не путать с чужими несушками. Перед избой — палисад, такой высокий, что петуху не перелететь.

— Жмотина, — объяснил Иван Саввич, — как была подкулачница, так и осталась. Самовольно оторвала под огород кусок улицы и хоть бы что…

За избой Алевтины Васильевны, кроме правления, еще три хозяйства. Но туда Иван Саввич не пошел — надоело. Тем более и ходить незачем. В избах возле конторы живут рядовые колхозники, а в крайней, крытой, как здесь говорят, «ильинским тесом», то есть обыкновенной соломой, доживает свой век одинокая старушка. По причине преклонных лет работать она не может ни в колхозе, ни по дому. Даже пеледы у нее с самой зимы не убраны: так и торчат перед окошками колья, за которыми видна перепревшая прошлогодняя солома.

— Может, ко мне зайдем? — предложил Иван Саввич.

— Нет, спасибо, — ответила Тоня, — как-нибудь в другой раз. — И неожиданно добавила: — А по-моему, этот Матвей формально не виноват все-таки.

— Формально не виноват, а штраф наложим, — сказал Иван Саввич. — От него все беды.

Тоня была очень недовольна собой.

Она зашла в избу, села и стала думать. В сущности, она струсила. Она побоялась высказать свое мнение, ждала подсказки председателя колхоза, и все это заметили. Безобразие! Что у нее, нет своей головы, в конце концов?.. И Матвей, наверное, обиделся. Нет, так работать нельзя. Надо сейчас же пойти и помочь ему!

Она решительно поднялась и отправилась прежним путем за Николин борок.

На дороге она снова увидела Матвея. Он собирал лен в охапки и таскал на подводу. Видно, и ему стало ясно, что ждать больше нечего, и он решил увозить снопы обратно на ригу. Парню было нелегко. Волосы его налипли на лоб, и глаза белели на темном от пыли лице. Он устал, нервничал и досадовал, и его беспокойство передавалось лошади. Она дергала ушами, пугалась, то и дело трогалась с места. Он кричал на нее и замахивался.

«Одному, конечно, трудно работать», — подумала Тоня.

Она подошла, взялась за уздечку возле лошадиного глаза, чтобы не испачкать руки, и в это время Матвей с воза увидел ее.

— А ну, давай отсюда! — сказал он хрипло.

— Ничего, я подержу.

— Давай отсюда, тебе говорят!

— Во-первых, мы с вами еще не настолько знакомы, чтобы…

— А-а-а, черт! — заорал Матвей и дернул вожжами. Лошадь тронула, больно ударив Тоню в плечо оглоблей. Тоня упала.

И если бы не откос дорожной канавы, по которому Тоня сползла вниз, колесо проехало бы по ее ноге.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ РАЗГОВОР О КОЛЕСЕ И ТАБУЛЯТОРАХ

Вечером в деревне заговорили, что Морозов уходит из колхоза и будто причина этому — сегодняшнее столкновение его с зоотехником.

Тоня встревожилась.

Со слов дедушки ей было известно, что по вечерам мать Матвея Дарья Семеновна уходит сидеть к соседям, и, дождавшись, когда стемнело, Тоня отправилась к Матвею, поговорить с ним наедине.

Однако на этот раз Дарья Семеновна оказалась дома. В пересиненном платочке и в старой ситцевой кофте, она выглядела старше своих лет: видно, сынок доставлял ей немало хлопот. Она гладила. По горнице струился теплый, чуть приметный утюжный дурман.

Матвей сидел за столом, мастерил из фанеры чемоданчик и пугал мать рассказом о том, что скоро женщин колхоза «Волна» повезут в область на смотр самодеятельности и заставят играть на балалайках. В разгар рассказа и вошла Тоня.

Дарья Семеновна совсем не ожидала этого посещения.

Она растерялась и, озадаченно глядя на гостью, стала вытирать перед ней табуретку. Но Тоня прошла к Матвею, села с ним рядом и сняла перчатки. С тем же озадаченным выражением Дарья Семеновна подошла к столу и вытерла возле Тони клеенку.

— Не беспокойтесь, я на минутку, — сказала Тоня. — Я только хочу узнать… Это правда, что вы уходите из колхоза?

— Да, — ответил Матвей и стал заколачивать гвоздик.

— Почему? — спросила Тоня, когда гвоздик был заколочен.

— Вам лучше знать, почему.

— В чем же я виновата?

— А кто же виноват? Сама судьба? — спросил Матвей, откладывая молоток. — Это верно, я надоумил возить на дорогу лен — я не отрицаю. Советовать никому не запрещается. А Тятюшкин уцепился за мои слова и подал команду. И что получилось? — голос Матвея задрожал. — Машины не пошли, а я за все отвечай? Если бы один Иван Саввич навалился, тогда понятно. У нас с ним давняя война. А вы только приехали, и туда же… Выходит, никакому начальству не угодить… Ну, пускай. Пускай я за все отвечаю. Пускай я за всех погибаю.

Матвей говорил печально и смиренно, но если бы Тоня повнимательней посмотрела на него, то увидела бы, как хитро поблескивают его прищуренные, насмешливые глаза. Однако она еще не знала, что это за парень, и принимала печаль и смирение за чистую монету.

— Ну хорошо… — сказала она. — Может быть, я ошиблась. Я никогда не работала по льноводству… Но ведь нельзя же…

— Вы ошиблись, а мне из-за вашей ошибки пришлось бесплатно снопы возить… — возразил Матвей. Затем он забил гвоздь и сказал: — Это ужасно!

Надо заметить, что года два назад вместе с местными комсомольцами Матвей репетировал сцены из «Доходного места». Играл он Жадова. Душой колхозного драматического коллектива была молодая учительница из Кирилловки, и под ее руководством ребята бойко зубрили роли. Однако в самый разгар репетиций учительницу за хорошую работу перевели в районо, и коллектив распался. Времени с тех пор прошло много, но в цепкой памяти Матвея навеки засели сильные выражения его роли, и он иногда обескураживал ими случайных собеседников.

— Почему бесплатно? — говорила Тоня. — Вам начислят. Я попрошу Ивана Саввича — он и начислит. Разве можно из-за этого бросать колхоз?

— А почему нельзя? Вы обидели меня до самой глубины души — а мне нельзя? Для вас колхозники — все равно что погремушки, а нет! У меня тоже имеется душа и сердце.

И, несмотря на то, что он тут же спросил: «Мама, у нас есть еще такие гвоздочки?» — Тоне казалось, что он действительно обижен до глубины души.

— Вы меня тоже обидели, — сказала она тихо. — Чуть не задавили. Не бегу же я из колхоза.

— Вас кобыла обидела, но не я. А я не стану терпеть ни от вас, ни от самого Ивана Саввича. Насушу сухарей и уйду куда глаза глядят, без средств, без состояния. Прощай, моя честная будущность!

— Ладно тебе представляться! — сказала Дарья Семеновна, сердито прыснув изо рта на разостланную рубаху.

Тоня посмотрела на него и прочла на лице самую натуральную обиду. И ей стало искренне жаль этого одинокого, не понятого даже собственной матерью парня.

— Я поговорю с Иваном Саввичем, чтобы вам начислили за сегодняшний день, — сказал она мягко. — Не уходите, а?

— Что вам Матвей Морозов? — проговорил Матвей, все больше вдохновляясь своим успехом. — Нет, я не останусь. Как бы жизнь ни была горька, я не уступлю миллионной доли… — Тут он забыл, что дальше следовало по тексту пьесы, и, неопределенно пошевелив пальцами, спросил: — Понятно?

— Что ж, понятно, — вздохнула Тоня.

— Да что вы, не видите? Он же смеется, — сказала Дарья Семеновна.

— Он заявление подал, — возразила Тоня.

— Ну так что? Не в заграницу уходит — в нашу же МТС. Нашу землю будет пахать. Пусть идет. Там хоть видно, сколько получишь. А у нас тут ничего не поймешь.

— И чего вы хлопочете? — спросил Матвей. — Боитесь, не над кем командовать будет? Мамка остается. Над ней командуйте, она привыкши.

— Значит, в МТС, вы считаете, легче?

— Из МТС бежать легче, — пояснил Матвей.

— Куда бежать?

— А куда ни попало. Хоть в Ленинград. Что смотрите? Вы в метро катались? Вот и я хочу покататься. Перчаточки куплю — и прощай, моя честная будущность!

Он откинул со лба челку и, прислонившись к стене, весело хохотнул. И тут только Тоня поняла, что он все время издевался над ней.

Она спрятала перчатки в карман и сказала, побледнев:

— Я хотела просить вас… — начала она дрожащим голосом, но вдруг встала, оборвав фразу, и пошла к двери.

— Больно убились? — спросил Матвей ни с того ни с сего.

Тоня не ответила.

— Обождите. Я в МТС по собственному желанию ухожу. Меня давно туда звали, да я не хотел. А теперь раздумал — надо подаваться. И вы бы шли в МТС, чего вам тут делать?

— Вы опять?.. — сказала Тоня и взялась за дверную скобу.

— Не серчайте. Ей-богу, правда — ничего у вас не выйдет. Иван Саввич землю лучше, чем себя, понимает, все капризы ее изучил. А и он говорит: дошли до колеса.

— До какого колеса? — спросила Тоня.

— А до того дошли, что коровушек кормить нечем, — пояснила Дарья Семеновна. Она набрала в рот воды, чтобы прыснуть на очередную рубаху, но, забывшись, громко сглотнула и продолжала: — Вы сходите, гляньте, что у нас за луга. Трава — что ни год, то хуже. Раньше-то травы были сахарные, сочные — прямо сласть! А теперь — ни виду, ни вкуса, как железная проволока.

— На одни травы надеяться нельзя, — сказала Тоня. — Надо кукурузу сеять.

— А что, мы ее не сеяли? Этот год она нас так перепоясала, что до сего времени не знаем, как распутаться. На наших пеньках кукуруза расти не умеет. Да погоди ты стучать! — прикрикнула Дарья Семеновна на сына.

— Кукурузе, как и каждому животному существу, питание требуется… — сказал Матвей. — А мы все на ширмачка норовим. Кукурузе удобрение надо. Ей надо… — он немного смутился, — ну, коровяка ей надо.

— Что? — не поняла Тоня.

— Назему, что ли. — Матвей смутился еще больше и опустил глаза, как красная девица. — Не знаю, как по-вашему, по-ученому. По полкило на каждую лунку.

— Навоз, конечно, нужен, — улыбнулась Тоня. «А все-таки что-то хорошее есть в этом парне», — мелькнуло в ее уме.

— Для кукурузы надо иметь коров, для коров надо иметь кукурузу, — сказал Матвей. — Вот оно и получается колесо.

Постучавшись, вошла Лариса. Она посмотрела на Тоню, сунула руки в мелкие кармашки жакета и села на скамью у печки.

— Верно я говорю, Лариса? — весело спросил Матвей.

— Ты всегда верно говоришь, — ответила она, чинно поправляя косынку и явно не желая вступать в беседу при Тоне.

— Вы, по-моему, науку не учитываете, — продолжала Тоня. — Надо научно поставить хозяйство.

— Тут не в том дело, — возразила Дарья Семеновна. — У нас сперва надо справедливость наладить. Науки у нас хватает, а справедливости нету. Сидел малограмотный счетовод — все были довольны. А как посадили Шурку — так она каждый раз трудодни не-дописывает. А Шурка тоже, не хуже вас, ученая, десять лет учили. Вот вам и наука.

— Шура еще молодая. Путает. Мы разберемся с этим, — сказала Тоня. — Знаете, Дарья Семеновна, придет время — машины будут подсчитывать ваши заработки. Заложим в автомат описание выполненных работ, а оттуда выскочит листок. И на нем будут напечатаны ваши трудодни. Точно, без всяких ошибок.

— Скорей бы, — заметила Лариса, — без этого нам вовсе не обойтись.

Дарья Семеновна внезапно фыркнула и отвернулась. Некоторое время она пыталась сдержаться, но у нее ничего не вышло, и, наконец, махнув рукой, она дала волю смеху.

— А что? — сказала Тоня, неуверенно улыбаясь и показывая свой милый, выбившийся из рядка, остренький зуб. — Правда! Уже существуют такие машины. Называются табуляторы.

— Значит, табуляторы? — сквозь смех проговорила Дарья Семеновна.

— Табуляторы.

— Ой, батюшки! — простонала она, снова заливаясь меленьким, долгим смехом и прижимая платок к мокрым глазам. Когда веселость несколько утихала, она утирала щеки и старалась вернуть лицу прежнее, спокойное выражение. Но вдруг, словно что-то вспомнив, она начинала: «Нам бы только табуля…» — но не успевала договорить, и новая схватка смеха душила ее.

— А что вы смеетесь? — говорила Тоня, обращаясь за поддержкой к Ларисе. Но и Лариса смотрела на нее с откровенной насмешкой, как на дурочку.

— Это же правда… — продолжала Тоня. — Я не выдумываю. В Московской области уже работают такие табуляторы.

— Да будет тебе! — махала руками Дарья Семеновна, словно Тоня ее щекотала.

— А в Загорской МТС механизирован учет всех колхозов зоны! — с отчаянием кричала Тоня. — Я сама работала на этих машинах, понимаете? Сама!

Она никогда не работала на табуляторах и видала их фотографии только в журнале, но надо же было доказать, что они существуют!

Смех наконец отпустил Дарью Семеновну. Она присела, переводя дух, на скамью и откинулась к стенке. Ей и самой было совестно, но смех, похожий на рыдания, временами все еще прорывался и сотрясал все ее тело.

— Чего вы смеетесь? — проговорила Тоня с отчаянием. — Чего смеетесь?

И, чувствуя, что не может удержаться от слез, она выбежала, хлопнув дверью.

— Видите, кого присылают? — сказала Лариса.

Матвей сумрачно взглянул на нее, подумал и спросил:

— Кто растрепал по деревне, будто я из-за нее ухожу?

— А тебе что?

— Ты?

— А хотя бы и я!

— Так и знал, что ты. Так вот я тебе советую: вперед держи язык за зубами.

— Надо же! — удивленно проговорила Лариса и внимательно посмотрела в лицо Матвею.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ О ТОМ, КАК МАТВЕЙ ВЫПРЯМЛЯЛ ШКВОРЕНЬ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ПОЛУЧИЛОСЬ

Прошло две недели. Лен расстелили за рекой, правда с небольшим опозданием, но погода стояла терпеливая, и ленок день ото дня мягчал в осенних росах.

Товарищ Игнатьев приезжал три раза: один раз — торопить со сдачей льносемян, второй раз — давать инструктаж по поводу подготовки к районному слету доярок, а третий раз приехал неизвестно зачем: Ивана Саввича не искал, замечаний не делал. Поговорил с Тоней о художественной литературе, подарил ей блокнот и поехал дальше.

Тоня еще больше посмуглела, зарумянилась, и ее синее модельное пальтишко часто мелькало то на ферме, то на поле.

Матвей из колхоза ушел и работал трактористом в бригаде Зефирова. Иван Саввич уже несколько раз заставал Ларису в тракторной бригаде, сильно гневался и обещался «достать» Матвея не только из МТС, а даже из самого министерства, если по какой-нибудь случайности Матвей попадет в министерство.

Но «доставать» Матвея пока что было не за что. Парень стосковался по машине и работал в охотку.

С каждым днем становилось ясней, что план взмета зяби по бригаде Зефирова будет выполнен досрочно. На собрании трактористов директор МТС отметил Зефирова и посулил ему, кроме премии за перевыполнение плана, еще одну, особую премию.

День, в который происходило собрание МТС, вообще оказался удачным.

В этот день, например, приехал корреспондент из радиоцентра записывать на пленку беседу с лучшими механизаторами. В красный уголок вызвали пожилого тракториста Хромова. Корреспондент велел Хромову непринужденно отвечать на вопросы и смеяться, а сам наставил на него какую-то трубку. Хромов причесался, выпил стакан воды и, глядя на трубку, как на гремучую змею, стал смеяться. Корреспондент сердито замотал головой, переписал беседу на бумажку, велел читать «механизмы», а не «механизьмы», и, к удовольствию зрителей, все началось сначала. Это повторялось до тех пор, пока Хромов окончательно не упарился. В конце концов он стал вместо «механизмы» читать «коммунизма», а вместо «коммунизма» — «механизмы», а смех у него отказал вовсе, и Матвей предложил смеяться вместо него. Сердитый корреспондент высунул трубку в окно, записал шум сварки и отбыл. А Хромов, пряча от ребят виноватое лицо, ушел домой и к вечеру страшно напился.

В этот же день выдавали зарплату. Зефиров пересчитал получку, заплатил членские взносы девушке, подстерегавшей тут же у кассы злостных неплательщиков, и вместе с Матвеем пошел в чайную. Там они выпили по сто граммов, заправили брюки в носки и поехали на велосипедах в бригаду.

Вечер был удивительный.

В полнеба пылал закат, заливая землю оранжевым сиянием. Краснокожие, в свете зари, трактористы ехали вдоль опушки леса, кладя длинные тени до самых стволов.

Рыжие стволы сосен с отлупившейся луковичной корой были словно раскалены. Желтые березы и красные осины постелили себе под ноги мохнатые коврики палой листвы и встали, как румяные цыганки, среди строгих ржаво-черных елок. Изредка в тени лесной пещеры мелькал падающий лист; покорно и тихо, словно в воде, спускался он все ниже и ниже и внезапно застревал на полпути, зацепившись за невидимую паутинку.

Даже воздух стал дымно-розовым, и грачи, перелетавшие медленно и устало, словно отягченные своими вызолоченными крыльями, над взлущенной зеленеющей сорняками стерней, были видней, чем днем, в этом прозрачном, нежном дыму.

Хорошо бы такой вечер нарисовал Пластов…

Впрочем, и Матвей и Зефиров не обращали никакого внимания на эту красоту. Чем дальше они ехали, тем больше их занимала мысль: почему, находясь в чайной и имея деньги, они выпили по сто граммов, а не по сто пятьдесят? Эта мысль пришла в голову Зефирову еще когда они подъезжали к лесу, а потом, уже возле пашни, каким-то путем передалась Матвею. А в бригаде, возле тракторов и борон, лежащих вверх зубьями, досадное упущение показалось до того нелепым и ни с чем несообразным, что приятели только укоризненно посмотрели друг на друга. Обоим было ясно, что ошибку надо как-то исправить. Однако МТС была далеко, а пеньковское сельпо уже закрыто. После короткого совещания Зефиров все-таки направил Витьку в Пеньково со строгой инструкцией: поднять заведующую сельпо и просить ее от имени Зефирова «в порядке взаимопомощи» распечатать магазин и выдать что положено.

Витька укатил на зефировском велосипеде, а трактористы, чтобы не терять времени, стали заправлять машины и вести отвлеченный разговор.

— Сильно тебя сегодня отметили, — сказал Матвей.

— Меня отметили, а по радио все одно Хромова передают. Понял? — проговорил Зефиров, вывинчивая пробку из певучей железной бочки. — У нас сроду так: разгонятся одного хвалить — и хвалят не притормаживая. А что Хромов? У него тут, — Зефиров постучал пальцем по лбу, — все клапана стучат. А его, обратно, — по радио. Ровно подрядился, чтобы ему регулярно почет выдавали. Наравне с получкой и комбинезоном.

— Показуха, — сказал Матвей. — С них сверху требуют передовиков отмечать. Вот у них и припасен штатный передовик. Из первой бригады Хромова отмечают, из нашей — тебя.

— Ты меня с Хромовым не равняй.

— А ты тоже не хуже Хромова избаловался. Издаля видать.

— Где же это видать?

— А погляди на трактор. Сколько на нем грязи. На трубках мох растет.

— Я на нем без ремонта две нормы наездил. Понял?

— А зачем мучить машину? Погляди, масло бежит. Хоть бы ты пожалел его. Машина все-таки бессловесная. Хоть бы для виду блок обтер.

— А что я, не обтираю? Ты за меня обтираешь?

— Не я, да и не ты. Витьке передоверил. Что я, не вижу, что ли? Не жалеешь машину.

— «Не жалеешь, не жалеешь»… Я на свои деньги щетку купил для чистки свечей. — Зефиров достал из кармана зубную щетку, показал ее Матвею и сказал: — Понял?

Дальнейшая беседа была прервана. Прибыл Витька. В сельпо водки не оказалось, и заведующая выдала запечатанную красным сургучом бутылку портвейна. Побранив торговые порядки, заведующую, а заодно и Витьку, Зефиров достал стеклянный отстойник, хранившийся у него среди шлангов и гаечных ключей, раскупорил бутылку, и все трое, по очереди, начали угощаться из отстойника.

— Что ты ни говори, а с таким уходом твой трактор тридцать шесть сил не даст, — сказал Матвей, выплевывая изо рта сургучные крошки.

— Сколько по паспорту положено, столько и даст, — возразил Зефиров.

— Вот именно, только по паспорту.

— Ну ладно, хватит. Понял?

— Чего хватит? Давай Витьку спросим. Витька, чей трактор сильней?

Витька с опаской взглянул на Зефирова и сказал:

— Не знаю.

— Знаешь! Бригадира боишься, — продолжал Матвей. — А я с кем хочешь пойду на спор, что моя машина сильнее.

— Ну и пускай сильней, — сказал Зефиров.

— Тебе премии дают, тебе и пускай. А спорить небось не станешь.

— Почему не стану? Стану.

Они поспорили. Зефиров поставил свою будущую премию, Матвей отвечал пиджаком.

— Завтра механик придет, поглядим, — сказал Зефиров.

— На что нам механик! Сами разберемся. Витька, тащи прицеп!

Витька уставился на Зефирова. Зефиров вопросительно взглянул на Матвея.

— Давай так, — пояснил Матвей, — сцепим трактора и станем друг дружку перетягивать. Чей пересилит — того и верх. Ясно?

— Да ты что, в уме?

— А что? Боишься, что трактор рассыплется?

— Не боюсь, а не положено.

— Как хочешь. Я на свой надеюсь, — и Матвей ласково похлопал свою машину по капоту.

— Я тоже надеюсь. Понял? А не положено. Еще чего надумал. Горючее палить, материальную часть изнашивать…

— Вон как ты заболел за материальную часть! Ты не за материальную часть боишься. Боишься — с передовиков попросят…

— Кого? Меня? — спросил Зефиров. — А ну, Витька, цепляй!

Приятели подогнали тракторы кабинами друг к другу, вложили прицеп в серьги и закрепили шкворнями. Было условлено включать сцепление одновременно, по сигналу, и до рычагов поворота не дотрагиваться.

Замирая от восторга, Витька отошел в сторону и сел на опрокинутое ведро. Он был секундант и единственный зритель.

Матвей и Зефиров забрались в кабины. Моторы заревели. Витька снял шапку и приготовился давать сигнал.

Однако дальнейшее течение событий было нарушено появлением Тони. Первым увидел ее Зефиров. Он заглушил свой дизель и спрыгнул на землю.

— Что случилось? — спросил Матвей, перегнувшись из окошка.

Зефиров кивнул в том направлении, откуда шла Тоня, и сказал:

— Понял?

Тоня подошла в своем синем, неудобном пальтишке, уставилась на тракторы и спросила:

— Что это вы делаете?

— Шкворень выпрямляем, — перебил ее Матвей.

— А! — сказала Тоня нерешительно.

— Садись, бригадир! — крикнул Матвей и предупредил Тоню: —А ты уйди. Сорвется прицеп— костей не соберешь.

Тоня отошла к Витьке. Зефиров полез в кабину. Моторы снова взревели. Витька взмахнул шапкой, и гусеницы обоих тракторов тяжело забуксовали. Матвей и Зефиров сидели, вцепившись в рычаги, с такими лицами, словно вся эта громыхающая силища исходила от них, а не от моторов. Тракторы буксовали на одном месте. Гусеницы быстро содрали дерн и равномерно скребли грунт своими ребристыми лапами. Две кучи коричневой рассыпчатой земли быстро росли между тракторами, а машины все глубже погружались в вырытые гусеницами траншеи. Моторы ныли…

— Наверное, уже выпрямился, — с беспокойством проговорила Тоня.

В этот момент что-то оглушительно хрястнуло, тракторы расцепились и рванулись вперед. Сверху, словно с самого неба, визжа, как бомба, упал какой-то большой предмет, плюхнулся за плугами, и наступила оглушительная тишина.

— Я говорил — не положено, — будто сквозь вагу услышала Тоня голос Зефирова.

Матвей выскочил из кабины, стал смотреть, что произошло. Прицепная серьга его трактора была вырвана напрочь— она-то и взлетела в небо и шлепнулась там, за плугами.

На следующий день дело обсуждалось у директора МТС.

Матвей сидел в канцелярии и дожидался, когда вызовут. Дверь кабинета была плотно закрыта, и директор велел никого не допускать. Он совещался с Игнатьевым. Там же находились Тоня и Зефиров.

Матвей сидел на холодном клеенчатом диване и от нечего делать наблюдал загадочную канцелярскую жизнь. За невысоким дощатым барьером две пожилые женщины перестреливались на счетах. У окна мелодично позванивала машинка. У другого окна девушка крутила арифмометр. Все писали, писали… И только маленький старичок в валенках стоял возле шкафа на стуле и искал какую-то бумажку. Он доставал одну за другой толстые папки, таскал их к столу и терпеливо перелистывал. В папках были вшиты бумажки разного цвета и разной величины: и маленькие, размером в ладонь, и огромные, сложенные гармошкой, покрывающие весь стол вместе с чернильницей, линейками и дыроколом, когда старичок их разворачивал.

Матвей наблюдал уже около часа, а нужная бумажка не находилась.

Мимо прошел оживленный Иван Саввич и скрылся в кабинете. Матвей понял: председателя колхоза вызвали.

Минут через десять вышла Тоня. Она с трудом откинула тяжелую, с гремучим блоком дверь и пошла на улицу. Подумав, Матвей отправился за ней. Тоня у дороги дожидалась попутной машины.

— Не знаешь, долго они еще там? — спросил он.

— Сиди. Позовут, — ответила Тоня.

— Это ты на нас написала?

— Я. — Тоня взглянула в глаза Матвею. — И нисколько не раскаиваюсь… — и добавила тише: — Из-за вас и мне выговор пообещали.

— Ну да?

— Наверное, действительно, вам тут не меня, а милиционера с палкой надо… Почему ты такой?

— Скучно мне, — сказал Матвей.

— Как это так скучно? Тебе навстречу пошли. Захотел в МТС — послали в МТС. Захотел в бригаду Зефирова — послали к Зефирову… Смотри, тебя хотят под суд отдавать, — добавила она, оглянувшись.

— Не бойся, тебе выговора не будет, — сказал Матвей. — Ты тут ни при чем.

— Не обо мне, а о себе думай. Тебя судить хотят, понимаешь?

— А Зефиров как?

— Зефиров тебя защищал, как мог. Говорит: «Я бригадир, я один и отвечаю». Он очень тебя защищал.

— Это неважно. Ему-то что посулили?

— Ему, я думаю, ничего особенного не будет. Все-таки с ним считаются.

Окно отворилось, и Иван Саввич позвал ласково:

— Морозов, тебя приглашают.

— Хоть там веди себя как следует, — быстро заговорила Тоня. — Воротник застегни… Дай, застегну…

Матвей прошел мимо барьера, за которым маленький старичок все еще искал бумажку, и вошел в кабинет.

Директор МТС, недавно назначенный, моложавый, но поседевший уже человек со значком почетного железнодорожника, с любопытством осмотрел Матвея.

— Что это у тебя за кинжал за поясом? — спросил он.

— Насос от велосипеда… А то ваши тут, эмтээсовские, уносят насосы.

— А ты чей? Не наш? Не эмтээсовский?

— Я еще не поймешь чей.

Иван Саввич скромно сидел у стола, сбоку, и слушал. Вся его фигура словно говорила: «Наконец-то мы и дождались… Сейчас мы припомним все твои спектакли и представления… Сейчас мы с тобой за все разом и рассчитаемся». Зефиров хмуро смотрел в сторону. Игнатьев поглядывал на Матвея выжидающе и недружелюбно.

— Ну, так как же нам с тобой быть, Морозов? — спросил директор.

Матвей подумал и спросил в свою очередь:

— Сесть можно?

— Конечно. Садись. Как же будем решать?

— Вам виднее. Вас тут вон сколько, а я один.

— Что значит один? — спросил Иван Саввич, ласково поглаживая сукно стола волосатой рукой. — Мы тебя на то и пригласили, чтобы вместе обсудить, чтобы без никакой ошибки. А с тобой еще говорить не начали, а ты уже норовишь на дыбки. Нельзя так. Нехорошо. Человек ты грамотный, не хуже нас разбираешься. Это с дедушки Глечикова не взыщешь, а с тебя можно спросить. Ты и за слова свои и за поступки должен отвечать, как положено по закону. Чего зеваешь? Скучно? Машину калечить не скучно, а с нами беседовать скучно?

— Скучно, — сказал Матвей.

— Что я говорил? — обратился красный от возмущения Иван Саввич к Игнатьеву. — Другой бы осознал свое поведение, покаялся, а этот — никогда.

— Как ты считаешь, Зефиров виноват? — спросил директор.

— Моя идея, — ответил Матвей. — Я один виноват.

— Ишь какой благородный! — воскликнул Иван Саввич. — Мы и без твоего благородства разобрались, что ты кругом виноват. Зефиров-то без тебя два года работал и кроме благодарности ни одного замечания не имел. А ты, куда ни встрянешь, всюду, ровно микроба. У тебя в прошлый год, как ты в МТС работал, был выговор.

— Прошлый год не было, — сказал Матвей.

— Забыл?

— Выговор не сказка, чего его помнить.

— Сейчас подымут дела — вспомнишь!

Директор позвонил. Вошел старичок в валенках.

— Нашли? — спросил директор.

— Ищем.

— Давайте ищите.

Старичок вышел.

— С ним, я думаю, говорить нечего. Направляйте материалы в прокуратуру, пускай они разбираются, — и Иван Саввич хлопнул ладонью по столу. — Так и так, мол, сознательно вывел из строя трактор. А я тоже еще кой-чего припишу.

Все посмотрели на Матвея. Матвей зевнул.

— Это вы на своей избе портрет повесили? — спросил Игнатьев.

— Ну, повесил. А что?

— С какой целью?

— Без всякой цели, Чтобы красивше было.

— Но почему вы выбрали портрет именно вашего председателя колхоза?

— А я не знал, что он недостойный.

— Да, с вами трудно разговаривать, — протянул Игнатьев.

— Тогда все, — сказал директор МТС. — Если нет возражений, будем дело передавать в прокуратуру. Морозов, нет возражений?

— Нет, — сказал Матвей.

— Это, значит, тебе суд будет, — пояснил Иван Саввич, выведенный из себя спокойствием Матвея. — Это, значит, посадят тебя, понятно?

— Мне идти? — спросил Матвей директора.

— Так что же ты, так ничего и не скажешь? — Директор смотрел на него с явным любопытством. — Неужели тебе все равно?

— Какая разница? Что тут работать — что там работать.

— Хоть бы об матери подумал, — вставил Иван Саввич.

— Мать в колхозе работает. Проживет, — сказал Матвей. — Жену, конечно, немного жалко.

— Какую жену? Он разве женат? — спросил директор.

— Врет! — Иван Саввич отмахнулся. — У него всегда такие штучки… Да кто за него пойдет? Ни одна дура не пойдет.

— Нашлась одна.

— Врет!

— Нет, не вру. Сегодня только расписался и свидетельство получил. — Матвей стал рыться по карманам. — Конечно, тяжело ей будет. Только расписался, а тут мужика забрали. Каждому понятно. Ну, да ничего, пусть привыкает. Мне, я думаю, много не дадут.

Он нашел свидетельство и передал директору МТС.

— Да, — сказал директор. — Ну что ж. Поздравляю… Что же она, из вашей деревни?

— Наша, Пеньковская.

— Ну вот, Иван Саввич, а вы говорите. Кто это у вас Лариса Ивановна?

— Какая Лариса Ивановна? — спросил Иван Саввич, изумляясь.

— Ваша Лариса Ивановна. Супруга Морозова.

— Какая супруга?.. Какая может быть супруга?.. А ну, дайте, — и Иван Саввич вырвал из рук директора свидетельство о браке. Читал он долго, и левый глаз его стал подмигивать. — Нет… — сказал он вдруг срывающимся голосом. — Нет… Не может этого быть… Это он бланку выкрал в сельсовете… Смотрите, печати-то не видать… Смазана печать-то…

Директор и Игнатьев стали внимательно рассматривать свидетельство.

— Что? — спрашивал Иван Саввич. — Я говорил — фальшивка… Что? Ее надо тоже туда же, в дело.

В это время открылась дверь, и в кабинет вбежала Лариса.

— Товарищ директор! — заговорила она, бросаясь к Матвею. — Простите его… Он не виноват вовсе.

— Иди отсюда! — сказал Матвей.

— Честное слово, не виноват… — не обращая на него внимания, продолжала Лариса. — Там уже и серьгу приварили… За что же его?

— Иди отсюда, слышишь? — повторил Матвей и подтолкнул ее к двери.

— Не касайся до нее! — крикнул Иван Саввич, стукнув кулаком по столу. — Не касайся до моей дочери!

— А если засудите, — не унималась Лариса, — то и я с ним пойду… Добром не пустят — тоже что-нибудь поломаю, казна свезет. А ты, папа, молчи. Для меня теперь твои приказы недействительные.

— Как недействительные?!

— А так. Я теперь ему подчиняюсь. Вот! — и она поцеловала Матвея.

— Идите-ка вы домой, — сказал директор. — Тут не место свадьбу играть.

Когда Матвей с Ларисой проходили мимо барьера, старичок в валенках все еще стоял на стуле и перелистывал папки.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ СВАДЬБА

Ничего не поделаешь — пришлось Ивану Саввичу давать задний ход. Кое-как он упросил эмтээсовское начальство не калечить человеку жизнь, и вскоре в избе Матвея Морозова ломали переборки — готовились играть свадьбу.

Дарья Семеновна и Мария Федоровна сбились с ног. Легкое ли дело — вытащить мебель, напечь пирогов, собирать по соседям посуду, наготовить закуски на шестьдесят человек! В день свадьбы до самой последней минуты женщины боялись, что не поспеют, но к девяти часам вечера все было готово: столы, сколоченные из длинных досок, стояли углом, длинные скамейки были обиты половиками, и дружка жениха Зефиров, с красной лентой на пиджаке, в последний раз пересчитывал расставленные тарелки.

Тоня с дедушкой пришли одними из первых. Зефиров молча и важно поклонился им. У дверей, волнуясь, шепталась с подружками разряженная Шурочка. На дворе слышался веселый шум и смех. Изба наполнялась. Один за другим входили знакомые Тоне люди, и все они, переступая порог, как-то переменялись, становились серьезней и строже, и чуткой душе Тони быстро передалось ощущение торжественности, царившее в избе, и она с особенным, непонятным ей чувством взглянула на пустое место, возле красного угла, туда, где стояли две бутылки вина, связанные вместе свежим розовым бантом.

Было тесно, но никто не садился.

Наконец появились молодые, гости дали дорогу, и Зефиров, держа одной рукой соединенные руки жениха и невесты, провел их на место. Матвей казался серьезным и задумчивым, а Лариса была заплакана, и на лице ее краснели шершавые пятна.

Сваха, Алевтина Васильевна, не старая еще женщина, неизвестно зачем притворяющаяся старухой, стала рассаживать гостей, и Тоня поняла, что скромная роль свахи давно знакома и привычна этой постной притворщице.

Поблизости от молодых сидел Иван Саввич. Он выпил еще до свадьбы, и лицо его, с отвисшими щеками, было хмурым, как туча. Когда бестолковый шум рассаживания утих, он поднялся с большой полной рюмкой и, расплескивая водку, заговорил:

— Дорогие гости! Я, как отец, очень рад, что выдаю нашу единственную дочь за такого красавца, за такого красного молодца. Что теперь сделаешь? Рад. И, я думаю, все вы рады, поскольку семейная жизнь прибавляет человеку самостоятельности и отвлекает от всяких глупостей… — Иван Саввич запнулся, чувствуя, что заехал не туда, пошевелил растрепанными усами и продолжал: — Матвей у нас всегда был на виду, и на любом деле себя показывал как следует. И я горжусь, что моя дочь нашла такого мужика, который имеет специальность и в эмтээсе заслужил одобрение. Я, как отец, считаю, что Матвей и дальше на работе и в семейной жизни не подкачает, не подведет родной колхоз. Может, хоть женившись, станет вести себя как положено.

— Ладно тебе! Садись, — сказала Мария Федоровна, подавая ему вилку с куском селедки.

— Горько! — закричал Тятюшкин.

— Обожди. Еще рано — горько, — остановила его Алевтина Васильевна.

Даже нескладная речь Ивана Саввича не смогла нарушить ощущение радостной торжественности, охватившее захмелевшую с одной рюмки Тоню. А когда Шурочка, набеленная и накрашенная, как фарфоровая куколка, в сопровождении таких же набеленных и накрашенных подружек, внесла огромный, едва пролезающий в двери букет бумажных цветов и дрожащей рукой стала зажигать укрепленные на цветах свечи, когда Матвей и Лариса встали навстречу Шурочке — ощущение это укрепилось и усилилось.

— Раздайся народ — краса девичьяидет, — произнесла Шурочка, испуганно глядя на горящие свечи. Она поднесла букет к молодым, поздравила их, называя по имени отчеству, и, чувствуя, что все идет как надо, продолжала уже окрепшим, звонким голосом:

— Нашли мы его не в городе-городочке, а у Марии Федоровны в зеленом садочке. Лариса это деревце сберегала, каждый день его холила-поливала. Когда мы это деревце рубили, два топора иступили. Когда его вывозили, пару коней нанимали, коням два мешка овса скормили…

Тоня смотрела на Алевтину Васильевну, которая., как бы проверяя, шептала за Шурочкой наивные и трогательные слова о девичьей красе, и чувство любви ко всем этим людям поднималось в ней. А когда Шурочка велела жениху потушить верхнюю свечу и Матвей, насмешник и балагур Матвей, исполнил это почти с благоговением, — у Тони защекотало в носу, и она чуть не заплакала.

Даже черствая душа Ивана Саввича размягчилась. Он потянулся к Матвею и стал убеждать его не сердиться, если что-нибудь сказалось не так, как надо, поскольку он, Иван Саввич, все худое позабыл и не желал говорить ничего, кроме хорошего. А высказаться он был должен, поскольку все-таки отец и председатель правления колхоза.

— Ты учти, — говорил Иван Саввич, капая на поплиновую кофточку свахи водку. — Я не председатель колхоза. Я председатель правления… — и поднимал большой волосатый палец.

— Я понимаю… Я ничего, — мягко улыбался Матвей. — Вы пейте, Иван Саввич…

— Нет, погоди, ты понять должен. Я не единоличный председатель, а председатель правления… Значит, ты меня должен слушаться и почитать.

А вокруг пели песни. Хотя многие из них были неизвестны Тоне, она подпевала наугад, совсем не стесняясь, как это обыкновенно бывало, своего слабого, дребезжащего голоса. Шурочка кивала ей, подбадривая улыбкой, и она улыбалась в ответ, показывая свой остренький выбившийся из ряда зубок.

Захмелевший Тятюшкин затянул песню о неверном муже, который привез чужой женке башмачки, а своей женке лапотки:

Чужа женка — чок-чок-чок,
Своя женка — хлоп-хлоп-хлоп…—
блаженно закатывая глаза, выводил Тятюшкин. Зефиров подошел к нему и предупредил, что такое на свадьбе петь не положено, и Тятюшкин послушно замолк.

В одиннадцать часов начался подклет.

Лариса встала, держа тарелку с двумя рюмками. Матвей стоял рядом с бутылкой вина. Сначала родные, а затем гости парами подходили к молодым с подарками, поздравляли их, каждый по-своему, душевно и просто, дарили рубашки, чашки, ботинки и угощались из рук невесты.

Зефиров подошел с женой, подал Ларисе большой сверток и велел распечатать его тут же, при гостях.

Все, кроме Тони, улыбались. Лариса развернула одну обертку, затем вторую, потом третью. Ворох бумаги на столе все увеличивался, сверток уменьшался, а подарка не было видно. Наконец Лариса развернула последнюю маленькую бумажку, и из нее выпала соска на длинной ленте. Все захохотали. Тоня поняла, что такой подарок повторяется на каждой свадьбе, но и она хохотала вместе со всеми.

— Вот это и называется у нас подклет, — объяснил Тятюшкин Тоне, когда она снова села за стол. — Подклет— это у нас подызбица, вон там, под полом. По-вашему— кладовка. Вот, значит, и дарят, чтобы у молодых в подклете добро не переводилось. Поняла?

— Поняла, — кивнула Тоня.

— В каждом слове есть свое зернышко, — продолжал Тятюшкин. — Так его не поймешь — его раскусить надо. Вот, к примеру, слово «семья». Что значит? Значит — седьмой я. А не то что как у вас в городе, одного народят — и хватит… — И он горестно махнул рукой.

Этот разговор с Тятюшкиным, и то, что Лариса и Матвей, по обычаю, ничего не пили и не ели, и то, что под возгласы «горько» они безжизненно притрагивались друг к другу губами, и то, что дружка уже три раза водил невесту переодеваться в новое платье, — все это казалось Тоне исполненным особого, высокого значения.

Шел второй час ночи, а гости гуляли все более шумно. Многие вышли из-за стола, танцевали, пели в разных концах разное, старались перекричать друг друга. Все были пьяны. Только Матвей и Лариса по-прежнему серьезно сидели перед пустыми тарелками и совершенно трезвый Зефиров унимал не в меру расходившихся плясунов.

Тоня устала, и ее клонило ко сну. «Ой, как хорошо!.. — думала она. — И «девичья краса» — хорошо, и подклет — хорошо… И как я только могла подумать, что уеду отсюда? Нет, я буду работать, стану такой же, как Шурочка, как Лариса, как Матвей. — Тоня засыпала и в полусне старалась удержать кончик ускользающей мысли. — Как Матвей? При чем тут Матвей? Я думала что-то хорошее-хорошее… При чем здесь Матвей?..»

Как дедушка довел ее до избы, как она разделась, она не помнила. Сон окончательно сморил ее.

Утром Тоня почувствовала, что с нее сдернули одеяло. Она вскрикнула и открыла глаза. Возле постели стояло, пошатываясь, странное существо с бородой из пакли, в полушубке, вывороченном наизнанку, в соломенной шляпе, увешанной разноцветными лентами.

— Полно дрыхнуть. Вставай молодых встречать… — сказало существо, и Тоня по голосу узнала Зефирова.

— Что вы делаете! — закричала она, стараясь простыней укрыть голые бедра с мятыми, от резинок, полосками.

Зефиров рассматривал ее, не выпуская из рук одеяла.

— Уходите сейчас же! — закричала Тоня. — Или я… Я Ивану Саввичу скажу. Дедушка!

— Ну, чего зеваешь? — дедушка вышел из-за перегородки чистенький, приглаженный, как после бани. — Ряженых не видала?

— Одевайся сейчас, — сказал Зефиров, — а то как есть, нагишом снесу.

— Дедушка… Скажи ему!..

В это время в избу ввалились две женщины: одна в белом халате доярки, изображающая доктора, другая в широченных бриджах Ивана Саввича — обе пьяные, с намазанными губной помадой щеками, с бородами, подвешенными на проволоке.

— Пошли Уткина подымать! — крикнула Зефирову та, что была наряжена доктором. — А то он там… — И она деловито произнесла неприличную фразу.

Зефиров бросил Тоне на голову одеяло, и ряженые, распахнув двери, выкатились на улицу.

Дедушка глядел на них в окно и мелко хихикал.

— Никуда я не пойду, — сказала Тоня. — Что за безобразие!

— Смотри! — откликнулся дед. — Обратно воротятся.

Тоня испугалась и стала одеваться.

Когда они с дедом вошли в избу Морозова, молодые уже были там. Гости бросали на пол посуду, а Лариса, в фартучке и платочке, заметала осколки веником в противоположную от двери сторону.

В избе стоял звон и крик.

— Что вы чужие тарелки бьете! — шумела Дарья Семеновна. — Тарелки-то у соседей взяты… Вон они, горшки, кидайте, а тарелки не трогайте. Не трогайте тарелки, вам говорят!

Но ее никто не слушал, и тарелки — пустые, со студнем, с кружками огурцов — летели на пол, разбиваясь на мелкие осколки.

— Плоха будет хозяйка! Плохо метет! Вон сколько сору оставила! — кричали гости и бросали на чистое место деньги — трешки, пятерки, десятки.

Лариса возвращалась, сметала мятые бумажки в кучу и складывала их в карман фартука.

А Шура мешала ей, не давала мести. Она с притоп-кой выплясывала перед Ларисой, дробя осколки еще мельче, разбрызгивая их по сторонам.

И она пела. Тоня вслушалась и ужаснулась. Шурочка, милая, робкая комсомолочка Шурочка, та самая Шурочка, которая вчера вечером с трогательной важностью подносила молодым «девичью красу», пела теперь такое, что у любого пожилого мужчины должны бы зашевелиться на голове волосы. Но ее не останавливали и даже не обращали на нее внимания, будто все идет как должно быть.

Парни беседовали, прикуривали, Лариса мела, а Алевтина Васильевна приговаривала постным голосом:

— Нет, не умеет невеста мести… Дай-кось, я покажу, как надо, касатка…

Лариса передала веник.

— Ой, какая ручка колючая! — притворно воскликнула сваха.

Лариса подала ей платок. Алевтина Васильевна обвернула платком ручку веника и стала подметать к двери. А позади нее стучала каблуками Шурочка и пела безобразные песни…

— Что это такое? — сказала Тоня. — Надо увести ее.

— Кого? — не понял Тятюшкин.

— Да Шуру. Она совсем пьяная.



— Какая она пьяная! Она кроме сладкого ничего не пьет.

— Как же ей не стыдно!

— Чего это?

— Петь такое.

— Вон что! — ухмыльнулся Тятюшкин. — Тебе не нравится, что с картинками! А ты не слушай. Это уж так заведено присаливать. Без этого на свадьбе невозможно.

— Почему же! Вчера было так хорошо!

— То вчера, а то сегодня, — сказал Тятюшкин — Вчера они были жених с невестой, а сегодня — муж с женой… Они и так не весь порядок исполнили. По-настоящему положено ночью свести молодых в баню, а сегодня сваха должна была Ларисину сорочку на подносе по избе пронести.

Тоня смотрела на Тятюшкина широко открытыми глазами.

— А этого не исполнили. — Тятюшкин снова ухмыльнулся. — Поскольку со свадьбой запоздали.

— Как это ужасно!

— Ужасно — не ужасно, а нехорошо — это верно. Да ведь не мы придумали.

— Надо же как-то бороться с этим.

— А как бороться? Вот ты, ученая, и скажи.

Тоня не знала, как бороться.

Посидев немного с дедушкой, она пробралась к двери и незаметно вышла.

«Нет, я тут не останусь, — решила она. — Поработаю три года и переведусь. Обязательно переведусь куда-нибудь».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ГЛАВНОЕ ЗВЕНО

Был поздний вечер. Тоня сидела у окна и писала письмо подруге.

На дворе моросил дождик и шептался в увядшей листве кустов. Дедушка спал, похрапывая ртом. Тоня прислушалась к шуму дождя и пересела к другому окну. За другим окном кусты не росли, и дождя не было слышно.

— «Дорогая Галка! — писала Тоня. — Как тебе работается там, в Псковской области? Все-таки сидеть в аудитории, даже когда Игорь Михайлович может вызвать к доске, — куда спокойней. Правда? Впрочем, у меня дело, кажется, налаживается, и мое прошлое упадническое письмо ты порви или уничтожь любым другим способом. Вообще, как я убедилась, ничего сложного в жизни нет. И я совершенно согласна с великим писателем Горьким, который сказал: «Вообще же все в нашем мире очень просто, все задачи и тайны разрешаются только трудом и творчеством человека, его волею и силой его разума».

И люди здесь гораздо лучше, чем я тебе писала, и даже Морозов оказался довольно оригинальным типом в духе Печорина. Между прочим, дочь нашего председателя колхоза вышла за него замуж. Я была приглашена на свадьбу и веселилась до упаду.

Главная же причина улучшения моего самочувствия заключается в том, что я, наконец, поняла, что надо делать в первую очередь. Я нашла главное звено, за которое надо уцепиться, чтобы вытянуть всю цепь. Это звено — корма. Когда я стала спрашивать, что случилось в прошлом году с кукурузой, выяснились удивительные вещи. Оказывается, семенные початки сушили на чердаке конюшни.

Потолок был дырявый, на чердак проникали испарения, и семена, конечно, испортились, потеряли силу. И такими семенами сеяли. Представляешь, какой ужас? И вот я решила сделать сушилку, такую, как мы чертили в техникуме, но дело в том, что мой проект остался там, на выставке. У тебя, Галка, тоже был хороший проект. Если он у тебя сохранился, вышли, пожалуйста, мне…»

Тоня вспомнила техникум, Галку, преподавателя Игоря Михайловича… Вспомнила, как приносила ему проект сушилки, как упруго и непослушно сворачивался ватман, как Игорь Михайлович прижимал верхние углы чертежа портсигаром, на котором выдавлен богатырь, и книгой «Зерносушение» и ставил остреньким карандашом едва заметные деликатные птички в тех местах, где что-нибудь было неверно.

Тоня вздохнула, поставила в конце «Р. S.» и задумалась, прислушиваясь к шуму дождя. Она всегда ставила «Р. S.», чтобы письма ее казались солидней.

Потом написала: «Мы, Галка, все еще представляем друг друга наивными девочками в коротеньких платьицах и тупоносых туфельках без каблуков, а на самом деле мы уже зоотехники и полностью отвечаем за животноводство, и когда поймешь это до конца, становится так страшно, что даже голова кружится».


Недели через две Тоня получила чертежи.

Но убедить Ивана Саввича строить сушилку оказалось делом не легким.

— На что тебе такой теремок? — спросил он.

Тоня стала объяснять, но председатель не дослушал и до середины.

— Сушилка нужна, когда сушить есть что, — перебил он ее. — А у нас семенной кукурузы, сама знаешь, сколько. С гулькин нос.

— Значит, вы намерены и в этом году нарушать агротехнику?

— Это верно, сеяли мы кукурузу прошлый год плохими семенами, в холодную землю, раньше времени. Это отрицать не буду. Только агротехника тут ни при чем. У нас, Тоня, договор был на соревнование с соседним районом.

— Ну и что?

— А то, что там был пункт: «Провести сев кукурузы в сжатые сроки». Вот нам и велели сеять пораньше, чтобы пункт выполнить. Хотя кукуруза и не взошла, зато пункт выполнили, — закончил Иван Саввич и махнул рукой.

— Это было и прошло. Надо же наконец подумать о будущем!

Но Ивану Саввичу некогда было думать о будущем. С самого утра погружался он в мелкие докучливые заботы и, рассеянно слушая Тоню, думал о том, где взять бечевку для увязки мешков или откуда перебросить людей на молотилку.

И Тоня не винила его. Она сама видела, что колхоз в трудном положении, и ей самой приходилось много времени отдавать текучке.

Однако польза от разговоров с Иваном Саввичем все-таки была. Ни в чем не убедив председателя, Тоня в конце концов убедилась сама, что без хорошего, обоснованного перспективного плана развития колхоза, без перестройки структуры посевных площадей работать дальше нельзя.

И вскоре она писала своей подруге:

«Я поняла очень важную вещь, Галка! Проблему кормов невозможно решить в отрыве от всех других вопросов нашего производства. Предыдущее мое письмо ты порви. Главное звено не корма, а перспективное планирование. В свободное время я уже делаю наметки плана, советуюсь с людьми, но, надо тебе сказать, что дело это оказалось гораздо сложнее, чем нас учили в техникуме. Например, я уперлась в такой вопрос: за счет какой культуры сеять кукурузу? Площади льна, конечно, уменьшать нельзя. «Ленок, — как говорит Иван Саввич, — наше основное богатство». Но еще у нас имеется озимая рожь, яровая пшеница, горох, гречиха, овес, ячмень, вика, картофель, овощи. Какое соотношение этих культур самое выгодное, если учесть кукурузу?

Я пробовала подойти к этому вопросу экономически, как нас учил доцент Филиппов, но у меня ничего не получается. Может, тебе это покажется смешным, но я никак не могу определить стоимость зерна. Я совсем запуталась в этих ценах: закупочных, контрактационных, заготовительных, премиях-надбавках, пыталась вывести среднюю, и все равно получается чепуха. Может быть, ты знаешь, как определять стоимость не в задачках, а на производстве? Тогда обязательно напиши. Я, конечно, могла бы обратиться с этим вопросом к Филиппову, — ведь я у него всегда получала пятерки, но не хочу. Он очень туманно излагает».

Подруга ответила Тоне, что при составлении перспективного плана у них в колхозе подходили с другого конца. Председатель поставил задачу: за два года удвоить производство зерна и утроить продукцию животноводства — к этим цифрам и привязывали план.

Как только Тоня приняла такой способ, план стал получаться как-то сам по себе, легко и понятно.

Выяснилось, что под кукурузу надо отвести не тридцать, а пятьдесят гектаров, что надо резко сократить посевы малоурожайного ячменя, что для обеспечения скота сеном надо занять пары вико-овсяной смесью и, кроме того, увеличить посевные площади за счет земли, заросшей кустарником и ольхой.

Тоня составила примерную наметку, переписала начисто таблицы и побежала к Ивану Саввичу. Председатель не стал вникать в цифры, но Тоню похвалил:

— Аккуратно написано. Снеси в контору, положи в папку. Ленька пускай обложку разрисует. Начальству будем показывать.

Однако Тоня настояла, чтобы наметки плана обсудили на правлении. Но и правленцы не проявили к плану никакого интереса. Только Евсей Евсеевич, взглянув на широкие ведомости, сказал: «Вон она куда подевалась, бумага-то».

Разговор о плане быстро съехал на текущие дела, на корма, на пастьбу, и правленцы, порешив на будущую весну не нанимать пастуха, разошлись по домам.

В конторе остались только Тоня и Иван Саввич.

— Хоть бы решение приняли, — сказала Тоня печально.

— Ой! — спохватился Иван Саввич, — и верно, позабыли… — Он взглянул на Тоню, подошел к ней и погладил по голове, как ребенка. — Эх ты, горе мое… Тебя коровушки ждут, а ты сложением-вычитанием занимаешься… Что ты ни пиши, а в районе все одно против каждой твоей цифры галочку поставят. Это не наше дело. Наши планы в районе вершат. А наше дело — выполнять…

— Тогда так, — сказала Тоня, — разрешите мне хоть на своем участке действовать в соответствии с планом. Надо заняться улучшением пастбищ, разбить их на загоны…

— Что ж, действуй, — разрешил Иван Саввич. — На это ничего плохого, кроме хорошего, никто тебе не скажет.

И Тоня начала действовать.

Как-то утром, отправившись на пастбище, лежащее вдоль берега Казанки, она увидела Матвея. Он сидел на тракторе и кричал кому-то, кого не было видно:

— Давай, давай! Дыми больше! Сыпь прямо в реку!

Тоня подошла ближе. По заливному лугу ходил Уткин с лукошком. Растопырив, как при косьбе, ноги, маленький кряжистый старичок переступал по траве и молодыми широкими размахами длинной руки бросал в траву грязновато-серый порошок сульфата аммония.

«Зачем он там разбрасывает? — удивилась Тоня. — Этак, чего доброго, он действительно удобрение в воду начнет кидать».

Она подбежала к нему, спросила, чем он занимается. Уткин остановился и взглянул на нее добрыми ко всем, старчески-мутноватыми, словно намыленными глазами.

— Не знаю, — ответил он. — Вот, поставили на работу…

Он был совсем старенький. Борода его, когда-то рыжая, давно побелела, а теперь стала желтеть возле рта.

— Сколько вам лет, Федор Петрович? — спросила Тоня.

— Семьдесят пять или семьдесят два. Вот так вот.

— Вы понимаете, что это за работа?

— Кто ее знает… Значит надо, раз поставили… Видно, для уничтожения вредительства.

И Уткин на всякий случай улыбнулся робкой улыбкой человека, привыкшего к тому, что его слова служат поводом для насмешек.

— Для уничтожения вредительства! — подхватил Матвей. — То-то он себя всего обсыпал.

— Погоди ты! — досадливо отмахнулась Тоня. — Нет, Федор Петрович. Этот порошок к вредителям сельского хозяйства не имеет отношения.

И Тоня, избегая слов «нитрофикация» и «сульфат аммония», которые так и лезли на язык, стала объяснять, что порошок обогащает почву азотом, необходимым для питания растений.

— А здесь его сыпать незачем, — говорила она. — Здесь и так хороший травостой. Вон там, наверху, надо сыпать. Так запланировано. Понятно?

— Понятно, — сказал Уткин, направляясь вверх по пологому откосу. — Только прежде у нас безо всякой приправы травушка росла.

— Ас приправой все же лучше.

— Конечно, лучше. Я не против… Только, может, кого-нибудь другого на это дело поставите?

— Вам тяжело, наверное?

— Нет, зачем тяжело. — Уткин печально пожевал губами. — Теперь, говорят, на это место коровушек нельзя пускать. Алевтина говорит — дохнут коровушки от этой отравы. Вот оно как неладно надумали.

Тоня снова стала объяснять про поверхностное улучшение лугов. Уткин терпеливо ее выслушал и вздохнул:

— Это понятно. Я не против… За эту отраву пять рублей за мешок платили, а теперь мы эти рубли под ноги бросаем.

— Будущим летом сами увидите, как окупятся наши рубли.

— Может, и окупятся. Я ничего не говорю. Я не против… Только лучше бы меня куда-нибудь на другую работу нарядили… Хоть бы щиты плести… Я не хуже других сплел бы…

Он пожевал пустым ртом, остановился на месте, вздернул плечом лукошко и опять пошел разбрасывать удобрение прирученной смолоду к широкому замаху рукой.

Тоня долго смотрела ему в спину.

— Подвезти? — крикнул Матвей.

— Как тебе не стыдно! — повернулась она к нему. — Почему ты над всеми насмехаешься?

Матвей посмотрел на нее и спросил, подумав:

— Это правда, что ты рассказывала про автоматы?

— Какие автоматы?

— Табуляторы, что ли… Помнишь, еще мать смеялась… Которые трудодни считают.

— Конечно, правда.

— Как же это они?

— Это без высшего образования не понять. Там электроника какая-то.

— И ты не знаешь? — спросил Матвей с удивлением, словно обрадовавшись. — А я думал, ты все можешь разъяснить… Я — в бригаду. По пути — так садись.

Тоня забралась на сиденье, и они поехали.

— Я по радио слыхал, — сказал Матвей, — что еще такие надумали машины, которые с другого языка переводят. Положишь в нее английскую книгу, а она по-русски читает. Это правда?

— Правда. Да что ты так автоматами заинтересовался? У нас еще и не то придумали. Вот ты ведешь трактор, жжешь горючее. А лет через десять не нужно будет ни тракториста, ни горючего. Представь себе, идет трактор, пашет, и на нем никого нет. Доходит до конца пашни, сам поворачивается и пашет новые борозды. Любопытно, правда? Это будет электрический трактор. Энергия к нему полетит без кабеля, по воздуху. Поставят на нем стойку, а на ней диск, вроде зеркала. Диск будет ловить токи высокой частоты от мачты, а ты сядешь в стеклянной будке в своем Пенькове и станешь управлять десятком электрических тракторов.

— По радио?

— По радио. Поставят перед тобой стеклянный экран, нарисуют на нем план земли, и по экрану поползут белые пятнышки — твои тракторы. Нажмешь кнопку— и трактор пойдет куда надо. Это все просто — телемеханика.

— А если поломается что-нибудь?

— Если надо посмотреть, что случилось, включишь телевизор, посмотришь и примешь решение.

— Все это верно, — согласился Матвей. — А ты вот что скажи: почему в нашей «Волне» дела худо идут?

— Потому что…

— Погоди. Если глубоко подумать, все предпосылки у нас есть. Колхоз сделали — это раз. Против мелких хозяйств колхоз, конечно, сила. Партия и правительство в нашу пользу решения выносят — это два, да еще ссуды дают и долги прощают. Машин нагнали — это три. В эмтээсе уже во дворе машины не помещаются. Земля у нас не хуже, чем в «Новом пути», — это тебе четыре. Люди у нас есть — и хорошие и плохие, а если меня не считать, в основном хорошие. Тем более из городов на подмогу понаехали. Это пять. Наука до всего дошла — шесть. Вот теперь и скажи, почему в «Волне» дела худо идут?

Тоня задумалась. Она чувствовала, что ответ связан с тем, что произошло на пастбище с Уткиным, но не могла еще отчетливо сформулировать этот ответ.

От дальнейшей беседы ее отвлек Игнатьев. Зонный секретарь увидел Тоню и попросил ее на минуту сойти.

— Ты езжай, — сказала Тоня и, подобрав пальто, спрыгнула с трактора.

Но Матвей, лицо которого при виде Игнатьева сделалось мрачным, упрямо дожидался.

Игнатьев взял Тоню под руку и отвел в сторону.

— У меня к вам опять вопрос, — сказал он. — Как вы считаете, если поле два раза перекапывалось картофелекопалкой, надо ли после всего этого еще пахать под зябь?

— Конечно, не надо!

— Ну вот, и я так считаю… Трактористы смотрят, как бы побольше гектаров на колесо намотать, а председатель колхоза глазами хлопает.

— Где это произошло?

— А? Да нет, это я так…

— Да вы не стесняйтесь, товарищ Игнатьев. Спрашивайте любого…

Они оба понимающе улыбнулись, попрощались, и зонный секретарь пошел дальше.

— Что он тебе говорил? — сердито спросил Матвей, когда Тоня снова уселась рядом.

— Так…

— Все у тебя «так» да «так»…

И Матвей рывком включил сцепление.

«Еще не хватало», — подумала Тоня, с испугом вглядываясь в его злое, испачканное тавотом лицо.

Дальше ехали молча.

— Мне выходить, — сказала наконец Тоня. — Остановишь?

— А что думаешь, до дому, что ли, тебя на тракторе повезу?

И Матвей остановил машину.

А вечером Тоня сидела на своем любимом месте, у окна, и писала:

«Милая Галка! Все, что я раньше выдумывала, все это чушь! Главное, понимаешь, самое главное звено, за которое надо тянуть, — это культура. Общая культура колхоза, понятая в самом широком смысле. Логика такая: для того, чтобы получить дешевые и обильные корма, надо умно спланировать все наше производство. Но для того, чтобы план выполнить, надо, чтобы каждый колхозник глубоко понимал этот план и жил им, чтобы работа каждого человека была сознательной, творческой. Я совершенно согласна с великим Лениным, который говорит: «По нашему представлению государство сильно сознательностью масс. Оно сильно тогда, когда массы все знают, обо всем могут судить и идут на все сознательно».

Сегодня я перечитала решения сентябрьского Пленума и убедилась, как это правильно. Ведь партия посылает специалистов в колхозы не только для технической работы. Партия надеется, что мы с тобой, Галка, будем проводниками культуры, что мы привезем с собой культуру и будем распространять ее. Это точно! Теперь я поняла свое место в колхозе, знаю, как себя держать, что делать, как разговаривать с тем же самым Морозовым…

Как все-таки прекрасно жить на свете! Подумай, Галка, какое это великое счастье — оказаться на некоторое время среди счастливчиков, живущих на земле! Для этого твоя мать должна была познакомиться с твоим отцом, должна была появиться на свет именно ты…»

Тоня писала, писала и улыбалась. Глаза ее сияли.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ТЯЖЕЛЫЙ РАЗГОВОР

Первый раз за все время Иван Саввич вызвал Тоню к себе на дом.

Когда она вошла, председатель в неизменных своих бриджах прохаживался по кухне. Он подал Тоне руку и сказал официально:

— У меня к вам будет разговор.

Разговор поначалу был путаный и непонятный. Иван Саввич начал с того, что похвалил Тоню, отметил, что колхозники уважают ее, и по части производства к ней нет никаких замечаний, кроме благодарности. Затем Иван Саввич сказал, что деревня есть деревня, и тут не в городе, тут каждый человек на виду, и о каждом известно, когда он с женой воюет и когда до ветру бегает. А уж если дело коснется любви, бабы, как худые сороки, таскают сплетни из каждой избы и устраивают возле колодцев полные конференции.

Тоня терпеливо слушала. Иван Саввич оправил морщинку на скатерти и ни с того ни с сего заговорил про Ларису. По его мнению, лучше бы она оставалась девкой-вековухой, чем выходить за такого никчемушника, каким прославился Матвей Морозов. Рано или поздно он испортит ей жизнь. Но дело сделано, и назад ходу нету. И приходится дожидаться беды, переживать издали. Тем более что Лариса вовсе отвернулась от отца-матери, даже посидеть не заходит. Какой ни плохой отец Иван Саввич, а все-таки отец, и как ему тошно, никто, кроме него самого, понять не может.

Иван Саввич высморкался, подошел к комоду и поправил карточку в рамке из ракушек.

Тоня недоумевала.

Немного помолчав, Иван Саввич напомнил разговоры на свадьбе. Многие надеялись, что, женившись, Матвей переменится. Но он, Иван Саввич, никогда в это не верил, и вышло — его правда: не получается из Матвея самостоятельного мужика. Только расписался, а уже хвост колечком — примеряется гулять от законной жены. И так-то у них с Ларисой дело непрочно, того и гляди развалится… А некоторые девушки, вместо того чтобы пристыдить его, усовестить, разводят с ним научные беседы про разные автоматы и неизвестно еще про что.

Тоня вспыхнула, хотела возразить, но Иван Саввич перебил ее.

Конечно, Лариса не настолько ученая, чтобы беседовать про автоматы, но он, отец, не виноват. Он старался, как мог, дать ей образование, и хотя сам имеет четыре класса, а помогал ей решать задачи и добился, что она окончила семилетку. Кончила семилетку — и ладно, в солдаты ей не идти. А изучать автоматы в высших заведениях не у всех есть возможность — кому-то нужно пахать да сеять.

Конечно, Иван Саввич не для того вызвал Тоню, чтобы читать ей нотации, а только для того, чтобы предупредить, поскольку она молодая и многого не понимает. К тому же Лариса девка отчаянная и, в случае чего, на любую крайность может пойти. Пускай Матвей сперва к жене привыкнет, а уж тогда гуляет.

— У вас все? — спросила пораженная Тоня.

— Покамест все, — сказал Иван Саввич. И, желая показать, что этот тяжелый разговор не портит их отношений, спросил примирительно — Как там вторая бригада? Кончила картошку копать?

— Как вам только не стыдно, — проговорила Тоня, глядя на него во все глаза. — В общем, это… до того нелепо, что я даже не знаю… В общем, что бы вы ни думали, мне совершенно все равно… Совершенно безразлично…

И она заплакала.

— Тут реветь нечего, — сказал Иван Саввич. — Я злобу за пазухой не привык носить и выложил все как есть. А там смотри сама, как знаешь.

— Да как вы только могли подумать! Я и виделась-то с ним раз пять, не больше. Один раз с вами была, один раз к ним домой заходила, потом два раза — в тракторной бригаде… Да, и один раз на поле, с Уткиным. И кажется, все. Ну да, пять раз… Что у меня может быть общего с этим хулиганом?

— Не знаю, чего общего, а он про тебя все время агитацию разводит. Она, говорит, так улыбается, ровно пять тыщ выиграла. Нашелся оценщик!.. Пять тыщ!.. Конечно, на тебя любой парень обернется — вон какая краля.

— Я же не виновата… Я еще недавно приехала… Поработаю немного и стану, как все.

— Да ты не реви… Я тебя не виню… Я от Матвея тебя остерегаю. Больно часто он про тебя высказывается. Витька-то в правлении рассказывал, как ты поверила, что они шкворень-то выпрямляют. Ну, посмеялся мальчишка, что с того? А Матвей встал и говорит: если, говорит, еще кто над ней посмеется, так я и зубы пересчитаю.

— Ну да? — сказала Тоня и перестала плакать.

— Вот тебе и да. Видишь, какой разбойник. Вот обожди. Один раз я его ради Лариски от суда спас. А другой раз что-нибудь вытворит — сам к прокурору поеду и на дочку не погляжу. Нет больше моего терпения.

— Чтобы к прокурору ехать, надо факты иметь.

— Фактов я сколько хочешь наберу. От него вся деревня страдает. И ты смотри. Поскольку у тебя здесь никого, кроме непутевого деда, не осталось, я и должен оберегать тебя заместо отца. У меня у самого дочка пропадает. А обижаться не надо. Я людей обижать не умею.

— Вы не только меня обидели. Вы свою дочь и Морозова обидели.

— А что ты за него заступаешься?

— Мне жалко его. Да, жалко! Ну что вам от него надо? Парень способный, любознательный… И ничего нет смешного.

— Вот как ты его изучила. «Способный, любознательный»!.. А кто трактор поломал? Кто лен раскидал по дороге? Позабыла?

— Морозов колхозу хотел помочь. И еще… хотел с вами помириться. Чтобы вы отдали за него Ларису по-хорошему… Только вы не передавайте — это он говорил по секрету.

— Кому?

— Мне.

— Когда?

— Неважно когда. — И, увидев, что Иван Саввич снова начинает нехорошо ухмыляться, она сказала, ожесточаясь: — И если хотите знать, во всей истории со льном я отметила еще одну хорошую черту Морозова — инициативу.

— Вперед ему надо было меня спросить… «Хорошую черту»!

— Да вы бы его и слушать не стали. Конечно, из его затеи ничего не вышло и выйти не могло. К инициативе надо приложить знания, кругозор. А есть у нас это? Подумайте, «Новый путь», один из лучших колхозов района, досрочно вывез зерно, а мы не знаем. И ничего мы не знаем об этом колхозе, как будто он на другой планете. А ведь с нас требуют изучать и внедрять передовой опыт.

— Это цитата, — сказал Иван Саввич.

— Ну и пусть цитата… Ко мне не только Морозов подходит, а и другие. Чем я виновата, что они интересуются? Да и куда им деться в свободное время? В клубе грязь, стены голые, ни одного плаката…

— Наглядная агитация вывешена в правлении, — пояснил Иван Саввич. — В клубе срывают наглядную агитацию.

— Какая это агитация! Оклеили контору бумажками, как бабушкин сундук, и думаете — агитация, А на нее никто не смотрит. Морозов правильно говорит: бумажки и те от тоски пожелтели. Агитация у нас должна быть веселая, Иван Саввич. Наладим в клубе беседы, выступления, игры, тогда и Морозов не будет вас беспокоить.

— Что же, прикажешь мне хороводы с твоим Морозовым водить? — рассердился Иван Саввич. — Или, может, нос нацепить на старости лет и петрушку ему представлять? Двадцать пять лет мужику, а я ему «ладушки» играть буду?

— Недооцениваете вы культурную работу.

— Опять у тебя цитата. Культуру я не только что ценю, а на своей шее испытал нехватку этой самой культуры. Только если мы Матвея привадим газеты читать, нам за это процентов не начислят. С нас хлеб требуют.

— Чтобы хлеб вырастить, тоже культура нужна. Сибиряки, я читала, семена кукурузы радиоактивным кобальтом облучают. К нам на поля атомная энергия идет, Иван Саввич. А готов ли хотя бы тот же Морозов, чтобы встретить ее? Ни он не готов, ни другие наши Пеньковские ребята. А ведь они тянутся к культуре, ждут, когда мы им поможем.

— Тянутся-то тянутся, — сказал Иван Саввич, — а от Матвея ты отступись.

— Опять то же самое, — проговорила Тоня упавшим голосом. — Неужели вы думаете, что я обманываю вас?

— Кто тебя знает. Может, ты его и вправду выправить хочешь. А может, и не видишь ничего…

— Нет, вижу! Очень даже вижу! По-вашему, если меня человек слушает с интересом, значит я обязательно говорю что-то гадкое. Да?

— Пускай с ним жена беседует или вон Алевтина Васильевна, — она тоже языком трепать любит. А ты, если тебе невтерпеж, вон Ленька неженатый ходит, с ним и беседуй.

— Хорошо. Я не стану разговаривать с Морозовым. Но если у вас такие подозрения, почему вы с ним не поговорите?

— Мне с ним говорить не об чем. Я директору МТС скажу — пускай переводит его в дальнюю бригаду. Поживет в вагончике — проветрится.

— А Лариса как же?

— Лариса после сама спасибо скажет.

— Это… Я даже не знаю, как назвать. Разлучать людей, ни в чем не разобравшись… — Тоня хотела сказать еще что-то, но не сказала, встала порывисто и вышла, хлопнув дверью.

— Я-то разобрался, — проговорил Иван Саввич, печально глядя на то место, где она сидела. — Только тебе, глупенькая, ничего не видать.

Он походил по горнице, повздыхал, подумал.

Вдруг дверь отворилась, и Тоня снова появилась на пороге.

— У вас, Иван Саввич, как в делах формалистика, так и в отношениях с людьми, — сказала она и посмотрела на него испуганно.

— Постой, постой!.. Какая еще формалистика?

— Самая обыкновенная. Это когда без души… Давно я хотела вам сказать… Плакат повесили: «Сдать лен к 15 сентября»? Сами знали, что в октябре сдадите, а повесили. Что это, не формалистика?

— Недолго ты у нас поработаешь, — сказал Иван Саввич.

— Почему? — спросила Тоня.

— В район заберут, на повышение. Как узнают, что ты такой златоуст, так и наладят тебя отсюда в начальники… Я вот слушал и думал: в районе на совещаниях точно, как ты вот, честят меня, грешного. И обзывают так же — и формалистом и всяко. А потом дадут десять минут регламенту — и отвечай им таблицу умножения. Ну, а ты… Пока еще мне в звоночек не позвонишь— я тебе расскажу о своей царской жизни. Будешь начальством — вспомни. — Иван Саввич сел рядом с Тоней и погладил скатерть. — Конечно, жаловаться я не привык и оправдываться мне перед тобой еще время не пришло, а расскажу я тебе хотя бы об этом самом плакате, чтобы ты хоть не считала, что у меня не хватает девятого до десятого.

Так вот. Вызывают меня в район на совещание по вопросу уборки льна. Выступает председатель райисполкома и говорит про целину, про гидростанцию, про Китай, про Индию — все правильно говорит, и мы хлопаем в ладошки. Потом спускается пониже, на областной масштаб, отмечает достижения — и опять вроде правильно, и опять мы хлопаем в ладошки. А уже к концу опускается он вовсе на землю, на наш район, и тут у нас ничего нету, никаких достижений, кроме недостатков. Доводит он до нашего сведения, что соседний район взял обязательство к пятнадцатому сентября сдать лен государству, и мы не должны отставать, поскольку с этим районом у нас договор на соревнование.

Сижу, хлопаю в ладошки, а сам думаю: не сдать нам ленок к пятнадцатому, ни в какую не сдать. В прошлом году сдавали, а в этом не сдать. Весна пришла поздняя, все сроки передвинулись почти на месяц против прошлого года, и всем это известно. Чего же мы тут друг другу голову морочим? Эх, думаю, была не была, дай, думаю, выскажу свои соображения. Взошел на сцену и стал объяснять, что, мол, как хотите, а колхоз «Волна» раньше октября ленок сдать не сможет, поскольку это зависит не от колхозников, не от эмтээса, а от росы да солнышка. Тут председатель обрывает меня и спрашивает: «Что же вы считаете — в соседнем районе климат другой?» — «Не знаю, говорю, какой там климат, а у нас только еще бабки ставят. Можете приехать, поглядеть»… Тут как начали меня парить, как стали парить, так я и соображение потерял: и объективные причины на меня налепили, и зеленые настроения, и отсталость, и ту же самую формалистику… Жду, — может, хоть кто-нибудь заступится. Нет. Или молчат или ругают. А сосед еще в ухо шепчет: «Что ты растравил народ, как маленький? Принимай обязательство, а там видно будет». Вышел я из этой бани и поехал домой. А через несколько дней приходит, конечно, директива — так и так, в соответствии с решением актива развернуть политмассовую работу, нацелив колхозников на безусловное выполнение принятых обязательств по сдаче льноволокна к пятнадцатому сентября, и прочее, и прочее… Знаешь, есть такие директивы: маленькая, тоненькая бумажка папиросная, а ты об нее бьешься, бьешься — и так, и этак, — только лоб горит, а больше ничего. Подшил я эту директиву и велел Леньке написать лозунг, тот самый, за который ты меня формалистом назвала.

Ну ладно. А теперь давай поглядим, чем дело кончилось. Десятого сентября опять вызывают меня в район по вопросу уборки льна. Я немного запоздал. Приезжаю, вижу — сидит представитель из области. А нас тогда мало позвали — человек пять, на выборку. «Вы председатель колхоза «Волна»? — спрашивает меня представитель. Отвечаю: «Я». — «Когда вы ленок сдадите?» Припомнил я тут недавнюю баню, припомнил и обязательство наше и ляпнул: «Пятнадцатого сентября сдадим». Он поглядел на меня как на дурачка и давай парить: «Как же вы сдадите к пятнадцатому, когда весна была поздняя? — говорит. — Неужели вы не понимаете, что ленку месяц на стлище лежать надо? Что вы, говорит, первый год в сельском хозяйстве?» И снова я получился дремучий формалист. Срамит меня представитель, срамит, а председатель райисполкома глядит, как невинный младенец ясными глазами, и головой качает. Дескать: «Как же это вы недодумали, Иван Саввич?» Хотел я ему прежние речи напомнить, да чего уж там: на гриве не усидел — так и на хвосте не удержишься. Так и поехал домой.

— Трудно вам приходится, — сказала Тоня после недолгого молчания.

— Так трудно, что иногда думаешь бросить все и подаваться куда-нибудь в подпаски или сторожа. С этой работой будешь не богат, а горбат. Одни дело — начальство жмет, другое дело — с людьми тяжело. Вон председателя «Нового пути» непрерывно хвалят, а дай ему нашего Матвея — тоже лазаря запоет.

— Люди с недостатками всюду бывают.

— Такого, как Матвей, другого нет.

— Знаете что, Иван Саввич? Давайте съездим в «Новый путь».

— Зачем?

— Посмотрим, как у них. Поговорим с председателем.

— Ума, значит, ехать набираться?

— Нет, зачем же… — смутилась Тоня. — Я думаю, им тоже будет интересно…

— Эх, Тонечка, Тонечка, неужели я не понимаю? Неужели не вижу, что хочешь ты меня, дурака серого, везти в «Новый путь» учиться хозяйствовать. Так ведь? Так. Чего уж там…

— Я совсем не то думала… Совсем не то… Я думала, человек пятнадцать собрать — сколько в машину влезет — и всем съездить. Вроде экскурсии.

— Нет уж. Пускай сперва они к нам приедут. У нас тоже есть чего поглядеть.

— Не понимаю, что тут для вас может быть обидного? В конце концов вы могли бы не ехать, если вам неудобно.

— Вот-вот. Можно, значит, и без председателя обойтись… Куда его — старую калошу… Верно? Вон как вас Матвей научил глядеть на председателя.

— Да нет. Я не то… Вы же сами не желаете… А вам тоже полезно… — Тоня совсем сбилась. — В общем, как хотите…

— Ладно, ладно. Конечно, куда мне! В «Новом пути» председатель — полковник, а мы что, лапотники… — Иван Саввич задумался, но вдруг оживился и в глазах его блеснула хитринка. — А то поедем! Поглядим, кто лучше разбирается. Вот к зиме поближе и поедем.

О ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ДЕДУШКА ГЛЕЧИКОВ ЕХАЛ В КАБИНЕ, А ИВАН САВВИЧ В КУЗОВЕ

В колхоз «Новый путь» поехали в конце ноября. Желающих оказалось так много, что все не поместились в машину. Выехали ранним воскресным утром. Было тепло. Шел снежок. Всю дорогу — тридцать километров — ехали с песнями.

И вот наконец открылись белые поля колхоза «Новый путь», крепкие дома деревни, красочно сияющие наличниками, ровная дорога вдоль широкой, нарядной улицы, гладкие, как мраморные колонны, стволы берез в палисадниках…

По правде говоря, березы не очень похожи на колонны, а тем более на мраморные, но если известно, что колхоз миллионер и на трудодень выдают по двенадцати рублей одними деньгами, то все в этом колхозе станет выглядеть краше, чем на самом деле: и дорога покажется необыкновенно ровной, и улица — удивительно широкой, и даже дым будет пахнуть пирогами. Трудно сказать, почему так получается, но не только Тоня, Ленька и Витька-плугарь, которые с самого начала приготовились восторгаться, а даже сам Иван Саввич, решивший не пропустить ни малейшего недостатка в чужом хозяйстве и кольнуть председателя «Нового пути», если он станет слишком зазнаваться, — даже сам Иван Саввич поймал себя на том, что березки кажутся ему стройней и аккуратней, чем в родной деревне.

Если же смотреть надеревню, в которую въезжали пеньковцы, спокойными глазами, то ничего в этой деревне особенного не было. Конечно, в «Новом пути» красивые наличники, но и в Пенькове наличники, пожалуй, не хуже, а таких веселых наличников, как на избе Лени, не найдешь нигде во всем районе, а не только в «Новом пути».

В общем, деревня, в которой помещалось правление колхоза «Новый путь», была обыкновенная, не лучше и не хуже Пенькова, и только одно здание украшало ее по-настоящему — это здание клуба.

Клуб действительно был хороший.

Это было просторное деревянное здание в два этажа, с большим залом и сценой, с комнатой для переодевания артистов, с кинобудкой, с библиотекой-читальней и с тремя комнатами для занятий кружков. Правда, в одной из комнат хранился культинвентарь, и она всегда была заперта, а во второй заведующий клубом устроил себе кабинет, но, наверное, так полагается: разве можно руководить культурной работой без собственного кабинета?

Здание окружала аккуратная изгородь из строганых планок, за которыми виднелись молодой садик и покрытые снегом клумбы.

Машина с Пеньковскими гостями остановилась возле изгороди, и очень удачно, потому что председатель колхоза как раз в это время находился в клубе.

Словоохотливая женщина, разгребавшая дорожку, посоветовала не дожидаться на дворе, а идти в зрительный зал, потому что председатель Василий Васильевич может выйти другим ходом, и тогда его придется разыскивать по всем восьми деревням.

Иван Саввич велел шоферу не отлучаться от машины, мужчины сняли шапки, и, толпясь и задевая друг друга, все вошли в клуб.

В зале сидело около двухсот ребят-школьников.

По пустой сцене ходил председатель колхоза «Новый путь» Василий Васильевич, высокий человек с большой бритой головой и большими руками.

Он говорил. Ребята внимательно слушали.

— Вот вы обижаетесь, — говорил председатель, — что вчера вас не пустили смотреть кино… Юра, сними шапку, ты не на дворе, а в Доме культуры… Но вы сами знаете, что вчера было кино для больших, а вы народ энергичный, начали бы баловать, не дали бы им отдохнуть как следует. Вам было сказано, что для вас будет сегодня кино, а вы не верили. А никто вас обманывать не собирается — сейчас будете смотреть кино…

Василий Васильевич прошелся по сцене. Ребята смотрели на него с открытыми ртами.

— Вот я не знаю, как быть, — сказал председатель. — Вы хотели послушать, что я видел в Москве, на Сельскохозяйственной выставке, так вот давайте решим, что сперва — кино смотреть или слушать?

— Слушать будем! — закричали ребята, и в зале возникла добровольная тишина.

Тоня взглянула на Ивана Саввича. Лицо его было тронуто еле заметной смущенной улыбкой — словно ему совестно за взрослого, солидного человека, которого кто-то заставил представлять перед ребятишками комедию.

Тоня вздохнула и отвела глаза.

— Вы знаете, что Владимир Ильич говорил, — продолжал Василий Васильевич — Коммунизм — это Советская власть и плюс электрификация всей страны. Вы-то понимаете теперь, что значит электрификация. Так вот, на выставке есть такой павильон, называется он: «Павильон механизации и электрификации»…

И Василий Васильевич стал рассказывать о том, что видел: о новых машинах, об электрических тракторах, об электровозах.

— А выставка, ребята, хорошая. Там целые улицы, на этой выставке, и троллейбус ходит, и на улицах — такие же фонари, как тут у нас, только шары побольше. (Все посмотрели на потолок.) Когда-нибудь и вы поедете на выставку, только для этого вам надо лучше учиться. Я завтра зайду в школу, посмотрю, как вы там себя ведете. Если у вас кепка задом наперед да если под носом мокро (ребята зашмыгали носами), никуда вы не годны. А учиться надо как следует и приносить пятерки, чтобы вы были не глупей, а умней нас, стариков. И еще: вы должны гордиться своим колхозом. Видите, какой Дом культуры построили вам отцы-матери на свои трудодни… А на будущий год проложим узкоколейку и станем развозить удобрения электровозами на поля. Хотите быть машинистами электровозов?

— Хотим! Хотим! — закричали мальчишки.

— Так вот. Для этого надо учиться, учиться и еще раз учиться. Кто это сказал?

— Ленин! — закричали мальчишки.

Беседа кончилась. Василий Васильевич спрыгнул в зал, унял на пути ребят, которые слишком буйно принялись распределять должности на будущие электровозы, и повел гостей в садик.

Вблизи председатель колхоза «Новый путь» казался еще более могучим богатырем, чем на сцене. Был он на голову выше Ивана Саввича и, как сказал на следующий день дедушка Глечиков, в каждой ладони мог бы удержать по две тыквы.

Узнав, что пеньковцы приехали знакомиться с хозяйством, Василий Васильевич сказал, что, хотя сегодня у него много дела, пойдет все показывать сам лично.

— Не больно, видать, у тебя много делов, если и с ребятишками забавляешься, — пошутил Иван Саввич.

— Это не забава, — сказал Василий Васильевич. — Это тоже необходимо. — И неожиданно добавил совсем по-бабьи: — Эх, Иван Саввич, что на свете может быть лучше ребятушек!

Он поздоровался со всеми за руку, каждому по-разному улыбнулся и даже просунулся между Тоней и Глечиковым, чтобы пожать руку Витьке, который, совсем не ожидая такой чести, стоял в стороне и сосредоточенно занимался своим носом. Потом Василий Васильевич заявил, что учтет хитрость Ивана Саввича и тоже как-нибудь нагрянет в Пеньково без приглашения.

Немного посмеявшись, тут же в садике наметили маршрут и отправились смотреть скотный двор.

Снежок все падал, тихо и прямо, словно по ниточке, небо белело, как разбавленное молоко, и было не понять, с какой стороны светит солнце. Дедушка Глечиков вышагивал межачком, вдоль пашни, вслед за Василием Васильевичем, щурил глаза на тонкую снежную пелену, под которой еще кое-где угадывались крепкие букетики озими, и задавал вопросы.

За эти короткие минуты что-то передвинулось у него в душе: впервые за многие годы он снова почувствовал уважение к самому себе и даже немного заважничал.

Конечно, это не шутка, когда известный на всю область председатель передового колхоза и сверх того бывший полковник отвечает на вопросы всерьез, без всяких насмешек, как будто дедушка Глечиков тоже передовик и сам бывший полковник. А нельзя сказать, что Василий Васильевич так уж прост, — нет, человек знает себе цену: на него вон даже снежинки садятся осторожно и уважительно. Но, видно, такая уж справедливая природа в «Новом пути»: и председатель разговаривает со всеми одинаково, и снежинки не делают ни для кого различия — так же осторожно и уважительно украшают они воротник Тони, Леньки, Тятюшкина и даже болтающий ушами малахай Витьки-плугаря.

— Да у тебя тут не ферма, а цельный агрегат, — сказал Иван Саввич, когда подошли к скотному двору.

Ферма состояла из нескольких построек: неподалеку от длинного, приземистого помещения для коров находилось новенькое здание кормокухни, куда, как извещала табличка, посторонним вход был запрещен. Немного подальше, в овражке, виднелась будка — там стучал движок. Возле фермы был сделан бетонный жижеприемник, а по другую сторону находились силосные ямы и траншеи. К кормушкам тянулся подвесной путь; на щедро промасленных роликах висели опрокидывающиеся металлические люльки. От ворот в поле уходили рельсы узкоколейки.

Это была обыкновенная ферма, но Тоне понравилась добротность и солидность каждой мелочи — все было построено тщательно, надолго, без кустарщины и отсебятины.

Василий Васильевич остановился возле коровы-рекордистки, которая дала пять тысяч килограммов молока в лактацию и за год оправдала стоимость всей насосной установки. Огромная, как цистерна, утробистая корова взглянула на гостей печальными, выразительными глазами, словно хотела сказать: «Не мешайте работать», отвернулась и снова начала хрустеть сеном, сосредоточенно перерабатывая корм на молоко.

— Да, в таких хоромах коровам неловко мало молока давать, — завистливо заметил Иван Саввич.

— А во сколько тыщ встала эта ферма? — важно спросил дедушка Глечиков.

Тоню больше всего интересовала организация кормовой базы. Нехватка фуража, которая создалась в «Волне», очевидно, когда-то существовала и в «Новом пути», и Тоня собиралась расспросить, как Василий Васильевич выходил из положения. Она достала блокнот, подаренный Игнатьевым, и пробралась вперед, чтобы удобней было задавать вопросы.

Но вдруг она вздрогнула, и карандаш чуть не выпал из ее рук.

В дальнем конце длинного прохода, небрежно уперев руки в бока и чуть переломившись на сторону, стоял Матвей Морозов. Он смотрел прямо на нее и улыбался своей странной улыбкой.

Это ее поразило, будто она увидела привидение.

Если бы Иван Саввич не выдумывал разных пустяков, она, быть может, и не удивилась, увидев Матвея. Месяц назад его перевели в другой конец зоны налаживать водопровод на фермах; он приезжал только по воскресеньям и весь день сидел дома с Ларисой. Что же удивительного в том, что человек в воскресенье приехал в «Новый путь»? Работает он отсюда недалеко, километрах в десяти, — почему бы ему и не приехать?

А теперь появление Матвея выглядело просто неприличным. Неприлично было и то, что он смотрел на а не на кого-нибудь другого. Неприлично было и то, что первой заметила его она, а не кто-нибудь другой. А самым неприличным было то, что все видели, как она приготовилась спрашивать Василия Васильевича, притихли и посторонились, а она внезапно осеклась, и все вопросы вылетели у нее из головы.

Что же это такое? Целый месяц она совершенно не думала о Матвее, а когда он приезжал на выходные, честно, как договорились с Иваном Саввичем, старалась не встречаться с ним ни в избах, ни на улице. Да и он весь этот месяц не заговаривал с ней. Что же это такое?

Опустив глаза, она стояла на покатом бетонном полу и чувствовала, что Матвей подходит все ближе и ближе.

«Хоть бы кто-нибудь остановил его», — подумала она, и в это время с облегчением услышала голос Ивана Саввича.

— А ты что здесь?

— Мне два дня гулять… — весело отвечал Матвей. — С вами домой хочу ехать. Возьмете?

Он стал здороваться — небрежно, торопливо, словно ему не терпелось поскорей дойти до Тони, и ей казалось, что все это понимают и даже Витька поглядывает на нее с ехидным любопытством.

«Неужели Иван Саввич прав? — подумала Тоня. — Что же тогда делать? Не может быть… Женатый человек… Нет, не может быть. Выдумки. И в конце концов, какое мне дело?»

Матвей подошел к ней, пожал, улыбаясь, руку.

— Здравствуйте, — сказал он, и ей показалось, что у него как-то особенно блеснули глаза.

— Здравствуйте, — ответила Тоня холодно.

— Скоро по радио пахать будем?

— Время придет — будем.

— Вот я тут побывал и сам понял — придет такое время. Как работается?

— Ничего. Спасибо.

— Еще не надоело у нас?

— Нет. Еще не надоело.

И Тоня отошла от него.

«Надо сейчас же задать вопрос, — подумала она. — Все равно какой, но задать. Пусть даже глупый. Иначе все догадаются…»

И, собрав всю свою волю, она все-таки придумала сначала один вопрос о кормах, потом второй, затем третий.

Василий Васильевич отвечал обстоятельно.

Тоня внимательно слушала, но что он говорил, так и не запомнила, не запомнила совершенно, словно на это время оглохла или задремала.

Единственное ощущение, которое надолго осталось в ее памяти, — это ощущение какого-то напряженного звона в ушах; когда Матвей подходил к ней — звон увеличивался, когда Матвей отдалялся — звон становился глуше. По этому звону она точно чувствовала, где он находился, в каком направлении, на каком расстоянии, хотя ни разу не взглянула на него и не встретилась с ним взглядом.

После осмотра фермы отправились в свинарник. У входа их встретила бойкая, смешливая девушка в белом, натянутом на пальто, халате и попросила не шуметь, потому что свиньи только что поели и у них час отдыха.

Жирные свиньи с нежными розовыми сосками, закрыв глаза, лежали в станках. Они не спали и не бодрствовали, а именно отдыхали, словно сознавая необходимость такого отдыха для увеличения продукции животноводства.

Наверху, на полатях, тесно прижавшись друг к другу, лежали поросята. С полатей вниз вели маленькие игрушечные лесенки.

Тоня несколько оправилась от растерянности и спросила, зачем понадобились полати и лесенки.

Бойкая девушка шепотом объяснила, что поросята спускаются к подсосным маткам, а потом поднимаются наверх, и такие подъемы и спуски для них все равно что физкультурная зарядка — физическое развитие поросят ускоряется, и они дают хороший привес.

— А во сколько встал такой свинарник? — спросил дедушка Глечиков.

Василий Васильевич начал говорить о строительстве обстоятельно и терпеливо, начиная с выбора места и кончая расходами на материалы.

Дедушке Глечикову нравилась такая обстоятельность, и он щурился от удовольствия, словно старый кот, которому щекочут за ухом. Вместе с дедом старалась слушать и Тоня, но Матвей мешал ей сосредоточиться. Поотстав от группы, он завел беседу с бойкой девушкой, и хотя они говорили тихо и находились довольно далеко, Тоня слышала каждое его слово удивительно отчетливо, как в телефонную трубку. «Вполне понятно, — говорил Матвей, — почему ты такая упитанная. Наверное, тоже спишь на полатях. Лазишь туда раз по пять на день — вот у тебя и получается нормальный привес». Девушка отшучивалась, и оба смеялись вполголоса.

«Наконец-то отстал…» — подумала Тоня, но какое-то неприятное чувство шевелилось в ее душе. Она долго не могла понять, откуда взялось это чувство, но наконец догадалась: ей было досадно оттого, что Матвей пересмеивается с бойкой свинаркой.

«Что за чушь!» — пристыдила она себя и принялась слушать Василия Васильевича. Он говорил, что универсальный свинарник уже не удовлетворяет колхоз. А Матвей все смеялся. Василий Васильевич рассказывал, что стало тесно и приходится строить новый свинарник — откормочник… А Матвей все смеялся, и ничего его не интересовало, кроме пухлой девчонки. «Пустой парень… И хорошо, что отвязался…»

Из свинарника пошли в птичник, потом осмотрели теплицы. Затем Василий Васильевич направил гостей в телятник, а сам пошел куда-то «распорядиться».

В телятнике были устроены обыкновенные деревянные клетки с окошками. Из окошек выглядывали кроткие безрогие морды. Все было так же, как и в Пенькове. Отличие состояло только в том, что телятник «Нового пути» не отапливался.

Никого, кроме паренька с пушистыми ресницами, в телятнике не было. Паренек лет тринадцати ворошил в углу свежую солому.

Иван Саввич подошел к нему узнать насчет отопления.

— А мы воспитываем молодняк холодным способом, — сказал паренек. — Это раньше, бывало, каждый день дрова приходилось возить. А теперь уже третий год и в самый лютый мороз не топим.

Мальчишку окружили. Тоня пробралась вперед и неожиданно оказалась рядом с Матвеем.

— Скоро домой жить вернусь, — сказал он таким тоном, словно был уверен, что Тоня обязательно обрадуется.

— На фермах все кончили?

— Через неделю — все.

— Хорошо. Лариса будет довольна.

За спиной стали шушукаться. Тоня вспыхнула и отошла. К счастью, шушукались по другому поводу.

Паренек с пушистыми ресницами рассказывал, что в прошлом году в афанасьевские морозы некоторые телята отмораживали уши. Теперь всем им пошили наушники и намордники — и никакие холода не страшны. Даже наоборот, в холодное время телята быстро обрастают густой шерстью и хорошо прибавляют в весе… Тоня начала слушать внимательно. Но Матвей подошел снова и сказал:

— Не бойся.

— Что за глупости! — строго проговорила Тоня и отвернулась.

«Скорей бы все это кончалось, — подумала она. — Скорей бы домой…»

Но дедушка Глечиков задал вопрос о том, сколько денег истрачено на клетки, и Тоне пришлось еще долго стоять рядом с Матвеем.

Затем вернулись в деревню. Возле небольшой избы пеньковцев встретил Василий Васильевич и, протянув свою большую руку к крыльцу, проговорил:

— Добро пожаловать.

В избе жила та самая женщина, которая расчищала дорожку. Она пригласила всех в горницу, усадила за большой стол — председателей в красном углу, а остальных по всем четырем сторонам, — и подала чугун щей, такой большой, что тащили его из печи двумя ухватами хозяйка и невестка.

Сели обедать.

— Ну как, — спросил Василий Васильевич, — нашли для себя что-нибудь полезное?

— Вот бы у нас так! — сказал дедушка Глечиков.

Пока ходили по фермам, Иван Саввич был молчалив и сдержан. Он и раньше предполагал, что есть колхозы — любимчики районного начальства: их по дни-мают, вытягивают в передовые. А есть и другие колхозы в районной глубинке, колхозы-сиротинушки, вроде «Волны». На такие колхозы все махнули рукой: дескать, выбирайтесь из нужды сами, как знаете. После осмотра «Нового пути» Иван Саввич еще тверже убедился в правильности своего мнения и решил наконец высказаться перед своими спутниками, которые охают и ахают, а не понимают сути дела.

Председатели спорили долго, но так и не смогли ни в чем убедить друг друга. Однако большинство пеньковцев было на стороне Василия Васильевича, а дедушка Глечиков вовсе заважничал и сказал, что, если его пригласят в «Новый путь» заведующим на ферму, он, пожалуй, не станет отказываться.

Когда стали прощаться, Тоню снова охватило беспокойство. Там, на улице, за дверью ее дожидался Матвей, Она была почему-то уверена, что он дожидается. Сейчас придется ехать с ним в одной машине, в одном кузове, долго, долго, больше часа, отвечать на его вопросы, разговаривать с ним и делать вид, что ничего особенного не происходит. Надо как-то постараться, чтобы он не сел рядом. «А может быть, ему нет до меня никакого дела, — успокаивала себя Тоня. — Может быть, я выдумываю».

Она забралась в кузов, села на первую скамейку, на самый краешек и сразу увидела, что Матвей пробирается к ней. Она крикнула: «Витька, садись сюда!» — и прижала ладонью соседнее место. Проворный Витька-плугарь не заставил себя ждать, и между Тоней и Матвеем оказалось надежное заграждение.

Так бы, наверное, и поехали, если бы не дедушка Глечиков. Когда все уселись, из избы вышел Иван Саввич, открыл кабину и сказал:

— Вылезай, дед.

— Почему вылезай? — спросил из кабинки Глечиков.

— Сейчас едем.

— А я не задерживаю.

— Да ты что? — Иван Саввич удивился. — Полезай на свое место.

— А это твое место? Купленное? — спросил дедушка.

Иван Саввич до того удивился, что забыл даже рассердиться.

— Ты председатель, а я, значит, по-твоему, никудышный? — продолжал дедушка.

— Что с тобой? — растерянно спросил Иван Саввич, отступая на шаг.

— А ничего. Если бы имел ко мне уважение, мог бы сам предложить. Садись, мол, дедушка в кабинку…

— Да я…

— А ты не догадался. Значит, приходится тебя силком учить. Поехали. — И дедушка захлопнул дверцу.

Иван Саввич оглянулся на Василия Васильевича, пожал плечами и полез в кузов.

— Витька, освободи место! — сказал он тихо, но свирепо.

Витька пересел назад, люди на передней скамейке сдвинулись плотнее, и Тоня почувствовала теплый бок Матвея.

Кое-как уселись и поехали.

Сидели тесно. Тоня примостилась на самом краю, и ничего не было особенного в том, что Матвей обнял ее за талию. Однако ей это казалось неприличным, и тихонько, чтобы никто не заметил, она попыталась отцепить его руку.

Матвей глядел в сторону и молчал, но, несмотря на усилия Тони, упрямая рука его крепко и плотно лежала на ее пояснице, и Тоне казалось, что он слышит, как колотится ее сердце.

— Не надо, — сказала она шепотом. — Пусти.

— Что не надо? — оглушительно громко спросил Матвей.

Тоня вздрогнула и сбросила его руку.

— Что ты ко мне все время вяжешься? — продолжал Матвей все тем же оглушительно громким голосом. — Ребята, что она ко мне вяжется?

И любопытная Шурочка, и Иван Саввич — все стали оборачиваться.

Ошеломленная Тоня не знала, что делать, что говорить.

— Витька, пересаживайся к ней, — сказал Матвей. — Ну ее к шутам. — И он полез через скамейку.

До самого Пенькова пунцовая от стыда Тоня не могла поднять глаз на людей.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ХОЛОДНОЕ ВОСПИТАНИЕ

В декабре ударили свирепые морозы. Хозяйки топили по два раза на день. Молоко в бидонах превращалось в иглистый лед.

Вечером в избе у секретаря комсомольской организации Лени Байкова собралось бюро с активом. Добиться созыва всех комсомольцев из трех деревень почти никогда не удавалось, и многие серьезные вопросы приходилось решать на собраниях неполного состава. Такие собрания и назывались: «Бюро с активом».

Изба была небольшая, но другого места не нашлось. В клубе не топили, а в конторе Евсей Евсеевич готовил материалы к годовому отчету и никого туда не пускал.

Некоторых комсомольцев Тоня увидела здесь первый раз. Из Кирилловки пришли две молоденькие, пугливые учительницы. Они сели в углу и до самого конца сообщения Лени проверяли тетрадки. Пришла Шурочка-счетовод, и ее сразу засадили писать протокол. Доярки собрались почти все — и комсомолки, и не комсомолки. Пришла и Лариса, но пользы от нее никакой не было. Она завела с Ленькиной бабкой разговор про эмалированные кастрюли, и унять ее никто не мог.

Собрание было посвящено вопросам животноводства. Леня обрисовал угрожающее положение с кормами, довел до сведения, что сена не хватит и до марта. Несмотря на это, имеются случаи плохого хранения фуража, порчи его, пропажи при перевозке. Был случай скармливания гнилой картошки, и Зорька перестала жевать жвачку. По поручению правления Леня призвал комсомольцев взять шефство над хранением фуража, не допускать перерасхода кормов и включиться в вывозку дробины с пивоваренного завода.

Кончить Лене не дали.

— Обеспечьте подвесную дорогу, как в «Новом пути», тогда и не станут корма пропадать! — зашумели доярки.

— Обеспечьте нормальную кормокухню, тогда и спрашивайте!

— И так работаем от темна до темна, ведрами воду в гору таскаем, а тут еще за дробиной ездить!

— А в «Новом пути» водопровод, и доят два раза в день.

Леня постучал по столу карандашом, потом книгой, потом сел и стал дожидаться, когда шум утихнет.

— Надо же! — сказала Лариса. — Только народ растравили. И зачем было в «Новый путь» ездить? А все — Тонька!

— Можно мне? — сказала Тоня.

Шум постепенно утих.

— Не знаю, может быть, и напрасно мы ездили в «Новый путь», — сказала она, — но я не жалею, что мы там побывали. Знаете, девушки, меня недавно спросили, почему у нас в колхозе дела плохо идут. Я тогда смутно чувствовала — почему, но не могла ответить. А теперь могу сказать точно. В «Новом пути» главное богатство не фермы, не подвесные дороги. Там люди свое дело глубоко понимают — вот в чем у них главное богатство. Все — и рядовая свинарка, и даже мальчишка, — все понимают. А у нас что? Вот Уткин рассыпал сульфат аммония. Так он не то что не знал, зачем это нужно, а даже не верил, что от его работы будет какая-нибудь польза. Сыплет и прохожих конфузится. Разве так можно? Возьмем доярок. Вот вы коров кормите, а не понимаете, отчего Зорька жвачку прекратила. Не от картошки она прекратила, а оттого, что солома мелко порезана…

— А мы виноваты? Пускай нас на курсы направят.

— Всех мы на курсы отправить не можем. Надо здесь, на месте, учиться, поднимать свою культуру.

— Какая тут культура — ни кино, ни танцев…

— Я сейчас не про танцы говорю. Вы слышали, наверное, говорят: культура труда, культура производства… Вот Лариса, наверное, тоже читала про культуру поведения, а сама разговаривает на посторонние темы… Она бы тоже должна понять…

— Где уж нам понять! — откликнулась Лариса. — Заладила: «культура, культура…» А где нам этой культуры набираться? В клубе стекла побиты, крыша дырявая, дров нет — там, наверное, уж и портреты носы отморозили. Хоть бы портреты пожалели! Надо же! В лесу живем, а дров нету. Ты бы вот на пивоваренный завод съездила, в общежитие, поглядела бы, как там рабочие живут. Молодые ребята, а грамотней наших пеньковских мужиков. У них там и Дом культуры, и журналы на каждую комнату, и шашки, и радио, и кино чуть не каждый день. А у нас нет ничего. Почему это? Что нам, меньше ихнего понимать надо? Вот, гляди сама: у них на заводе парень стоит возле одной машины, а нам за лето самое малое возле десятка разных машин приходится толкаться. Там у них парень одну работу исполняет, а у нас и сев, и косьба, и молотьба, и еще сто разных дел наберется. Рабочий в цеху, под крышей, а у нас — поля да луга; то зной, то дождик, ко всему надо приноровиться. Возле рабочего всегда инженер и мастер, а тебя, бывает, на ферме целый день не видать. Да что толковать! Вы только агитируете, а клуб как был дырявый, так и стоит дырявый.

— Я разговаривала с Иваном Саввичем, — сказала Тоня. — И еще буду говорить. Только мне одной ничего не сделать. У него отсталые настроения.

— У Ивана Саввича на гуашь денег не выпросишь, — вставил Леня.

— И кроме того, нельзя вовсе перечеркивать нашу культурную работу, — продолжала Тоня. — У нас все-таки бывают лекции.

— Это Димка-то говорит лекции? — подхватила Лариса. — Подумаешь, культура! У него вся культура в портфеле. В портфеле привезет, в портфеле и увезет. А сам — дурак дураком. Мой Матвей и то против него профессор.

— Конечно, Морозов способный человек — никто не отрицает, — согласилась Тоня. — Поэтому и жалко, что у него нет самого элементарного кругозора.

— Это не твоя забота, — сказала Лариса. — Будет у тебя мужик — его и обсуждай. А со своим мужиком я сама разберусь. Помощниц мне не требуется.

— Не мужик, а муж, — поправила Тоня. — Говорить «мужик» некрасиво.

— Надо же! К каждому слову цепляется… Он не в колхозе, а в МТС работает, и дела до него тебе нет.

— Меня разбирают? — раздался насмешливый голос.

В дверях, небрежно прислонившись к косяку, стоял Матвей.

— Вот он! — засмеялась Лариса. — Некультурный муж пришел. Куда лезешь, лапотник! Тебе тут делать нечего. Тут культурные собрались.

— Обожди, — остановил ее Матвей. — Что верно, то верно. Как живем мы тут в лесу лешаками, так и подохнем лешаками. Такая уж наша судьба… — он вздохнул и сказал спокойным, не ожидающим возражения голосом: — Пошли домой.

— У нас комсомольское собрание, — объяснил Леня.

— А мне что? У вас собрание, а мне уезжать в утро. Пошли.

— Надо же! То отец домой загонял, а теперь собственный мужик, — сказала Лариса, ласково глядя на Матвея большими карими глазами.

Она заправила полушалок под шубку и стала застегиваться, становясь все стройней и стройней после каждой застежки.

— Всегда так, — сказал Леня. — Как девка фамилию сменит, так ее хоть из списков вычеркивай.

— А почему это все они обязаны возле тебя сидеть? — спросил Матвей. — Что ты за петух плимутрок?

— В клубе холодно, — объяснил Леня. — Поэтому и собираю у себя.

— А ты кто? Секретарь комсомольский или кто? Я бы на твоем месте собрал весь комсомол в холодном клубе, да вызвал бы председателя, да закатил бы доклад часа на три. Поморозили бы его разок-другой — были бы и дрова, и средства на ремонт. Он стужу не уважает.

Девчата засмеялись.

— А что, это идея! — сказал Леня.

— Да разве он придет? — заметила Шура.

— Как же не придет, когда сам велел обсудить этот вопрос. Сбегай, Шура, за ним.

— Что ты! Я не пойду.

— Ну, тогда Лариса. Сходи, Лариса.

— Еще чего!

— И ты боишься?

— Не пойду — и все.

— Хорошо. Я схожу, — сказала Тоня решительно.

Комсомольцы поставили воротники и гурьбой отправились в клуб.

Пробивая ногами в сугробе дорожку, они поднялись по ступенькам, зажгли свет. Лампочка осветила голые, покрытые инеем стены, длинные скамейки, небрежно сдвинутые по сторонам и лежащие вверх ножками, неровный пол, усыпанный чинариками и семечной скорлупой, треснувшие стекла окон. Шура взяла было веник, но Леня остановил ее:

— Не мети. Пускай поглядит, как у нас тут.

Девчата расставили скамейки, разложили по столу бумаги, чтобы был вид, будто сидят здесь давненько.

Иван Саввич пришел налегке. Он только что отужинал, попил чайку и собирался побыть у комсомольцев минут пять, десять от силы. Затворяя дверь, он обжег голую руку о промороженную железную скобу и, сердито хрустя брезентовыми сапогами по семечной скорлупе, прошел в президиум.

С нескрываемым удовольствием посмотрев на коротенькую стеганку председателя, на его брезентовые сапоги, Леня начал доклад. Он говорил о значении животноводства в сельском хозяйстве, о влиянии кормовой базы на продуктивность животноводства вообще и на продуктивность крупного рогатого скота в частности, о положении кормовой базы в колхозе «Волна», о недостатках ухода за кукурузой, о нехватке грубых и сочных кормов.

Комсомольцы слушали и посмеивались. По рядам шел пар, и казалось, что все курят.

Иван Саввич тоже слушал, одобрительно покачивая головой. Примерно через полчаса он прервал Леню и обратился к собранию:

— Что это вы больно веселые? — спросил он. — Вопрос серьезный, и ничего смешного тут нет… Давай продолжай, Ленька!

Однако продолжать Лене было трудно. Он до того замерз, что едва шевелил губами. Поговорив о решении правления закупить пивную дробину и сено, он предложил принимать обязательства и сел.

— Сколько надо дробины возить? Это подсчитано? — спросила одна из доярок.

— Евсей Евсеевич после подсчитает.

— Нет, надо сейчас прикинуть. А то какое же это будет обязательство?

— Погодите, я вам сейчас поясню, — поднялся Иван Саввич.

— Не могу больше, — шепнула Тоня Шурочке. — Не знаю, как ты, а я пальцев не чувствую.

— Терпи, — сказал Леня. — На-ка вот мои варежки.

— Его все равно не проймешь. Смотри, даже уши у шапки не опускает.

После выступления Ивана Саввича приняли решение точно подсчитать дополнительные работы и собраться снова, чтобы принять обязательство.

— Все? — спросил Иван Саввич.

— С первым вопросом все, — злорадно сказал Леня. — Слово имеет зоотехник Глечикова.

— Почему это я? — встрепенулась Тоня. — Я не готовилась.

— Давай, давай. За спиной говоришь, и в глаза не бойся.

— Про меня речь? — спросил Иван Саввич. — Что же, послушаем критику.

И он уселся поудобней, словно собирался пробыть здесь до самого утра.

— Хорошо. Я скажу, — Тоня поднялась. — Вопрос у нас к вам о культуре, Иван Саввич.

— Ты давай с теоретическим обоснованием, — крикнули из рядов.

— Хорошо. Всем известно, что раньше, при царизме, крестьянству в основном помогал опыт. Опыт, который собирался веками. Опыт. — Тоня поежилась. — Опыт этот оформился в виде различных примет, поверий и поговорок. Вместо научных сроков были разные петровы дни и параскевы-пятницы, вместо агротехники — «сей овес в грязь, будешь князь».

— А овес родился, — заметил Иван Саввич.

— А почему родился? Потому, что веками делали одно и то же, в каждой губернии, в каждом уезде одно и то же, одно и то же. Потому что земледелие не двигалось вперед и довольствовалось низкими урожаями. А теперь? Теперь каждый год у нас на полях что-нибудь новое. И всегда так будет! И мы обязаны осваивать новое, чтобы улучшать наше производство, чтобы увеличивать урожаи… — Она посмотрела на Ивана Саввича. Он сидел, не опуская ушей своей большущей заячьей ушанки, и внимательно слушал.

— К сожалению, — продолжала Тоня, ожесточаясь, — до сих пор у нас есть люди, которые думают обойтись одним древним крестьянским опытом. Конечно, я не хочу сказать, что нам его не надо знать. Знать его надо. Но без настоящего образования, без культуры мы, Иван Саввич, из нужды не вылезем. И Лариса правильно ставит вопрос, что у нас — недооценка культуры… У меня все, — внезапно сказала она и села, и Леня почувствовал, как мелко задрожала скамейка.

— Понятно, за какую ты вожжу дергаешь, — сказал Иван Саввич. — Тоже в новом клубе плясать захотела. А я вам вот что скажу…

— У вас надолго? — спросил Леня, потирая застывшие колени.

— Не бойся. Не больше твоего… Увидали вы в «Новом пути» клуб — вот и вам такой же клуб подавай. Это мне понятно. А почему, разрешите спросить, вы ничего кроме клуба там не увидали? Фермы вы у них видали? Телятник видали?

— Видали, — сказал Леня. — Они телят воспитывают по холодному методу.

Все засмеялись.

Иван Саввич переждал смех, покачал головой и медленно проговорил:

— Эх, ребята, ребята! Что, я не вижу, что ли, что вы из меня здесь хотите эскимо сделать? А телятами-то оказались вы, а не я. Смотрите, у Тони нос побелел. Потри, потри носик-то… Ну, Тоня ладно, городская, еще к нашему климату не привыкла. А тебе бы, Ленька, тоже надо меньше возле печки плакаты писать, а почаще на ферму наведываться… Я знаю, вы сейчас с меня новый клуб попросите, а мы считаем, что нам новая ферма нужней.

— Мы не просим такой, как в «Новом пути», — объяснил Леня. — Нам бы хоть этот отремонтировать.

— Дайте нам ригу Алевтины Васильевны, дайте немного гвоздей и тесу — остальное сами сделаем, не на трудодни, а так.

— Алевтина не даст риги, — сказал Иван Саввич.

— Почему не даст? Рига не ее, а колхозная.

— Вот видишь, колхозная. Как я ее отдам? Она в неделимом фонде числится… Клуб у вас есть — и ладно пока. А про стужу вам и говорить совестно. Вы молодые, в валенках, а я вон как одет, и мне хоть бы что…

Иван Саввич машинально стянул с головы заячью шапку и, опустив теплые уши, снова надел ее.

Ребята захохотали.

Он сперва не понял, над чем смеются, а когда понял, несколько смутился.

— Ну что ж, — сказал он. — И меня пробрало… Вполне понятно. Шут с вами. Берите ригу. Все?

— Все! — радостно зашумели комсомольцы.

Позабыв вернуть чужие рукавицы, Тоня первая бросилась домой. Стужа до того проняла ее, что на улице ей показалось теплее, чем в клубе.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ САМОЛЕТ ЛЕТИТ НА ЛЕНИНГРАД

Ребята поначалу дружно взялись за переустройство клуба и за месяц сделали немало. Алевтина Васильевна, к общему удивлению, не стала шуметь, когда разбирали ригу. Она только вышла поглядеть и, когда рушили стены, сказала Тоне постным голосом: «Пускай ломают. Теперь это не мое добро — колхозное. Вам лучше знать, когда строить и когда ломать, касатка. На то вы и ученые», — и утирала сухой рот концом платка. Ее изба стояла рядом с клубом, и Тоня иногда бегала к ней за оселком или веревкой. Алевтина Васильевна и тут не отказывала. «Бери, бери, касатка, — приговаривала она, подавая оселок. — Коли ни риги, ничего не осталось, так с оселка не разживусь», — и морщила губы, точно они у нее были на тесемках.

Работа на стройке сблизила, сдружила комсомольцев. Даже Лариса стала разговаривать с Тоней без обычной насмешливости.

— Ты бы от Алевтины подальше, — сказала она однажды. — Вредная баба. Смотри!

Она сидела верхом на стене, в лыжных штанах, и уверенно, по-мужски, тюкала топором.

— У тебя ко всем подозрение, — возражала Тоня, закрываясь своей маленькой ладонью от брызгавшей из-под топора щепы. — Алевтина Васильевна, если ты хочешь знать, помогает нам.

— Погоди, она тебя еще укусит! — говорила Лариса. — Ей этот клуб — нож вострый. В клубе гулять будем — кто к ней пойдет? Она только и живет с наших гулянок. Ей деньги платят. Смотри!

А Тоня только улыбалась, показывая свой непослушный зубок.

Работа подвигалась. Бревнами от разобранной риги удлинили избу, и здание уже вырисовывалось, — немного нескладное снаружи, но зато удобное внутри: со сценой, зрительным залом и фойе. В фойе получилось столько места, что планировали поместить там и библиотеку.

Дело могло бы пойти еще быстрей, но частые нехватки мелких строительных материалов надолго тормозили работы.

Выходили из положения по-разному. У Ивана Саввича удалось выпросить немного денег и кое-что купить в городе; по просьбе Зефирова и Матвея, в эмтээсовских мастерских нарезали болты. А дранку для крыши обеспечили совсем просто: Матвей пустил слух, что приедут собирать налог с частников, и Уткин все свои запасы настроганной дранки закопал в овраге. Оттуда и брали сколько было надо.

Да и Иван Саввич, чем ближе к концу подвигалась работа, тем больше добрел, и когда приезжал Игнатьев, первым делом подводил его к клубу и показывал:

— Вот — создаем культурный очаг.

Однако денег больше не давал и трудодней за строительство культурного очага не начислял.

Видимо, поэтому ребята стали реже выходить на стройку, и каждого надо было подолгу упрашивать. А последние дни работа совсем стала из-за болтов. Болты обещал принести Матвей. Но вот уже третий день он не приходил из МТС, и о нем не было ни слуху ни духу.

Тоня думала: «Как только соберут правление, поставлю вопрос, чтобы начисляли ребятам хоть немного трудодней».

Заседание правления состоялось внезапно. Днем на ферму прибежала Шурочка и выпалила:

— Антонина Андреевна, Иван Саввич велел вам захватить с собой план и срочно бежать в контору.

Тоня недоумевала. Зачем вдруг понадобились председателю ее наметки, к которым он относился с откровенной насмешкой? Но в конторе все выяснилось. Когда члены правления собрались и расселись по своим местам, Иван Саввич достал из кармана газету и медленно и торжественно прочитал постановление партии и правительства об изменении практики планирования сельского хозяйства.

— Ясно? — спросил он весело, дочитав до конца.

— Выходит, я была права, — сказала Тоня.

Все почему-то засмеялись.

— Права, права… — закивал Иван Саввич. — Умней меня, дурака. Теперь, поскольку мы сами отвечаем за план, давай-ка снова поглядим твои таблички. Теперь интересней.

И снова началось обсуждение Тониного плана. Происходило оно гораздо серьезней, чем в прошлый раз, но чем дольше шло, тем тяжелей становилось Тоне.

— Вот ты хочешь ольшаник корчевать, — объясняли ей правленцы. — Дело-то в том, что на наших полях много камня. И камень не верховой, а подземный, — лежак. Сверху его не видно, а как станешь пахать, так вылезают огромные булыжины и ломают лемехи. Трактористы не хотят работать в бригаде Зефирова: говорят, что на Пеньковской земле камень растет, как картошка. И это на земле, которая распахивается много лет. Сколько же камня будет на новине? Сколько надо труда, чтобы его окучить и свезти на межи?

Об увеличении площадей под кукурузу никто не хотел и слушать. И опять-таки это объяснялось серьезными причинами: для удобрения нужно сейчас же, поз, зяблевую вспашку, вносить навоз, а его, как всегда, не хватало. В общем, от наметок Тони почти ничего, кроме сокращения ячменя и введения вико-овсяной смеси, не осталось.

«Ну и ладно, — думала она, едва сдерживая слезы. — Ну и ладно… Пускай сами делают. Посмотрим, что получится…»

План обсуждали до поздней ночи и так накурили, что мухи летали в ногах.

В конце концов решили план переделать и в помощь Тоне выделили Евсея Евсеевича, Тятюшкина и Леню Байкова.

Люди поднялись было, чтобы расходиться, но Тоня сказала, что есть еще один срочный вопрос — строительство клуба, и попросила остаться.

— Поздно, пожалуй, — протянул кто-то.

— Вы и план не хотели обсуждать, — сказала Тоня, — пока не дождались постановления. А вот будет постановление насчет культуры, тогда увидите…

Члены правления неохотно сели.

Тоня просила начислить строителям хотя бы немного трудодней. Кроме того, она подала заявку на материалы, необходимые для завершения строительства. Среди позиций, перечисленных в заявке, были обои.

Прочитав вслух количество рулонов, Иван Саввич с сомнением покачал головой, заметил, что заявка такая же нереальная, как и план, и прозрачно намекнул, что, кроме клуба, этими рулонами можно оклеить еще одну избу.

Тоня вспыхнула. Она сказала, что объемы работ подсчитывал секретарь комсомольской организации. И если правление не доверяет комсомольцам, она готова хоть сейчас пойти с кем угодно и лично все перемерить.

Было двенадцать часов ночи. Никто идти не согласился. Иван Саввич посоветовал отложить промер на следующий день, но Тоня понимала, что председатель хочет положить заявку под свое толстое стекло.

— Тогда я пойду одна, — сказала она и вышла на улицу.

Ночь была студеная, светлая. Снег мерцал на дороге и скрипел под валенками Тони на всю деревню. По чистому небу, из конца в конец озаренному лунным и земным светом, летел самолет. Все уже спали, только у полунощника Тятюшкина топилась печь, и плотный березовый дым, освещенный с одной стороны луной, тянулся вверх, долго не растворяясь в неподвижном, заледеневшем воздухе. Самолет мурлыкал над головой, но его не было видно; только красная и зеленая звездочки тихо плыли на запад, к Ленинграду. И Тоня вспомнила ту ночь, когда ехала в Пеньково, и ужаснулась, подумав, какой далекой кажется ей эта ночь и каким бесконечно длинным недолгое, прожитое в Пенькове время. Ей вспомнилось покойное купе скорого поезда, женщина, любившая французские романы, инженер в носках, и впервые за все время она позавидовала им, ей самой захотелось ехать, все равно куда, только ехать, на поезде или на самолете, только ехать, двигаться, двигаться…

В сущности, она так и не прижилась здесь по-настоящему, так и не сошлась с людьми, и жизнь ее тянется отдельно от общей жизни колхоза, как этот дым из трубы, не смешиваясь с воздухом.

И хотя колхозники относились к ней с уважением, но и уважение у них ненастоящее, снисходительное, какое полагается воздавать ученым людям. Вот она говорила о трудностях на строительстве клуба, просила начислять ребятам трудодни, и ее слушали с уважением, но без сочувствия, слушали и думали о своих семьях, думали о том, что если без толку разбазаривать трудодни, то в конце года всем на круг меньше достанется. Она просила денег на обои, а они думали о том, что нечем кормить скотину и надо где-то изыскивать средства на покупку сена. Какие уж тут обои! У них свои серьезныенужды, серьезные заботы. Вот она решила ночью идти измерять периметр клуба, и все понимали, что это ребячество, но никто не остановил ее, никто не сказал, что это глупость. Наверное, и не дождутся ее, посмеются немного и разойдутся по избам, к своим мужьям и женам, поужинают и лягут спать. А у нее нет даже человека, которому можно пожаловаться, рядом с которым поплакать.

— А вот все равно, пойду и смерю, — ожесточаясь, шептала Тоня.

Скрип ее шагов уже отзывался трескучим эхом в голых стенах — она подошла к клубу.

Тоня с детства боялась темноты нежилых и неустроенных мест. Но тоска одиночества в этот момент была так сильна в ней, что заглушила все другие чувства, и, ни о чем не думая, она поднялась по чуракам, набросанным возле дверного проема, внутрь.

Старая половина здания была покрыта кровлей, а на другой, пристроенной половине только еще поднимались стропила. Тоня промерила сперва наиболее трудную, темную часть, затем прошла в пристройку. Пол там еще не был настлан, и доски, припорошенные снегом, в беспорядке валялись на лагах.

Осторожно пробуя ногами, где ступить, чтобы не провалиться, Тоня начала мерить и вдруг услышала за стеной какое-то шевеление.

— Кто тут? — спросила она, замирая от страха.

Никто не отвечал. Но легкий шум повторился.

— Кто тут? — снова спросила она одновременно пугающим и испуганным голосом.

В проеме показалась темная, долговязая фигура человека с мешком в руке. Человек спрыгнул вниз и нескладно прислонился к стене.

— A-а, Матвей! — успокоилась Тоня. — Ты зачем пришел?

— Болты принес, — он бросил мешок, тяжело звякнувший металлом. — Алевтина сказала, что ты здесь. Вот и сдаю из рук в руки.

Он шагнул к ней, и лунный свет залил его с ног до головы. Его напряженное лицо напугало Тоню. Она молча отступила.

— Вон какую тяжесть притащил, — продолжал Матвей. — Хотя бы спасибо сказала. Если б не ты — не понес. Больно надо!

— Знаешь, Морозов, мы благодарны за то, что ты нам помогаешь, — торопливо начала Тоня. — Но иногда твои выходки выводят из терпения.

— Какие выходки?

— Всякие. Помнишь, из «Нового пути» ехали?

— Помню.

— Ну вот. — Тоня сделала многозначительную паузу. — Я давно тебе хотела сказать.

Некоторое время Матвей переламывался всем своим нескладным, разболтанным телом, то подбоченивался, то отставлял ногу, и Тоня внимательно следила за ним, словно от того, какую он примет позу, зависело то, что он сейчас скажет. Наконец он сунул руки в карманы, взглянул на нее всем своим бледным в лунном свете лицом и медленно проговорил:

— Я тогда над собой измывался, а не над тобой.

Внезапно он сменил тон и продолжал насмешливо:

— А тебя не поймешь. Согревал — не нравится. Пересел — опять не нравится.

— Неужели ты не соображаешь? В машине столько людей, а ты…

— А без людей, значит, можно?

— Не говори глупостей…

— Глупости, глупости… — он ненадолго замолчал и закончил упавшим голосом: — И зачем только ты к нам приехала… Да ты не бойся. Силком не трону.

Тоня попятилась, доска под ее ногой треснула, и она провалилась в подполье. Острая боль почти лишила ее сознания. Она застонала. Матвей прыгнул вниз, поднял ее на руки, донес до избы Алевтины Васильевны и постучал ногой в дверь.

Дверь оказалась открытой, в горнице горел свет, но хозяйки не было.

Матвей опустил Тоню на широкую скамью, принес подушку и сел в головах.

Тоня лежала вытянувшись. На одной руке ее была рукавичка, на другой — рукавички не было. Ее детски-внимательный взгляд был устремлен к потолку, и с угла глаза на висок стекала слеза.

— Здесь больно? — спросил Матвей.

— Не трогай, — сказала Тоня.

— Перелома у тебя нет. Не бойся. Простой вывих. Вправят в два счета. Сейчас к шоферу сбегаю — доктора привезу.

Она медленно перевела на него глаза и сказала тихо:

— Уеду я отсюда, Матвей.

— Куда?

— Все равно. Переведусь куда-нибудь. — И, помолчав, добавила: — Мне тут очень, очень одиноко. Уеду куда-нибудь подальше.

— Теперь я тебя где хочешь разыщу, — сказал Матвей.

Хотя он сидел неподвижно, в некотором отдалении от нее, Тоня безошибочно чувствовала, что он собирается ее поцеловать.

— Не смей, — сказала она.

Матвей сидел все так же неподвижно, но она знала, что сейчас он ее поцелует.

— Ты пользуешься тем, что я не могу встать и уйти, — сказала она.

Матвей нагнулся и приник к ее губам своими горькими от табака губами с такой силой, что голова ее ушла глубоко в подушку. Дверь отворилась, и вслед за Алевтиной Васильевной вошел Иван Саввич.

— Вон они как тут пригрелись, — запела Алевтина Васильевна постным голосом. — А я-то беспокоюсь, что они там в темь забрались…

— Она ногу вывихнула, — сказал Матвей. — Надо доктора.

Иван Саввич повернул голову в его сторону и сказал:

— С доктором без тебя разберемся. Утри губы и ступай домой.

Потом бросил в ноги Тоне ее осыпанную снегом рукавичку и сказал:

— Не теряй. Гляди — всю себя растеряешь.

На следующий день с легкой руки Алевтины Васильевны по деревне пошли разговоры о том, что Матвей гуляет с Тоней.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ СТРАДАНИЯ

Врач признал у Тони вывих стопы, и ей пришлось лежать больше недели. Она просила дедушку реже отлучаться из дома — боялась, что зайдет Матвей. Но он не заходил. Однажды она увидела его во сне. Сон был дурной. Вспоминая о нем, Тоня злилась на себя и краснела.

Вскоре опухоль спала, и Тоня стала выходить на улицу с палочкой. Хотя она и старалась избегать Матвея, он чаще прежнего, как бы случайно, оказывался возле нее, особенно по вечерам, когда она выходила на улицу или бывала в правлении.

Матвей не позволял себе шуток, ни обычных своих озорных выходок. Он только смотрел на нее длинным, чего-то ожидающим взглядом и молчал. Она старалась не обращать на него внимания, но против воли голос ее менялся при его появлении, словно окрашивался иным цветом.

Все это замечали. Все видели, что Матвей начал «крутить любовь», но осуждали не Матвея, а Тоню. И Тоня считала правильным, что осуждают ее, и временами ненавидела себя, свои глаза, длинные ямочки на щеках, волосы, губы. Она знала, что улыбка украшает ее, и при Матвее старалась не улыбаться.

После ночного разговора в избе у Алевтины Васильевны Иван Саввич не попрекнул Тоню ни словом, ни намеком. Глубоко запрятанное в душе его ожесточение проявлялось только на заседаниях, когда спорили по производственным вопросам. Всему, что бы Тоня ни советовала, он стал возражать, и не потому, что имел веские возражения, а просто так: она говорила «стрижено» — он говорил «брито».

Иногда Тоня встречала Ларису. Лариса первая церемонно произносила «здрасте» и проходила, не оглянувшись, но во всей ее гордой, статной фигуре и даже в короткой шубке с курчавой выпушкой на рукавах сквозило презрение и словно читалось: «Что бы там ни было, а я все-таки жена, а ты всего-навсего…»

Так прошел месяц. К середине марта закончили клуб. Было решено отпраздновать открытие как следует, и на несколько дней Тоня забыла свои огорчения. Вместе с другими комсомольцами она вырезала бумажные занавески, рисовала лозунги, делала фанерные щиты, прибивала плакаты, пришивала колечки к занавесу для сцены. Старшая дочка Тятюшкина принесла кошку; как ни странно, в только что перестроенном клубе оказались мыши. Зефиров с недовольным выражением на лице провел электричество. Под руководством Ларисы за одни сутки подготовили самодеятельность: хор, пляску и чтение стихов, а дедушка Глечиков сам вызвался сыграть на балалайке «елецкого с фигурами». В субботу, накануне открытия, протопили печи, вымыли полы, поставили бачок с кипятком, и Тоня принесла свою кружку. Словом, было сделано все, что можно было сделать. Когда усталые девчата разошлись по домам, Тоня зажгла все лампочки и, стараясь вообразить себя посетителем, в первый раз попавшим сюда, медленно прошла фойе, зал, сцену. Особенного удовлетворения она не получила. Несмотря на все старания, клуб выглядел необжитым и жалким, лампочки светили тускло.

Но все изменилось на следующий день. На открытие клуба собрались со всего «куста» — так здесь назывался объединенный колхоз — и молодые, и старые. Неожиданно приехали директор МТС и Игнатьев. Люди искренне радовались, хвалили Тоню.

— Все она, все она, касатка, — выпевала Алевтина Васильевна. — Каждый день бывало ко мне бегает, то за оселком, то за веревочкой… А я ей: «Пожалуйста, бери, что хочешь…» Для такого дела разве жалко? — и утирала сухой рот концом платка.

— Ну, а Иван Саввич помогал? — спрашивал Игнатьев.

— Конечно! — отвечала Тоня.

— Ничего я им не помогал. Все сами, — сердито возражал Иван Саввич по принципу «стрижено — брито».

Народу набилось много. В зале сидели тесно, некоторые — на коленях друг у друга, и одна скамейка сломалась. Однако вечер прошел хорошо. Говорили речи. Игнатьев обещал помочь инвентарем, директор МТС посулил кое-какую обстановку. Игнатьев похвалил комсомольцев за самодеятельность, но на концерт не остался. Он торопился и в перерыве уехал куда-то вместе с директором МТС.

Концертная часть поначалу тоже удалась. Даже дедушка Глечиков пользовался успехом. Он играл «елецкого», вскидывая балалайку на голову, держа ее за спиной, пропуская между кривыми ногами, и Тоне казалось, что балалайка играет сама. Это и называлось «с фигурами». Деду долго хлопали. Он несколько раз выходил кланяться и вдруг ни с того ни с сего заявил, что будет читать стихи. Под шум и смех, под сердитый шепот Лени, который махал рукой из-за кулис, дедушка выставил вперед ногу и начал декламировать: «Орлиное племя, матросы, матросы».

Трудно сказать, когда бы он покинул сцену, если бы Леня не закрыл занавес. Только после этой решительной меры неугомонный дедушка вынужден был сойти в зал со своей балалайкой.

Последним номером выступал хор. Как только среди девчат, стоявших полукругом в передниках и лентах, Тоня увидела Ларису, стреляющую в нее своим быстрым, птичьим взглядом, она внезапно испугалась и вздрогнула. Предчувствие чего-то неожиданного и страшного, что должно совершиться, охватило ее. Девушки пели спокойные, хоровые песни, дед из зала подыгрывал им на балалайке, — а ощущение тревоги все больше и больше росло в душе Тони. У нее возникло желание уйти, убежать отсюда, но проходы были забиты народом и выбраться на улицу не было никакой возможности.

Песни кончились. Объявили частушки. И когда вперед выступила Лариса с возбужденным и решительным лицом, покрытым красными шершавыми пятнами, и встала, поводя покатыми плечами в такт отрывистым звукам гармошки, — Тоня поняла, что это страшное сейчас произойдет.

Зефиров выгнул на колене хромку, и Лариса, плавно поводя руками, начала петь. «Какие у нее некрасивые руки», — почему-то подумала Тоня, глядя на сильные пальцы Ларисы, с коротко, до самого мяса, плоско остриженными ногтями. В первые минуты из всех присутствующих в зале только одна Тоня догадывалась, что частушки адресуются ей. Частушки были старые, давно известные, и никто не удивлялся.

Но уже после третьей запевки некоторые слушатели, в первую очередь девушки, начали понимать, в чем дело.

Перебеечка модна,
Гребнем утыкается.
На высоких каблуках
Ходит, спотыкается,—
пела Лариса, раскинув руки, мелко дробя ногами и как бы наплывая грудью на гармониста.

— Здорово! — сказал Тятюшкин. — А какой голосище!

Тоня сидела рядом с ним, опустив голову, готовая провалиться сквозь землю. В зале возник ровный шум тихого говора, и она чувствовала, что все большее число людей начинает понимать истинный смысл пения Ларисы.

Между тем частушки становились все более определенными и угрожающими:

Я свою соперницу
Отвезу на мельницу,
Измелю ее в муку
И лепешек напеку.
Зефиров невозмутимо играл, сохраняя на лице все то же недовольное выражение. Шум в зале нарастал. А частушки пошли совсем оскорбительные, скоромные, скабрезные… В дальнем углу засмеялись. Кто-то сказал громко и отчетливо: «Вон она сидит».

— Ну, это уже ни к чему! — сказал Тятюшкин.

На сцену взлетел Матвей, белый от злости, стянул с плеча Зефирова ремень, дернул к себе рычащую гармонь. Зефиров схватился с ним.

А Лариса плыла на мужа и пела под аккомпанемент собственных каблучков:

Мне мой милый изменяет,
Это что за новости!
Я бы тоже изменила —
Не хватает совести.
Тоня вытерпела весь этот ужас до конца, до того момента, когда выбежал на сцену растерянный Леня и задернул занавес. Но когда в зале зажгли свет, показавшийся ей в эту минуту пронзительно-ярким, она вскочила с места и, как слепая, тычась в смеющихся людей, стала проталкиваться к выходу.

Она прибежала домой и, не снимая ни пальто, ни шляпы, упала головой в подушку. Мелкая дрожь била ее…

Она старалась представить разговоры, которые поднялись в клубе, пыталась представить, как будут после всего, что случилось, относиться к ней на работе. И чем дольше она думала, тем позорней казалось ей ее глупое бегство. Все понятно: убежала — значит расписалась, что виновата. Убежала — значит в чем-нибудь да виновата. Так скажет любой. Так, наверное, и сейчас говорят. Не надо было никуда убегать.

«А я вернусь, — решила Тоня. — Пусть видят, что я не боюсь ни Ларисы, ни пустых сплетен».

— Вернусь! — повторила она вслух» снова вспоминая сильные пальцы Ларисы с коротко остриженными ногтями.

Она поднялась с кровати, привела себя в порядок и отправилась в клуб.

Наружная дверь была распахнута, но изнутри не доносилось ни звука. Видимо, народ уже разошелся.

Тоня вошла в фойе. На полу валялись раздавленные окурки. В горшке фикуса тоже торчали окурки, хотя рудом стояла урна. Плакат болтался на одном гвоздике, люди прислонялись к стене и сорвали его. В бачке воды не было, а у кружки отбили ручку.

Тоня вспомнила, сколько надежд она возлагала на этот вечер. Казалось, стоит только построить клуб, украсить его — и все переменится, и в Пенькове ключом забьет культурная жизнь. А все осталось по-прежнему. И дело, в конце концов, не только в Ларисе. Морозов подрался с Зефировым, мужчины безобразно ругались при женщинах — что это такое? Тоня, правда, уже начала привыкать к ругани, но здесь, в клубе, это выглядело особенно дико и отвратительно — как тогда, на свадьбе. Нет, видно, прав Иван Саввич, ничего тут не сделаешь.

Тоня прошла в зал. На первой скамейке возле сцены сидели несколько человек: Шурочка, Леня, Зефиров, две учительницы из Кирилловки.

— А мы уж хотели к тебе идти, — сказал Зефиров, увидев Тоню. — Не обижайся. Первый блин всегда комом.

— Почему не было танцев?

— Какие тут танцы! — ответила смущенно Шурочка.

Тоня догадалась, что они не хотели вспоминать ни о Ларисе, ни о том, почему она убежала, — и с благодарностью оценила их деликатность.

— Вот мы тут думали, как продолжать работу, — сказал Леня. — Конечно, с одного раза ничего не получится. Надо продумать план.

Тоня обрадовалась. Что бы там ни было, а все-таки вот он, актив.

Впрочем, плана не составили, но все сошлись на том, чтобы просить Крутикова в ближайшее время прочесть лекцию об агротехнике возделывания кукурузы. Если вспомнить, что в течение двух лет в Пенькове с кукурузой ничего не выходило и колхозники относились к ней с явным недоверием, такая лекция была особенно необходима. Чтобы привлечь больше народу, решили через Игнатьева добиться на этот вечер кинопередвижки.

Потом Тоня подняла вопрос о борьбе с руганью. Зефиров предложил поставить дежурного с красной повязкой и вменить ему в обязанность выбрасывать за двери каждого, кто произнесет черное слово. Дежурным Зефиров соглашался быть сам. Однако Леня резонно заметил, что при таком методе ругани будет столько, что ее не выгребешь и лопатой, и предложение Зефирова отвергли.

— Если бы тут было уютно, по-домашнему, то не распускали бы языки, — сказала Шурочка.

Эта мысль Тоне понравилась. Дня за два до лекции она снесла в клуб из своей избы занавески, цветы, картинки в рамочках, купленные недавно в городе. К этому времени и директор МТС исполнил обещание: прислал диван, два кресла и круглый столик.

Вместе с Шурочкой Тоня все это развесила, расставила, расстелила половики, и в фойе стало уютней и чище.

Накануне вечера Леня приколотил к стволу липы афишу, на которой мелкими буквами была написана тема лекции, покрупней — название фильма: «Газовый свет», а внизу самым крупным шрифтом — одно слово: «Танцы».

Первым на вечер пришел Тятюшкин. Цветы, чистые занавески и свежие журналы, разложенные на круглом столике, привели его в восхищение, и, чтобы полней выразить свои чувства, он выругался длинно и забористо.

Тоня печально улыбнулась.

Дима Крутиков приехал, как всегда, восторженный и оживленный. Он долго осматривал клуб, удивлялся, радовался каждому пустяку и несколько раз советовал завести книгу для почетных посетителей.

Как и в прошлое воскресенье, народу собралось много. Среди девчат появилась Лариса в новой шляпке из фетра с перышками, похожей на шляпку Тони. Против обыкновения она была молчалива, и на лице ее отпечаталось выражение покорности и печали. Вероятно, досталось ей от Матвея как следует. Веселенькая фетровая шляпка была ей мала и совершенно не шла к ее грустному лицу, и при каждом взгляде на эту шляпку Тоне становилось нестерпимо жаль свою оскорбительницу.

Между тем Крутиков развесил на сцене диаграммы, и лекция началась.

Дима принадлежал к тому типу лекторов, которые заботятся прежде всего о том, чтобы удивить публику своим талантом, поразить и оглушить ее своей ученостью, способностью запомнить наизусть цифры, даты, фамилии и мудреные названия. Главное для него было не в том, чтобы слушатели поняли, что такое кукуруза. Главное, чтобы они поняли, какой недюжинный и удивительный человек сам лектор — Дима Крутиков. Поэтому он мало заботился о практической пользе своих лекций, но, если бы ему кто-нибудь сказал это, он бы не поверил и даже, может быть, обиделся.

А Тоня слушала его и огорчалась.

Он говорил, что кукурузу привезли из Америки, что еще в давние времена эта культура произрастала в Южной Америке и, в частности, в государстве Перу. Тут Дима несколько отвлекся и рассказал много любопытного об ацтеках и инках. Затем он довел до сведения колхозников, что Колумб впервые увидел кукурузу на острове Куба в 1492 году, и снова лектор вынужден был отвлечься, чтобы опровергнуть распространенное мнение о том, что Колумб открыл Америку. Потратив на разъяснение этого исторического факта минут десять, Дима перескочил с каравелл испанской королевы прямо на молдавскую землю и сообщил, что в Молдавии из кукурузы приготовляют вкусную мамалыгу, а в Грузии — особый хлеб под названием «мчади». Тут он не удержался от искушения рассказать, как он лично в прошлом году ездил на теплоходе «Грузия» и что интересного повидал в поездке.

Наконец Дима все-таки перешел ближе к делу и стал перечислять причины плохих урожаев кукурузы. Послушав его немного, Тоня огорчилась еще больше. По словам Димы, получалось, что все недостатки «проистекали» (это он так сказал — «проистекали») только из-за нерадивости колхозников, из-за недооценки ими ценного однолетнего, однодомного, перекрестно-опы-ляющегося растения, каковым является кукуруза. Он приводил примеры нарушений агротехники, вычитанные им в районной газете, и после каждого примера уверенно восклицал: «При чем же тут погода?»

А Тоне, да и всем сидящим в зале колхозникам было ясно, что одной из главных причин плохих урожаев кукурузы в прошлом году были условия погоды, которыми пренебрегали, которые никак не учитывали, формально применяя спущенные сверху агротехнические указания. Тоня думала, что слушатели сейчас прервут Диму, станут спорить, возражать.

Но люди сидели тихо, слушали, и слушали как будто со вниманием. И это огорчило Тоню больше всего. Она вдруг поняла, что колхозники пришли совсем не для того, чтобы получить от Димы нужные им для работы указания и советы. Они на это и не надеются. Вот сидит Уткин. Он давно привык к тому, что лекции не имеют для него никакого практического значения, и ему совершенно все равно, что в этих лекциях говорится. Тоне даже на момент показалось, что если бы Дима сейчас начал призывать пеньковцев разводить, например, слонов, Уткин слушал бы так же внимательно.

Дима кончил говорить и, взмахнув платком, вытер лоб. Ему захлопали. Он сошел со сцены, скромный, улыбающийся, и спросил, привычно ожидая похвалы:

— Ну как?

— Ничего, — сказала Тоня, отводя глаза.

Дима от изумления чуть не уронил портфель.

— Ты ее не слушай. — сказал Иван Саввич. — Нужное провели мероприятие.

Однако Дима на Тоню обиделся и на кино не остался.

Лариса проводила его в избу Ивана Саввича, и когда вернулась, картину уже пустили и ее место было занято. Неделю тому назад Лариса быстро отвоевала бы свое место. Но на этот раз она только сказала: «Надо же!» — и кое-как примостилась на задней скамье возле Тятюшкина. В последние дни какое-то странное безразличие ко всему на свете временами стало находить на нее. Вот и теперь — ей было совершенно все равно, где сидеть, что смотреть, о чем разговаривать.

Картина была заграничная, и рассказывалось в ней о заграничном бандите, который женился на заграничной красавице, чтобы овладеть драгоценными камнями. И бандит, и красавица непрерывно болтали на непонятном языке, в ногах у них прыгали надписи, и Лариса не успевала дочитывать их.

Тятюшкин крикнул, чтобы читали вслух.

В передних рядах зашумели:

— Мы не малограмотные!

— Что тут, изба-читальня?

— Задним ничего не видать! — кричал Тятюшкин.

Каждый считал нужным высказаться. Только Лариса сидела молча, безучастно, ощущая неприятную слабость пальцев рук и звон в ушах. В зале было душно. «Жаль, что у скамейки нет спинки, — подумала она, — как бы хорошо прислониться…» Голова у нее кружилась.

— Двинься немного, — сказала она Тятюшкину.

— Куда я тебе двинусь? — ответил тот.

«Надо бы домой», — подумала Лариса. Но ей не хотелось подыматься с места, не хотелось двинуть ни ногой, ни рукой, не хотелось смотреть картину — ничего не хотелось…

На экране шла чужая черно-белая жизнь. Бандит изводил молодую жену, пугал ее, пытался свести с ума… А Лариса следила, как в темноте струятся от аппарата светлые лучи, медленно передвигаются, соединяются, раздваиваются, и смотреть на эти покойные, медленные лучи было гораздо приятней, чем на бандита.

И ни музыка, ни картина не занимали Ларису; она все больше убеждалась, что в ней заключается новый человек, еще маленький, крошечный, но уже нахальный, в отца, не позволяющий ни о чем, кроме него, думать, отбирающий волю и силы. Она и раньше догадывалась об этом, но не верила до конца от страха перед будущим. Первым ее душевным движением была ненависть к маленькому человечку, ломающему привычную жизнь. И сразу же вслед за этим ей стало нестерпимо жаль его, и чувство горячей нежности подкатило к ее сердцу.

«Где Матвей?» — подумала она и стала искать его глазами.

Он сидел без шапки, вытянувшись, и смотрел не на экран, а куда-то вбок, наверное на Тоню.

— Надо же! Какая длинная картина! — сказала Лариса.

Тятюшкин не ответил ей. Он спал.

Лариса вздохнула и тупо стала дожидаться конца. А светлые упругие лучи по-прежнему спокойно струились к экрану, соединялись, пересекались, раздваивались над ее головой.

Наконец картина кончилась.

Лариса поднялась и в медленном потоке ничего не подозревающих людей вышла в фойе. Старики расходились по избам, молодые растаскивали по сторонам скамейки, очищали место для танцев. В зале открыли окна.

Матвей стоял среди комсомольцев, окружавших Ивана Саввича.

— Нам надо постоянного человека, — услышала Лариса голос Тони.

— Что я тебе, рожу человека? — возражал Иван Саввич.

— Для культурной работы можно найти. Он себя окупит.

— Хочешь — бери своего деда.

— Вы шутите?

— Зачем шутить. Может, от него хоть в клубе польза будет.

— А что! Бери, — посоветовал Матвей.

Лариса тронула его за руку:

— Ты домой скоро?

— Обожди, попляшем.

— Не хочу я плясать. Пойдем-ка, поговорить надо.

— После поговорим.

— После так после. Я домой пойду.

— Ступай.

И Лариса пошла домой одна.

С того дня, когда она пела частушки, отношения у нее с Матвеем испортились. Хуже всего было то, что он ни разу не попрекнул ее, ни разу не поругался — словно ничего не случилось. Хоть бы отругал, хоть бы ударил — на этом бы и кончилось. А он словно замкнулся на все замки, замолчал, отвечал неохотно и коротко и только мучил Ларису своим темным взглядом и непонятной улыбкой… И так тянулось целую неделю.

В клубе заиграла гармонь. Начались танцы. Через открытые окна было хорошо слышно, как Шурочка запела страдания:

Сорву я веточку,
Сорву я витую.
Спою про Манечку
Я про убитую
Две сестренки шли,
Нюра с Манею,
Любили мальчика,
Звали Ванею.
Какой хорошенький
Был мальчик Ванечка,
Любила младшая
 Сестренка Манечка.
Где ручьи текут,
Там цветы цветут.
Нюра с Манею
Туда гулять идут.
На гулялася
Вот и Манечка,
Отозвал ее
В сторонку Ванечка.
Нюра видела,
На Маню злилася,
Отомстить ее
Она решилася.
Лариса давно знала эти страдания, часто сама пела их и танцевала под этот простенький привычный мотив. Но сейчас ей вдруг показалось странным, как можно плясать под такую дурацкую песню. Она шла домой, а свежий голос Шурочки догонял ее:

Нюра домой пошла,
Финский нож взяла,
Маню-девочку
Под кустом ждала.
Пошла Манечка
Домой угрюмая,
Но про смерть свою
Она не думала.
Заблестел тут нож,
Упала Манечка,
Только крикнула:
— Прощай мой Ванечка!
Шурочка пела, и в клубе танцевали девчата, и Матвей был там, возле Тони. «Любит он Тоньку — это ясно, — думала Лариса. — Ему с ней интересно. А со мной скучно… Ну ладно, гулял бы, только тихо, чтобы люди не видали. Погуляет — отстанет… А если не отстанет? Если крепче привяжется? Что тогда? Что мы будем тогда делать с тобой, ребеночек? Да она-то что, Тонька-то, не понимает, что ли? Как она может! Матвей ведь отец… Отец! Нет, я поговорю с ней… Пускай отступается. Не отступится — хуже будет. Так и скажу — хуже будет!»

Она поднялась на крыльцо, открыла дверь. А из клуба еле слышно доносились знакомые страдания:

Услыхал тут крик,
Идет и Ванечка,
Поглядел в кусты,
Убита Манечка.
В церкви тихий звон —
Хоронят Манечку.
А вместе с Манечкой
Кладут и Ванечку.
Ой, подруженьки,
Я стою в дыму,
Теперь и Нюрочка
На каналстрою.
Лариса тихонько, чтобы не будить свекровь, вошла в избу. «Так я ей и скажу, — продолжала она думать: — «Не отступишься — хуже будет». Так прямо и скажу».

В сенях послышались шаги. Но это был не Матвей, вошла Алевтина Васильевна.

— Тебе что? — спросила Лариса холодно.

— Так зашла, посидеть.

— Матвей там?

— Там. Выплясывает. — Алевтина Васильевна вздохнула. — Теперь понятно, чего Тонька за клуб хлопотала. Ей там ловко с ним. Простору много. Да и наши-то мужики вовсе совесть потеряли…

— He трепли языком. Мужик мой — мне и разбираться…

— Так разве я что говорю?.. Матвей у тебя хороший, дай боже… Все она, разлучница. Не она бы — жили бы вы себе…

— Уходи, Алевтина Васильевна… Наплевать мне на нее.

— Да что я, не вижу, как ты убиваешься, касатка? Что у меня, сердце каменное? Ведь я тебя нянчила, когда ты махонькая была. Этакая была, довесочек… Вон и шляпку купила, как у Тоньки. Что я, не вижу? Только она его не шляпкой берет.

— Спать время, Алевтина Васильевна. Уходи.

— Иду, иду, касатка. А Тоньку ты оберегайся. Я пожила — понимаю.

— Уходи.

Лариса подошла к выключателю и потушила лампочку. Пришел Матвей, зажег свет и увидел Ларису. Она сидела за столом, подперев руками голову, и большие глаза ее были наполнены слезами. И, увидев не-пролившиеся слезы в ее глазах, Матвей понял, как долго и неподвижно она сидела на этом месте.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ НА ЭКОНОМИЧЕСКИЕ ТЕМЫ

На следующий день состоялось выдвижение дедушки Глечикова на должность библиотекаря колхоза «Волна». В этом выдвижении заключалась небольшая хитрость: истопником или сторожем при клубе дед работать не согласился бы, а в библиотекари пошел с удовольствием — все-таки должность руководящая.

Вечером ребята собрались в клубе — давать дедушке инструктаж. Его посадили на председательское место, во главу стола, и осторожно стали разъяснять, что настоящий библиотекарь, кроме выдачи книг, должен наблюдать за чистотой и порядком, следить за клубным имуществом, мести полы и топить печи.

Дедушка чувствовал себя главным начальником, важно кивал головой и на все соглашался.

Тут же было решено организовать агрономическую учебу. Вспомнив печальный результат лекции Крутикова, Тоня вызвалась заниматься с полеводами сама, хотя и не считала свои познания достаточными и в техникуме получала по полеводству тройки.

Леня поднял вопрос о стенгазете, и вместо короткого разговора с Глечиковым получилось собрание клубного актива.

Шурочка предложила организовать драматический кружок. Ее поддержали и заспорили, какую пьесу выбрать для первой постановки.

В разгар спора вошел Морозов. Его никто не звал, и присутствие его Тоне было неприятно, однако он сразу ввязался в спор, сказал, что никакой пьесы не надо, что надо организовать живую газету и продергивать колхозные недостатки. Текст вполне свободно можно писать самим, а главным сочинителем назначить Витьку. Матвей тут же придумал несколько сценок, показал, как это должно получиться, и все помирали со смеху. В Матвее снова заговорила артистическая жилка, и он выразил готовность быть режиссером, артистом и гримером, если только его будут слушаться и выполнять поставленные им условия.

Первое условие состояло в том, чтобы репетиции проводить в полной тайне и содержания номеров никому не говорить. Кто станет трепаться, того — вон.

Второе условие — подчиняться режиссеру и играть того персонажа, которого он прикажет: прикажет изобразить самого Ивана Саввича — чтобы не отказывались. Кто станет отказываться, того — вон.

Третье условие — приходить на репетиции без опозданий. Кто хоть раз пропустит, того — вон.

Условия приняли, и клубный актив в полном составе, включая и дедушку Глечикова, записался в живую газету. Одна Тоня наотрез отказалась участвовать в ней, и ее едва уговорили, чтобы она редактировала тексты.

После позора, который Тоне пришлось перенести в день открытия клуба, она страшилась Матвея; как только он появлялся, ей казалось, что сейчас войдет Лариса и снова устроит безобразную сцену. Но все-таки Тоне было приятно сознание того, что Матвей здесь из-за нее, что, не будь ее, он не стал бы возиться ни с живой газетой, ни с клубными делами. Сознавая это, она гордилась и была счастлива, и вместе с тем за это ощущение гордости и счастья, скрытое в самых глубинах души и только изредка вспыхивающее в ее детски-внимательном взгляде, она презирала и стыдила себя.

На первый сбор артистов живой газеты она не пошла. Не пошла она и на репетицию, хотя за ней прибегала Шурочка и убеждала, что дело не идет и Матвею надо о чем-то посоветоваться.

Дедушка, приходя с репетиций, потирал руки, загадочно ухмылялся и говорил: «А мы сегодня еще смехотворнее надумали». Тоне было любопытно, что они такое надумали, но вопросов она не задавала. Ходили слухи, что Матвей готовит какой-то свой особенный номер, и для этого номера Шурочка делает выписки из бухгалтерских книг и из годового отчета.

Однако один раз Тоне пришлось пойти на репетицию. О живой газете услышал Игнатьев, заинтересовался и попросил Тоню познакомить его с тем, что готовят комсомольцы.

Они пришли в самый разгар репетиции.

Шурочка изображала Алевтину Васильевну — как она переманивает девчат из клуба и гадает им за деньги на картах. Эта же Шурочка представляла доярку из Кирилловки, которая не выполняет колхозные наряды, а о своих нарядах заботится.

Доставалось многим. «Продергивали» даже самого Ивана Саввича. На сцену выходил Леня в бриджах, с наклеенными усами, а навстречу ему, едва удерживаясь от смеха, шел Витька, изображающий собой огурец. Между Иваном Саввичем и огурцом происходил следующий разговор:

Огурец: Когда будет овощехранилище?

Иван Саввич: Ты еще зелен меня учить! Вот пожелтеешь — тогда построим.

Было еще много номеров такого рода, и все они Игнатьеву понравились.

— А теперь я вам прочитаю лекцию на экономическую тему, — провозгласил Матвей.

Любопытные артисты, которым номер Матвея был так же неизвестен, как Игнатьеву и Тоне, с приготовленными улыбками столпились возле сцены.

Однако показать свою лекцию Матвею не удалось: в зале появилась Лариса. Тоня взглянула на нее из-за плеча Игнатьева и вся сжалась.

Всегда, когда Лариса выходила из равновесия, верхняя тонкая губка ее оттягивалась вверх вслед за вздернутым носом от нижней пухлой, румяной губы, и лицо ее принимало неприятное, брезгливое выражение. Это выражение особенно поразило Тоню теперь, когда на бледных щеках и на лбу Ларисы проступали коричневые, словно лаковые, пятна.

Стрельнув по сторонам быстрым птичьим взглядом, Лариса подошла вплотную к сцене и сказала Матвею глухим, идущим изнутри голосом:

— Ступай домой.

Матвей растерянно смотрел на нее.

— Ступай домой, понял? — повторила она.

В ее заплывающем ненавистью взгляде было что-то такое, чего испугался даже Матвей. Он надел пиджак и, не сказав ни слова, пошел вслед за женой к выходу.

Они молча прошли между скамейками, и только у двери Лариса спросила Матвея:

— Что же ты говорил, что ее здесь не бывает?

На другой день Шурочка застала Матвея возле избы Алевтины Васильевны. Матвей колотил кулаками в дверь и стращал сваху самой отборной руганью. Алевтина Васильевна отвечала из сеней, что ничего не боится и что у нее есть свидетели. Ни о какой репетиции в этот день не могло быть и речи — Матвей был настолько пьян, что не узнал Шурочку.

Следующая репетиция тоже сорвалась: Матвей ни с того ни с сего заночевал в МТС. И Тоня поняла, что живая газета медленно, но верно рассыпается.

Впрочем, несмотря на неудачи, клуб все-таки наполнялся жизнью.

На первую беседу о кукурузе собрались только те, кому явка была обязательна. Беседа строилась на вопросах и ответах. На виду у всех Тоня заглядывала в книги, листала свои старые конспекты, а иногда просто говорила: «Я этого еще не знаю, товарищи», — и смущенно улыбалась, показывая свой остренький зубик. В общем, она вела себя совсем иначе, чем Дима Крутиков, но именно это ее поведение привело к тому, что разговор получился полезным, и она была бы совсем довольна, если бы ее не озадачил дедушка.

Когда все стали расходиться, он подошел к ней и спросил:

— А когда же будет твоя лекция?

— Так вот это и была лекция, — ответила Тоня.

— Разве это лекция! — протянул дедушка, подошел к урне и плюнул.

На вторую беседу народу собралось больше, и среди присутствующих Тоня увидела несколько человек, явка которых была вовсе не обязательна. На задней скамейке она заметила Уткина, и присутствие его навело Тоню на мысль не просто рассказать о минеральных удобрениях, а показать их пользу на практике.

Первым ухватился за эту идею сметливый Уткин. Тайная мысль его состояла в том, что на таком деле легче всего можно доказать бессмысленность траты денег на «отраву».

Он согласился взять шефство над «опытным участком», и вскоре ящики, наполненные землей и снабженные табличками, стояли в фойе.

В ящиках прорастала пшеница, а из табличек было видно, в каком ящике почва удобрена, а в каком оставлена без удобрений.

К этому времени были составлены наметки пятилетнего плана развития хозяйства «Волны», и Леня вместе с любителем электрических эффектов Зефировым соорудили стеклянную витрину, на которой изображалась схема земель колхоза и хозяйственные службы, намеченные к постройке по пятилетнему плану.

Под витриной находились пять штепселей, соответствующих годам от 1956 до 1960, и при включении вилки в штепсель освещались новые земли, очищенные от ольшаника и включенные в севооборот, и новые постройки, которые должны быть готовы к этому году.

Особенное удовольствие витрина доставляла дедушке Глечикову. Он назубок изучил схему и экзаменовал девчат: «А ну, что у нас будет к пятьдесят восьмому году?» То-то и то-то, отвечали девчата. «А вот и не так!» — ликовал дедушка и тыкал вилку в штепсель.

С обязанностями библиотекаря дедушка справлялся хорошо. Никаких записей и карточек он не признавал, но кто и какую взял книгу, когда обязан ее вернуть — помнил удивительно крепко, к должникам ходил в избы и устраивал такие скандалы, что ему, кроме казенных книг, отдавали и свои — только бы отвязался.

Правда, первое время были и у него неполадки. Однажды для плаката «Что читать доярке?» он содрал обложки со всех брошюр на животноводческие темы. Новинки, полученные из библиотечного коллектора, дед прятал для начальства, а простому народу из новых книг давал только стихи.

Вскоре Шурочка подняла бунт, и дедушке Глечикову скрепя сердце пришлось выставлять новинки для всеобщего обозрения.

В начале апреля приехал Игнатьев, на этот раз не один. С ним был сухощавый парень в мохнатой кепке, с «фэдом» через плечо. Игнатьев вызвал Леню и познакомил его с парнем, который оказался корреспондентом областной газеты. Парень имел намерение написать про агитколлектив «Волна» статью и сфотографировать наиболее удачные номера.

Пришлось объяснять, что агитколлектив рассыпался.

— Что значит — рассыпался? — спросил Игнатьев сурово. — Как же это вы допустили?

Игнатьеву было очень досадно. Он собирался похвастаться хорошей постановкой культурно-массовой работы в своей зоне и нарочно повез корреспондента в отдаленную отсталую «Волну».

И вдруг — такая неприятность.

— Я говорил, надо было в «Новый путь» ехать, — заметил корреспондент.

Леня начал оправдываться, ему пришлось кое о чем умалчивать, и объяснения его были сбивчивыми и неясными. В конце концов он совсем запутался и все свалил на Тоню.

Тоню нашли на поле, на участке, отведенном под кукурузу.

— А, товарищ Игнатьев, — весело крикнула Тоня. — Ну как, запомнили, что такое лизуха?

— Здравствуйте, — сказал Игнатьев, всем своим видом показывая, что шутливый тон на этот раз неуместен. — Почему распался агитколлектив?

— Нет руководителя, — объяснила Тоня.

— Как же так? Был же руководитель — Морозов. Куда он девался?

Тоня промолчала.

— Нехорошо, товарищ Глечикова. Вы — наша опора, представитель интеллигенции на селе, и так халатно относитесь. У меня имеются сведения, что вы и сами отказывались помочь коллективу и ни разу не бывали на репетициях. Нехорошо. А Морозова вы обязаны были уговорить.

— Его нечего уговаривать. Его жена не пускает.

— Что значит — жена не пускает?

Тоня промолчала.

— Почему не пускает? — спросил Игнатьев настойчиво.

— Откуда я знаю? Не пускает — и все.

— Значит, надо было с ней побеседовать. Я ее помню. Взбалмошная женщина. Вы не пытались у нее выяснить, в чем дело?

— Не пыталась, — тихо сказала Тоня.

— Она дома сейчас?

— Не знаю.

— Садитесь. Давайте к ней съездим.

— Нет… нет… что вы?.. — испугалась Тоня. — Сейчас торф будут возить… Надо разметить… Я не могу…

— Ну что ж. Тогда мы сами…

— Нет, подождите… Вам тоже не надо… — Тоня не знала, что делать. — Вы еще хуже все испортите. Лучше я одна… Сама с ней поговорю… Матвей вернется — и поговорю…

— Надо было сразу в «Новый путь» ехать, — повторил корреспондент тоскливо.

— Подождите, мы сейчас выясним, — не сдавался Игнатьев. — А в печати не вредно освещать и недочеты.

— Я на положительный материал командирован.

— Товарищ Игнатьев, — Тоня взяла себя в руки. — Я сегодня же вечером побеседую с Морозовым и его женой. Обещаю вам, что работа наладится.

— Посмотрим, — Игнатьев хлопнул дверцей «газика», и Тоня увидела, что машина помчалась в противоположную от Пенькова сторону.

Вечером Тоня пошла к Морозовым.

Она еще не знала, как будет говорить и какой будет толк от этого разговора. Она даже не думала об этом, потому что боялась думать. Ей было ясно только одно — говорить нужно не с Матвеем, а с Ларисой, говорить спокойно и исключительно о делах общественных.

Чем ближе Тоня подходила к избе Морозовых, тем страшнее ей становилось. Страшной казалась и изба, стоящая боком к дороге, и освещенные окна, страшным показалось и то, что дверь в сени была полуоткрыта — словно хозяева знали, что Тоня придет именно сегодня, и дожидались ее.

Тоня толкнула дверь ивошла в горницу. После первого своего посещения, насмешившего Дарью Семеновну, она ни разу не заходила к Морозовым, и теперь в глаза ей сразу бросилась та самая картинка, изображающая длинную желтую женщину, которая когда-то висела в чистой горенке Ивана Саввича.

Матвей и Дарья Семеновна обедали на кухне.

Лариса гладила рубашку Матвея. И Тоня успела отметить, что гладила она иначе, чем Дарья Семеновна, внимательно, ласково, нежно расправляя складки, — видно, гладить рубашку мужа доставляет Ларисе удовольствие.

— Здравствуйте, — сказала Тоня.

Лариса обернулась, верхняя губка ее потянулась вверх, и на круглом лице появилось брезгливо-беспомощное выражение, словно говорившее: «И долго ты меня будешь мучить?» Но через мгновение она небрежно, как на улице, процедила: — Здрассте, — и губы ее злобно сомкнулись.

— Мне необходимо поговорить с вами, — сказала Тоня.

Лариса отвернулась и стала гладить. Из кухни вышел Матвей. Дарья Семеновна тоже вышла и, испуганно глядя на Тоню, вытерла перед ней скамейку.

— Я пыталась подружиться с вами, Лариса, — продолжала Тоня, — но вижу, что это невозможно… Можете обвинять меня в чем угодно, как угодно позорить, — я не стану ни оправдываться, ни объясняться, как бы мне ни было тяжело. Я знаю, что ни в чем перед вами не виновата, и этого мне достаточно. Иначе бы я не пришла сюда.

Лариса плюнула на палец, попробовала утюг, и этот ее жест почему-то оскорбил Тоню.

— И я вообще бы первая не пришла к вам, — продолжала она. — Но сегодня приезжал Игнатьев и выговаривал мне за развал драмкружка Я ответила, что в этом виноват не Матвей, а вы. Почему вы не пускаете в клуб мужа? Драмкружок нужен не мне. Я не участвую в нем, не посещаю репетиций, не знаю даже, что они там делают. Драмкружок нужен колхозу, и. как бы вы ко мне ни относились, Лариса, колхоз не виноват.

— Колхоз не виноват?! — вскрикнула вдруг Лариса, стукнув утюгом так, что на рубашку посыпалась зола. — Колхоз не виноват?! — повторила она и, метнувшись к Тоне, схватила ее за волосы.

— Я тебе покажу, змея, кто виноват! Я тебе покажу! — приговаривала она, мотая голову Тони из стороны в сторону.

У Ларисы была тяжелая рука доярки. Тоня слышала, как трещат волосы, но боли не чувствовала. Она нагнулась и, не делая ни малейшей попытки сопротивления, старалась только удержаться на ногах.

Матвей подскочил к жене, схватил ее за руки, попытался опустить их, но это ему не удавалось Наконец Тоня упала на колени, Лариса отпустила ее и, рыдая во весь голос, ушла на кухню.

— Ну что? Доказала? — крикнул ей вслед Матвей. Побледневшая Тоня поднялась на ноги, подошла к столу и села… Дарья Семеновна, глядя на нее с тем же испуганным выражением, вытерла перед ней клеенку.

— А ты не обижайся, — ухмыльнулся Матвей. — Лучше виться будут.

Тоня попыталась поправить прическу и только теперь, прикасаясь к голове, почувствовала ужасную боль. Она опустила руки и стерла с них налипшие волосы.

— Ой-ой-ой-ой! — рыдала Лариса.

— Я думала, что с вами можно разговаривать, как с человеком… — начала Тоня.

— Молчи, змея! — вскрикнула Лариса.

— Но, оказывается, я ошиблась, — закончила Тоня, старательно сохраняя самообладание.

— А чего с ней говорить, — сказал Матвей. — Надо с хозяином говорить. Захочу — и пойду, ее не спрошусь.

— Только пойди! — рыдала Лариса. — Пойди только!

— И пойду. Подумаешь мне — министр!

— Пойди, пойди. Убью я ее, заразу. Не пеняй тогда, насмерть убью.

— Я тебе убью!

— А вот пойди только!

— До свидания, — сказала Тоня и вышла.

На улице, у окон, стояло несколько человек: Уткин, Алевтина Васильевна, еще кто-то. Видно, они слушали, что творилось у Морозовых.

«Все равно», — подумала Тоня и, опустив голову, прошла мимо притихших людей.

А на следующий день Матвей пришел в клуб, и репетиции возобновились.

Представление под названием «Обозрение наших дел» состоялось первого мая. Прошло оно шумно и весело. Все были довольны, не исключая и Ивана Саввича, которому досталось не меньше, чем другим. А когда была объявлена лекция на экономические темы и Матвей, в очках, с огромным портфелем, появился на сцене, все покатились со смеху. Повадки его были до того похожи на повадки Димы Крутикова, что супруга Ивана Саввича сразу вспомнила про картошку с яйцами.

Еще давно, в ленинградской филармонии, Тоня слышала, как известный писатель Ираклий Андроников, читая свои устные рассказы, удивительно точно передает интонацию персонажей и манеру их речи. Но как только Матвей начал говорить, она поняла, что этим редким даром обладает не один Андроников.

— Сейчас я по просьбе аудитории исполню финансовый отчет колхоза «Волна» за прошлый год, — начал Матвей. — Ввиду того что тема необъятная, а времени у нас мало (в зале засмеялись, потому что именно так говорил Дима), я позволю себе остановиться только на молочке. — И Матвей облизнулся. — Наши девушки получили от каждой коровы на сто литров молока больше, чем в позапрошлом отчетном году; на молочке мы получили девяносто тысяч рублей доходу, и вы помните, как ваш уважаемый председатель возвестил об этой победе на общем собрании, а заведующий фермой товарищ Неделин получил премию. Итак, доход — девяносто тысяч. Теперь подсчитаем расход. За прошлый год коровушки скушали сена и концентратов на шестьдесят восемь тысяч рублей. Наши девушки затратили трудодней возле коров на тридцать семь тысяч рублей. На ремонт фермы ушло у нас двенадцать тысяч рублей. Итого…

Матвей достал из портфеля большие, окованные по углам медью счеты и застукал костяшками.

— Итого получается сто семнадцать тысяч рублей, не считая пастуха, которому мы, как известно, платим тридцать пудов ржи, столько же картошки и полторы тысячи деньгами. Но это — частность. — В зале засмеялись, потому что так любил говорить Дима. — Получается, что под выдающимся руководством заведующего фермой товарища Неделина мы достигли на одном молочке, — он постукал на счетах, — двадцать семь тысяч рублей убытку… Это не считая пастуха и премии товарища Неделина.

Зрители смеялись. Раньше на отчетном собрании бухгалтер докладывал о животноводстве вообще, и у него выходило, что колхоз получил доход, правда небольшой, но все-таки доход. А Матвей выделил внутри животноводства самый отстающий участок и показал, как хозяйствовали на этом участке.

Тоня слушала и радовалась. Все-таки клубная работа приносит пользу. Даже Матвей меняется на глазах, становится другим человеком. Еще месяц, два — и он станет настоящим, ценным работником. Зефиров примеряется делать турник и брусья, а старик Уткин вечерами прибегает дежурить возле ящиков с пшеницей, чтобы кто-нибудь не ткнул в землю окурка.

Когда живая газета кончилась, Тоня влилась в толпу оживленных людей и, впервые за все время ощущая себя необходимой частью этого живого потока, пошла к выходу.

Возле самых дверей к ней протиснулся Леня и схватил ее за руку.

— Обожди здесь, — сказал он.

— Что случилось?

— Ничего не случилось, а обожди. Не выходи пока.

Недоумевая, Тоня посмотрела на его встревоженное лицо, на бледные, дрожащие губы. Он крепко держал ее за руку и прислушивался к смутному шуму, который доносился с улицы. Народу в зале становилось меньше, шум стал явственней. Среди беспокойного говора послышался голос Матвея: «Пустите ее!.. Я сам… Пустите…» И вдруг раздался пронзительный крик Ларисы:

— Все равно не уйдет она от меня! Не уйдет, змея!

Шум голосов постепенно затих: видимо, Ларису повели домой.

— Теперь иди, — сказал Леня. — А все ж таки давай-ка я тебя до дверей провожу.

Когда Тоня ложилась спать, от светлого чувства, охватившего ее в клубе, не было и следа…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАРИСА ПРИГЛАСИЛА ТОНЮ В ГОСТИ

Прошло дней десять.

Утром Дарья Семеновна сбиралась на ферму. Лариса сидела за столом у недопитой чашки.

— Ты бы хоть прибралась, чем сидеть так-то, — сказала Дарья Семеновна.

— Всего не уделаешь, — отвечала Лариса.

Дарья Семеновна поглядела на нее в зеркало, едва заметно покачала головой.

Полгода назад совсем не то было. Не прошло и трех дней после свадьбы, а избу не узнать стало. И в сенях, и в горнице, и на кухне — всюду аккуратно и чисто. Постель была застлана гладко, без единой морщинки, из-под одеяла свисали зубчатые, ручной работы кружева, тугие подушки лежали друг на друге, словно надутые. Каждая табуретка поняла свое место. На комоде, справа от зеркала, — пузырек, и слева от зеркала — пузырек. На стене, справа от зеркала, — картинка, и слева от зеркала — картинка. Не дай бог передвинуть что-нибудь: Лариса сразу подойдет и поставит, как надо. Посуда была вся перемыта и начищена, каждая чашечка на столе улыбалась.

Дарья Семеновна подалась на задний план и только глядела из угла, как молодая хозяйка, подоткнув юбку и широко расставляя сильные, ладные ноги, скоблила полы; видно, давно она сплановала, каким должно быть ее семейное гнездышко, видно, не терпелось слепить его..

А когда забредал еще не вышедший из свадебного штопора Тятюшкин, чтобы еще раз «проздравить» молодых и угоститься брагой, Лариса кричала:

— У нас свадьба кончилась Свою, серебряную, собирай. Ноги вытирай, ноги!

В горнице полагалось ходить только по половикам. Даже Дарья Семеновна маршировала на кухню, как солдат: сперва прямо по циновке, а потом левое плечо вперед — ив дверь. Только Матвей петлял по горнипе как хотел. И когда он появлялся, Лариса украдкой глядела на его лицо, стараясь угадать, все ли хорошо, все ли ему нравится, все ли по душе.

Теперь совсем не то. Подолгу стоят на кухне грязные миски, и кошка ходит по столу, проверяет, что недоедено. Постель целыми днями открыта, разобрана. Правда, иногда Лариса с какой-то злостью набрасывалась на работу, начинала мыть полы, стирать, прибираться. Но такие приступы становились все реже и реже. Обыкновенно она садилась вот так, как сейчас, у стола и глядела на пустое место.

Но у Дарьи Семеновны не хватало духу попрекнуть невестку. Во всем виноват Матвей, а с ним нет никакого сладу. Приходит он с работы хмурый, на мать не глядит, а с женой и вовсе перестал разговаривать, словно ее нет в избе. Началось это еще с того времени, когда представляли в клубе. Воротился он в тот вечер домой, стукнул Ларису по лицу и перестал разговаривать— как отрезал. И Лариса горда: молча относила синяк, молча ставит перед Матвеем щи, когда он садится за стол, молча кладет возле постели его чистую рубашку…

— Я пошла, — сказала Дарья Семеновна.

— Когда воротитесь, мама? — глухо спросила Лариса.

— Часа в два. А что?

— Да так. Идите.

Дарья Семеновна вышла на улицу, увидела Алевтину Васильевну и прошла мимо, будто не заметив ее. И так дома худо, а тут еще эта притворщица повадилась ходить. Сидит, ноет, только тоску наводит.

Алевтина Васильевна проводила Дарью Семеновну глазами и пошла к Ларисе. Она плотно притворила дверь, встала у порога и вынула ноги из просторных валенок.

— Доброе утро, касатка, — проговорила она. — Есть кто?

— Никого нету, — отвечала Лариса, по-прежнему глядя на пустое место. — Принесла?

— Ох, уж и не знаю, как сказать… И чего это ты затеяла — ума не приложу… Опомнись, касатка! Мало ли чего бывает… Опомнись.

— Ладно тебе. Принесла?

Алевтина Васильевна сняла полушубок, уложила на лавке, спустила на шею платок и прибрала свои жидкие, потные волосы.

— Так я что? Я принесла, принесла. Разве я тебя ослушаюсь…

Она неслышно подошла к столу в полосатых шерстяных чулках, ссутулилась, полезла за пазуху и достала грязную, связанную узлом тряпицу.

Лариса заметно побледнела, когда развязывала узелок. В тряпице лежал маленький треугольный пакетик из прозрачной бумаги.

— Куда сыпать — в чай, что ли?

— Куда ни засыплешь, милая, все беда. Хоть в чай, хоть в молоко… Ох, видно, не дело ты задумала, касатка, не дело…

Лариса посмотрела на Алевтину Васильевну, сомкнув губы.

— Я до последней точки дошла, — сказала она со странным спокойствием. — Понимаешь ты меня? До последнего края. Позвала ее?

— Ой, батюшки, грех-то какой?..

— Позвала?

— Как не позвать? Все сделала, как ты наказывала. Подхожу сейчас к ней — она на тебя обижается: «Никакого, говорит, сладу с Ларисой… Какие коровы eef какие Дарьи Семеновны — все перепуталось». — «А ты, говорю, ступай проведай ее, побеседуй добром. Она, говорю, сама с тобой помириться хочет, только совестно ей на людях. Зашла бы, говорю, к ней»… Тонька прямо загорелась вся. «Ладно, говорит, через часок обязательно забегу»… Видишь, все тебе исполнила. Другая бы разве пошла? А я в худых валенках этакую даль бегала.

Лариса достала из комода цветастый полушалок и бросила на скамью.

— На, бери, — сказала она равнодушно.

— Да ты что! Он не меньше сотни стоит.

— Ну и бери.

— Да куда он мне, старухе! Может, сама накроешься к празднику.

— С моим мужиком в красном платке не гулять. Бери.

— Ах ты, матушка, чистая душа!.. — говорила Алевтина Васильевна, разглядывая на свету полушалок. — Одна ты меня понимаешь, касатка… У меня, кроме телки, и живой души нету. Из последних сил выбиваюсь, и никому дела нет. На колхоз работать надо, на базар ездить надо. А на базар поедешь — ничего не выручишь. В избе ни денег, ничего нету. Бывало, другой раз с посиделок выручала на хлеб-соль, да эта змея, Тонька, всю деревню отвадила. И не знаю теперь, с чего жить… Такая хитрющая эта Тонька, прямо спасенья нет. Ты только погляди, как она твоего приваживает…

— Ладно, иди, Алевтина Васильевна.

— Она будто и не глядит на него, будто и не разговаривает, а сама возле него то так, то этак, то вполоборота. Понимает, чем мужика распалить. Господи, раньше хоть бога боялись, а теперь — никого. Вон она, никак сама идет. — И Алевтина Васильевна стала торопливо запихивать полушалок в кошелку.

Уже слышно было, как на крыльце Тоня топала ботиками, сбивала грязь. Затем скрипучие шаги раздались в сенях, в дверь постучали, и румяная с утреннего морозца Тоня вошла в горницу.

— Здравствуйте, — сказала она робко.

Лариса медленно осмотрела ее с головы до ног и ничего не ответила.

Тоня вопросительно посмотрела на Алевтину Васильевну.

— Здравствуй, здравствуй, касатка, — торопливо заговорила старуха. — Скидай пальтишко-то, погрейся. Небось застыла?

— Замерзла немного, — проговорила Тоня, косясь на Ларису. — Уж весна, а по утрам почему-то очень холодно.

— Скидай пальтишко, не бойся. Лариса, ну чего же ты? К тебе ведь гости.

— Раздевайтесь, — сказала Лариса. — Извините, что не прибрано.

— Ну вот, давно бы так, — хлопотала Алевтина Васильевна. — А то как сойдутся, так и глядят в разные стороны. Ой ты, батюшки, какое на ней платьице! Глянь-ка, Лариса!

— Хорошее платье, — сказала Лариса.

— А ну, покажись. Кто же это тебе сшил?

— Сама, — проговорила Тоня с гордой улыбкой, медленно повернулась на каблучке, раздувая юбку. — Ничего, правда?

— Прямо краля. Нигде не ведет, не тянет. Ну, мастерица!..

— Боюсь, не полиняло бы.

— Не полиняет. Я из такого ситчика себе кофту шила. Ну была кофта! Надо бы лучше, да некуда. До тряпочки сносилась, а не полиняла.

Пока шел разговор, Лариса принесла самовар, расставила на столе чашки, сахар, хлеб. Ей почему-то казалось, что все получается само собой: булка нарезалась ровными дольками, чашки подставлялись под кран горячего самовара, витая струя била в чашку с клокочущим, вкрадчивым звуком крутого кипятка… И долго потом, в течение многих месяцев, Лариса не могла слышать этого звука без содрогания.

— Садитесь, — сказала она, крепко охватив обеими руками спинку стула.

— Что с вами? — спросила Тоня. — Вы больны? Отчего вы такая бледная?

— Будто не знаешь с чего, — ответила Лариса.

— Ах, да! Когда ждете?

— В июле, если ничего не случится.

Тоня села за стол.

— Ну ладно, я пойлу пока, — заговорила Алевтина Васильевна, накидывая платок. — У меня изба не замкнута и телок непоеный…

— Нет, ты посиди, — остановила ее Лариса — Ты посиди… Тебе тоже налито.

— Вы даже не знаете, Лариса, как я рада, что мы встретились, — сказала Тоня. Она коснулась губами кружки, но чай был еще слишком горяч. — Вы не думайте, я совсем не сержусь на вас. Что было, то прошло, правда, Алевтина Васильевна? И я верю, что все наши недоразумения развеются, если мы поговорим по-дружески. Правда?

— Коли горячо, пей с блюдца, — сказала Лариса.

— Вы булочку возьмите, — предложила Алевтина Васильевна. — Булочка-то мяконькая, как душа.

— Вы думаете, я не понимаю, что вам тяжело? — продолжала Тоня. — Очень даже хорошо понимаю. Я бы сама не знаю, что сделала, если бы любила и мне мешали любить. Но все, что происходит между нами, основано на пустом недоразумении, и почему-то нам обеим приходится страдать от этого. — Тоня чувствовала, что слова ее звучат неискренне и фальшиво. Она стыдилась, но понимала, что искренне говорить с Ларисой не сможет. — Кроме того, наши отношения отражаются на производстве, — продолжала она. — Всем известно, что вы были одна из лучших доярок, а теперь надой у ваших коров ниже, чем у других. Я сама это проверила. А почему? Потому что вы часто передоверяете коров Дарье Семеновне. Я сама видела: она им корм задает, а иногда она и доит. Так нельзя. Вам лучше моего известно, что коровы любят одну хозяйку. Если вам трудно, давайте посоветуемся, как…

— Да пей же ты, пей! Не мучай! — закричала Лариса, вскакивая со стула.

Лицо у нее было белое как бумага. Темные глаза стали еще темней.

— Что ты! Опомнись! — зашептала Алевтина Васильевна, дергая ее за рукав.

Лариса до крови закусила губу и схватилась за стул. Видно было, что она собирает всю свою волю, чтобы прийти в себя. Но голова у нее кружилась. Она оглянулась в разные стороны, отыскивая глазами кровать, наконец увидела ее, сделала два пьяных шага и грохнулась на пол.

— Ну, я пойду, — бормотала Алевтина Васильевна. — Вовсе засиделась. У меня телок не поен, а я тут чаи гоняю…

— Куда вы? — крикнула Тоня. — Видите, с человеком плохо. Помогите поднять ее… Помогите же!

Тяжелое тело Ларисы уложили на кровать. Тоня расстегнула ей блузку, натерла виски духами; потом стала нащупывать пульс, но Лариса очнулась и отдернула Руку.

— Уходи, — еле слышно проговорила она, едва шевеля белыми губами.

— Никак Матвей идет… — растерянно запела Алевтина Васильевна. — Вот, слава тебе господи, вот хорошо-то!..

Дверь отворилась, и вошел Матвей.

— А у нас гостей полна изба, — сказал он весело, бросая на лавку черные рукавицы. — Ты, Алевтина Васильевна, тут чаек попиваешь, не знаешь ничего, а люди говорят, что под самую троицу, слышь, на землю огненный дождь падет. И погорят все люди, и старый, и малый, и дыма не останется.

— В прошлом году этак тоже болтали, — ответила Алевтина Васильевна, — а и не было ничего.

— Господь отсрочку дал для покаяния… — улыбался Матвей. — Специально для тебя, наверно…

— Мелет незнамо что, — протянула Алевтина Васильевна и. пока Матвей, отворотившись, вешал телогрейку, выплеснула чай из Тониной кружки в форточку. — И когда ты станешь самостоятельным мужиком?

— Скоро, кума, скоро, — весело откликнулся Матвей и, резко сменив тон, обратился к Ларисе: — Ладно валяться. Собери что-нибудь похлебать.

— Да тише ты! — одернула его Алевтина Васильевна. — Не видишь, она едва дышит.

— А что такое? — Матвей подошел к постели и с недоумением посмотрел на жену. — Что ты?

— Худо чего-то… — словно через силу отвечала Лариса. — Внутри горит все. Возьми там… в печке… борщ там…

Матвей сел на постель.

— Скажи им, пускай уйдут, — прошептала Лариса. — И эта пускай идет.

Но Тоня и так уже стояла возле дверей в пальто и шляпке. «Не надо было мне начинать разговор о производстве, — думала она. — Женщина в положении, а я сразу полезла с замечаниями».

Алевтина Васильевна и Тоня ушли.

— Да ты дрожишь вся, — сказал Матвей. — Может, доктора надо?

— Не надо никакого доктора. Вот так вот посиди со мной, погляди на меня, мне и легче… Ой, батюшки, да ты ведь есть хочешь!..

— Ничего. Лежи.

— Вот и легче. Можно — обниму тебя? Обними и ты. Вот так вот — и совсем хорошо. Слушай, Матвей. Не мучь ты меня больше. Не мучь, пожалуйста. Не ломай мою душу. Ну чем я перед тобой провинилась? Только тем, что люблю без памяти. Да разве за это можно мучить? Это все равно что лежачего бить. Ну скажи, что тебе надо? Чем я плоха тебе? Что в избе худо, так это от твоих молчанок у меня все из рук валится. А я приберусь… Я сейчас встану и приберусь. И занавесочки постираю…

— Что у вас тут стряслось? — спросил Матвей.

— Ой, желанный, вовремя пришел. Ой, батюшки, в дыму я вся, в тумане. Гляди за мной, Матвей, гляди, как бы чего плохого не случилось… Постыло мне тут все. Знаешь что: давай уедем. Давай на целину уедем. Туда хорошие люди едут. Может, и нам возле них лучше станет…

— Зачем Тонька приходила?

— Ой, Матвей, Матвей… Отравить я ее надумала.

— Что?!

— Отравить. Да только не могу я злодействовать. Видно, не в то время родилась.

— Да ты что, вовсе ополоумела?

И он оттолкнул ее так, что она ударилась о стену.

— А, жалко? — закричала Лариса. — Тоньку жалко! Жалко, да?

Она вскочила с постели, бросилась к вешалке, сорвала с петли полушубок, накинула платок и, шепча что-то жарко и сбивчиво, хотела в одних чулках выбежать на улицу.

Матвей схватил ее и прижал к себе.

С минуту она, тяжело дыша, смотрела в его лицо.

— Слушай, Лариса, — проговорил Матвей. — Жить я с тобой стану по-хорошему. Только ты Тоньку не тронь. Понятно?

— Вот что я тебе скажу, Матвей, — голос Ларисы звучал твердо и спокойно. — Такой, как ты есть, ты мне не нужен. Да и тебе между двух стульев сидеть неловко. Забирай ее и уезжай отсюда. Чтобы вас обоих и духу не было. А то пропадем все трое…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ ТРУДНОСТИ ПО СЕРДЕЧНОЙ ЛИНИИ

В Пеньково пришла весна. Быстро обнажались от снега глубоко выезженные, одичавшие за зиму проселки с прошлогодними колеями и хребтинами, с прошлогодним осенним сором. Трактористы со дня на день ждали команды начинать сев. Незаметно для себя Тоня из зоотехника превратилась в агронома, и всем казалось, что в это горячее время так и должно быть. Каждый день она бегала по полям, проверяла землю, и женщины говорили про нее:

— Беспокойная, как осинка.

В один из таких ярких дней на дороге показался эмтээсовский «газик». Водитель свернул к Тоне, и лобовое стекло машины, поймав луч солнца, вспыхнуло, как молния.

Из машины вышел заляпанный по колени, но, как всегда, гладко выбритый Игнатьев.

— Хорошо, а? — спросил он Тоню, вкладывая в это слово и свое к ней доброжелательное отношение, и приветствие, и первые итоги сегодняшней поездки.

— Хорошо, — грустно согласилась Тоня.

— Хорошо, а нос повесила, — усмехнулся Игнатьев. — В чем дело?

Она посмотрела в его блестящие глаза и узнала в них ту потребность душевного общения, которую не раз замечала в себе. Именно сейчас ему можно рассказать самое сокровенное и запутанное, именно сейчас он с полуслова поймет ее правильно и ни в чем плохом не заподозрит, как бы сбивчиво она ни говорила.

— Знаете, товарищ Игнатьев, у нас тут сложилось очень… как бы сказать… трагикомическое положение.. — начала она.

— Гак-так, — сказал Игнатьев. — Небось с вывозкой удобрений затерло?

— Сегодня заканчиваем. Но дело не в удобрении…

— Сегодня кончаете? Молодцы! А ваши соседи отстают. Спрашиваю председателя: «Что случилось?» — «Да вот, говорит, не поспеваем. Людей не хватает». Стал разбираться. Вижу — беда в другом: низки расценки на вывозку, колхозники уклоняются… Пришлось наводить порядки…

Игнатьев был полон эгоизма счастливого молодого человека, сознающего, что он хороший руководитель, что хорошо освоил сельское хозяйство и что дела в зоне пошли хорошо. Его потребность душевного общения состояла только в том, чтобы заразить своей радостью другого человека. Все это было правильно: он стал лучше руководить, в сельском хозяйстве стал разбираться не хуже агронома, но с каждым его словом Тоне становилось яснее, что сегодня ни для чего, кроме своей радости, в душе его нет места и именно сегодня он меньше всего способен понять чужую беду.

— Да, я вас слушаю, — спохватился Игнатьев, уловивший ее равнодушный взгляд.

Он достал сигарету, продезинфицировал мундштук огнем спички, закурил и попытался сосредоточиться.

— Я хочу подать заявление, чтобы меня перевели отсюда, — сказала Тоня.

— Куда перевести?

— Все равно куда. В любой колхоз. Трудно здесь.

— Значит — куда полегче? И в такое время, когда решается судьба сельскохозяйственного года? Не ожидал, товарищ Глечикова, от вас, не ожидал. На днях вас в райкоме отмечали — и здравствуйте!

— Бывают такие трудности, что и на время не смотришь.

— Что, Иван Саввич притесняет?

— Нет, с ним можно работать.

— Значит, что-нибудь по сердечной линии?

Тоня промолчала.

— Давайте договоримся так, — сказал Игнатьев, — не будем капризничать, мобилизуемся, проведем посевную, а летом вернемся к вашему вопросу… Думаете, мне легко было? Бывало, сидишь ночами, Вильямса читаешь, Докучаева. А вот преодолел ведь.

Вдали остановился трактор. Женщины стали сгружать с саней навоз. Тоня увидела, что Матвей спрыгнул с машины и направился к ней. Он всегда подходил, когда она беседовала с Игнатьевым.

— Хорошо, давайте отложим этот разговор, — сказала она поспешно.

— Ну то-то же! — И, обратившись к Матвею, Игнатьев спросил: —Что же это вы такую симпатичную девушку обижаете?

— Почему обижаем? — усмехнулся Матвей. — Мы все к ней всей душой.

— Все это, пожалуй, многовато. Надо, чтобы один кто-нибудь. — Игнатьев засмеялся.

За ним засмеялся Матвей. Пришлось засмеяться и Тоне. И Игнатьев пошел к «газику», радуясь своему умению убеждать людей и улаживать самые сложные вопросы.

— Ну, скоро по радио пахать будем? — спросил Матвей.

— Скорей, чем ты думаешь.

— А если скоро, так тебе и уезжать незачем.

— А ты откуда знаешь, что я собираюсь уезжать?

— Я все про тебя знаю.

— Ну ладно, иди, — сказала Тоня, оглянувшись. — Люди смотрят.

— Пускай смотрят. Им тоже известно.

— Что известно?

— А все! И что у меня голос хрипит при тебе… И что как увижу тебя с трактора — мотор глохнет.

— Как не стыдно! Женатый мужчина…

— Мне стыдиться нечего. Ты ведь и сама… — Он не договорил, но глазами перебросил ей слово «любишь».

Тоня поняла, что возражать бессмысленно. Как она ни старалась скрывать и обманывать себя, но ей было так же, как и Матвею, ясно, что она действительно любит его. Она любила его подстриженную челку, его чумазое лицо, темные, пасмурные глаза, хриплый от волнения голос, ватник, душистый аромат горючего, исходящий от ватника, она любила даже гаечный ключ, который он держал в руке.

— Возить еще много? — спросила она, робко глядя ему в глаза.

— Две кучи… А ты не уезжай. Зачем тебе уезжать? Твоей вины никакой нет. Лучше я сам поеду.

— Куда? — почти с испугом спросила Тоня.

— Не знаю еще. Может, на целину подамся. Оттуда небось тракториста не погонят.

— Разве ты один поедешь?

— Зачем один? От нас птицы поодиночке не улетают. С Ларисой. Я это решил твердо.

— Ну вот… И хорошо… — растерянно проговорила Тоня. — Только нет… Лучше мне уйти, перевестись куда-нибудь. Мне все равно. Ведь из-за меня все это.

— Нет, Антонина Андреевна. Не было бы тебя — хуже было бы и мне и Ларисе. Не знаю, что бы тогда со мной стряслось. Скорей всего под уклон пошел бы. Совсем было изверился. А теперь дальше наших недочетов гляжу.

Тоня молчала.

— А на Ларису не сердись. Ей Алевтина зубы точила. Эта лиса давно тебя извести собиралась.

— Я знаю это, Матвей.

— Ну, ничего. И у Алевтины будет время покаяться.

— Как это?

— Очень просто. Я ее на зимовку услал. — И Матвей загадочно улыбнулся.

— Что ты еще натворил?! — воскликнула Тоня с отчаянием.

Матвей хотел схватить ее за руку, но она метнулась в сторону и побежала в деревню.

«Неужели он снова сорвался, — думала она, — неужели сорвался?»

Запыхавшись, Тоня подбежала к избе Алевтины Васильевны.

Дверь в сени была закрыта, но не заперта. Тоня вошла в горницу, в кухню, прошла за перегородку. Хозяйки не было. Утром печь не топили. На столе стояла миска со щами, давно остывшими и непочатыми. Чистая деревянная ложка лежала рядом. Маленькие ходики, на которых был нарисован котенок, стояли, и гиря в виде еловой шишки опустилась до самой скамьи. Все больше волнуясь, Тоня еще раз прошла по комнатам. Всюду царил порядок, только огромный, окованный железными полосами сундук с большим висячим замком стоял почему-то не у стены, а почти на самой середине кухни. Тоня остановилась, стараясь догадаться, в чем дело. Вскоре ей показалось, что из сундука доносится шорох. Она прислушалась. Шуршало не в сундуке, а где-то ниже, — вероятно, в погребе.

Собрав все свои силы, Тоня кое-как сдвинула тяжеленный сундук, подняла крышку погреба и позвала:

— Алевтина Васильевна!

Некоторое время никто не откликался. Затем в холодной темноте что-то зашевелилось, и Алевтина Васильевна, часто мигая отвыкшими от света красными глазами, полезла наверх.



Увидев косматую, продрогшую женщину, Тоня ужаснулась. Юбка ее была мокра от растаявшего льда, на котором она просидела всю ночь. И поплиновая кофта ее, и пальцы, и лицо были вымазаны сметаной.

Не обращая внимания на Тоню, она стала метаться по комнатам, беззвучно шевеля губами — от долгого крика и сырого холода погреба у нее пропал голос. Потом она бросилась на улицу, встала среди дороги и, потрясая над головой сухонькими кулачками, начала честить Матвея никому не слышными, но, судя по ее лицу, страшными словами.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ РЕКА КАЗАНКА

Через две недели Матвея судили. На суд из Пенькова поехала полная делегация: Лариса, мать Матвея, Иван Саввич, Тятюшкин, Тоня. Поехала, одевшись победней, и Алевтина Васильевна. К ней вернулся ее обычный постный голос, но на суде она все еще говорила шепотом, чтобы чувствовали, как она пострадала.

Разбор дела затянулся на два дня. После того как Тоня дала свидетельские показания, беспокойный Иван Саввич упросил судью, чтобы зоотехника отпустили в колхоз, следить за работами.

Так, не дождавшись, чем кончится дело, Тоня вернулась в Пеньково и весь день, с самого утра до вечерней зари, провела на полях. Она давно сменила свое широкое пальто на стеганый ватник без воротника, с отвернутыми рукавами и с висячим хлястиком на спине, а ботики — на большие кирзовые сапоги, из которых то и дело высовывались непослушные ушки, и издали ее уже было не отличить в кружке колхозных девчат. Когда припекало солнце, ватник казался тяжелым, но в обычные дни в нем было удобно и тепло.

Первый раз в жизни весна утомляла Тоню.

Конечно, если сидеть в избе да смотреть в окошко — весна самое приятное время года: ветер приносит сладкий запах молодого леса, на ветках деревьев появляются первые, еще свернутые кулечком волосатые листики, добрее становится солнышко. Но вечером, когда ноги гудят от беготни, как телеграфные столбы, когда без помощи дедушки никак не стянуть скользких сапог, поневоле хочется, чтобы скорей наступило спокойное лето. Весной дороги становятся длинней и никуда не дойдешь прямиком: там — грязь, там — лужа по колено, там — Казанка разлилась и затопила низкий мостик. До кукурузного поля летом три километра, а весной — все шесть. А ходить надо много. Земля высыхает пятнами, сеять приходится выборочно, а если не следить за трактористами, они напашут таких могил, что потом только руками разведешь.

Труднее весной и с людьми. Все вцепились в работу, горячились, спорили. Беседы по агротехнике принесли пользу — и полеводы и животноводы стали глубже и шире разбираться в производстве, но от этого Тоне на первых порах было не легко, а тяжелей. Даже тишайший Уткин поднял бунт, когда начали сеять кукурузу. Он кричал, что глубина заделки неправильна, что на горушке надо закладывать поглубже, а в низинке — помельче. Тоня спорила с ним до тех пор, пока не приехал главный агроном МТС. Но самое интересное заключалось в том, что прав оказался Уткин.

Весной на исходе корма. Уже не стоят, а лежат горемычные буренки и глядят на Тоню так, словно понимают, что она зоотехник и несет за них полную ответственность.

К весне обнаруживаются прорехи в хозяйстве. Кажется, всю зиму готовились, о каждом хомуте думали, каждое колесо глядели, а грянула весна — и ходов не хватает, и сбруя не подогнана.

Ко всему этому весной в колхозной канцелярии — половодье сводок. Все колхозные грамотеи составляют сведения, а Евсей Евсеевич приспособил племянника линовать бумагу и платит ему за каждый вечер по рублю своих денег. До того, бывает, допишется, что пальцы отнимаются, и копирка начинает просвечивать, и карандаша не найдешь больше свечного огарка.

Прежде чем идти в правление, Тоня обыкновенно минут десять — пятнадцать отдыхала после работы на берегу Казанки. Эта привычка образовалась у нее еще зимой; она полюбила глухой размытый откос высокого берега, заваленный лесным ломом, и каждый вечер заходила проведать свое местечко.

Вот и теперь, сидя на поваленной березке, она смотрела в кипящую воду и думала о Матвее. Хотя с суда еще не вернулись, в деревне уже говорили, что Морозов получил два года. Наверное, звонили по телефону.

Вел Матвей себя на суде нахально. Иван Саввич припомнил все его художества за последнее время. Заступаться за Матвея не стала даже Лариса. Она отмалчивалась или отвечала коротко, с ожесточением и обидой. Когда ее спросили: «Что же вы молчите? Ведь вы жена, вы лучше, чем мы, его знаете», она через силу сказала:

— Какая я ему жена? Полгода прожили, а только и узнала, что он лук любит.

Тоня смотрела на ровные подмытые березы, как шлагбаумы наклоненные над водой, и думала, думала… А река шумела над камнями, капризная, своенравная, в Матвея характером, вилась лесом и полями, то широкая, то такая узкая, что не разъехаться и двум лодкам. Местами она бурная, местами тихая, особенно под высоким берегом, где ветер недостает до воды, и прозрачная до того, что дно кажется совсем близко и каждый камешек облит солнцем. На заре Казанка укрыта туманом, и противоположный берег можно угадать только по торчащим из белого дыма верхушкам ивняка и тальника-одногодка. Но как только начинает пригревать солнышко, туман струями уползает по воде в тень высокого берега, открывая взору кусты, узкую, уже бирюзовую лужайку с прошлогодними остожьями, а за ней старую выгарь, заросшую густо пошедшим молодым соснячком.

К весне река разлилась, натаскала из лесу уйму всякого лома, коряг и стволов и теснится среди них, кипит, сердится. Загородить бы ее плотиной, поставить бы электрическую станцию, дать дело по силам — и успокоится она, уймется, станет приносить пользу…

Тоня думала и все больше расстраивалась… Конечно, она совершила громадную ошибку. Конечно же, ей надо было рассказать суду, как Алевтина Васильевна спровоцировала ее встречу с Матвеем в недостроенном клубе. Кто знает, может быть, это могло хоть немного помочь. Ведь если разобраться — Матвей страдает за нее, за Тоню… Она должна была сделать все, что в ее силах, чтобы облегчить участь Матвея. А она струсила… Ведь пришлось бы говорить о любви. И она струсила! Какая подлость! Ой, какая подлость!

Душевное напряжение Тони дошло до того, что она решила сейчас же, любым способом вернуться в город, в суд, добиться приема у прокурора. И она уже встала, чтобы пойти, но за деревьями послышались шаги, и на берег вышла Лариса.

— Вот ты где, — сказала Лариса. — Что, рада?

Тоня тупо и равнодушно взглянула на нее.

— Что же мне с тобой теперь делать? — медленно приближаясь, продолжала Лариса.

— Делай, что хочешь, — сказала Тоня, переводя взгляд на воду. — Мне абсолютно все равно.

Лариса остановилась возле нее, крепко сомкнув губы.

— Доигралась с огнем? — мрачно спросила она. — Доигралась, змея?

— Хватит! — Тоня резко обернулась. Глаза ее сверкали. — Делай со мной, что хочешь, только молчи. Да, я подлая. Да, у меня не хватило мужества выступить в его защиту. Это все верно. А ты что, лучше? Почему ты ничего не объяснила суду? Ты первая говорить должна была, ты кричать должна была, на весь суд кричать, потому что ты ему не кто-нибудь, — ты ему жена.

— «Жена», «жена», — передразнила Лариса. — Если бы тебя к нам в деревню не занесло, была бы я ему настоящая жена… А не понимаешь — не попрекай.

— Нет, понимаю. Очень хорошо понимаю. Да, да… Ты хотела, чтобы его посадили. Ты мстила ему.

— Я мстила?! Матвею? Какая ты все-таки дурная…

— Как я сразу не догадалась! — Тоня почти кричала. — Конечно, мстила… Молчанием своим мстила.

Лариса подошла к поваленной березке и устало села.

— Слушай, чего скажу, ты… — проговорила она. — Не ори только, в ушах звенит. Матвей сам не велел мне рта раскрывать. Потому что, если уж говорить, так пришлось бы сказать, что мы с Алевтиной отравить тебя собирались.

— Это правда?

— А за что он Алевтину в погреб засадил? Ну вот и все. Так я и знала, что молчать долго не смогу… Теперь ступай доноси на меня. Матвея выпустят, а меня посадят, — Лариса горько улыбнулась. — Вот и будет, как тебе надо.

— За кого ты меня принимаешь, Лариса?

Тоня подошла к ней и села рядом. Некоторое время обе они молчали и смотрели на воду.



— Отец на тебя злющий, — сказала Лариса.

— Матвей будет подавать апелляцию? — спросила Тоня.

— Не станет он никуда подавать.

— Надо его уговорить! Обязательно надо уговорить. Разве ты не понимаешь, что такое тюрьма? Еще заболеет там. Ведь он такой некрепкий.

— На вид — некрепкий, а прижмет — лифчик лопается. Сама небось знаешь.

— Нет, не знаю, Лариса.

Они посмотрели друг другу в глаза. Лариса встала.

— Полно реветь, — сказала она. — Идем, что ли.

И они пошли в Пеньково — впереди Лариса, за ней Тоня — по высохшей тропинке, сбоку от грязной, перемешанной тракторными лапами дороги.

Весенний вечер был тих и прозрачен. На чистом небе спокойно сияли звезды. Каштановым бархатом расстилалась до самого леса теплая, принявшая зерно земля. Трактористы включили фары, и из-за ближнего колка, из бригады Зефирова, донесся серебряный звон гаечных ключей.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ, НА КОТОРОЙ ПРЕРЫВАЕТСЯ ПОВЕСТЬ

Уже в начале лета настоящим колхозникам становится ясно — впрок или не впрок пошли их труды.

Рожь еще не начала буреть, еще растет прямо, солдатиком, не отягченная колосьями, и послушно веется легоньким ветерком, гречиха еще не зацвела, кукуруза еще не украсилась своими султанчиками, лен еще невысок и пронзительно-молодо зелен, а настоящий хлебороб уже сердцем чувствует, как одарит его земля за долгие труды и заботы.

В середине июня Ивану Саввичу стало ясно: урожаи в «Волне» будут богатые, и не то что только по ржи и льну, а по всем культурам, даже по привередливой кукурузе, и мелкие капризы погоды уже не смогут ничего изменить.

Чувствовали это и другие колхозники, радовались в душе, но вслух своей радости не выражали: боялись сглазить.

Только на базаре мука подешевела.

Вслух колхозники говорили сдержанно, что озими в этот год удались, что снегу зимой было много, но надо еще поглядеть, какой будет июль, вовремя ли пойдут дожди, не нагонит ли граду, и вообще придерживались пословицы: «Цыплят по осени считают».

Но однажды Иван Саввич все-таки размечтался. Как-то в воскресный день в клубе собрали общее собрание. Вопрос стоял один: о мерах по улучшению стада крупного рогатого скота. Эти меры предварительно обсуждались на правлении, и теперь Иван Саввич докладывал о выбраковке плохих коров, о выращивании молодняка, о графике отелов и прочих важных делах.

Тоня сидела у стенки в предпоследнем ряду и слушала. По существу доклад следовало бы делать ей, но после ареста Матвея отношения между председателем и Тоней окончательно испортились, и Иван Саввич не утруждал ее без особой необходимости.

Доложив о крупном рогатом скоте, Иван Саввич незаметно перешел к перспективам, а говоря о перспективах, не удержался, чтобы не упомянуть о видах на урожай, а упомянув о видах на урожай, не забыл и кукурузу и стал прикидывать, сколько, по его мнению, потянет трудодень в деньгах, зерне и картошке.

— Первый раз не на картинке, а на самих полях мы своими глазами увидали, что такое настоящая кукуруза, — говорил Иван Саввич. — А почему увидали? Потому что потрудились, как положено, дали ей, матушке. лучшую землю, посеяли гибрид и зимой, как положено, задержали снег.

«А сколько я билась, чтобы под кукурузу была отведена хорошая земля, — вспомнила Тоня, — сколько спорила, чтобы выделили людей на плетение щитов для снегозадержания!..»

— Кукуруза у нас пойдет, нет сомнения, — говорил Иван Саввич, — и за это в первую голову надо благодарить Леню Байкова и Зефировых. А Уткин стал прямо кукурузный профессор.

Тоня приготовилась услышать и свою фамилию, но Иван Саввич перешел к другому вопросу, и она ничего не дождалась. Это ее кольнуло: «Меня, конечно, ему неудобно отмечать, — успокаивала она себя. — Все-таки член правления. Но хоть бы сказал, что Уткин в нашем кружке занимался…»

— Поскольку мы составили перспективный план, — говорил Иван Саввич, — лучше стало и с пастьбой. Как известно, мы наладили научное стравливание по участкам, и скотину перегоняют с загона на водопой и на стойбище, не затаптывая лугов.

Тоня скромно опустила глаза и поправилаплаточек, уверенная, что теперь председатель не может не назвать ее фамилию. Всем было известно, что инициатором разбивки на участки была она, она же вместе с Неделиным и проводила разбивку.

— За это наша общая благодарность товарищу Неделину, — говорил Иван Саввич, — который еще с зимы не на словах, а на деле взялся за практическое выполнение плана…

Тоня сидела у стены, все ниже и ниже опуская голову.

«А кто план составлял? — думала она. — Кто?»

— Больше порядка и на ферме, — говорил Иван Саввич. — Чище стало, таблички повесили. Да, между прочим, там табличку «Входить с чистыми ногами» уже испортили. «Чистые» зачеркнули, «грязные» подписали. Мне известно — это Витька созорничал. Я знаю, с кого он фасон берет… Смотри, Витька… Конечно, там имеются крупные недостатки, и тебе, Лариса, надо лучше помогать товарищу Неделину, а то вон лизунец в заявку включить позабыли. — Иван Саввич сделал паузу и продолжал — Поскольку наш зоотехник еще неопытный, ей, конечно, не уследить. У нее еще забота — постановки ставить…

В зале сдержанно засмеялись.

Тоня не плакала, когда Лариса таскала ее за волосы, не плакала, когда Иван Саввич, забрав ее материалы, сказал, что доклад будет делать сам, но сейчас она заплакала, как девочка…

— Чего ты городишь! — раздался за спиной Тони звонкий, раздраженный голос. — Серчаешь на нее, так и говори, что серчаешь. А то — «пастбища, лизунец»… Надо же!

Тоня обернулась. Позади нее стояла Лариса, нервно скручивая тетрадку.

Иван Саввич спокойно посмотрел на дочку.

— Чего ты там кричишь-то сзади? — сказал он с ласковой ехидцей. — А ты выйди на свет и скажи как положено.

— И выйду, и скажу! — быстро шагая к сцене, говорила Лариса. — Матвей глядел в ее сторону — это не одни мы с тобой, вся деревня знает. Секретов тут нет. — Она поднялась на сцену и встала против отца. — А почему он глядел в ее сторону, ты разобрался?

— В таких делах, когда мужик от живой жены бегает, разбираться не приходится, — сказал Иван Саввич.

— Тебе не приходится, а мне вот пришлось. Так пришлось, что, бывало, голова пухла. Что, у меня нос кривой? Хуже Тоньки я, что ли? Или щи варить не умею? Почему моего мужа к Тоньке потянуло? Потому что ему интересно с ней. Она ученая, образованная. А я против нее темная, хотя и кончила семилетку.

— А кто в этом виноват? — спросил Иван Саввич.

— Виноват в этом ты, поскольку ты председатель колхоза. И я говорю тебе это на людях, хотя ты мне и родной отец. Ты что думаешь, нам только побольше картошки да денег на трудодни — и все? Нет, отец, не все… Матвей приедет, он с меня не одну картошку спросит. Как ты хочешь, а положила я себе с Тонькой сравняться. В лепешку разобьюсь, а через два года буду с ней на равнах разговаривать…

Лариса говорила, распаляясь все больше и больше, и тетрадка все быстрей кружилась в ее сильных пальцах.

Иван Саввич сидел за столом и смотрел в зал. С приездом Тони беспокойней стало жить председателю колхоза «Волна». Прежде было у него одно дело: заботиться о хозяйстве. А теперь — прямо хоть институт открывай в Пенькове. Он, конечно, понимает, что такое учение, и сам немного учился. Правда, учился Иван Саввич давно, и от учения в голове его завалялись какие-то бесполезные слова и цифры. Помнит он, например, слово «Каттегат», но кто такой этот Каттегат — персидский царь или химик, — позабыл Иван Саввич, а если и вспомнит, вряд ли это принесет пользу улучшению поголовья крупного рогатого скота.

Но, видно, Тоня в чем-то права, раз даже родная дочь поднялась против отца. А правда, если разобраться, что случилось в Пенькове? Почему веселей пошли работы и выше поднимаются хлеба на старых Пеньковских землях?

Иван Саввич не первый год сидит на сельском хозяйстве и глубоко понимает, что если бы не было решений сентябрьского Пленума, если бы не было постановления об изменении порядка планирования и других постановлений, не помогли бы никакие клубы и никакие лекции и долго не вылезло бы Пеньково из нужды.

Это, конечно, понятно.

Но не потому ли все эти увлекающие вперед, в будущее, решения так быстро стали приносить в Пенькове результаты, что появился настоящий клуб и наладилась настоящая культурная работа? Не была ли сама Тоня живой капелькой этих мудрых решений? Конечно, работу Тони шагалкой не измеришь, но все-таки, не будь ее — не стал бы старик Уткин кукурузным профессором.

Вот, например, сам он, Иван Саввич, редко бывал в клубе, а тоже как-то незаметно переменился на старости лет. Ни за что не пойдет он теперь менять горючее на водку. И не то что Тоньки совестно, а так, не пойдет — и все… Где она там? Наверное, думает, что снова влетит ей от председателя после такого собрания.

Тоня сидела, прижавшись к стене, и испуганно смотрела на Ивана Саввича. Что-то теплое шевельнулось в его душе. Он широко, ободряюще улыбнулся ей, и она сразу ответила ему своей милой улыбкой…


Дальше можно было бы написать, как наладилась в Пенькове работа, как вернулся Матвей и увидел своего маленького сынишку, как колхоз «Волна» вышел в передовые.

Но мы удержимся от этого соблазна, потому что еще неизвестно, каким вернется через два года Матвей, да и колхозникам «Волны» надо как следует потрудиться, чтобы вывести свое хозяйство в передовые.

Однако мы уверены, что работа в Пенькове наладится, хотя бы потому, что Иван Саввич начал улыбаться Тоне.

И, если вдуматься, это на первый взгляд незначительное обстоятельство является достаточно счастливым поводом для того, чтобы поставить точку.

АЛЕНКА

В горячее время уборки день в совхозе «Солнечный» отличается от ночи только расцветкой, а больше ничем.

Днем и ночью ходят по квадратам лафетки, трактора и комбайны, гудят на глубинных токах зернопульты и тугой прозрачной параболой взвивается в воздух зерно; круглые сутки опрокидываются над кузовами ковши зернопогрузчиков и щелкают в местах соединений бесконечные ремни.

Одна за другой наполняются степным золотом машины, и чумазые шоферы, проверив, не заснул ли кто-нибудь случайно под колесом, садятся за баранку и включают ладонью первую скорость.

Днем и ночью на главной усадьбе дышат электрические лампочки, днем и ночью стучит движок электростанции, стучит громко и до того привычно, что его уже никто не слышит.

По степи длинными эшелонами несутся грузовики, слепя фарами встречный порожняк, и, вспыхивая в ночной темноте, бьют в черное небо столбы автомобильного света, и усталые, сиплые сигналы машин изредка прорываются сквозь деловой рокот тракторов и комбайнов, и ни на минуту не оседает над степными дорогами легкая пыль.

Вот в такое-то горячее время, часа в два ночи, в коротком, на восемь домов, совхозном поселке, у фонаря стояла грузовая машина с надписью «Уборочная».

Подкрашенный бортовой номер, отчетливо белеющий в темноте, железная бочка с горючим, мешки и чемоданы, ожидающие погрузки, — все говорило о том, что машина отправляется в дальний рейс.

Несмотря на поздний час, возле машины толпились женщины и ребятишки. Были здесь и отъезжающие и провожающие, подходили и просто любопытствующие и, прислушавшись к разговору, довольно быстро узнавали, что машина поедет за четыреста километров — до станции Арык.

Пассажиров было немного, они ждали шофера и тихо беседовали. Только болезненно рыхлая Василиса Петровна, уезжающая в родной город Рыбинск, уже успела вспотеть и запыхаться от хлопот и волнения. Машина стояла пустая, шофер ушел на склад — просить, чтобы поменяли резину, а Василиса Петровна была вся во власти пассажирской горячки; она толкалась среди людей, пересчитывала вещи, щупала зашитые в подкладке деньги и волновалась так, будто возле нее стоял поезд, который вот-вот тронется и навеки оставит ее в «этом степу».

На станцию Арык, а оттуда поездом в Рыбинск уезжала и Настя Тарасова. Туго спеленатый ребенок тихонько плакал на ее руках. Тихонько плакала и сама Настя Тарасова — ей было всего восемнадцать лет. Приехала она сюда, на пустое место, одной из первых по комсомольской путевке, работала замечательно. Ей дали почетную грамоту, сняли на кино. Как только лицо Насти появилось на экране, местные трактористы, словно по команде, влюбились в нее. Она вышла замуж, скорей чтобы отвязаться от докучливых ухажеров, чем по любви, и, сделавшись мамашей, механически выбыла из комсомола. Совхоз существовал всего полтора года — яслей еще не было. Настя подумала-подумала и решила отвезти сыночка к родителям, вернуться обратно и восстанавливать былую славу. А то и муж уважать перестал. Даже проводить не вышел — спит… Поговаривают — гуляет от нее..

— Вы напишите, если что, тетя Груня, — по-детски шмыгая носом, говорила Настя пожилой простоволосой женщине, вышедшей в белом докторском халате поглядеть, как поедут. Это была заведующая местным медпунктом Аграфена Васильевна.

— Напишите, напишите… — ворчала она, насильно нагибая голову маленькой мамы и утирая ей нос. — За ними разве уследишь? Их каждый омет на мысли наводит. Сдавай ребенка — и назад. Пулей!

— Я приеду… — Всхлипывала Настя. — Вы только поглядите, чтобы мой-то с Ефимом не ходил. Его Ефим с пути сбивает…

— Смотри ребенка не застуди. И скорей назад! Ты должна при законном муже непрерывно находиться. Как часы, должна на нем висеть.

— Я приеду… Ребенка сдам и приеду… А вы напишите, ладно? Все как есть напишите, ничего не таите. Чтобы я знала, что сама с собой делать… Конверты я оставила с марками, с адресом… Только в ящик кинуть… Сосновый лес Шишкина. На конвертах. Такая красота.

— Красота, красота, — проворчала Аграфена Васильевна и снова утерла Насте нос. — Вперед думай сперва, а потом детей рожай.

— Ничего, тетя Груня. До годика, говорят, дорастет, дальше легче будет… Конверты у тети Лиды, под патефоном.

Молодая черноглазая волжанка Лида с мускулистыми, как у мужчины, руками стояла тут же. Пользуясь оказией, она отправляла к бабушке девятилетнюю дочь Аленку.

Большинство рабочих и служащих совхоза «Солнечный» набиралось в городе Рыбинске, там же жила Аленкина бабушка, там училась и Аленка.

— Ты за ней гляди, Василиса Петровна, — говорила Лида. — Сама знаешь, какая она ракета. Только и толку, что пятерки приносит, а так вовсе еще глупенькая. Мигнешь — и нету ее.

— Не бойся, Лидушка, и не сомневайся, — бормотала Василиса Петровна, бросаясь то туда, то сюда и ощупывая обеими руками вещи. — Все сделаю, все исполню… Узелок — вот он… Сонькина посылка — вот она… Чемодан — вот он… А где кошелка?.. Куда кошелка девалась?..

— Ты ее с вагона не спускай, — говорила Лида. — А то соскочит и убежит. С нее хватит.

— Куда же кошелку-то?.. Ой, батюшки!.. — металась Василиса Петровна.

Спокойнее всех относилась к предстоящей поездке Аленка. Она была полностью готова к отъезду — в красных ботиночках, обшарпанных до белого цвета, и в коротеньком бархатном пальтишке. Поверх одежки заботливая мама упаковала дочку в оренбургский платок; голова девочки вместе с беретом была плотно обмотана, спина и плечи закрыты, тонкая поясница опоясана в два оборота. Одного пухового платка не только хватило на все это, но еще и осталось на свисающий чуть не до земли хвост. Аленка была мала ростом даже для своих девяти лет.

Она сидела в стороне, на стопке учебников, перевязанных электрическим проводом. На коленях у нее лежала зеленая корзинка подсолнушка-уголька. Внимательно прислушиваясь к разговору взрослых, Аленка выковыривала из плотных ячеек сырые семечки и забрасывала их в рот.

Вдали, в темноте, послышались шаги.

— Никак товарищ Гулько! — всполошилась Василиса Петровна. — Да где же кошелка?.. Завсегда так — чужое под рукой, а своего не доищешься…

— Если Аленке попадется верхняя полка, привяжи полотенцем, — печально говорила Лида. — А то свалится… Сюда весной ехала — два раза падала.

— И не думай даже об этом, — бормотала Василиса Петровна, торопливо подтаскивая к машине узлы и кошелки. — И не переживай… Глаз не сведу… Вот она, зараза! Ну, прощайте, бабоньки… Счастливо вам тут…

— Куру ей всю не давай, а то всю и съест. Или отдаст кому. Глупенькая еще.

— Батюшки! А чемодан где? — закричала вдруг Василиса Петровна. — Ох, вот он! Аж сердце захолонуло…

Чемодан был большущий, фанерный, запертый висячим замком.

— Да что же вы, Настя, Лида! — шумела Василиса Петровна, пытаясь забросить чемодан на борт. — Языки чесать — все они тут, а помочь больному человеку — нет никого… Встали и стоят!

— Чего ты туда, кирпичей, что ли, наложила?.. — проворчала Аграфена Васильевна.



Действительно, чемодан был тяжеленный. Пока его поднимали, он сопротивлялся всеми своими выступами и уголками, сопротивлялся молча и упрямо, будто ему очень не хотелось уезжать из целинного совхоза.

— Ну и тяжесть!

— Замок, как на Госбанке.

— Небось полкило тянет, — говорили женщины.

Аленка хотела было помочь, на нее закричали:

— Не толкись под ногами!

— Замком вдарит — сразу ляжешь!

— Пришибет, как лягушонка!

Она отошла и увидела Димитрия Прокофьевича Гулько.

Димитрий Прокофьевич был полный мужчина с рыжеватым лицом и рыжеватыми руками. Под мышкой он держал желтый, тисненой кожи, портфель с кармашками, с пояском и с хромированными застежками, от которых в солнечный день во все стороны прыгали зайчики. Вот бы Аленке прийти с таким портфелем в школу!

— Ты кто? — спросил Аленку Гулько.

— Муратова, — глядя на портфель, ответила она.

— A-а, Муратова! Что же это ты, Муратова, от отца-матери бежишь?

— Мне учиться надо. А тут школы нету.

— Обожди год-два — будет и школа.

Тем временем вещи погрузили. Очутившись в кузове, Василиса Петровна заметила еще одного пассажира. К бензиновой бочке жалась тихая, как мышка, девушка в коротеньком жакете и в лыжных штанах. На жакете мерцал комсомольский значок. У девушки были бледные щеки и такой тонкий нос, будто она прищемляла его на ночь защепкой для белья. Судя по испуганным, застывшим глазам, с ней случилось что-то такое, чего она до сих пор не в силах ни объяснить, ни осмыслить. Она сидела у бочки, обнимая полированный радиоприемник, и молчала.

— А ты что? Пособить не могла? — заворчала Василиса Петровна, хотя видела девушку первый раз в жизни. — Ничего бы с тобой не случилось…

Девушка испуганно смотрела на нее.

— Сидит, как принцесса… — продолжала Василиса Петровна, утирая вспотевшее лицо. — Небось руки не отвалились бы.

Девушка молчала.

— Все сели? — спросил высокий шофер Толя, заглядывая в кузов не с подножки, а прямо с земли. Зеленая фуражка пограничника сидела на его голове с таким немыслимым кокетством, что на пограничной заставе Толя давно бы схватил наряд вне очереди.

— Обожди, не торопись, — раздалось из темноты, и у фонаря вырос никому не известный детина с пиджаком, небрежно свисавшим с крутого плеча. К его сапогу трусливо жалась пегая собачонка. На плотное тело парня была, словно кожа, натянута морская тельняшка, и крошечная дырка растянулась на его могучей груди до размера медали.

— Это куда машина? — проговорил он густым басом. — На Арык? Законно.

И, подняв собачонку под брюхо, бросил ее в кузов.

— Эй! — закричал Толя. — Куда с собаками?!

— Жену еду встречать, — пробасил крутоплечий парень.

— Какую жену?

— Не твою, не бойся! — И парень бросил в кузов пиджак.

— Чего ты?.. Куда лезешь?.. Кто позволил?.. С собаками… — От возмущения Толя стал немного заикаться. — А ну слазь!

— Да ты что, смеешься? Я от самого «Южного» попутную ищу…

— Так ты еще и не с нашего совхоза!.. А ну слазь сейчас же!

— Я жену встречать еду. Ясно тебе или нет? Ну и тупой ты… Не уважаю я это…

И парень растянулся в кузове во весь рост, подманил собачонку, положил на нее, как на подушку, голову и быстро заснул.

— Новая мода! Лезут с собаками!

— Оставь его, — сказала тетя Груня. — Не загрызет тебя собачонка.

— И верно, не трожь… — бормотала Василиса Петровна. — Вишь у него руки-то — как ноги. Долго ли до греха… Пусть едет… Ну, прощайте, бабоньки. Коли чем обидела, досадила — не поминайте.

— Гляди за Аленкой, Василиса Петровна, — снова заговорила Лида. — Пожалуйста, уж доглядывай.

— И не думай об этом, касатка. И не переживай, — неслось из машины. — До самой парадной доведу, и в дверь постучу, и сдам с рук на руки, живую и невредимую. Даже и не думай об этом.

— Поехали, — сказал Толя.

Дверца хлопнула. Мотор зашумел.

— А Аленку-то! — закричала Лида. — Обождите! Аленку-то!

Аленка стояла у кабинки и старалась что-то втолковать Димитрию Прокофьевичу. Гулько хмурился и ничего не мог понять.

— Вы ее знаете… — говорила Аленка. — Тарасова Настя, которую на кино снимали… Тарасова, тракториста, знаете?

— Так в чем дело? — подозрительно спросил Гулько.

— А это его жена… В платье пестреньком ходит, в бумазейном…

— Ну и что же, что в бумазейном?

— Да как же вы не понимаете? — Аленка огорченно всплеснула руками. — Грудной у нее. Разве ее можно в кузове?..

Мать дернула Аленку и оттащила от кабинки.

— Сидите, Димитрий Прокофьевич, сидите! — торопливо говорила Лида. — Она у нас еще глупенькая. Ничего не соображает.

Но Гулько уже выпрастывал из кабинки полную ногу.

— Да не слушайте вы ее! — уговаривала его Лида. — Чего ее слушать… — И, ткнув Аленку в плечо, проговорила: — Вишь что наделала, бесстыжая!

А Гулько, сердито посапывая, поднялся на скат, залез в кузов и наступил на ногу тихой девушке. Некоторое время он постоял на ее ноге, высматривая место, и наконец неумело примостился в заднем углу.

— Не сяду! — испугалась Настя. — Нипочем не сяду.

— Садись! — прикрикнул вдруг Гулько, сверкнув глазами. — Будешь еще кривляться!

— Тебе делают уважение, значит садись, — добавил Толя. — Ездят взад-назад, да еще возись с ними.

Женщины на чем свет стоит ругали Аленку. А она недоуменно смотрела своими большими синими глазами на всех по очереди и ничего не могла понять. И действительно, откуда ей знать, что машина занаряжена в распоряжение главного механика совхоза товарища Гулько, что едет он в Арык по неотложному делу и стоит ему только приказать, никто вообще не поедет на этой машине, а поедет только он один, главный механик Гулько, и поедет в кабинке или в кузове, хоть на радиаторе — где ему будет угодно.

Мать наградила Аленку прощальным шлепком и подала в кузов, в руки Василисы Петровны.

Настя уселась с ребенком в кабинку и никак не могла с непривычки закрыть дверцу.

— Посильней стукни, — сказал Толя. — От души.

Ровным шумом зарокотал мотор. Внутри железной бочки явственно плеснул бензин, земля впереди осветилась, и машина тронулась.

Никто не плакал — ни Аленкина мама, ни другие провожающие. Заплакала только докторша тетя Груня, заплакала громко и сердито — на всю усадьбу. Почему заплакала докторша, Аленка не могла понять: может быть, ей стало жаль Настиного ребеночка-сосунка, может быть, саму Настю, а может быть, тетя Груня плакала просто потому, что была одинока и своих провожать было некого…

Она родилась в ауле, по-казахски говорила так же хорошо, как по-русски, а может быть, и еще лучше. Не только она сама, но и все ее предки родились в этих краях. Папа ее тоже был доктором. Его застрелили в первую мировую войну. И дедушка был доктором — он ездил по степи из аула в аул, и однажды, когда лечил киргизскую девочку от трахомы, его зарезал шаман. А папа этого зарезанного дедушки — прадедушка тети Груни — доктором не был, а служил у царя казаком и воевал с джунгарцами. Конечно, он плохо воевал, раз он был дряхлый прадедушка, и джунгарцы его в конце концов забрали в плен. А чем занимался папа прадедушки и где он жил, не могла сказать даже тетя Груня — так это было давно.

Машина ехала и ехала. Аленка сидела зажатая между мягким горячим боком Василисы Петровны и скользкой стенкой приемника, грызла семечки и думала, что никакого папы у прадедушки вообще не было и прадедушка произошел от обезьяны, как об этом написано в книжках…

Быстро проплыли один за другим домики совхозной усадьбы, еще не доделанные, с ящиками вместо ступенек возле дверей; слева проплыла арка, сооруженная в прошлом году, в первые дни организации совхоза.

На арке было написано: «Добро пожаловать!», но через нее никто почему-то не ездил.

Вот промелькнул последний, глинобитный домик, конура, перепуганный щенок Пополамчик, принадлежащий двум хозяевам, и потянулись опаханные против степных пожаров квадраты. Началась бесконечная, как море, жутковатая степь.

Ярко светила круглая луна. На узких полосах, отделяющих квадрат от квадрата, на хилых бахчах белели арбузы, изгрызенные сусликами, кое-где темнели высокие сухие стебли гаоляна, посаженные на пробу веселым агрономом Геннадием Федоровичем.

Небо было большое, пустынное, без единой звездочки. Над головой оно было светлее, ближе к земле — темнее.

Окруженная перламутровым сиянием луна неотступно следовала за машиной.

Комья тяжелой глины на опаханных полосах стояли торчком, и все время казалось, что за ними кто-то перебегает и прячется.

У самого горизонта мерцала узкая полоска зыбкого света. Свет был слабый, бледный и загибался дугой, вроде перевернутой радуги. Скользя глазами за уходящей в небо дугой, Аленка заметила, что дуга обегает луну и замыкается в сплошной, бледно отсвечивающий обруч.

— Ладно тебе крутиться! — сказала Василиса Петровна. — Только отъехали, а уже никакого спокою нет.

Обруч занимал почти все небо, и луна блестела в самом центре его, как серебряная девочка в середине цирковой арены.

«Откуда взялась эта ночная радуга?» — стала думать Аленка, но ничего не придумала и решила, что это, наверное, от атомной энергии.

А машина все шла и шла, и в обратную сторону, к совхозной усадьбе, тянулись ометы соломы, серое, скучное жнивье, валки пшеницы.

Белым пятном промелькнул лошадиный череп, и Аленка вспомнила, что была в этих местах, когда отец косил черноуску. Она привозила ему обед и сидела на этом черепе…

Папа у Аленки веселый и грязный, приходит домой то днем, то ночью. Когда Аленка показывает ему интересную книжку, он листает ее локтем, чтобы не запачкать. Папа у нее — самый лучший папа в совхозе, и люди говорят, если бы все работали, как Аленкин папа, давно бы был коммунизм.

Сейчас работы ушли дальше, в глубинку, туда, где над горизонтом, выбеливая небеса, блестят и переливаются сотни электрических огней. Ничем не приглушенные, не затуманенные огоньки ярко блестят сквозь легкий и чистый степной воздух, и отсюда кажется, что вдали раскинулся большой город и жители не спят, а празднуют веселый праздник. А это ходят взад и вперед трактора и комбайны, убирают хлеб, торопятся выполнить план.

— Там мой папа работает, — сказала Аленка.

Ей никто не ответил.

— Хотите семечек? — стараясь задобрить Димитрия Прокофьевича, предложила она.

Гулько не ответил.

— Крупные семечки, — сказала Аленка, надламывая ломоть корзинки. — Тетя Василиса, надо?

— Молчи уж, — проворчала Василиса Петровна.

Предложить семечек молчаливой девушке Аленка побоялась и стала снова глядеть на дальние огоньки, блестящие, как драгоценные камни. Она смотрела, как они блестят и тухнут, исчезают один за другим как-то сразу, будто перегорают электрические лампочки. И с каждым исчезающим огоньком словно что-то обрывалось в душе Аленки.

Вот потух и последний огонек; оборвалась последняя ниточка, соединявшая Аленку с папой, с мамой, с совхозом; и осталась только пустая степь, и два крыла темноты по бокам машины, и сухой шелест колес, и луна на небе.

Дорога, черная полоса которой угадывалась между жнивьем, стала раздвигаться, расползаться шире и шире и наконец стала такой широкой, что пропала вовсе.

И машина уже не ехала по земле, а плыла, покачиваясь, по воздуху, и колеса ее бессильно вращались в разные стороны…

— Ты что же это, умная твоя голова? — послышался гневный голос Гулько. — Дорогу потерял?

— Я ее не терял, — возразил Толя. — Она сама кончилась. Степь да степь кругом.

Аленка открыла глаза.

Луна потускнела, и небесный обруч исчез.

Вокруг тянулась плоская, унылая степь, дикая, потрескавшаяся земля, покрытая прошлогодней тырзой, солеными лишаями и черными пятнами недавнего пала, рассыпчатые горки, нарытые сусликами, островки полыни и ковыля и еще той самой травки, с которой Аленка любила сдергивать султанчик и загадывать, что останется в щепотке — петушок или курочка.

Машина стояла. Из кабинки доносился спокойный голос Насти:

Спи, дитя, до вечера,
Тебе делать нечего.
А как будут дела,
Мы разбудим тебя.
— Да ты что со мной делаешь? — заговорил Гулько, поднимаясь и застегиваясь на все пуговицы. — Ты что — первый раз едешь?

— А то не первый. Конечно, первый.

Гулько остолбенел.

— Ой, лихо, батюшки! — ахнула Василиса Петровна.

— Так что же ты… как же ты за баранку сел? — обрел наконец дар слова Гулько. — Как же ты сел на ответственный рейс, умная твоя голова?.. Почему не доложил, что пути не знаешь?

— А вы спрашивали? Только и слыхать от вас: давай-давай, быстрей да на цыпочках.

— Ты мою кандидатуру не обсуждай. Ясно?

— Я не обсуждаю, — сказал Толя. — Вот и получилось — на цыпочках…

— Да ты хоть сознаешь, что ты наделал? Ты понимаешь, какой ты мне рейс сорвал?

— Надо как-нибудь доехать до Кара-Тау, — робко посоветовала девушка с приемником. — Там районный центр. Там знают дорогу.

— Я и сам знаю — Кара-Тау, — горько усмехнулся Толя. — А где он, Кара-Тау?

— Туда надо ехать по столбам. По телеграфным столбам.

— А где столбы?

— Может, он знает? — Василиса Петровна кивнула на спящего парня.

Принялись будить парня. Будили его самыми разными способами, но он не просыпался. Даже тогда, когда его посадили и прислонили спиной к борту, лицо его было крепко-накрепко запаяно сном.

Рассердившись, Толя сунул два пальца в рот и оглушительно свистнул.

Не открывая глаз, парень поковырял в ухе.

— Ну вот, — сказал Гулько. — Называется водитель. Человека разбудить не может.

— Сейчас я ему устрою вакуум, — проговорил Толя и сдавил парню ноздри.

Парень захлебнулся, вздрогнул и не успел еще открыть глаза, как на него накинулись с вопросами и Гулько, и Толя, и Василиса Петровна.

Он смотрел на них мутными, как у новорожденного, глазами и ничего не понимал.

Взгляд его остановился на Аленке.

Он улыбнулся и спросил:

— В каком ухе звенит?

— В левом, — сказала Аленка.

— Верно. В левом…

Просыпался он медленно, со смаком, сладко потягиваясь и хрустя суставами, как спелый арбуз. Потом присел перед Аленкой и, шевеля лопатками, попросил:

— Ну-ка, дочка, пошуруй на спине — соломка кусает. Вытащи.

— Ты в Арык ездил? — спросил его Толя.

— Чего ты орешь? Я не глухой. Конечно, ездил.

— До самого Арыка? — спросил Гулько.

— А как же! Жену на станцию кто вез? Я или не я?

— Дорогу знаешь? — спросила Василиса Петровна.

— Конечно.

— Как фамилия? — спросил Гулько.

— Ревун. Степан.

— Садись в кабину. Будешь дорогу показывать.

— А что? Сбились? — встрепенулся Степан.

Общее молчание подтвердило его догадку.

— Э-э-э! — протянул он, безнадежно оглядывая пустынную степь. — Плохо дело. Тут, ребята, можно год кружить — живую душу не встретишь. Мы тогда по столбам ехали и то заплутали… Ладно у шофера трубка была, срезанная от телефона. Он ее где-то срезал, у какого-то бюрократа… Провода на провода закинет и едет по разговорам. А ночью по звездам ехали. По Северной Медведице. У тебя хоть компас есть? — спросил он Толю.

— Еще, может, астролябию с собой возить? — взорвался Толя. — Тоже мне клиент! Насела полная машина модей, а куда ехать — не знают. Посылают машину за полтыщи километров, а дорогу не обеспечивают. Комедия! А ведь в Кара-Тау дорожный отдел есть, инженеры сидят. Если не способны дорогу уделать, поставили бы на крайний случай палку, хоть бы палкой оправдали свою зарплату… Куда это годится? Едешь, едешь и обратно в совхоз заедешь…

Пассажиры слушали Толю молча, пристыженно, словно все работали в дорожном отделе. Только Аленке стало весело оттого, что она нечаянно-негаданно может снова очутиться возле папы и мамы.

— А машина? — продолжал Толя. — На этой машине и по асфальту ехать нельзя, не то что по целику. Даже глухому слыхать, как задний мост разговаривает. А резина? Разве это резина? Пошел менять — не дают. Есть, говорят, распоряжение главного механика — не давать. Ты, говорят, сменил семь покрышек. А что, я их для себя сменил? Это Иван Грозный сменил семерых жен из личного каприза, а у меня портянки целей, чем эта резина…

Между тем восточная сторона неба равномерно светлела, словно ее потихоньку разбавляли прозрачной родниковой водой. Горизонт прочерчивался ровнее, и наконец, словно через дверную щелку, в степь осторожно заглянул краешек скромного, светящего вполнакала солнышка.

Солнышко чуть поднялось и остановилось, стараясь не потревожить чуткого предрассветного сна степи.

Первые прохладные лучи стали медленно разливаться по земле, с любовью и нежностью прорисовывая мельчайшие былинки, метелки, султанчики, увядающие кустики и колтуны прошлогодней ветоши и зажигая на игольчатом листе устели-поля еще не выпитую ящерицей бусинку-росинку.

А степь спит. Серо-свинцовый призрачный воздух еще не потерял своей неподвижности, досматривают ночные сны и грязная зелень омоложенного типчака и табунки мельхиоровой полыни.

Выше поднимается солнышко — и чутко вздрагивает от прикосновения янтарного луча рассыпчатый ковыль-волосатик. И, как будто первый раз встречая рассвет, какая-то птаха удивленно вскрикивает: «Что это?»

И тогда, видя, что таиться уже не имеет смысла, солнце с улыбкой вступает в отдохнувший, свежий» словно заново рожденный мир, — и трогается с места настоявшийся на густом полынном настое воздух, и половодье света заливает степь, и теплые, спокойные ладони его ложатся на плечи присмиревшего Толи.

— Ладно! — сказал он, прервавшись на полуслове. — Поеду по тени. На запад. Может, приедем куда-нибудь.

— Запад, север, юг, восток — страны света, — сказала Аленка внезапно.

Василиса Петровна строго посмотрела на нее и спросила:

— Это у тебя все учебники?

— Учебники.

— И из каждого задают?

— Из каждого.

— Осподи, как ребятишек мучают. Тяжело небось?

— А то не тяжело? — печально проговорила Аленка. — С одного раза все запоминаю. Новое отвечу, а старое все помню. Уж и учительница про старое забыла, а я все помню… Прямо не знаю, что и делать.

— А ты не думай… Не думай об этом… — сказала Василиса Петровна. — Думай об чем-нибудь об другом… Об хозяйстве, об жизни… Чего почем стоит…

— Да я и так чего только не делаю. Отвечу урок и бегаю на переменке, чтобы все через ухи выдуло. А нет — все равно помню! Это все потому, что я чересчур способная. Я в два года «р» говорила… Недавно полистала историю для четвертого класса и всю запомнила… Закрою глаза, а строчки тут как тут, выпрыгивают каждая на свое место. — Аленка прикрыла глаза и начала безнадежным голосом: — Тыща семьсот девять — Полтавская битва, тыща семьсот семьдесят три — семьдесят пять — восстание крестьян под предводительством Емельяна Пугачева…

— Ладно тебе, — перепугалась Василиса Петровна. — Хватит!

— Тыща восемьсот двенадцать, — обреченно продолжала Аленка, — Отечественная война, тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов… А знаете, тетя Василиса, — с видом заговорщика зашептала она, — сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть?

— Да ты что, Христос с тобой!

— Я этот стишок еще с первого класса помню.

— Ну, стишок — ладно. Стишок — не велика беда. От него вреда нету…

— А клички собак, кошек и других животных пишутся с большой буквы, — горестно продолжала Аленка. — Вот. Тоже с первого класса. А вы говорите, стишок, — сказала она, будто виновата в этом была тетя Василиса.

— Где же такая школа, что так насмерть учат? — спросила Василиса Петровна.

— От нас недалеко.

— За рекой, что ли?

— За рекой.

— И хорошая школа?

— Ничего… Только вот на перилах гвозди набили. Съехать нельзя.

— Правильное решение, — сказал Гулько. — Чтобы не хулиганили.

— Тыщи и тыщи, Стенька Разин… — задумчиво проговорила Василиса Петровна. — Вот грех-то какой! Ты гляди, Аленка, не думай об этом. Ответила, что велят, и ладно… А то перепутается в голове все, как в торбе, и ничего потом не разберешь. Стеньку Разина запомнишь, а где что лежит — позабудешь. Свое родное фамилие и то позабудешь. Я как молитвы знала! Много-много! Бывало, полный вечер под иконой могла на коленках стоять и разное молотить. А теперь нет. Все молитвы перепутались, и сложить путем ничего не могу. Раз стала молиться, чтобы сварку привезли, в столовой плиту бы заварить, и забормотала: «Речет, господи, заступник мой, прибежище мое, бог мой, и упадаю на него», — забормотала и спохватилась: на кого это я упадаю? Это на бога-то, на господа нашего, на Иисуса Христа? Да на что это ему нужно? Вот ведь какой грех! С той поры уж и не молюсь вовсе, не решаюсь заступника нашего ни об чем попросить, и плита в столовой так и стоит нечиненная. А то помолюсь, а бог-то за мою молитву трахнет меня молоньей по башке. Вот тогда и будет — упадаю!

— Не бойтесь, тетя Василиса, — сказала Аленка. — Бога нету.

— Дай бы бог, чтобы не было. Я уж так со своими молитвами нагрешила, что лучше пускай уж его и не будет… Вот он тебе и Стенька Разин. Учиться, дочка, тоже надо с умом. Всему научиться — люди станут тебе скучны. Все знать будешь — не об чем и с людями поговорить.

— Как вам не стыдно! — внезапно сказала тихая девушка с комсомольским значком. — Зачем внушать ребенку такие идеи?

— А тебе что? — обернулась к ней Василиса Петровна. — Ты-то сама кто такая?

— Неважно, кто я. Я сама стоматолог. Из Риги.

Гулько удивленно осмотрел девушку, ее бледное лицо, руки, тонкие пальцы, длинные ногти с остатками розового лака и спросил:

— Зубной врач?

— Да.

— И вы что, рвать можете зубы или только пломбы накладывать?

— Конечно, могу и удалять.

— А где работаете?

— Теперь я не могу сказать. Наверное, я теперь безработная. Так, — сказала девушка, и бледные щеки ее задрожали.

Аленка, первый раз в жизни увидевшая безработного человека, уставилась на нее во все глаза.

— Не бойся, девочка, я тебя не укушу, — сказала девушка с комсомольским значком. — В этом году я кончила институт. Так. Я кончила институт весьма хорошо и получила диплом. И я пожелала ехать на целину. Мама сказала, что я дурочка и где я там буду заниматься на фортепиано. А я сказала, что раз я дурочка — отпусти меня на целину, там тоже где-нибудь есть фортепиано. Мою фотографию напечатали в газете и дали мне комсомольскую путевку. Тогда мама рассердилась и отпустила меня на целину. Мои друзья приехали на «Победе» и повезли меня на вокзал. И на вокзале подарили мне приемник с серебряной табличкой. Здесь на табличке написано, чтобы я слушала родную Ригу и не забывала друзей. И мама, хотя и сердилась, пришла провожать меня. И когда она увидела, что другие родители тоже провожают своих дочерей, она перестала сердиться и даже сказала представителю радиокомитета, что ее дочь будет достойной своего старого отца. На вокзале было очень хорошо, музыка играла «Дунайские волны». Папу отпустили из учреждения, и он тоже пришел проводить меня… А музыка играла «Дунайские волны», и это было как праздник. Потом мы сели в поезд, свалили все продукты в одну кучу и пели песни. Конечно, мы ехали в разные места, и я приехала на станцию Арык одна. Когда я пришла в отдел здравоохранения, все были очень довольны, потому что у них постоянно не хватает зубных врачей. Пока больной доедет из совхоза— он забывает, какой болит зуб, и от этого получается врачебная ошибка… Мне показали на карте несколько городов и спросили, куда я хочу ехать по своему желанию. Однако на карте все кружки были одинаковые, и я сказала, что мне все равно. Тогда меня похвалили и дали направление в Кара-Тау. Какой-то человек должен был ехать в Кара-Тау на легковой машине и обещал взять с собой. Но произошла неудача: он забыл про меня и уехал один. Такая неудача! А я поехала в Кара-Тау на попутной машине и опоздала на целый день. Это было ужасно!.. У меня был документ, в котором было указано: «Прибыть тогда-то». А я опоздала на целый день! Я так беспокоилась. Однако в отделе здравоохранения были деликатные люди. Они ни слова не спросили, почему я опоздала, и даже не подали вида, что волновались. Я успокоилась и отправила маме телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя и скоро пришлю постоянный адрес. Мне назвали несколько совхозов, чтобы я добровольно выбрала, в какой хочу ехать, но я не знала, где лучше, и сказала — мне все равно. «Вы хорошая девушка и хорошая комсомолка, — сказали они, — и за это мы направим вас в совхоз «Южный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия». Я спросила, как далеко этот совхоз. Они сказали — недалеко, всего двести километров Потом они звонили туда, но никак не могли дозвониться. Они звонили туда так долго, что мне стало неудобно, что я причиняю столько беспокойства. «Мы лучше вот что сделаем, — сказали они. — Направим вас в совхоз «Солнечный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия. И, кроме того, этот совхоз на пятьдесят километров ближе «Южного». Тогда я спросила, как туда ехать. Они сказали, что трамвая туда еще не провели и каждый едет, как сумеет. Во всяком случае, из всех, кого туда посылали, никого волки не съели. «Ну что же, Эльза, — сказала я себе. — Надо идти». Но у меня был тяжелый приемник, и я не знала, как его нести. Я могла бы его продать, но на нем была табличка — и продавать было некрасиво. А когда я спросила, где в Кара-Тау камера хранения, они снова стали проверять мои документы. Тогда я взяла приемник и пошла на дорогу. Идти было весьма тяжело, но я сказала себе: «Подумай, Эльза, что сделал бы на твоем месте Павка Корчагин!» Я украла доску, прибила к ней пояс от своего макинтоша и сделала миниатюрные санки. На санки я положила чемодан и приемник и потащила санки по степи. Я тащила санки и думала, как огорчились бы друзья, что подарили мне тяжелый приемник.



Когда я вышла далеко за город, меня снова постигла неудача. Я не сумела найти дорогу. Кругом была пустая степь, а дороги нигде не было. Тогда я села отдохнуть и подождать машину, но никто не ехал. Такая неудача! Я просидела напрасно до самой ночи и пошла спать к одной девушке, которая возила почту, и эта девушка объяснила, что я пошла не в ту сторону и что дорога идет там, где телеграфные столбы. Я проснулась рано утром, подарила девушке свой клетчатый платок, послала телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя, скоро вышлю адрес — и пошла искать столбы. На этот раз мне улыбнулась удача. Меня взяли на попутную машину и довезли до самого совхоза. Я была так рада, что подарила шоферу джемпер.

— Как фамилия? — оборвал Гулько.

— Калнынь, — робко проговорила она. — Эльза Калнынь…

— Нет… Фамилия шофера…

— Я не знаю… Я не спросила у него фамилию. А что? Разве надо спрашивать?

— Не надо. Я сам узнаю. — Гулько полез в карман и написал что-то в записной книжке.

Потеплело. Солнце поднялось — и степь ожила под его лучами.

Аленка смотрела, как вылезали греться жирные суслики, как они поднимались, прислушиваясь, на задние лапки, стояли столбиком и вдруг, испугавшись, укатывали, словно на роликах, в свои норки, как, отпечатываясь в небе, плыл острый угол гусей, как на мраморном от птичьего помета валуне сидел неподвижный, словно отлитый из чугуна, беркут.

Аленка долго любовалась его гордой неподвижностью. Вдруг беркут взметнул в воздух, быстро нагнал машину и, ничуть не страшась людей, полетел рядом, кокетливо западая то на правое, то на левое крыло.

Увидев зорким глазом одинокий валун, он легко обгонял машину, устремлялся туда, садился и укутывался в свои большие, пушистые с исподу крылья, как в дорогую шаль.

Но только машина равнялась с ним, он сильно отталкивался голенастыми ногами и летел у самого борта так близко, что Аленка отчетливо слышала шелковый шелест его крыльев.

Беркут был еще молодой и глупый, с желтой пленкой по углам кривого живодерного клюва. Он поглядывал на машину веселым злым глазом, дразня это неуклюжее земное животное с человеческими головами, и подстрекал его померяться силами и пуститься наперегонки.

Вся земля трещала от сверчков и кузнечиков, все суше становилось кругом, сильнее дул ветер, и медленно, со скоростью трактора, наплывала на землю тень облака.

Вприпрыжку прокатилось перекати-поле. Видно, оно торопилось куда-то, но часто цеплялось и останавливалось, будто его то и дело задерживали знакомые и родственники и ему неловко было не перемолвиться словцом и не пожелать каждому доброго утра.

Потом Аленка услышала напряженный волнистый звук, но сколько ни искала глазами самолет, так и не могла увидеть его. Только слышно было исходящее непонятно откуда мерное мурлыканье, да гуси заволновались, сломали строй и так, не выровнявшись, растворились в опаловой мгле неба.

— Я приехала в совхоз и стала искать поликлинику, — продолжала между тем Эльза. — Однако поликлинику я нигде не могла найти. Тогда я пошла искать главного врача.

— Тетю Груню? — спросила Василиса Петровна.

— Я не знаю… Она жила в приемном покое и стирала свой врачебный халат. Когда она узнала, кто я, она обняла меня мокрыми руками и поцеловала. «Отныне, Эльза, — сказала я себе, — эта женщина будет твоя вторая мама». А потом, когда я спросила, где помещается зубоврачебный кабинет, она стала кричать очень громко. Я совершенно не могла понять, что она кричит, поняла только, что ядолжна встать на ее место, а она бросит все и уедет… Я хотела сказать, что она жестоко заблуждается, что я комсомолка и никогда не стану заниматься интригами и претендовать на должность главного врача. Но она все кричала, что в больнице нет места для зубоврачебного кабинета, что она ночует в одной комнате с больными, что женщинам негде рожать, что главный механик совхоза захватил все комнаты. Я стала успокаивать добрую женщину и хотела сказать, что мне дали двое щипцов, одни для верхней челюсти, другие для нижней, но она все кричала и кричала и наконец сказала, чтобы я ехала обратно в Кара-Тау и требовала зубоврачебное кресло и помещение… А если не дадут, чтобы не попадалась ей на глаза… Я подумала и сказала себе: «Если ты останешься безработной, Эльза, и если об этом узнают за границей — это будет позор. Я должна достать зубоврачебное кресло, чего бы это ни стоило. И вот я еду теперь в Кара-Тау… Может быть, я как-нибудь достану кресло… Потом у меня есть двое щипцов… одни для верхней челюсти, другие для нижней… Но помещение? Кто мне там даст помещение?

Аленка шмыгнула носом.

— Тебе чего? Жалко? — спросил Гулько.

Она кивнула.

— А мне нисколько. Почему это я ее должен жалеть, а она меня нет? Ей сколько лет? Двадцать? Двадцать пять? А мне вдвое больше. Она жить только начинает, а мое время — к вечеру. У меня в Рыбинске больная жена и дети, которых вряд ли теперь я увижу: дочка поехала учиться, сынок в этом году идет в армию. Чего я сюда сорвался? А поехал я потому, что понимал — мое дело здесь, кроме меня, никто не сделает. А она куда ехала? Чего она ждала от совхоза, которому годик едва миновал? Что там у них, в географии, что ли, написано, что здесь в степи на каждом километре стоят кресла для сверловки зубов? Она, значит, будет рвать зубки, а вокруг будет ходить оркестр и исполнять «Дунайские волны»? Ну и наплодили мы чистоплюев — больше, чем при царе, честное слово. И едут они, и едут, будто с луны валятся. Вполне понятно, что Аграфена Васильевна в голос закричала. Зачем она ее обратно в Кара-Тау направила, этого я еще разгадать не могу. Не такая она женщина, чтобы отпустить штатную единицу. Тут заложена какая-то хитрость. А что стала кричать — понятно, поскольку я от таких чистоплюев скоро сам кочетом закричу. А как же: приедет, поглядит, что пирожных тут еще не дают, и первым делом начинает придуривать, корчить из себя этакого сосунка, этакого заколдованного от жизни книгочия, который будто уж и не понимает, за какой конец лопату надо держать. Пожилая женщина зерно гребет, и он идет мимо, а чтобы помочь — никак ему, бедному, не догадаться, очень уж высокое у него образование. Вот и ходит придурком, да еще уважения к себе требует. Люди — добрые, авось, мол, пожалеют.

— Не все же такие, — возразила Василиса Петровна.

— Еще не хватало, чтобы все! Я не возражаю — большинство на целине наша здоровая молодежь. Без них мы бы с тобой целину не подняли. Я даже так скажу — и многие придурки вроде бы ничего, хорошие ребята. Они не притворяются, а на самом деле юродствуют, от природы и домашнего воспитания. Тычутся туда-сюда, как слепые котята. Вот какая история. Они, видишь ли, творить желают. А мы, значит, для ихнего творчества должны им доставать гвозди. А здесь, в степу, иногда, чтобы достать гвоздь, надо затратить больше творчества, чем сочинить «Евгения Онегина». Эх, мне бы так придурить, — усмехнулся Гулько. — Хоть по воскресеньям… Лежать бы на диване и вздыхать, ай-ай-ай, нету, мол, у меня шнура на четыре квадрата… А не могу. Как вспомню, что на мне висит тыща моторов, так и вскакиваю с дивана. Хочешь-не хочешь, а доставай шнур на четыре квадрата хоть из-под земли… И не потому его нет, этого шнура, что государство не дает. Государство сюда столько добра забросило, что две Москвы можно поставить. А вот сидит где-нибудь такой придурок не от мира сего, а из-за него добрым людям приходится за каждой доской бегать по степу в пыли по ноздри… Вот вы и будьте любезны, — Гулько обернулся к Эльзе, — пока нету зубного кресла, рвите зубки на деревянной табуреточке… Нет, так Аграфена Васильевна вас не могла отослать. Не такая она наивная, чтобы бросаться кадрами. Она у меня в июне месяце уборщицу сманила, а тут не уборщица, а зубной врач с дипломом. Чего-то здесь есть, только разгадать не могу… Ну-ка, ребята, укутывайтесь плотней, — сказал он внезапно без всякого перерыва, — Казахстанский дождь идет.

Аленка посмотрела в небо, в пустую спокойную степь и не заметила ничего внушающего беспокойство. От машины к горизонту бежала все та же выжженная солнцем земля, то желтая, то пепельно-серая, унылая и до того однообразная, что и лиловые шарики осота казались на ней украшением.

— Укутывайтесь, доктор, — говорил Гулько, бросив Эльзе плащ-палатку и забираясь с головой под пиджак. — И приемник накройте. А то работать не будет.

Машина бежала быстро. Ветер усилился, дул порывами.

Аленке показалось, что стало темнее и запахло гарью.

Повсюду катились шары перекати-поля. Их было видимо-невидимо. Они уже не мешкали, а бежали вприпрыжку, обгоняя друг друга, как на кроссе.

Вдали возник желтый вращающийся конус, из каких обыкновенно в мультипликационных фильмах появляются волшебники.

Быстро крутясь, он подбирал по пути прошлогоднюю ветошь, гнал листья, шары перекати-поля и тут же терял свою добычу.

Небо опустилось и стало желто-розовым, будто на него падал отсвет далекого пожара.

Вращающийся конус, быстро увеличиваясь, превратился в длинный дымящийся столб, дотянулся до неба и вдруг, неизвестно отчего, ослаб, обессилел и растворился в мутном воздухе.

Сверчки давно затихли. Птицы куда-то попрятались.

Столбики пыли возникали то справа, то слева, рассыпались, исчезали, возникали снова; один из них догнал машину и прошел сквозь нее, как будто ее не было.

Аленка испугалась, накрыла лицо платком, но любопытство все-таки пересилило, и она снова стала смотреть, что творится вокруг.

Столб, пробежавший сквозь машину, не распался; чуть накренившись, он обегал степь тугим веретеном.

Ветер дул ровно и сильно.

Ковыль лежал ничком.

Сзади, где Аленка привыкла видеть ровную, спокойную линию горизонта, колебалась широкая, на всю степь, бурая стена.

Стена медленно надвигалась и, хотя машина шла быстро, все же настигала машину.

Вдруг что-то острое больно хлестнуло Аленку по левой щеке, по лбу, по левому глазу, и она снова нырнула под платок.

Волны мелкой, острой пыли шли одна за другой, и, закутанная в толстый платок, Аленка безошибочно ощущала, когда подходила очередная волна.

— С пашни несет, — послышалось глухое ворчание Гулько. — Как бы всю нашу целину в Россию не унесло…

Пыль то тише, то громче барабанила по одежде.

Аленке надоело сидеть в шерстяной духоте, и она выглянула из-под платка.

У неподвижных людей в каждой складке платьев, юбок, платков, плащей, пиджаков желтели тяжелые барханчики пыли, а на лбу спящего Степана можно было писать пальцем.

Бурая стена немного посветлела, но ветер дул с прежней силой, и новая волна уже настигала машину.

Аленка собралась было снова скрыться под надежным платком, но заметила пыльный конус и стала с удивлением приглядываться, потому что конус показался ей неподвижным. Вскоре она убедилась, что темневший предмет не двигается, а поэтому не может быть пыльным конусом.

— Теперь я знаю! — радостно закричала она, сбрасывая платок на плечи. — Туда надо ехать! Туда! Там столбы! На том боку столбы!

Осыпанные песком фигуры были неподвижны, словно замерзли.

— Вон она! Я вижу! — кричала Аленка, колотя кулаками по кабинке. — Могилка! Нам туда надо ехать!

Действительно, это была старая казахская могила, сложенная из земляных кирпичей. Аленка запомнила ее еще с весны, когда ехала к маме на каникулы.

Толя остановил машину и вышел. Глаза у него были красные, как у кролика, и губы обведены черным кантом.

— Туда надо ехать, дядя Толя! — кричала Аленка. — Туда! Там столбы!

— А ты почему знаешь?

— Да вот же она, могилка! Ей-богу, правда! Я же здесь ехала! А за могилкой — столбы.

— Ну смотри, — сказал Толя. — Если напутала — дальше не повезу. Скину.

«А что, как ошиблась? — подумала Аленка, когда машина стала поворачивать. — Может, это какая-нибудь другая могилка… И так они на меня сердятся, а тогда и вовсе беда». Она так разволновалась, что встала и, не обращая внимания на режущий лицо ветер, начала вглядываться в мутную даль. Пыльные волны набегали реже, и, хотя ветер дул с прежней силой, заметно посветлело.

Машина ехала и ехала, а никаких столбов видно не было. «Тыща восемьсот двенадцать — Отечественная война, — шептала Аленка, стараясь успокоиться. — Тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов…»

— Вот они, — проговорил Гулько и указал совсем в другую сторону.

И правда, там виднелись тощие степные телеграфные столбы. Наверное, их увидел и Толя — машина прибавила ходу и уверенно побежала вперед.

Все зашевелились, стали отряхиваться, перешучиваться.

Только Эльза сидела в уголке, тихая, как мышка, уставившись в одну точку. Лицо ее потемнело от пыли, под глазами чернели мокрые пятна.

— Наелись краснозему? — спросил ее Гулько, утирая лоб и щеки циркуляром, отпечатанным на папиросной бумаге. — Небось на критику сердитесь? Я ведь это так, без укору. За то, что вы такие чудные получаетесь, в первую очередь нас корить надо, а не вас. Вон растет пополнение, — кивнул он на Аленку. — Эти, будьте спокойны, они не то что зубное кресло — что хочешь добудут.

Аленка сияла.

— Нате-ка вот бумажку, утрите глаза, — примирительно продолжал Гулько. — Сейчас еще ладно — лето. А зимой придется ехать — берите с собой ватное одеяло. В буран попадете — беда! Тут, в солнечном Казахстане, снегу наметает метра на три. Угольником ничего не сделаешь, приходится роторный снегоочиститель пускать. Выроет снегоочиститель в снегу траншею, вот и едешь в этой траншее, как в корыте. Там уж не заплутаешься, вправо-влево не свернешь.

— А я увидала могилку и вспомнила, где столбы, — сказала Аленка.

— Молодец, — похвалил ее Гулько. — В январе мне пришлось этакой траншеей ехать на тракторных санях. За оборудованием ездили. Сижу, закутавшись в ватное одеяло, а буран одеяло пробивает насквозь. Ровно это решето, а не толстое одеяло. «Скорей бы, думаю, доехать, не то замерзну». Смотрю — впереди фары… Кто-то навстречу пробивается по нашей траншее. А разъезды там были сделаны через два километра. Заднего хода дать не можем, поскольку у нас сани. Подъехали ближе. Смотрю — мать честная! — у них вроде тоже тракторные сани! А в общем, — неожиданно заторопился Гулько, — в общем разъехались.

— Я эту могилку еще весной запомнила, — сказала Аленка.

— Молодец! А ну, постучи Толе.

— Зачем?

— Постучи, тебе говорят! — повторил Гулько, раздражаясь.

Машина остановилась. Гулько спрыгнул на землю и размялся.

Пыль пронесло. На посветлевшем небе сияло солнце.

Дул теплый прозрачный ветер, и стрекотали сверчки.

Вокруг было до того ярко и солнечно, что Аленка подумала, не приснились ли ей все эти пыльные столбы и полосы.

Гулько строго кашлянул и направился к телеграфному столбу.

— Куда это он? — тревожно спросила Аленка.

— Ладно тебе. Сиди, — Василиса Петровна легонько толкнула ее и постно поджала губы.

Гулько остановился у столба и прикинул глазами расстояние. Машина была близко. Он пошел к столбу, который подальше.

— Куда он, тетя Василиса?

— Ты что, судья? Нет? Так и нечего беспрерывно вопросы спрашивать. Вон гляди, какой краля.

На ближнем столбе сидел белоголовый ястреб. Вот он сгорбился, чуть раздвинул крылья, стремительно, как из рогатки, упал со столба и, чуть коснувшись земли, красивой дугой взмыл в воздух с жирной тушкой суслика под брюхом.

Когда Аленка потеряла ястреба из виду, Гулько уже шел назад.

— С легким паром, — почему-то сказал ему Толя.

Главный механик ничего не ответил и полез в кузов.

Вдоль столбов лежала хорошо заметная, накатанная колея. Кое-где редкими кустиками росла пшеница-падалица; наверное, по этой дороге колхозники возили зерно. Грузовик бежал быстро, как по асфальту, и не больше чем через час показались домики Кара-Тау.

Разъезженная колея привела машину к маленькой площади, совершенно пустой, если не считать стоящего в середине ее сооружения на четырех ножках, похожего на этажерку и украшенного выцветшими сатиновыми лозунгами. Это был остов трибуны, с которой местные жители посрывали половину досок и употребили их на более неотложные надобности.

Вокруг трибуны расположились кружком приземистые домики с названиями районных организаций и учреждений. Все эти учреждения и организации внимательно смотрели на дырявую трибуну маленькими своими окнами иг казалось, недоумевали, что теперь с ней делать.

Ветер-степняк ослабел, но был еще силен, и линялые флажки, украшавшие трибуну, трещали от напряжения и дрожали вместе с древком, словно трибуна мчалась по площади со скоростью мотоцикла.

Аленка сошла на землю и покачнулась: от долгой дороги у нее кружилась голова, и она не могла отделаться от ощущения движения.

Эльза отправилась в исполком, а остальные, включая и Настю со спящим младенцем на руках, пошли в столовую.

В просторном пустом зале столы были накрыты белоснежными скатертями, в вазочках торчали цветы и бумажные салфетки, а на стене, под перовскими охотниками, было прибито извещение о том, что приносить и распивать спиртные напитки строго воспрещается.

Увидев на стремянке старичка, который красил бронзовой краской карниз, Аленка озадаченно остановилась.

— Входи, входи, — улыбнулся старичок. — Открыто. Сейчас я тебе выбью и первое и второе. Кассирша, это верно, на уборочной, а я сейчас выбью.

Потом они ели лапшу, вкусную, жирную и несоленую. Аленка посолила ее, но лапша была до того густая, что так и осталась местами соленая, а местами несоленая, хотя Аленка перемешивала ее довольно долго. Потом Аленка пила какао, пахнущее полынью, и ей все время казалось, что она едет.

А потом пришла Эльза и стала молча хлебать лапшу.

— Вы посолите, — сказала Аленка.

Эльза послушно стала трясти над тарелкой солонку.

— Хватит, — сказала Аленка.

Эльза поставила солонку и начала есть.

— Что у вас? Что-нибудь плохое?

— Не знаю… В учреждениях никого не оказалось. Все разъехались на уборку. Будут неизвестно когда.

— Почему неизвестно? — усмехнулась Аленка. — Уборочная кончится — приедут. Никуда не денутся.

Эльза взглянула на нее и слабо улыбнулась.

— Правда, правда! Вы даже не думайте об этом… Вас послали сюда, вы и сидите. Чего с вами можут сделать? Ничего с вами не можут сделать. Вас послали — вы и сидите, пока не добьетесь, чего вам надо… Вот я вам сейчас расскажу, как я с Люськой один раз поспорила на эскимо. — Аленка оживилась и заерзала на стуле. — Люська выделена у нас санитаром, следит за чистотой. Давно еще, во втором классе, она меня дразнила, что я любимчик, потому что мне Витаминыч ставит пятерки. Это наш учитель был во втором классе, Константин Вениаминович, а сокращенно — Витаминыч. Он у нас добрый, вот он и ставит пятерки, а Люська говорит, что я любимчик. Вот я и поспорила, что она жестоко заблуждается и что, если захочу, принесу сколько хочешь двоек. Люська говорит: «Не принесешь». Я говорю: «Принесу». Она говорит: «Не принесешь». Я говорю: «А поспорить слабо». Она говорит: «Не слабо». Вот мы и поспорили на эскимо, что я получу пять двоек. Люська говорит: «Только чтобы двойки были подряд». Я говорю: «Конечно, подряд. Еще бы не подряд». Дома мне не велят зимой есть эскимо, потому что у меня гланды, а мы, что я, что Люська, обожаем эскимо без памяти… Ну вот, так у нас и началось… — Аленка печально вздохнула. — Заиметь первую двойку никакой трудности не составило. Витаминыч вывел в журнале двойку и сказал: «Не огорчайся, Муратова. У тебя еще будет возможность исправить оценку». И на другой день меня первую вызывает к доске. Задает задачку на тыквы: «На школьной выставке были две тыквы. Одна весила двадцать пять килограммов, другая — на три килограмма меньше. Сколько весили две тыквы?» Я сложила двадцать пять и три, и у меня получилось двадцать восемь килограммов. «Муратова, — говорит Витаминыч. — Ты что, больная?» — «Не знаю, — говорю. — У меня гланды». — «Ну, тогда садись, если гланды». Смотрю — порядок, двойка. И показываю Люське пальцами, что уже две… А она губы поджала и сидит, как будто ей безразлично. День прошел, опять Витаминыч вызывает к доске. Опять диктует про тыквы. Задумалась я чего-то, замечталась, подумала, что Люська — жадюга, вполне может отказаться от своих слов, потому что спор секретный. Задумалась я об этом и слышу, Витаминыч говорит: «Вот, говорит, и верно, вот и отлично, Муратова». Глянула я на доску, а там написано «сорок семь». Как у меня эти «сорок семь» написались — убей не пойму! Ой, как я испугалась! «Нет, нет, — кричу, — двадцать восемь, двадцать восемь!» — и давай стирать правильный ответ. Витаминыч ничего не сказал и велел садиться. На переменке Люська поглядела в журнал на мою клетку и говорит: «Э-э-э, ни двойки, ни пятерки — ничего нету. Чистое место».

— Ты с ней дружишь, девочка? — спросила Эльза.

— Нет. Это она со мной дружит, а я с ней нет… Ну вот. Как получилось у меня по ответу, я подумала, что надо запомнить одну цифру — например, двадцать восемь, — а то станешь писать по-разному, случайно можно сбиться и написать правильно… Кончилась переменка, и приходит в класс Витаминыч, а вместе с Витаминычем приходит директор. Директор у нас — бывший военный, с орденами, учит по физкультуре. Мы думали, какое-нибудь объявление будет про утиль или про демонстрацию, или украли чего-нибудь; ничего подобного — опять меня вызывают к доске. Витаминыч молчит, а директор диктует задачку про тыквы. Я немного помазала на доске и пишу ответ — двадцать восемь. «Муратова, — говорит директор. — Ты зачем хулиганишь? Пиши, говорит, сорок семь!» — «Как же я буду писать сорок семь, когда получается двадцать восемь?» — «Пиши — сорок семь и не рассуждай!» Что поделаешь, директор велит — пришлось писать «сорок семь». А Люська дразнится, язык показывает. А язык весь в чернилах. Еще называется санитар. Из-за. эскимо готова удавиться. «Ну вот, — говорит директор, — теперь правильно. Сорок семь». — «Чего сорок семь?» — спрашивает Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «Правильно. Сорок семь тыкв», — говорит директор; он уже позабыл про задачку и собрался уходить к себе в кабинет. И говорит Витаминычу: «Надо иметь подход к детям». — «Позвольте, — говорит Витаминыч, — каких тыкв? Сорок семь килограммов!» — «Нет, тыкв», — говорю я. «Муратова!» — говорит Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «У вас есть телевизор?» — спрашивает директор. Я говорю: «Есть». — «Тогда, говорит, ясно. Это у нее влияние заграничных фильмов. Надо вызвать родителей. А Муратову, если будет продолжать безобразничать, оставьте без обеда». И ушел. А я весь урок простояла у доски, и у меня все время получалось двадцать восемь. А когда все ушли, Витаминыч сказал уборщице громко, на весь коридор: «Как у нее получится сорок семь килограммов, сейчас же отпустите ее домой». А я до самого вечера протирала в классе окна, пока за мной не пришла мама.

На другой день вызывают к директору. Прихожу — сидят папа и мама. Директор посадил меня за свой письменный стол и велел решать задачку про тыквы. Я решила, и опять у меня получилось двадцать восемь. «Ладно, — сказал папа, — придем домой, я тебе покажу — двадцать восемь». Пришли домой, он сел, прочитал задачку и спрашивает: «Ты что, может думаешь, что две тыквы не потянут сорок семь килограммов? Вполне свободно потянут. Я, говорит, на выставке сорт такой видел — крупноплодная. Один экспонат восемьдесят килограммов тянет». Я говорю, что, конечно, тыква может весить восемьдесят килограммов, а тем более две тыквы. «Ну, так пиши», — говорит папа. «Чего писать-то?» — «Сорок семь». — «Как же я напишу сорок семь, — говорю я ему, — когда надо не писать, а решать по вопросам?» — «Ну и решай по вопросам!» — «А я не знаю как!» — «Ладно, говорит, тогда я решу, а ты своей рукой перепишешь». И папа стал решать по вопросам и запутался. Перечеркал две страницы, и у него ничего не получилось. Знает только, что сорок семь килограммов, а какие должны быть вопросы — не знает. Тогда он позвал маму и велел ей придумывать вопросы; у мамы тоже ничего не получилось. Тогда папа стал ругать школу, Витаминыча, и меня, и маму, и ругался так, что мама ушла из дому. Какая я все-таки несчастливая! Другие получают двойки — и хоть бы что, а как я — так целая история… Вечером приходит мама, кладет возле меня эскимо и говорит: «Сил, говорит, больше нет. На, говорит, подавись. Только завтра в школе реши задачку». Я поняла сразу — это Люська наябедничала, и теперь про наш спор всем известно.

Прихожу в школу — Витаминыч говорит: «Муратова». А мальчишки в нашем классе и уроки не стали учить — знают, что Витаминыч одну меня спрашивает, и не учат — играют в перышки, и все. Никто ничего не учит. Витаминыч поставил меня и говорит: «Муратова, мне все известно про твой спор. Спор этот глупый. Мы всем коллективом боремся против двоек. Каждая двойка — это брак для всей школы и позор для учителя и ученика. Муратова, каждая лишняя двойка — пятно не только на тебя, а на родную школу. Но, очевидно, ты еще до этого не доросла и не понимаешь этого, Муратова. Но мое состояние, твоего старого учителя, ты должна понять? Должна или нет?»

Витаминыч говорил долго. Я несколько раз садилась, думала, что он кончил, а он опять начинал говорить, и мне снова приходилось вставать.

«Муратова, — сказал под конец Витаминыч. — Неужели я стал такой старый, что уже и учить не могу? Что же мне — из школы уходить? Не узнаю я тебя, Муратова».

Мне стало жалко Витаминыча, и я заревела. Тогда он вызвал меня к доске, велел перестать реветь и решать задачку про тыквы. Я стала решать, и у меня получилось — двадцать восемь.

Больше меня почему-то не вызывали. Ни Витаминыч не вызывал, никто. А маме сказали, что меня постараются исключить из школы. Я думаю: чего же, буду неученая! Разве все должны быть ученые? Неученых тоже надо. Жалко только, что спор проспорила, — не получить будет мне пяти двоек. Люська и так ходит нос задравши…

Так через неделю, на переменке, девчонки шепчут— приехало начальство из районо Муратову из школы выгонять. Вызывают меня в учительскую. Смотрю, Роман Семенович — наш директор совхоза… Он тогда еще в районо работал. Веселый, смеется. Спрашивает: «Сколько у тебя, Муратова, двоек?» Я говорю: «Две». — «А сколько надо?» — «Пять». — «Ну-ка, давай решать задачки!» Решаю — получается не по ответу. «Э-э!» — дразнится Роман Семенович по-девчачьи и ставит двойку. Дает другую задачку. Еще двойка. Дает третью — опять двойка. Красота! Правда? В один день — три двойки. Папе рассказывала — не поверил. А Люська ревела от злости, когда узнала. «Ну, все, — сказал Роман Семенович. — А теперь иди исправляй отметки у Константина Вениаминовича». И уехал.

На другой день, только вошла в класс, Витаминыч вызывает к доске и задает задачку про тыквы. «На школьной, кричит, выставке было две тыквы!» Я пишу: «Две тыквы». «Одна весит двадцать пять килограммов!»

Я пишу «двадцать пять». «Другая на три килограмма меньше!» — кричит Витаминыч. Я пишу «три». «Сколько весят две тыквы? Ну?» Тут мы оба разволновались, и мне его жалко, бедного Витаминыча, и ему-то охота повысить успеваемость, вот он глотает пилюли, а я пишу, тороплюсь. Первый вопрос — правильно, второй вопрос — правильно, думаю: сейчас напишу «сорок семь» — и конец. А он все подгоняет: «Ну, ну!» И понимаете, что получилось: сама думаю, что пишу «сорок семь», а рука заторопилась и пишет «двадцать восемь». По привычке.

Витаминыч даже ничего не сказал. Он сделался белый как мел и ушел. Я сразу стерла «двадцать восемь», написала «сорок семь» и выбежала в коридор. Витаминыч стоял, прислонившись головой к холодному окну. Я подбежала к нему и сказала, что получилось по ответу. Он молчит и не верит. Тогда я стала тащить его в класс и кричать на весь коридор, что задачка получилась по ответу. Витаминыч присел на корточки, повернул меня к себе лицом и спросил шепотом: «Сорок семь?» Я ничего не сказала, только кивнула головой. «А не двадцать восемь?» — спросил Витаминыч. Я гак замотала головой, что думала, она отвалится. Смотрю — у Витаминыча из глаза пролилась слезка. Пролилась одна слезка, а потом по той же самой дорожке пролилась другая. «Чего это у вас, говорю, Константин Витаминыч, один глаз плачет, а другой нет?» — «Подожди, говорит, будешь у меня в третьем классе учиться — оба заплачут». Он взял меня за руку, и мы пошли в класс, а там стоял такой шум, что ничего нельзя было разобрать…

— Подожди, девочка, — остановила Аленку Эльза. — Где же твои друзья?

Аленка растерянно оглянулась. В столовой никого не было.

Она спросила старичка, куда подевались люди.

— Это с «Солнечного»? — откликнулся он. — А все уехали. Лапша вкусная?

— Вкусная. Как же это так они уехали?

— А так. Расплатились и поехали…

— Давно уехали?

— Минут с пятнадцать.

Аленка выбежала на площадь. Ветер почти затих, и знойное солнце палило с зеленого неба.

Возле столовой виднелся свежий след Толиной машины.

По следу было видно, как лихо развернулся Толя, как проехал мимо трибуны и умчался по столбам на ту сторону горизонта.

— А сколько отсюда до Арыка? — спросила Аленка.

— Двести сорок километров, — сказал старик.

— Что же ты теперь будешь делать, девочка? — медленно проговорила Эльза.

— Я-то что! — откликнулась Аленка. — Я на попутной нагоню. А вот вы как?

— Сегодня на попутные не надейся. — Старик покачал головой. — Может, завтра поедут с «Комсомольского» совхоза. А тут у вас никого своих нету?

— Есть, есть… — заторопилась Эльза. — Одна девушка есть… Почту возит…

Присев на ступеньки, она стала перелистывать свою крохотную записную книжку. Страницы были исписаны карандашом, острым, аккуратным почерком; названия рижских улиц, фамилии рижских подружек, телефон рижской филармонии, рижского ателье, рижской парикмахерской… И поверх всего этого, прямо по бледным полустертым карандашным строчкам, размашисто и торопливо были написаны вечной ручкой фамилии и телефоны отдела здравоохранения в Арыке, исполкома в Кара-Тау, фамилии совхозного начальства, названия степных населенных пунктов.

Пока Эльза разыскивала фамилию девушки-почтальона, послышался шум, и пыльная трехтонка лихо развернулась у крыльца.

— Где ты там, пропажа ты едакая? — закричала Василиса Петровна.

— Вот она я, — сказала Аленка.

— Ты что же это такое делаешь с нами! — На подножке кабинки появился Толя. — Почему я из-за тебя обязан гонять машину взад-назад? Что ты за королева Марго?

Аленка залезла в кузов и села, покорно ожидая заслуженного выговора. Гулько уже начал откашливаться, но в это время взгляд его остановился на Эльзе.

Молодая докторша, с трудом таща приемник, направлялась к дверям райкома.

— Ну хитра баба! Ох, хитра! — воскликнул вдруг Гулько со злостью и восхищением.

— Кто? — удивилась Василиса Петровна.

— Тетя Груня ваша, вот кто! Как же я ее сразу не разгадал? Да если бы я ее сразу разгадал, я бы еще в совхозе эту Эльзу ссадил и ехать никуда не позволил. Сама-то тетя Груня небось не поехала. К ней всюду пригляделись, что в райкоме, что в исполкоме, давно она там надоела и примелькалась. Отмахнулись бы от нее, как от ядовитой осы, и кончен бал. Так она вон кого послала… Ой, хитра! А как же! Поглядят в райкоме — худенькая комсомолочка, беззащитная, то и дело плачет. Хочешь не хочешь, а надо реагировать, проявлять заботу о людях. Что, мол, девочка, плачешь? А она пожалуйста: как же мне не плакать, когда помещение для зубного кабинета самовольно захватил главный механик? А кто там главный механик? Гулько — главный механик. Ах, Гулько! Знаем мы этого Гулько. Утрите слезы, девушка. Готовьте решение: комнаты немедленно освободить, исполнение доложить! А Гулько, конечно, выговор! Выговор, выговор! Поскольку Гулько недопонимает, что в нашей стране самый ценный капитал — люди, и медицина превыше всего, и так далее, и тому подобное. Ну хитра! И приурочила эту авантюру к моему отъезду!.. А вы что думаете — я эти две несчастные комнаты забрал себе под квартиру? Я отомкнул эти комнаты — на нашей усадьбе все двери отмыкаются одним ключом — и вселил прикомандированных слесарей-ремонтников, хотя Аграфена Васильевна кидалась на меня, как беркут. А я проявил творчество и вселил. Потому что, если бы я не обеспечил ремонтников жильем, машины сейчас не возили бы хлеб государству, и эта наша машина не двигалась бы, а стояла на приколе. А для медицины комнаты не годились, у них стены просвечивали, как марля, а печи были сложены так, что дым шел из всех дырок, за исключением трубы, и ходить надо было на цыпочках, а не то кирпичик свалится со стояка и стукнет тебя по макушке. Ну и тетя Груня! И умолчала ведь, не поднимала вопроса, пока мои ребята не отремонтировали жилье, пока не вложили в это дело труд и средства. Выходит, она двух зайцев хочет убить — и врачиху воспитать на трудностях, и отремонтированные хоромы получить…

Ну и люди пошли! Сама чуть не в землянке живет, пожилая женщина, себе бы комнату хлопотала… Ан нет! Об себе и не думает. Больницу, видишь, ей надо — две комнаты и никак не меньше. Ну ладно! Вы хитры, а мы хитрее!

Машина резко остановилась, и Толя крикнул из кабинки:

— Эй, друг! Сколько до станции Арык?

— Двести сорок, — сонно откликнулся парень, сидящий в узкой тени мотоцикла с лепешкой и бутылкой кумыса.

— Как это двести сорок! — возмутился Толя. — В Кара-Тау тоже говорили двести сорок…

Вместо ответа парень налил в чашку кумыс.

— Да так ли мы едем? — спросил Толя.

— Так… — сказал парень и стал пить.

Ветер совсем утих. Сверчки и кузнечики трещали непрерывно одно и то же. Сверху жарко палило солнце, и до раскаленной кабинки невозможно было дотронуться.

Степан вспотел и спал беспокойно.

Пегая собачонка лежала рядом и тяжело дышала, свесив розовый, как кусок семги, язык.

— Вон как мается, — сказала Василиса Петровна. — Снять бы с него пиджак, что ли.

Пиджак сняли, но Степан так и не проснулся.

Аленку тоже сморил зной. Чтобы не заснуть, она решила заняться делом и стала искать подсолнушек, но не нашла. Видно, его кто-то выкинул, пока она сидела в столовой. Она вспомнила, что мама сунула ей в карман железную коробочку с леденцами, и достала ее. Есть их было нельзя — леденцы слиплись в один полупрозрачный камень.

А солнце палило все сильнее. Машина переезжала высохшую реку.

Рядом стоял низкий деревянный мост, но Толя поехал прямо по песчаному дну, плоскому, как стадион.

На пологих берегах торчал сухой кочкарник, на песке лежали белоголовые коровы — видно, песок сохранил еще прохладу и запах воды.

Верблюд с завалившимся набок горбом грыз белую землю.

Шерсть на верблюжьих боках была протерта до замшевой кожи. Часто, наверное, ездят на нем люди и бьют его по бокам каблуками.

Когда машина проезжала мимо, верблюд высоко поднял голову на длинной шее и, жуя мягкой раздвоенной губой, важно посмотрел на Аленку.

А потом снова потянулась степь, и в ушах снова зазвучал однообразный степной стрекот, слитная сухая музыка сверчков и кузнечиков.

Наверное, только в степи бывает такая громкая беспрерывная музыка. Вот если собрать всех совхозных людей — из центральной усадьбы и из отделений, и маму, и папу, и тетю Груню, и Романа Семеновича, и агронома Геннадия Федоровича, и всех механизаторов, и прикомандированных — да расставить их по степи на вытянутую руку и велеть каждому заводить часы, ручные или карманные — какие у кого есть, — то, может быть, получится такая же музыка… И только Аленка подумала об этом — уже и стоят все совхозные, полная степь народу, так много, что не проехать. Стоят и заводят часы. Только у мамы часы почему-то не заводятся— наверное, засорились от пыли, — и она огорчается и говорит, что надо везти их чинить на станцию Арык…

Аленка проснулась и услышала певучий голос Василисы Петровны.

— Станция Арык, станция Арык… А что станция Арык? В Арыке тоже лесу нету. Я тебе вот как скажу: хотя сама я с Волги и жили мы спокон веку от Волги— не об Волге я тоскую, а об лесе. Все об лесе тоскую. Что может быть лучше, чем молодой лесок, что может быть краше? Тут тебе и белые березки, и сосенки да елочки, да такая кругом благодать — встала бы и не уходила. Глядишь — дубок тебе зеленые прутики выкинул, да у елочки свежие лапки наросли, желтенькие, новорожденные, и у сосенки на веточках пальчики только-только выросли — торчат кверху свечками, еще не расправились, не растопырились, еще сложены вместе, ровно для крестного знамения. А сама-то сосеночка молоденькая, да какая она хорошенькая, да какая она барышня, и стволок-то у нее мохнатенький, по всему по стволу, до самой земли, иголочки растут… А солнышко-то светит, а роса-то блестит, будто раскиданы по лесу стеклушки… Все бы перетерпеть можно в этом степу — и стужу и холод-голод, — а родину, где родился, не позабыть.

— Это как сказать, — ответил Степан. — Мужчина, может быть, да. А баба — она как кошка. Куда ее ни закинь — обойдет углы, обнюхает и на место ляжет. Да еще замурлыкает. Я ведь мою-то с Москвы увез. А это тебе не Бежецк. Это Москва. На каждом углу газированная вода. А увез.

— И добровольно поехала?

— Без звука. Отец у ней и сейчас в Москве. Номенклатура.

— Кто?

— Крупный работник. В легковухе возят. Где-то он работает там — позабыл, какое учреждение. Название длинное, как забор, у этого учреждения. Позабыл.

— А как она из себя?

— Ничего. Глазастая. Волосы до колен. Коса толстая, как витая булка. Вот я и увез ее в Бежецк.

— Чего же она, такая краля, Москву променяла?

— А я ей опомниться не дал. Понятно? Она переругалась на даче с отцом-матерью из-за какой-то петрушки. Вроде они ей не велели ходить в манеж — учиться ездить верхом. Вот она переругалась насмерть и приехала с дачи в Москву — вроде бы навек ушла из дому, от своих родителей. Конечно, если бы я не попался на дороге, она бы к вечеру домой воротилась. Кофею захотела бы и воротилась. А тут я как раз с Рязанского на Ленинградский вокзал переходил. На Комсомольской площади увидал ее и познакомились. Ясно? Взял я ее и привез к себе в Бежецк.

— Это как же понять? — спросила Василиса Петровна. — Выходит, она со зла за тебя пошла?

— Нет, почему? — нахмурился Степан. — Чего я — хуже других? Может, мой батька не меньше, чем ее, пост занимает. Может, вот он мой папаша, — Степан кивнул на Гулько, — а ты мамаша… Кто вас разберет…

— Да ты что, рехнулся? — испугалась Василиса Петровна. — Христос с тобой!

— А я про себя ничего не знаю. Ни родителей — ничего. Подкинутый я. Когда точный день рождения— и того не знаю. Детдомовские врачи присудили — седьмое ноября, чтобы и я мог отметить, как и все, день своего рождения… А чего ей было за меня со зла идти? Работаю на «хорошо» и «отлично». Зарабатываю — дай бог каждому. Не пью. Не курю…

— Ну? — удивилась Василиса Петровна.

— Честное слово. Даже не знаю, сколько пол-литра стоит. Не интересуюсь. Не уважаю я это… И рост у меня нормальный, на костюм четыре с половиной метра идет.

— Ну да уж, четыре с половиной!

— Ты вот что, тетка. Я тебе лицо неподотчетное, и врать тебе никакого интереса нету. Хочешь слушать — слушай. А нет — так нет. А то не уважаю я это…

— И хорошо, и дай тебе бог, — примирительно заговорила Василиса Петровна. — Значит, счастливый ты. Один раз увидал — и законная супруга, мужнина помощница. Другой девчонок обхаживает-обхаживает, одну примеряет, другую, а в итоге такую лахудру приведет, что не то что свекровь, а сам на другой день шарахается… А у тебя, значит, глаз легкий.

— И у нас, конечно, притерлось не сразу, — сказал Степан. — Все ж таки, что ни говори, не моей пары рукавица. Я не курю, а она дымит, как трубадур, и беспрерывно читает книжки. Клипсы к ушам пристегнет и читает. Хочешь ее обнять — клипса падает. Надо клипсу искать. Не уважаю я это… Немного пожили — говорит: «Скучно». Чего ей надо? Живем культурно, выписываем «Огонек». А ей скучно. Пожили еще с месяц— она говорит: «Я, говорит, собачонку возьму. Мне, говорит, тогда не будет скучно». И правда, взяла где-то кутенка, кобелька. Назвала его Рекс. Купила ему жетон, ошейник, цепку где-то достала хорошую. Наденет клипсы, заберется с ногами на диван, посадит этого Рекса на коленки и скармливает ему конфеты. Сама ест и ему скармливает.

Сперва я недопонимал, на что ей этот Рекс сдался. А в выходной как-то взял книжку полистать — гляжу, статейка под названием «Дама с собачкой». Почитал — и дошло до меня, в чем дело. Там тоже выведена собачка. Вот моя-то от скуки и стала эту даму копировать и прогуливать по Бежецку своего кобелька. И смех и грех. Собралась жить под копирку. Там-то, в книжке, хоть породистая выведена, а этот, хрен его знает, какой-то сборный. Блохастый какой-то. Каждую минуту стучит по полу мослами — чешется. А на улице тянет его к любому столбу — то и дело приспичивает ему оправляться. Дурной какой-то Кобель. Блох вычесывать сядет — не поднимешь.

Пожил так с ней да с собакой — новое дело. «Хочу, говорит, в Крым. В Ялту». Жалко мне ее стало. Гляжу на нее и думаю: «Надо, думаю, что-нибудь делать. А то она с тоски вовсе захворает». А тут как раз в газетах про целину стали писать. Взял я на работе расчет, пошел на станцию, купил до Арыка билеты — два плацкартных, третий собачий, — прихожу домой. «Собирай, говорю, своего Рекса. Поехали». — «Куда?» — «В Ялту». Только в поезде на другой день до нее дошло, куда везу. Сперва она было чуть на ходу не выбросилась, потом задумалась и притихла. Доехали до места — февраль. Зима, сама помнишь, какая была. В шапках спали. Директор совхоза видит — из всех прибывших я единственный семейный, к тому же с собакой, и стал мне создавать условия. Вызвал — предлагает жить до лета на станции, принимать прибывающие в адрес совхоза грузы. «Нет, говорю, товарищ директор, я тракторист и механик, делать мне на станции нечего. Отправляй нас в совхоз». Так и поехали мы на центральную усадьбу, где в то время, кроме снега да директора, не было ничего. А директор имел такое имущество: доверенность и печать. Ну что же, выкопали землянки, начали жить. Помню, в первые дни после бурана пошли снег разгребать, а мою дома оставили, чтобы суп сготовила. Приходим вечером — сидит в углу моя дама с собачкой и хнычет. И Рекс у ней под ногами скулит. А в землянке темно, полно чаду и дыму. «В чем дело? — спрашивает директор, — Почему сидите в темноте? Где лампа?» — «Что это за лампа? Целый вечер я ее зажигала, не зажигается ваша лампа». — «А керосину налила?» И знаешь, что моя на это сказала? «Разве, говорит, и керосин надо?» Верите: тыщу книг прочитала, а обыкновенной семилинейной лампы сроду не видала и не интересовалась, как с ней управляться. Так одна весь вечер билась: поджигала сухой фитиль, все спички перевела. Не уважаю я такие штуки. Потом пригнали вагончик, и все переехали туда. Сунулись было и мы, но вагончик был новый и вонял масляной краской, особенно когда жарко натопят. До того вонял, что моя угорала, а Рекс, так тот чуть не подох. Директор подумал-подумал и отдал в наше распоряжение землянку, и тут в первый раз мы зажили, считай, на отдельной квартире, как бароны. Моя ожила, точно оттаяла, стала хозяйничать, создавать уют. А я каждый день в рейсе. Ну вот. Приезжаю раз ночью домой, сажусь отдохнуть. Гляжу — на стенке висит под стеклом картина. Сперва я глазам не поверил. Стал приглядываться. Так и есть. Нарисованы два старика в голом состоянии, а между ними такая же голая баба. И моя спит на топчане под этой картиной.

— Это что же, — спросила Василиса Петровна, — она сама повесила?

— Она. Для уюта.

— Осподи! Да что она у тебя, вовсе глупая?

— Нет. Она так-то не глупая. Она торопится перед каждым разум свой показать, чтобы не подумали случаем, что она деревянной ложкой щи хлебает. Знаешь, есть такие любители другим оценки ставить: «Это, мол, ты верно сказал», «Это, мол, ты умно заметил». Так вот она из таких. Сама себя высоко понимает.

— Это ты верно, — сказал Гулько. — Есть такие.

— Ну так вот. Висит, значит, картина. А у меня тогда тулка была, двустволка. Взял я тулку, прицелился и трахнул из левого ствола, так что от этой картины один гвоздь остался. Моя с перепугу с топчана на пол — хлоп! Отлежалась, встала и принялась меня стыдить: «Ах, ах, что ты делаешь! Это Рубенс! Я по силе-возможности хочу уют создать, а ты, снежный человек, ходишь дома, как по лесу, и разводишь стрельбу». Я ей объясняю, что это не уют — развешивать по стенам голых мужиков да баб. «Ты, говорю, голышом сядешь — по-твоему, это тоже уют? Ты бы, говорю, застлала бы хоть постель как положено, чтобы людей не совестно было, простынку бы с подзором застелила…» Да что с ней рассуждать? Она и того не понимает, что за подзор такой. Да, по правде сказать, и некогда было мне заниматься семейным воспитанием. Начали мы на усадьбе досрочное строительство, и каждый день степь загадывала нам загадки: из чего сделать оконную коробку? Где взять лопатку, пассатижи? Где взять балку для перекрытия? Так и жили и загадки разгадывали: оконные коробки сбивали из ящиков, в которых засылали нам детали плугов, на балки весной пошли полозья тракторных саней. Работа шла лихо. Лично я дни и ночи не слазил с трактора и бородой зарос по самые ноздри. Тут ведь у нас не только земля, тут у нас сам воздух плодородный, и борода растет быстрей, чем в Бежецке. Чтобы сохранить культурный вид, нужно бриться и утром и вечером.

А какое тут может быть бритье, когда дома нелады! Домой приеду — сидит молчком. Подаст есть — снова молчит. Бывало, в Бежецке схватит за шею и шепчет: «Я тебя бешено люблю». Вон как! А тут молчит, точно язык у ней отказал. Не уважаю я это… «Чего, спрашиваю, молчишь? Чего тебе надо?» — «Ничего, говорит, устала я тут». — «С чего же это ты устала?» — «Ты, говорит, не поймешь. Я, говорит, морально устала». — «Почему? — спрашиваю. — Может, мыши одолели?»— «Да, говорит, мышей много». И снова молчит. Пришлось израсходовать ночь на мышеловку. Сделал мышеловку — аккуратную, на шурупчиках. Шурупчики с сапог снял, с подковок. Поставил мышеловку — жена все молчит. «Чего, говорю, тебе надо в конце концов?» — «Ничего, говорит, спасибо». —«Может, мыши плохо ловятся?» Молчит. Тогда я к задней стенке мышеловки приладил зеркальце. Мышь — существо жадное: думает, другая навстречу бежит, и теряет осторожность… Стали мыши ловиться лучше. А моя все молчит. Думаю — может, она за картину сердится? Ладно. Дождался рейса в Арык, купил там на базаре хорошую кантованную картину под стеклом: кот серебряный с красным бантом. Фон черный. Хорошая картина — полсотни отдал. Привез, повесил на гвоздь. Она поглядела и говорит: «Знаешь, Степан, я тебя, кажется, больше не люблю».

Что теперь сделаешь? Не любишь — не люби. Слез с койки, лег на пол. А она говорит: «Нет, ты ложись на топчан, а я лягу на пол». Я, конечно, не пошел из принципа. Так и стали жить: топчан пустой, а оба — на полу, в разных углах. Вроде как командировочные или, лучше сказать, ночлежники. Вот и получился Рубенс. Утром она встанет, начнет волосы расчесывать, оскалится, как молодая волчица, а я с пола гляжу — ничего не скажешь, красивая.

А она подрядилась работать учетчицей. Один раз приезжаю с рейса ночью, захожу в землянку, а ее нет. Клипсы тут, на тумбочке, а ее нет. Она их зимой снимала, чтобы уши не мерзли… Давно, видно, ее нету. Чайник холодный. Собака не кормлена. А на улице темная ночь и буран песни поет… Вполне можно заплутать и замерзнуть. Это теперь, когда электричество светит, нашу усадьбу за десять километров видать, а тогда снаружи один керосиновый фонарь висел, и возле вагончика можно было всю ночь проплутать и ничего не увидеть… Что делать? Рекс в глаза глядит, скулит некормленый. Не понравилось мне это… Накинул робу — и на трактор. Поехал искать. А буран такой, какого я никогда не видал и никогда, верно, не увижу. Все кувырком и кверху тормашками. И снег-то летит не с неба, а куда-то наверх, с земли на небо… Такой вой стоит — своего трактора не слыхать. Еду — мигаю фарами, чтобы увидела. А ее нет нигде. Ездил я, ездил и до того доездился, что трактор встал. Трубки замерзли. Выскочил, стал руками отогревать и чую — руки примерзают к железу. Руки примерзают, а я держу. Шут с ними, с руками, лишь бы трубки отогреть, лишь бы спасти живую душу. Видишь, какие ладони? Кремень. Ладонь об ладонь чиркнешь — искры посыплются. Не бойся, пощупай.

— Да! — сказала Василиса Петровна с уважением. — Ну как? Разыскал?

— Нет. Замерз, как ледышка, и воротился. Как тут искать, когда сам заплутать боишься? Я ж тебе говорил, что у нас никакого ориентира не было — один фонарь висел, да и тот бураном задуло. Воротился в землянку и сел — не знаю, что делать. А буран поет похоронную. И собака скулит. Глянул я на собаку, на Рекса, и вдруг меня такое зло разобрало, что и сказать не могу. Взял я его за шкирку и кинул в буран. «Ищи, — кричу, — сукин ты сын!» Кинул его — и сам за ним. А из Рекса к тому времени получился видный пес, шерсть густая, теплая. Усвоил он, что от него требуется, и пошел. Я за цепочку держусь — и за ним. И, понимаешь, нашли. Совсем недалеко, в сугробе, — скорчилась, сидит. Еще не вовсе замерзла, даже говорить могла. Но стужи уже не чуяла. Принес я ее домой, раздел, как у того Рубенса, стал снегом оттирать и воротил, как говорится, к нашей современной действительности.



Надо сказать, что с той ночи отношение к собаке переменилось. Стали Рекса уважать. Как что случится — зовут его на розыски. И не было такого случая, чтобы он не оправдал доверия. Как кому-нибудь надо в буран идти — берут Рекса. Он или назад приведет, или прибежит лаять, чтобы искали. Будете в «Южном», в совхозе, спросите. Хорошая собака… В общем, так у нас получилось — не дама с собачкой, а собачка с дамой.

— Видишь ты, как ее обижаешь, — вздохнула Василиса Петровна. — Все вы с одного теста.

— Да нет… Я так, ничего. Дело прошлое… — Степан улыбнулся. — Работала она, работала и незаметно для себя во вкус вошла, успокоилась. Дело понятное. У человека тогда на душе спокойно, когда он сознает, что не только самому себе, а еще и другим надобен. Тогда он и живет уверенно. И она так: глаза зажглись, смеяться стала. То худая была, как щепка, а к лету налилась— не ущипнешь… Идеи разные завелись. «Люди, говорит, поднимают целину, а целина, говорит, поднимает людей. И тебя, говорит, Степан, она скоро поднимет до надлежащего уровня. Я, говорит, теперь знаю, что мне надо делать… Главное, говорит, в человеке — это культура». И смеется. «Я, говорит, дала согласие работать завклубом».

— А что? Для нее это в самый раз, — сказала Василиса Петровна.

— Нет. Не уважаю я это. Неполноценная работа. Надо материальные ценности создавать. Летом у нас вон воды не было, воду цистернами возили и отмеряли литрами, как молоко, а она в это время ругается, что у ней в библиотеке книжки грязными руками захватали. А в общем, вроде наладилось. Опять спим вместе… Вот теперь в Москву поехала — оборудование добывать, парики, литературу, шахматные часы какие-то… У нее там отец в Москве, номенклатурный работник… Только боюсь, Рубенса бы не привезла.

— А не боишься? — осторожно спросила Василиса Петровна. — Не останется?

— Нет. Телеграмму получил. Едет. — И Степан хитро подмигнул. — А Рекс-то на что? Разве она без него останется? Дама-то с собачкой.

— Да! — вздохнула Василиса Петровна. — Меня, считай, сюда тоже силком приволокли. Я сюда с дочкой заехала. Дочка по путевке по комсомольской, а я за ней безо всякой путевки и без ничего. Как забралась в Рыбинске в вагон, так и не вылазила до самого Арыка. Всему вагону была мамаша…

Машина притормозила и остановилась. Степь была залита зноем. Забравшись на вершину неба, солнце немилосердно жгло.

В радиаторе клокотал кипяток.

От кабины, от радиатора, от крыльев машины струился прозрачный пар, густой, как сахарный сироп.

Аленка встала на ноги.

Сквозь струящийся пар было видно плохо, хуже, чем через бракованное, волнистое стекло.

Далеко впереди неподвижно стояли коротконогие лошади. Стояли они кружком, уткнувшись друг в друга лбами, словно баскетбольная команда, заявившая минутный перерыв.

К машине громадными прыжками неслась собака-волкодав.

«И охота ей бежать в такую жару, — подумала Аленка. — Глупая».

На лохматой, как дворняга, лошадке, то и дело подбадривая ее ногами, ехал стройный пастух. Когда он приблизился, Аленка с удивлением увидела на нем огромную отороченную лисьим мехом шапку и стеганый халат, опоясанный в несколько витков цветным кушаком. Рукава халата были длинные-предлинные — в одном ничего не было видно, даже кончиков пальцев, а из другого свисала плетеная нагайка.

Сухое лицо пастуха, изрытое глубокими оспинами, было похоже на грецкий орех.

Подъехав, он потянул сыромятную уздечку.

Послушная мохнатая лошадка остановилась, зевнула, и Аленка увидела у нее во рту крупные нечищенные зубы.

— Вода тут есть где-нибудь? — спросил Толя, вывинчивая трубку радиатора.

Пастух что-то проговорил по-казахски и ослепительно улыбнулся.

— Ты еще по-немецки объясни, — проговорил Толя. Пробка обжигала пальцы, и он был не в духе.

— Нам воду надо, дяденька, воду! — крикнула Аленка. — Мы казакша бельмейдым!

И она показала поллитровку, на донышке которой осталось немного воды.

Увидев бутылку, пастух взвизгнул, засмеялся и стал говорить быстро и весело, грозя Аленке морщинистым пальцем.

— Нет, нет! — смеялась Аленка. — Вода, вода! Су! Су!

Откуда ей стало известно, что вода по-казахски «су», она и сама не знала.

К этому времени подоспел волкодав и с яростным лаем стал плясать возле машины. Не переставая смеяться, пастух хлестнул его по морде и снова начал говорить по-казахски и кивать головой, никто не мог ничего разобрать, только Аленка поняла, в чем дело, и спросила Василису Петровну:

— Чего еще? — насторожилась Василиса Петровна.

— Я с этим дяденькой поеду… Верхом.

— Другого ничего не надумала?

— Он воду покажет.

— Пускай покатается. Чего тебе? — сказал Степан. — Ты верхом-то ездила?

— Конечно, — соврала Аленка.

Пастух посадил ее на широкий круп лошади и цокнул языком. Аленка уцепилась за тугой кушак, и лошадь затрусила в степь.

Сзади, наверное из озорства, просигналил Толя.

Пастух весело взвизгнул, лошадь помчалась как ветер; рядом заливался волкодав, сзади сигналил Толя, и, несмотря на то, что лошадиная спина была слишком широкой, и от халата пахло кизяком и дымом, и волкодав норовил цапнуть Аленку за ногу, — несмотря на все это ей было весело, до того весело, что она и не заметила, как натерла ноги о лошадиные бока.

Колодец она увидела издали.

Вокруг рос густой кустарник.

С длинного шеста свисал полинявший флаг.

Из-под земли торчало большое бетонное кольцо.

Аленка первая подбежала к колодцу и, свесившись, посмотрела вниз, но не увидела ничего — ни дна, ни воды.

Снизу, из темноты, дул прохладный вентиляторный ветер.

Ветер вкусно пахнул водой.

Водой пахло и от бетонного колодца, и от ведра, и от деревянной колоды.

Не сходя с седла, пастух стал опускать ведро; оно долго билось о бетонные стенки, громыхало и царапалось.

Потом его не стало слышно, и наверх оно поднималось с важным молчанием.

Степан взял мокрое ведро за бока обеими руками и стал пить, не проливая ни капли.

Кадык его двигался вверх и вниз, как челнок.

Он пил, и все смотрели на него.

Дужка ведра стукнула его по голове, а он все пил, и горло его отщелкивало глотки, как счетчик.

— И я хочу пить, — сказала Аленка.

Все по очереди напились, наполнили бутылки и термосы.

Толя долил в радиатор, а Степан наполнил деревянную колоду.

Лохматая лошадка, не слушаясь уздечки хозяина, потянулась к колоде и, как показалось Аленке, стала не пить, а целовать воду бархатными губами.

— Ровно пробу снимает, — усмехнулась Василиса Петровна.

Степан стащил тельняшку, сложил котелком большие ладони, и Толя стал поливать ему на руки.

Вода была свежая, холодная, тяжелая. Каждая морщинка на ладони виднелась сквозь эту прозрачную воду, как через увеличительное стекло.

Степан плюхнул полной пригоршней по пыльному, разгоряченному лицу, вторую опрокинул на затылок, и его давно не стриженные волосы собрались в острые косички.

Ему доставали уже третье ведро, а он все шлепал и шлепал себя прохладными пригоршнями, урча от наслаждения, и вода словно таяла на его теплых, вздрагивающих мускулах.

— Будет тебе, — сказала, потеряв терпение, Василиса Петровна. — Дай другим умыться. Рычит, как бес, прости господи.

Утираться Степан не стал. Пока он поливал Толе, солнце его совершенно высушило.

Остатки воды он выплеснул на волкодава. Пес всхрапнул от ярости и стал кататься по земле, дрыгая лапами…

Умывались долго, со вкусом, налили лужи вокруг колодца.

Настя вынесла мальчонку. Маленького целинника распеленали и вылили на него ведро холодной воды. Целинник захлебывался и орал на всю степь.

— Чего это у него? — спросила Василиса Петровна.

— Царапает сам себя. Мал еще, — вздохнула Настя. — Ничего… До годика дорастет, дальше легче будет.

— Да как же ему не царапаться? Вон какие ногти!.. Стричь надо.

— Боюсь. Больно маленькие ноготки.

— Ну и мамаша, прости господи! Ножницы у тебя хоть есть? Дай дитя Аленке — ступай ищи!

Василиса Петровна засуетилась.

— Ну-ка, матрос — соленые уши, пособи-ка! — Она сунула ножницы Степану. — Я бы сама взялась, да глаза плохо видят.

Степан долго щелкал ножницами, сопел, остриг один ноготок и отступился.

— Эх ты, герой! — пристыдила его Василиса Петровна.

— А чего он дергается! Больно все у него мизерное. Еще палец отстрижешь — будет всю жизнь попрекать. Не уважаю я это.

— Дайте я попробую, — попросила Аленка.

— Еще чего! — остановила ее Василиса Петровна. — Свой будет, тогда и попробуешь.

— Глебов! — приказал Толе Гулько. — Займись.

Толя деловито примерил ножницы на пальцах, постриг воздух и горько усмехнулся.

— Это называется ножницы, — сказал он. — Этими ножницами, если хотите знать, спокойней резать листовое железо. Ну где тут?.. Чего тут стричь?

Аленка поднесла ребенка.

— Нет, это не инструмент, — продолжал Толя, пробуя ножницы на своем толстом ногте. — На что хочешь спорю — не точены с самого сотворения мира… Ну давай, друг, лапу. Будешь директором совхоза — не забывай. Обожди… — Он заморгал недоуменно. — Что тут ему стричь? Смеешься, что ли? Какие тут ногти?

— Да вот… — Настя взяла мальчика у Аленки. — Батюшки, что это? Тут были, на мизинчиках…

— Голову только морочат! — гремел Толя. — От жары мерещится! Да он у тебя такой, что у него сроду ногти не будут расти… Не ту диету ела, мамаша!

— Ничего подобного… — Настя чуть не плакала. — Были ноготки… Правда, тетя Василиса? Были… Чего он?..

Подошла Василиса Петровна.

— Что за чудеса? Куда они подевались?.. Аленка, ты?

Аленка отвела глаза.

— Ты, тебя спрашивают?

— Я, — тихо протянула она. — Сгрызла.

— Как — сгрызла?

— Зубами. Пока вы тут говорили, я и сгрызла.

— Ну чего с ней сделаешь? — Василиса Петровна оглядела всех по очереди. — Нет, не доехать мне с ней до Рыбинска. Что-нибудь свершится.

Но все засмеялись. Засмеялась и она.

— Далеко до Арыка? — спросил пастуха Толя. — А'' Не знаешь, вольный сын эфира?

Пастух посмотрел на Аленку, как на толмача.

— Станция! — закричала она. — Станция, дяденька! Арык’.

— Арык! — Пастух замахал плеткой. — Там, там!

— Мы и сами знаем, что там, — солидно возразил Гулько. — А сколько километров?

Пастух понял. Он показал сперва два пальца, потом четыре, а потом сделал пальцем ноль.

— Что-о? — протянул Толя. — Опять двести сорок?.. Нашли у кого спрашивать.

Пастух, видимо, понял и это и обиделся. Он заложил нижнюю губу под верхнюю и свистнул. От табуна отделился стригунок и пустился вскачь. Босой, лет восьми, мальчишка лежал животом поперек его спины. Не успел он вскарабкаться и усесться как следует — стригунок уже стоял у колодца и пил воду.

Задирая рубашку, мальчишка сполз на землю.

Аленка с робким восхищением посмотрела на его голую, навечно загоревшую шею, на которой в виде украшения блестел на бечевке двугривенный, и исключительно для того, чтобы проверить, не затекла ли нога, встала в первую позицию и сделала полный поворот, как учили на танцах.

Мальчишка скользнул по ней смелыми насмешливыми глазами, как по не стоящему внимания пустяку, и, красиво выговаривая русские слова, попросил у Гулько закурить.

— Мал еще, — сказал Гулько. — Сколько километров до Арыка, знаешь?

— Конечно, знаем, — сказал мальчик. — Двести сорок.

— Что? — Толя угрожающе двинулся на него. — Двести сорок? До Арыка?

— Да, да! — радостно закивали оба, и пастух и подпасок. — Двести сорок, двести сорок…

А мальчишка для большей убедительности взял палку и написал на земле крупными цифрами «240».

Толя на некоторое время потерял дар речи.

Стройный пастух сошел с лошади и, к удивлению Аленки, сразу сделался дряхлым старикашкой.

Ему было, наверное, не меньше ста лет.

Ноги у него были кривые, плохо двигались, сидеть на лошади ему было гораздо удобнее. Но он все-таки сошел с седла, уселся на корточках возле написанной цифры и залюбовался ею, как картинкой.

— Нет, это безобразие, — заговорил наконец Толя. — Посылают в такой рейс, а горючее отпускают по московской норме. Что мне — кобылу доить? Кобыла дает не бензин, а кумыс. — Толя обернулся к Василисе Петровне, собравшейся лезть в кузов. — Разве здесь такой износ, как на асфальте? Пыль съедает железо или нет? А охлаждение? Проанализируйте охлаждение. Возьмите автомобиль, комбайн — что хотите. Рассчитана система охлаждения на здешнюю температуру? В радиаторе вода кипит! А все — ноль внимания. Сколько говорю: машины для целины надо делать с учетом местных условий, а главный механик молчит, Роман Семенович молчит…

Толя говорил долго, но Аленка не слушала его. Она не сводила глаз с казахского мальчика.

Мальчик возился с волкодавом. Он дразнил сильного пса, хватал его за нос, пытался свалить, совал руки в свирепую оскаленную пасть.

Аленка восхищенно следила за ним и твердо знала, что прекраснее этого мальчика-подпаска не существует никого на свете, хотя на нем не было никаких украшений, кроме дырявого двугривенного.

Как и следовало ожидать, бесстрашный мальчик не обращал на нее никакого внимания.

Аленка стала испытывать к волкодаву что-то вроде ревности. Она приняла первую позицию и сделала полный оборот.

Мальчик по-прежнему дразнил собаку.

Тогда Аленка встала к нему спиной, зажмурила глаза и, замирая от непонятного страха, спросила издали:

— У вас тут кино есть?

— Нету, — раздался ответ.

— А у нас есть.

На этом разговор оборвался. Аленка набралась смелости и обернулась.

— У нас в совхозе кино, — сказала она. — В совхозе «Солнечный».

Мальчик красиво сплюнул сквозь зубы и уселся на волкодава верхом.

— Недавно я видела тяжелую картину, — сказала Аленка. — Про Кащея Бессмертного.

Мальчик взглянул на нее узким, в щелочку, глазом и собрался что-то спросить. Но Толя закричал: «Снова хочешь остаться?! А ну, быстро!» — И Аленке пришлось забираться в кузов.

Машина сердито рванула и поехала.

Аленка долго смотрела, как бесстрашно возится с собакой удивительный мальчик.

Она знала, что больше никогда не увидит его, и ей было так же тоскливо, как тогда, ночью, когда гасли совхозные огни один за другим, словно перегорали электрические лампочки.

А старый пастух все сидел и сидел на корточках и никак не мог налюбоваться написанными на гладкой, как стол, степи красивыми цифрами…

— На Романа Семеновича он зря серчает, — сказала Василиса Петровна про Толю. — Роман Семенович не виноватый. С него требуют — и он требует.

— Толковый он у вас? — спросил Степан.

— А ты что, Романа Семеновича не знаешь? — удивилась Василиса Петровна.

— Слыхал об нем… Как он нашу лафетку увел. А в лицо не видел.

— Хозяин! — улыбнулась Василиса Петровна. — До смерти не забуду, как он ко мне припожаловал. Утром прибегает бригадир: «Приберись, говорит, и умойся. Гости к тебе». И убег как ошалелый. Какие, думаю, гости? Откуда взялись? Вроде ни сродственников, ни знакомых у меня в этом степу нету. Стала узнавать: сам директор совхоза Роман Семенович сбирается. И это г еще, длинный, который на заем ходил подписывать, и главный агроном. Вся, значит, власть…

— Я тогда убывал в командировку, — пояснил Гулько.

— Да, да, Димитрий Прокофьевич, слава богу, был куда-то уехавши, а то и его бы взяли. «Может, говорю, не ко мне?» — «Нет, говорит, к тебе придут, к персональной». Ну, забота! Чего хоть они со мной делать будут? В чем провинилась? Ничего не известно. А дома у нас еще только ставили, и я, помню, месила печникам глину, работала разнорабочей — «куда пошлют». Для жилья у нас были накопаны землянки, и жила я в такой землянке с дочкой Лизаветой, царство ей небесное и вечный покой. — Василиса Петровна всхлипнула и стала громко, без надобности сморкаться.

— Ладно тебе, — строго сказал Гулько. — Не отвлекайся.

— Ну так и вот, — продолжала Василиса Петровна, нисколько не обидевшись. — Не знаю, как у вас, а у нас на Волге гостя без угощения не отпускают. А их, кто знает, чем угощать? Их ничем не удивишь. Они каких только сластей не пробовали! Побегла в лавку— нет ничего. Товару не напасешься. Народ у нас денежный — все нарасхват. Прибегла домой, подняла свои запасы… Что у меня там было-то? Обожди, вспомню. Тушенка была — три банки, лаврового листа маленько было, уксус был, перец был, не наш красный, стручковый, а настоящий — черный, горошком, банка томату была полная… Стала я тут сдобничать да пирожничать. Стряпаю, а сама сомневаюсь. А ну как ребята сговорились и подшутили надо мной? Обманули? Куда же я все свое добро загубила?.. А нет, только успела одеться — нагрянули. И вдобавок этот еще с ними из Арыка, ну, кожаный весь, как его?..

— Уполномоченный, — подсказал Гулько.

— Пришли, сели. Ласковые такие, приятные. И беседовать стали, а к чему — не понять. Тут я и позвала их откушать. А сама поставила белую-то головку — не на стол, а на тумбочку, так, чтобы ее было хоть и не видать, а заметить можно. Захотят, думаю, — увидят, не захотят — пускай так стоит. Сели за стол, стали хлебать борщ. Может, думаю, теперь о деле заговорят? Нет. На бутылку и не глядят — будто она пустая. Совсем смолкли. Хлебают и молчат, ровно приказы пишут. Чего я тут только не передумала! Чего пришли? Может, мне награда какая вышла? Вроде бы не за что. Глину месила для печников, а больше ничего… А может, теперь и за глину дают, кто их знает… Доели они борщ, зачистили миски, и Роман Семенович спрашивает этого, кожаного-то: «Ну, как ваше мнение специалиста — овощ не подгорел?» — «Нет, говорит, овощ качественный». — «Томату не много?» — «Нет, говорит, в самый раз». — «Ну, тогда дело решенное, — говорит Роман Семенович. — Наливай нам, Василиса Петровна, по чарке и себе в том числе. Выпьем за твою коронацию». Вслед за тем достал из кармана белый поварской колпак и надевает мне на голову, прямо на платок. «Спасибо, говорит, тебе, Василиса Петровна, за обед. Борщ отменный. Испытание ты прошла с честью». — «Какое испытание?» — «А назначаем мы тебя шеф-поваром на центральную усадьбу. Иди оформляйся». Вот, милые, с той поры и стала я в совхозе поварихой и цельное лето простояла возле плиты без выходных, до самой осени… А плита — сами знаете какая. Вся снасть распаялась. Поимейте совесть, Димитрий Прокофьевич, дайте приказ, пусть пригонят сварку.

— Тебя теперь это не касается, — сказал Гулько. — Поехала — и езжай.

— Так и что же, если поехала? Люди там остались или нет? Есть-пить им надо? И дела-то, если поглядеть, на копейку: верхний поясок, справа, где первые стоят, заварить да вытяжку приладить как следует — больше ничего и не прошу.

— Была бы сознательной — добилась бы сама. А то ты у нас умней всех: люди пускай плиту чинят, а ты справку у тети Груни справила и — тикать из совхоза.

— Почему у тети Груни? Я и в Арык ездила, в полуклинику. Два раза меня просвещали — всю болезнь списали. Тоже велят ехать… Разве бы я по своей воле от могилки бы, от доченьки-то уехала? — Василиса Петровна громко высморкалась, и на глазах у нее заблестели слезы.

Аленке стало жалко Василису Петровну, и, подумав, что бы такое сделать ей приятное, она похвастала Димитрию Прокофьевичу:

— А тетя Василиса такие пластинки везет, каких у вас ни у кого и нету. Целый чемодан пластинок.

— А ты помалкивай! — быстро прикрикнула на нее Василиса Петровна и стала возиться и бормотать: — Ну и жарища, батюшки… Да туда ли мы едем? Как бы обратно с пути не сбиться…

— Всякие, всякие! — закатывая глаза, продолжала Аленка. — И «Тропинка милая», и «Омская полечка», и «Одинокая гармонь», и «Алабама»… Это танец такой — «Алабама».

— Вон они куда из лавки все пластинки подевались! — Гулько нахмурился.

— Она наговорит! — Василиса Петровна в сердцах толкнула Аленку локтем. — Она тебе навыдумывает!

— А что? — нерешительно говорила Аленка, чувствуя, что опять делает что-то не так. — Каждую на нашем патефоне проверяли… Не правда, что ли? Я с утра до вечера заводила, даже рука заболела — столько много было пластинок.

— Заводила и помалкивай! И кто ее за язык тянет? Нет, не доехать добром до Рыбинска с таким ребенком.

— Напрасно кричишь, — упрекнул Гулько Василису Петровну. — Бежишь от трудностей, так и говори. И ребенок здесь ни при чем. А то ездят, ищут, где за рубль два дают. А потом ребенок виноват.

— Как не совестно, Димитрий Прокофьевич, — огорчалась Василиса Петровна. — У Романа Семеновича больше вашего дел, а и он вник в мое положение. Меня же болезнь одолела! Я только на вид такая, а внутри вся износилась, сверху донизу.

— В совхозе уборочная, каждая лопата на счету, а ей приспичило болеть, — сказал Гулько. — В войну небось не слыхала, где что болит. Шуровала небось в две смены наравне с дизелем.

— То война.

— Опять недопонимаешь! Нынешняя уборочная, если хочешь знать, имеет международное значение. Каждая тонна хлеба удаляет войну. Ясно?

— А шут с ней, с войной.

— Как это — шут с ней?

— Она такая будет страшная, что я уж ее и не боюсь.

— К тебе, я вижу, не просто ключи подобрать, — протянул Гулько. — Значит, по-твоему закономерно: в отделениях дожди, зерно температурит, а ты бежишь к старику на печку. Рабочий класс день и ночь на токах, а ты бегаешь по степи — пластинки скупаешь. Тоже мне шеф-повар: щи ушли, сгорела каша… — ввернул Гулько, но тут же и закаялся.

— А как я тебе стану стряпать, когда у меня, считай, плиты нету?! — пронзительно закричала Василиса Петровна. — Все лето сварку прошу, плиту заварить, а вам хоть бы что!

— У меня, кроме твоей плиты, тыща моторов на шее.

— Тыща моторов! Значит, и людей не надо кормить? Сам небось придет, так дай ему гущи, да понаваристей, да споднизу ему зачерпни… Тыща моторов! За чей счет я с донышка буду зачерпывать?

— Ладно, ладно, — попробовал утихомирить ее Гулько. — Не тебе обсуждать мою кандидатуру… С кем, интересно, ты там будешь плясать омскую полечку?

Но Аленка знала — когда Василиса Петровна сердилась, она становилась глухая и говорила беспрерывно, как радио.

— Мне на всех одинаково с базы отпускают! — кричала она. — Не глядят на фамилии, Гулько там или кто!

Долго шел бестолковый спор, из которого нельзя было ничего понять, кроме того, что спорщики устали и сердятся друг на друга за жару, за пыль и за то, что не видно конца дороге.

А Аленка выхватит из чужого разговора два-три слова и от нечего делать оборачивает их в голове и так и эдак. Помянул Гулько про тысячу моторов, и Аленка задумалась на несколько километров. «Роман Семенович заведует людьми, а Димитрий Прокофьевич — моторами, — размышляла она. — Конечно, Роман Семенович — директор, он и выбрал, что полегче. С людьми что!.. Люди все одинаковые, а моторы разные. У трактора заводятся от ломика, у самосвалов — от ручки, у легковушек — сами собой. У электростанции движок без ремня, у насосной станции — с ремнем, у зерномета маленький моторчик, электрический. И у транспортера электрический. И у погрузчика электрический. — Аленка наморщила лоб и стала припоминать, зачем это она перебирает моторчики. Но такая стояла жара, что Аленка забыла, откуда потянулась ее думка, и стала размышлять о чем попало, с надеждой как-нибудь, невзначай, набрести на верную тропку. — К моторчикам подходить нельзя, хоть они и маленькие. А подойдешь — так током вдарит, что сгоришь дотла и дыма не останется… А там всюду таблички нарисованы— смерть и два мосла… А летом орел налетел на провода и стукнулся мертвый наземь… А одну табличку со смертью кто-то сорвал со столба и прибил на двери столовой… А на другой день поставили шеф-поваром Василису Петровну. В столовой стало чисто и стали давать сладкие компоты…»

Мысли текли сонно, лениво, и, покорно вздохнув, Аленка продолжала думать о чем думалось. А думалось ей о том, что в столовой делают сладкие компоты и горячую пищу возят на квартиры, и один раз она ездила с термосами на папин квадрат и сидела на лошадином черепе…

Папа был весь перемазанный, у него тогда не заводился трактор. И лицо и руки у папы были вымазаны черным маслом. Аленке пришлось самой совать ему в рот папироску. А подъехал Димитрий Прокофьевич и не успел подойти — мотор завелся. Папа сказал про трактор: «Хозяина испугался!» А Димитрий Прокофьевич рассердился на трактор, почему он сам завелся, и стал кричать, зачем главного механика срывают с дела, что он не пешка, что он — было время — беседовал с самим Орджоникидзе и что его зовут работать на ремонтный завод в Москву…

«Ага, — обрадовалась Аленка, — я о том думала, что Димитрий Прокофьевич — хозяин над всеми машинами и машины его боятся. Как подойдет к самосвалу, так он и заведется. Наверно, в Димитрии Прокофьевиче есть какое-то электричество. А вот сейчас уехал Димитрий Прокофьевич — и машины остались без хозяина. Засорится трактор — и некому помочь. А трактора засоряются часто, особенно когда дует степняк. Вот как сегодня. Ох, наверное, много сейчас стоит машин на полях! Люди, наверное, бегают, кричат: «Где Гулько?», а его нет нигде.

Аленка испугалась и спросила:

— Вы надолго в Арык, Димитрий Прокофьевич?

— Положили три дня, а не знаю. В три дня не обернешься с этим вопросом. — Гулько обрадовался случаю отвязаться от въедливой поварихи и стал разъяснять обстоятельно — К нам поступает исключительно этилированный бензин, вон какая история. А заправка на местах не организована. Как правило, шофера опоражнивают емкости ведрами.

— А нельзя? — вежливо спросила Аленка.

— Тебе говорят — этилированный бензин. Свинец. Отрава. Я еще летом ставил вопрос: надо организовать колонки. Тогда отмахивались — до уборочной, мол, далеко. Вот и домахались до осени. А тут, конечно, инспекция. Кто виноват? Ясно — главный механик. Составили акт, записали выговор. И давай езжай куда хочешь, добывай насосы Гуро. А как я их добуду? Что это — грибы? Это не грибы, а насосы Гуро.

Гулько надулся и стал смотреть в пустое бледно-зеленое небо. Солнце пошло под уклон и уже не грело. Воздух был прозрачен.

Пыль, взбитая колесами, стояла, как длинный крепостной вал.

— Подумаешь, хозяйство! — продолжал Гулько. — Зерновой совхоз — только и всего… А я миллионами ворочал. Меня на ремзавод в Москву приглашают! Квартиру дают, персональную «Победу»… Со мной, если хотите знать, сам товарищ Орджоникидзе беседовал.

Он посмотрел в добрые глаза Аленки и проговорил, успокаиваясь:

— Вот, дочка. Выучишься — оформляйся на любую работу, хоть в цирк иди сальто крутить. А в механики не ходи. Загрызут. Разорвут на части. Вот какая история.

Аленка вздохнула.

— Уезжайте вы отсюда, Димитрий Прокофьевич, — сказала она.

— Отпускаете, значит? — внезапно рассердился Гулько. — Я, значит, уеду, а ваша тетя Груня слесарей выселит?.. Нет, други дорогие, — погрозил он Аленке. — Не для того я тратил здоровье, чтобы какая-то тетя Груня обвела меня вокруг пальца.

Внезапно машина остановилась. Толя спрыгнул, не затворив кабинку, и пошел проверить скаты.

— Что стоим? — спросил Гулько.

— Кормит. — Толя кивнул на кабинку.



Аленка сонно смотрела на чистое и пустое, до уплывающих точек в глазах, зеленоватое небо, на бурую ленту пыли, обозначавшую след машины.

Вся степь, от горизонта до горизонта, была тиха и неподвижна.

Вдали, на камне, отвернув набок голову, чернел беркут.

Воздух застыл. Даже ковыль не решался шевельнуть ни одним волоском, и невозможно было поверить, что земля и сегодня вертится вокруг собственной оси.

Все в этот час казалось неправдашным: и машина, и Толя, и Димитрий Прокофьевич, и сама она, Аленка, зачем-то очутившаяся далеко от родного дома, посреди пустынной степи.

Навстречу ехал грузовик — и он тоже почему-то казался неправдашным.

Гулько посоветовал: «Спроси, далеко ли до Арыка», но Толя поморщился: «Они не знают». И звуки слов, начисто лишенные эха, тоже были какие-то нездешние, как предметы без тени, и не было в них ни выражения, ни смысла.

Аленка только на секунду сомкнула глаза, но, когда она их открыла, солнце уже садилось и степь была неровная, с двумя горизонтами. За ближним, волнистым, горизонтом, образованным лиловой цепью мягких невысоких холмов и пологими склонами широкой лощины, блестела золотая полоса созревших хлебов, отделенная от теплой зари ровной, словно проведенной по линейке, линией. Это и был второй, настоящий горизонт.

На стерне, как новый красный флаг, сиял под заходящим солнцем самоходный комбайн.

Когда подъехали ближе, стало видно, что комбайн стоит, хедер у него задран и мотовило бессмысленно загребает воздух. Комбайн с крутящимся мотовилом выглядел очень глупым. Но вот черная фигурка штурвального в лоснящемся, как графит, комбинезоне вылезла из-под машины, вскарабкалась наверх, и машина сразу поумнела. Хедер опустился, мотор зашумел, и, степенно развернувшись, комбайн деловито принялся косить пшеницу.

«Наверное, колхоз близко», — подумала Аленка и поднялась на ноги.

Далеко-далеко, над Арыком, стояли алые вечерние зори.

Толя объезжал копань, усыпанную гусиным пухом, и вел машину к селению, состоящему из двух десятков глинобитных побеленных избушек с плоскими крышами и крошечными, похожими на бойницы окнами.

Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть.

В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка.

По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали.

«Объелись, — подумала Аленка. — Лень посторониться».

После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совсем маленьких, балующихся у дымных костров.

На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых — новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине.

На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но не добросил.

Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот — вряд ли.

Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она снова стала слушать, что говорят взрослые.

— Я ей то же самое сказывала, — говорила Василиса Петровна. — Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу — от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун — десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай — отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала — очень, говорит, жалею животных и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому…

Василиса Петровна заплакала.

Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее.

— Егора винить не надо, — сказал Димитрий Прокофьевич.

— «Не надо!» — передразнила Василиса Петровна. — А чего он мешки-то из саней повыкидывал?

— А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? — спросил Димитрий Прокофьевич. — Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Тракторы и те по кабинку вязли. А горючее — за Кара-Тау.

— Помню, как же! — оживилась Василиса Петровна — Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет — все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз — там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет — бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. — Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. — Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь — где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила — суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу да вплавь. Сижу — дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу — гляжу на свечу. В ту пору не одна я — все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали — вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит — никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда — и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная!

— Предрассудки, — сказал Димитрий Прокофьевич.

— Вам все предрассудки! — заворчала Василиса Петровна. — У плиты вся снасть распаялась — тоже вам предрассудки.

Она помолчала немного, успокоилась и продолжала:

— Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь и выйти боюсь. Легла — не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу.

А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу — на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков — лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе — и тоже ест. Чего ему не есть…

Как увидела я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ку все и кинулись туда как ошалелые — даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому — ничего не слышат. Кой-как разобрались — поэегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, кто с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки.



Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой — нету. Вокруг разложены под камешками документы — сохнут. А личико бледное, зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска…

— Что она у тебя, плавать не умела? — спросил Димитрий Прокофьевич.

— Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо— на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло — и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке.

Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.

А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу — не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело…

Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни РоманаСеменовича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают.

— Я тоже тогда был на трассе, — сказал Гулько.

— Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю — не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья.

— Как фамилия? — спросил Гулько.

— А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит.

— Орлов?

— Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый.

— Не Маркарян?

— Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот — на центральной усадьбе.

— Ладно, — сказал Гулько. — Продолжай.

— Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит.

— С какой Нюркой?

— С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда.

— Рахматуллин?

— Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения… А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое не доест, и второе. Все ему некогда.

— А-а-а! — сказал Гулько. — Знаю, Лохматый…

Продолжай.

— А говорите — не знаете, — обрадовалась Василиса Петровна. — Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла — гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик — не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили — какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий — не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи — и дело с концом. «Чего, говорю, вы, ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». — «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами поочередно ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу — моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и — хотите верьте, хотите нет — никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно — что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез…

— Да это еще ладно! — встрепенулась вдруг Василиса Петровна. — А как могилку копали — знаете? То-то и есть, что не знаете. Принялись было на бугорке копать, возле реки, чтобы далеко-то не несть, — прибегает какое-то начальство, подымает шум: «Что вы, мол, делаете! Вы что, не видите разве, столбики?» — «Что, батюшка, за столбики?» — «Да здесь седьмой квадрат. Здесь не сегодня-завтра трактора пойдут, пахать будут». В другой раз я бы ему по-другому сказала, а тогда у меня уж и глаза не глядели и все было, как в тумане. «Куда же, говорю, нам, батюшка, деваться, где мне доченьку захоронить?»— «Ничего, говорит, не знаю. В каком отделении прописаны, в том и хороните!» — «Да мы, батюшка, ни в каком не прописаны. Она у меня пастухом была». — «Ничего, говорит, не знаю. А тут, говорит, копать не советую. Как привезут, говорит, горючку — все здесь перепашут и засеют, и следов потом от вашей могилки не найдете». Стала я снова скакать туда-сюда. Негде хоронить: там — квадраты, там — бахчи, там — опытные участки, там — подъездные пути. Бегу снова к этому, к лохматому. «Нигде, говорю, копать не дают… Что, говорю, теперь делать? Хоть обратно в реку кидай». — «Пойдем, говорит, мамаша, на главкой усадьбе поглядим, — может, там где-нибудь захороним». Пришли на главную усадьбу, стал он начерченный план глядеть, где что должно возводиться. Глядел, глядел — ничего не нашел. «Все, говорит, тут указано: и баня, и пекарня, и монумент где должен стоять, а местоположения кладбища не указано». Да что ж это такое! Кругом, куда глаз видит, — пустая степь, а человека захоронить места нету.

Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех — и лохматого вашего и плотников, — а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…»

— Правильное решение, — сказал Димитрий Прокофьевич.

— «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора…

Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами.

— Вот только камень не знаю, когда привезут, — продолжала она. — Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою…

— Ладно реветь, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться.

— Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, с покойницей-то, двойчата — вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь…

— Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают?

— А знали бы, так чего бы я тут полное лето отсиживалась? Боюсь я, Димитрий Прокофьевич… Боюсь домой являться. Старик ладно — старенький старичок, сам ровно дитя, только борода белая, а вот как я перед дочкой предстану? Как мне перед ней оправдаться? А долго не утаишь. Сама не скажу — глаза покажут… Узнает, что любезная сестренка преставилась, — ну страсть! Что будет-то! Любили они друг друга без памяти… Ведь я знаю… Все бросит, а поедет к вам сюда. И именно в наш совхоз приедет, в «Солнечный». Туда приедет, да еще и в пастухи наймется — поперечница. Вот ведь она какая. Одна надежда — может, ее замуж какой-нибудь возьмет. Может, хоть муж сдержит. Да не берет никто. Не глядят на них парни… Еще беда — завелась летошний год у нас в деревне зараза: франтиха из города приехала на колхозную работу, у соседей в избе стоит. Как закрутит на патефоне музыку — ребята, ровно жеребцы, сбегаются со всего колхоза. А в нашей-то избе тихо, приятно, гульбища никакого нет — к нам никто и не идет. Ну ладно… — Она взглянула на большой чемодан с надеждой и со злорадством. — Мы еще поглядим, у кого музыка шибче.

Пока Василиса Петровна рассказывала, солнце зашло и совсем стемнело; Аленка с трудом различала, где кончается машина и начинается степь.

На бархатно-черном небе ярко лучились рассыпанные без всякого порядка звездочки.

Звезд было много-много, и крупных и совсем малюсеньких, крошечных, новорожденных. Одни блестели высоко над головой, другие мерцали низко, почти у самой земли, и как будто поворачивались, взблескивая то бирюзой, то рубиновым светом.

Круглая важная луна, окруженная газовым отсветом, неподвижно и, казалось, неодобрительно, как классный руководитель на перемене, наблюдала за живым и веселым мерцанием неба.

Василиса Петровна сморкалась и всхлипывала.

Аленка хорошо знала фанерную пирамидку, окруженную низкой оградой, перевитые прутики — остатки большого венка, — выбеленную солнышком и дождями фотографию, на которой действительно ничего нельзя было разобрать, кроме двух черных упрямых глаз. Она знала, что под пирамидкой лежит дочка Василисы Петровны, но это нисколько не мешало ей и ее подружкам играть в прятки и прятаться за фанерную пирамидку, потому что поблизости не было ничего такого, за что можно было бы спрятаться, кроме редких, худо приживающихся на сухой земле саженцев.

До сих пор Аленка ни разу не думала о дочери Василисы Петровны всерьез. Но сейчас, когда мама ее насовсем уезжает из совхоза, а дочка так и останется навеки под пирамидкой, Аленке стало жалко эту незнакомую девушку такой пронзительной жалостью, что на глаза ее навернулись слезы.

Она оперлась о крышу кабинки и стала смотреть в темноту.

Два густых луча расплывались бледным продолговатым пятном по степной дороге.

Лучи доставали далеко, и все, что было в степи, старалось поглубже спрятаться в темноту и разбегалось от сильного света. Растягивались и уползали черные тени кустов, камешки-голыши оживали и стремительно откатывались в стороны.

И, только приглядевшись, Аленка поняла, что разбегаются совсем не камешки, а суслики, вышедшие, пока спят беркуты, подбирать зерно.

Постепенно она успокоилась и забыла про дочку Василисы Петровны и про фанерную пирамидку. Ее заинтересовала крупная, как орех, звездочка: как быстро она дотягивала оттуда, с неба, до земли свой игольчатый лучик, как осторожно касался он ресницы, вздрагивая от малейшего движения века, и как трусливо, в один миг, удирал обратно, стоило только утереть слезки и пошире открыть глаза.

Впереди, у самой земли, звездочек становилось все больше. Чем дальше ехала машина, тем ярче и отчетливее светились они в кромешной мгле. И вообще, кажется, это не небесные звездочки. Они совсем не мерцают и светят ровно, спокойно и сильно. Ну конечно, это фонари, а не звездочки! Вот они вытягиваются ниточкой вдоль улицы. «Наверное, какой-нибудь колхоз или МТС», — подумала Аленка.

Из-за первой цепи фонарей выдвинулась вторая, такая же яркая и длинная, за второй — третья… «Нет, это не может быть МТС. Это какой-нибудь город. Может, даже станция Арык… Ой нет! Это какой-то очень большой город, гораздо больше Арыка и больше Рыбинска— наверное, Толя перепутал дорогу и заехал в Москву».

Аленка собралась было поднять тревогу, но решила немного повременить: ей казалось, что в ярких, словно застывших огнях было что-то неправдашнее, ненастоящее. Аленка долго соображала, в чем дело, и наконец поняла: странные огни не давали зарева. Будто это были не огни, а отражения огней в черной, стоячей воде. Небо над ними чернело так же, как в пустой степи, и даже еще больше.

Машина приближалась к огням, а они опускались все ниже и ниже.

Аленке стало казаться, что машина съезжает вниз с пологой горы в широкую долину, где вольно раскинулся большой сверкающий город.

Машина бежала, не сбавляя хода, прямо в город — огни его быстро приближались, не освещая ничего, — и приблизились настолько, что появилась опасность врезаться в забор или в угол здания.

Аленка собралась было крикнуть, чтобы Толя был осторожнее, но вдруг огни начали тускнеть, меркнуть и тонуть в темноте.

Первая цепочка потонула полностью, и пока Аленка разгадывала, что случилось, вторая незаметно отодвинулась далеко-далеко и манила оттуда холодным, отраженным светом. Но и те, дальние, огни постепенно поблекли и пропали совсем, и опять вокруг стало темно, только сильные лучи фар, простреливаемые раскаленными мошками, раздвигали темноту.

Все ровнее и плавнее катится по степи машина, и вот уже совсем не слышно ни шума колес, ни голосов взрослых. И младенец не плачет, и Аленку сильнее клонит ко сну.

И снова машина приподнимается над землей и летит по воздуху на бесшумных крыльях, и колеса задумчиво крутятся в разные стороны.

На небе по-прежнему ночь и звезды, а на земле светло и все видно: каждый кустик, каждую галечку.

Иногда машина окутывается белым дымом, но Аленка успокаивает Василису Петровну и говорит, что это не дым, а обыкновенное облако, и всегда, когда машины или самолеты летают по небу, они пролетают сквозь облака.

Василиса Петровна ничего не отвечает.

Аленке это кажется странным, и она оглядывается.

Василисы Петровны в кузове нет. И вообще никого нет — ни Гулько, ни Степана с собакой. Все куда-то подевались.

А машина поднимается все выше и выше, и чем выше она поднимается, тем светлее становится на земле и темнее на небе.

С земли доносится какая-то знакомая музыка.

Аленка смотрит через борт и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, видит круглый бетонный колодец, табун лошадей, доброго пастуха на мохнатой лошадке.

У колодца стоит патефон, и крутится пластинка, и какая-то пара танцует веселый танец.

Аленка смотрит пристальнее и узнает Гулько и Василису Петровну. Они держатся друг за друга и танцуют омскую полечку. У Василисы Петровны получается хорошо — она подпрыгивает на носочках и оттопыривает мизинчики. У Димитрия Прокофьевича выходит немного хуже, потому что ему мешает желтый портфель, который он все время держит под мышкой.

Им очень приятно. После каждого поворота Димитрий Прокофьевич кивает головой и важно говорит: «Одобряю». А Василиса Петровна поет под музыку: «Сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть».

Пластинка кружится медленнее, в патефоне кончается завод. Василиса Петровна и Димитрий Прокофьевич танцуют все тише, тише и наконец совсем тихо, как в воде. Они не понимают, что случилось, и сердятся, и начинают ругаться, и Димитрий Прокофьевич спрашивает: «Как фамилия?» А Василиса Петровна показывает ему язык. И язык у нее почему-то весь в чернилах.

Аленке неприятно видеть, как они сердятся и ругаются, и она быстро начинает крутить блестящую ручку патефона. Как она очутилась на земле, куда подевалась машина — никому не известно, да и у Аленки нет времени рассуждать: первым делом надо завести патефон.

Черный диск пластинки вращается быстрее, музыка звучит веселее и задорнее. Василиса Петровна, смущенно улыбаясь, подает Димитрию Прокофьевичу руку с оттопыренным мизинчиком, и они снова начинают весело подпрыгивать и вертеться.

Теперь все хорошо, но, кажется, патефон испорчен. Как только Аленка бросает ручку — пластинка замедляет ход и музыка меняет голос. И сразу Димитрий Прокофьевич и Василиса Петровна становятся друг против друга и начинают ругаться… Чтобы они не ругались, Аленке приходится непрерывно крутить. Она крутит час, крутит два, крутит три часа. Пальцы у нее коченеют, а она все крутит и крутит, и звуки омской полечки весело разлетаются по степи. На минутку она бросает ручку, чтобы утереть потные щеки, и музыка начинает печально замирать. Гулько и Василиса Петровна требовательно смотрят на Аленку. «Что же делать? — в смятении думает она, торопливо хватаясь за ручку. — У меня совсем расшаталось плечо. Силы кончаются, я не смогу крутить… А надо… Прямо не знаю, что делать».

И в это время она чувствует: кто-то подошел и тихонько встал за спиной. У нее сладко замирает сердце. Она знает, кто подошел, но боится признаться в этом даже себе.

Крепко зажмурив глаза, она отворачивается и спрашивает: «Это ты?» — «Да, это я! — отвечает знакомый голос. — Смотри на меня».

Аленка открывает глаза и видит блестящий двугривенный на черной, загорелой груди, и белые зубы, и смеющиеся глаза мальчика-подпаска. Он смеется и протягивает руку — зовет танцевать. Аленка грустно отказывается. Она объясняет, что не может отойти от патефона, потому что тогда кончится музыка и Гулько поругается с Василисой Петровной. А мальчик смотрит на нее и заливается смехом. Почему он смеется? Аленка оглядывается: ни Гулько, ни Василисы Петровны нигде нет и патефона никакого нет. Только загорелый мальчик и она, Аленка, стоят в пустой степи возле написанной на земле цифры «240».

Аленке стыдно: мальчик может подумать, что она совсем маленькая и глупая и постоянно выдумывает всякую чепуху. И она говорит: «Полтавская битва была в тыща семьсот девятом году».

Мальчик улыбается. А с неба несется громкая музыка, стеклянные, осыпающиеся звуки звенят в ушах, и вскоре нестройный звон сменяется спокойным, уверенным боем курантов. Замирает последний удар, короткая пауза — и торжественная музыка, которую Аленка не раз слышала по радио, возникает где-то рядом.

Мальчик ласково кивает ей и протягивает руку. Аленка смеется: разве можно под эту музыку танцевать? Ведь ее передают из Москвы, с кремлевской башни. Эту музыку надо просто слушать. Она пытается растолковать ему это, но мальчика плохо видно; становится темнее, и в темноте повисают большие, залитые светом, открытые настежь окна.

Музыка звучит громче. Мальчика не видно совсем.

— Где он? — печально проговорила Аленка.

— Вот он… Держи, — ворчит Василиса Петровна и сует ей узелок с учебниками, перевязанный электрическим проводом. — Выгружайся, приехали. Делов много: билеты компостировать, то, се… Слезай — в вагоне доспишь.

Музыка резко оборвалась, в репродукторе щелкнуло. За окном, в светлом кабинете, серебристо зазвенел телефон, и незнакомый голос произнес: «Принимай на шестую путь». Где-то совсем рядом прогудел паровоз.

Аленка окончательно проснулась и сообразила, что машина приехала на станцию Арык и стоит у вокзала. В кузове никого не было — пока она спала, все вышли. Надо выходить и ей, но сознание того, что загорелый мальчик исчез, лишало ее сил.

— Ты где там? — послышалось из темноты. — Аленка! Ты где? Ну и дите, прости господи!

— А я какой сон видела, тетя Василиса! — забормотала Аленка, спрыгивая на твердую мостовую. — Как будто я завожу патефон и как будто…

— Я тоже спала без задних ног, — перебила Василиса Петровна. — Тоже пригрезилось — гряды и река. Река — значит речь, а гряды — чего-то плохое.

— А меня и тут разыскали. — Появился озабоченный Гулько. — Из Кара-Тау звонили, из райкома. — Думая о чем-то важном, он рассеянно попрощался с Аленкой за руку, так же как с Василисой Петровной. — На обратном пути врачиху эту, Эльзу, велели забрать… Чего-то она там добилась… Ну, счастливо!

Он сел в кабинку, пустая машина загромыхала по булыжнику, и красный огонек исчез за углом.

Аленка и Василиса Петровна вошли в большой зал. Прибыл поезд дальнего следования, и множество пассажиров с узлами, чемоданами и рюкзаками сплошным потоком двигалось навстречу.

— Держись за меня, — ворчала Василиса Петровна, пробиваясь сквозь толпу. — И по сторонам не глазей. Ничего тут тебе не припасли. Где вещи-то? Ой, батюшки! Куда Настенька-то запропала? Вон, кажись, она! Нет, не она! А нет — она…

Охраняемый Настей багаж кучей лежал у скамьи.

— Все тут? Чемодан тут? Сонькина посылка тут? Все тут? Теперь скачи в комнату матери и ребенка, Настя. Бери своего младенца и скачи. Хоть реви, хоть что хочешь делай — пускай дают тебе три лежачих билета… Хотя нет, обожди. Сиди тут, не сходи с чемодана. Сперва я в медпункт сбегаю, попробую — может, у меня такая хвороба, что мне без очереди положено…

— Тетя Василиса! — печально позвала Аленка.

— Что тебе?

— А я помню. И стишки помню и года все… Во сне снятся.

— Ничего не поделаешь. И мне ты своим стишком голову задурила. Сижу и твержу, ровно дурочка. На, ступай… — Она сунула мятую рублевку Аленке. — Купи себе эскимо…

И Василиса Петровна убежала.

А люди с поезда шли и шли. Вскоре Аленка увидела пегую собачку Степана. Собачонка прыгала вокруг молодой женщины и, изловчившись, лизала ей то руку, то баулы, которые женщина несла к выходу. Она была стройная и высокая, в небрежно повязанной цветной косынке, с гордым лицом и решительной походкой. Вслед за ней шел Степан с тяжелыми чемоданами. Проходя мимо Насти, он смущенно отвел глаза, словно ему было совестно, что у него такая красавица жена.

Аленка провожала их взглядом и думала, что обязательно достанет такую же цветастую косынку, когда подрастет, и так же небрежно ее повяжет, потом разыщет мальчика с двугривенным и по выходным будет танцевать с ним омскую полечку.

— А спать здесь, барышня, не положено, — вспугнул ее человек в красной фуражке.

Но какой-то чудак с соседней скамейки, которому, видно, нечего было делать, подозвал его и стал доказывать, что не надо шуметь на людей, что они плутали на машине и хотят отдохнуть. Зачем же на них шуметь? Ведь только с виду это простые, обыкновенные люди, а на самом деле они совсем не простые и очень необыкновенные, потому что живут не для себя, не для своей корысти, а исключительно для народа, для будущего и делают необыкновенное, великое дело, какого до них еще никогда никто не делал, — ставят на ноги целинный совхоз. Зачем же на них шуметь? Ведь вы и сами не такой уж простой и обыкновенный человек, товарищ дежурный, если как следует разобраться, и вам самому нравится деликатное отношение…

Голос у дяденьки был густой, приятный, и говорил он так, словно рассказывал сказку. Аленка слушала и дремала и не слышала, когда он договорил до конца.

Счастливого пути, Аленка!

ЦАРСКИЙ ДВУГРИВЕННЫЙ

Наташе

1

Все это случилось давным-давно, когда деньги называли червонцами, жили без паспортов, кино смотрели по частям, боролись с волокитой, трамбовали бетон ногами, мастерили детекторные радиоприемники, когда в моде были штиблеты фасона «шимми» и на базарах продавали занимательную игрушку: «борьба Маркса с торгашами».

В те далекие времена, когда были еще живы изобретатель граммофона Томас Альва Эдисон и великий художник Репин, а Маяковский дописывал поэму под названием «Хорошо», ревизор международных вагонов прямого сообщения Зиновий Мартынович Таранков прибыл домой выпивши.

Прибыл он среди ночи и с клеткой. В клетке бились два голубя.

Хотя ревизор долго плутал под дождем, клетку он все~таки дотащил и положил на кровать в ноги.

Проснулся он от голубиного гуркования. В памяти всплыла вчерашняя пирушка, длинная карточная баталия, сперва преферанс, потом «по носам». Хозяин проигрался в пух и в прах и вместо выигрыша всучил сильно выпившему ревизору голубей.

Припомнив всю эту чертовщину, Таранков выплюнул изо рта перышко и велел сыну убрать клетку с глаз долой.

Сына Таранкова во дворе звали Таракан. Таракан никогда не смеялся. Лицо его казалось костяным. Сколько ему было лет, тринадцать или четырнадцать, — отец не помнил, а сам Таракан не знал. Мать его оставила в наследство сыну зеленоватые, золоченые глаза и сбежала с дутовским есаулом куда-то в Харбин. Таракан был мальчишка тщедушный, но отчаянный. Все знали, что где-то на себе он прячет острый как бритва самодельный кинжальчик — «перышко», — и без нужды к нему не приближались.



Таракан вынес клетку с голубями во двор.

— Митька, смотри-ка, — простонал вымазанный чернилами Коська. — Вот это так крем-бруле!

Долговязый Коська знал множество красивых выражений: «Крем-бруле», «Я по-прежнему такой же нежный» и даже «Лиловый негр мне подает пальто», но применял их не всегда к месту. Парень он был туповатый и считал, что в Америку ездят на поезде.

Вместе с мальчишками подошла поглядеть на голубков и шестилетняя Коськина сестренка Машутка, замечательная тем, что почти со дня своего рождения носила дамскую шляпу с большим зеленым пером.

Ребята любовались голубями. Только Славик сидел на корточках возле помойки и, притворяясь занятым, выковыривал щепкой из земли винтовочный патрон.

Среди дворовых ребят царили твердые правила и обычаи. Например, дома рубли назывались рублями, а во дворе — хрустами. Перед дракой обязательно надо было засучить рукава. Слабый должен беспрекословно слушаться сильного. Всем было известно, кто кого должен бояться. Машутка боялась Митю, Митя боялся Коську, а дылда Коська, хотя ему и стукнуло пятнадцать лет и у него уже была дама сердца, боялся Таракана.

Славик боялся всех, даже Машутку.

Только что получив от Коськи ни за что по уху, он решил высказать гордость и некоторое даже чувство собственного достоинства. «Сейчас позовут, — думал он, — а я скажу: «Благодарю вас… Мне некогда. Ко мне с минуты на минуту придет учительница музыки… Кроме того, у меня будет день рождения, и мне подарят турманов не хуже ваших».

Но его никто не звал, к сожалению.

Некоторое время ребята смотрели, как Таракан выправляет погнутые прутья клетки. Потом Коська спросил:

— Ты чего это делаешь?

— Стригу шерсть с черепахи, — ответил Таракан. Зрители почтительно помолчали.

Конопатый до самых ушей, будто заржавленный, Митя протянул загадочно:

— А я знаю, где сетку для голубятни стырить!

Водить голубей была его заветная мечта.

— Думаешь, Таракан сам не знает? — сказал Кось-ка. — Голубей гдей-то унес, так сетку и подавно унесет. Таракан чего хочешь стырит.

Примитивная лесть не подействовала. Таракан в беседу не включался.

— А голуби дорогие. Чистые, — сказал Коська.

— Ясно, чистые. Трубачи, — согласился Митя и, чтобы понравиться Таракану, добавил — Три хруста— пара. Не меньше.

— Ну да, три, — возразил Коська. — Пять хрустов.

Мальчишки выжидали. Митя понимал, что кого-то из них Таракан обязательно должен взять в напарники. На общем дворе, куда выходит не меньше шестидесяти окон, одному человеку голубей не уберечь.

— Вот гы, Коська, заладил: «Пять хрустов, пять хрустов», а не знаешь, почему трубача называют трубачом. А я знаю, — похвастал Митя.

— И я знаю.

— Почему?

— Потому.

— А почему?

— Потому что они трубят.

— Ты что — очумел?

— А чего? Раздувают зоб и трубят нутром.

— Трубач залетает на небо и падает оттудова камнем, — снисходительно объяснил Митя. — Падает и перекувыркивается. И, не разобравшись, может угодить в трубу. Потому и называется трубач.

Ребята посмотрели на Таракана. Он и на этот раз не изъявил желания включиться в беседу.

— Я так считаю, что голубятню надо ставить на крыше. С нашей крыши всех голубятников видать.

— Это правда, — добавил Коська. — С нашей крыши всех голубятников видать.

Таракан не отозвался и на это разумное соображение.

Он вычистил клетку и собрался уходить.

И тут Коська не выдержал:

— Таракан, прими, а-а-а!.. — заныл он, как нищенка. У него ломался голос. Он ныл то басом, то тенором.

Таракан скрестил руки на груди принял позу, как известно со времен Бонапарта, ничего доброго не предвещавшую.

— А кто пожалел пирога с визигой, когда Таранков согнал меня с квартиры и я голодовал три дня, как собака? — вопросил Таракан.

Он называл родного отца не иначе как по фамилии.

— У нас пирогов сроду не пекут, — сказал Коська. — У нас и печки нет, чтобы пироги печь.

— Чужому побирушке и то подают, когда он голодует, а тут свой же кореш застывает от холода-голода, выгнатый родителем из дома… — голос Таракана дрогнул. Как истинный атаман, он любил посентименталь-ничать. — Свой же кореш застывает от холода-голода, а они куска не вынесут. А ну, давай отсюда! — взъярился он внезапно.

Митя мигом отлетел к черному ходу и сказал с крыльца:

— Двор не твой. Двор народный.

Он потоптался на крыльце.

— Пошли к нам, Коська! Ну его, с его голубями! Пошли, меду пошамаем.

Минут через пять ребята высунулись из окна третьего этажа. Оба держали ломти хлеба, залитые медом, на растопыренной пятерне, как блюдца.

— Разве это голуби, — сказал Митя из окна. — Вот у Самсона голуби так голуби.

— Да! — подтвердил Коська. — У Самсона голуби — крем-бруле!

— У Самсона, я видал, мохначи так это действительно мохначи. Пять хрустов пара. А за этих хруста никто не даст.

— Кому они нужны за хруст-то, — согласился Коська, слизывая мед с пальцев.

— Заморенные какие-то. Лохматые. Сроду не видал таких лохматых голубей. Они, я думаю, не чистые трубачи.

— Они рядом с чистыми не сидели.

— Они, Коська, на курей похожи, — засмеялся Митя.

— Это верно, — гоготал Коська то басом, то тенором. — Это куры у него, а не голуби…

Тонкие губы Таракана сошлись в ниточку. Он стал искать глазами камень. Взгляд его наткнулся на Славика.

— Огурец! — позвал он. — Иди сюда!

Славик растерянно поднялся, сделал шагов пять и остановился.

— Мне домой надо, — сказал. — Ко мне должна прийти учительница музыки. С минуты на минуту.

— Иди, не трону, — подбодрил его Таракан.

Славик стал пододвигаться вроде бы к Таракану, но в то же время и немного в сторону. Ясно, что Таракан задумал какой-то подвох.

Ни над кем так часто не потешались во дворе, как над Славиком. Происходило это, наверное, потому, что у него была продолговатая голова. У всех ребят головы были круглые, а у него длинная. За эту неприличную голову его дразнили «Клин-башка — поперек доска» и прозвали Огурцом. К прозвищу он привык и откликался беззлобно, а дома мечтал иногда, что в одно прекрасное утро проснется с круглой, как колобок, головой и выйдет во двор такой же, как все…

Недавно Коська ни с того ни с сего предложил ему поиграть в красных дьяволят. Славик радостно согласился. Коська велел ему встать на пост возле дровяного сарая и пообещал вынести из дома настоящее ружье. Он спросил, держал ли когда-нибудь Славик на плече ружье. Славик честно признался, что не держал. Коська согнул ему правую руку в локте, ладонью вверх, велел закрыть глаза и побежал за ружьем. Замирая от счастья, Славик крепко зажмурился. Он слышал, как пискнул, не удержавшись от смеха, Митя, слышал тонкий голос Машутки: «Ну, не надо… Ну, зачем вы его», но ни тени сомнения не закралось в его доверчивую душу. Он только спросил: «Скоро?», услышал: «Сейчас, сейчас!» и вместо надежной тяжести правдашнего приклада ощутил на ладони мокрое. Он о/крыл глаза. Сердобольная Машутка стыдливо хихикала. На ладони Славика лежала куриная какашка.

Славик покраснел, очистил травой руку, деликатно посмеялся вместе со всеми. Потом ушел домой, чувствуя себя почему-то виноватым, и не выходил во двор два дня…

— Ну чего застыл? Топай! — звал его Таракан.

— Мне домой надо. Ко мне должна прийти учительница музыки. С минуты на минуту.

— Иди, не трону… У меня к тебе клевое предложение. Хочешь голубей водить?

Славик выпучил большие серые глаза.

— Чего зенки вылупил? Хочешь?

— Хочу, — сказал Славик тихо.

Таракан открыл дверцу. Два голубя мраморной масти важно вышли на травку.

Голоса на третьем этаже затихли.

Славик вроде бы не понимал, чего от него хотят. У него звенело в ушах.

— Не надо, Таракан, — боязливо проговорила Машутка. — Чего ты…

— Ну, выбирай!

Славик, замирая, показал на ближнего подбородком.

— Женский пол уважаешь? — Таракан ухмыльнулся.

Славик сказал, что уважает.

— А можно, я моего голубка поглажу?

— Это не голубок, а голубка. Самка. Ясно?

— Ясно. А можно… — Славик громко сглотнул, — я мою самку в руки возьму?

— А мне что? Она твоя. Хоть хвост отрывай.

И Таракан с удовольствием метнул взгляд наверх, на неподвижные, онемевшие головы.

Славик поднял с земли голубку и осторожно понес по двору. Машутка, тихонько причитая, шла рядом.

— Какой из него голубятник! — плаксиво выкрикнул Коська. — Он свистать не умеет.

Таракан и ухом не повел.

— А я знаю, зачем ему Огурец! — съехидничал Митя. — Голубям шамать надо, а у Таракановых у самих завсегда жрать нечего.

«Ну, ладно. Сейчас я тебя достану, конопатый», — подумал Таракан.

— Огурец, как считаешь, — спросил он звонко, — Коську возьмем? — и, не дожидаясь ответа, позвал: — Коська, слезай!

— Больно надо, верно, Коська? — залебезил Митя, — Еще неизвестно, где он голубей стащил, верно? Он их на базаре стырил… Привлекут, тогда узнает… И Огурца с ним привлекут. Хочешь еще с медом?

— Давай, — сказал Коська.

— Выходи! — зазывал Таракан. — Не трону!

— Больно нам надо ворованных голубей! — быстро говорил Митя. — Ворованные, они все равно к старому хозяину полетят. Верно, Коська? Мы, если захочем… Куда ты? Значит, ты так? Да? Так?

— А если нет, то почему? — бесстыдно процитировал Коська и появился на крыльце, облизывая сладкие пальцы. В затруднительных обстоятельствах он обыкновенно прикидывался дурачком, и это у него хорошо получалось.

— Больно надо! — сиротливо выкликал Митя. — Курей водить! Привлекут!.. Больно надо!

— Теперь ты, Огурец, и ты, Коська, все равно что я, — сказал Таракан. — Наша задача одна: загонять чужаков. Ясно? Голубятники понесут выкуп — задешево не отдавать. Торговаться до поту. Всю выручку — в копилку. А когда копилка набьется полная и деньги не станут пролезать в дырку — ясно? — мы ее об кирпич— и каждый бери, сколько надо…

— А у Коськи на носу черти ели колбасу! — жалобно донеслось сверху. Таракан подождал, не будет ли еще чего. Больше ничего не было.

— Каждый бери, сколько надо, и девай, куда хочешь, — продолжал Таракан. — Хочешь — на кино, хочешь— на шамовку. Хочешь — в ресторан к нэпачам шамать иди.

— Вот это да! — загоготал Коська. — Ноги вымою и пойду в ресторан… Лиловый негр вам подает пальто!

Мстительно прищурившись, Таракан взглянул наверх. Рыжая голова исчезла.

Митя уполз страдать в глубину комнаты.

2

После завтрака мама разрешила Славику подышать воздухом.

Дышать воздухом полагалось в соборном садике. Там росли акации со стручками, и между акациями, по гравийной дорожке, как в мирное время, гуляли приличные дети.

Славик выбежал во двор. Никого не было. Только Машутка стерегла белье.

— Огурец, айда в камушки! — позвала она.

Славик мотнул головой. Ответить он не имел возможности. Только что на кухне он залил в рот полкружки воды и вынес ее во рту из дому.

Он посмотрел, не выглядывает ли из окна мама, и, вместо того чтобы дышать воздухом, полез по отвесной пожарной лестнице на крышу.

Лестница болталась и гремела. Взрослые без крайней надобности по ней не лазали. Но Славик забрался благополучно. Он нес голубям завтрак.

Голубятня наполовину высовывалась из слухового окна и глядела на юг. Торцовая рама, затянутая сеткой, выдвигалась вбок, как крышка пенала.

Голуби привыкали к месту. Чтобы трубачи не скучали, им в компанию была прикуплена пара копеечных разномастных скобарей.

Когда Славик подошел, вся четверка сидела на жердочке, нахохлившись, будто на приеме у зубного врача.

Птицы одинаково, одним глазом, посмотрели, кто пришел, и отвернулись.

Даже Зорька — так Славик назвал свою мраморную голубку — не проявила радости при виде хозяина. Вероятно, она ожидала Таракана или, на худой конец, Коську.

Славик достал из голубятни банку, вылил в нее изо рта воду, поставил банку на место, покрошил хлебца.

С высоты четырех этажей хорошо был виден весь город — и громадный, похожий на мечеть собор, построенный неожиданно разбогатевшим и вследствие этого поверившим в русского бога татарином, и дико разросшийся вокруг собора садик, тот самый, где дышали воздухом приличные дети. Про татарина-выкреста рассказывали, что он обеднел так же быстро, как и обогатился, и умер, всеми покинутый, со словами корана на устах: «Кого проклинает аллах, тому не найти помощников…» Видна была и каланча, на которой зажигалкой сверкала каска пожарника, и остро заточенный карандаш колокольни, на которую залезал сам Пугачев, когда собирался «заморить город мором».

С другой стороны, за цирком, Куликовой битвой гудел и равномерно перемешивался базар и, как насосы, в себя и из себя, ревели ишаки, а еще дальше темнели добротные крыши Форштадта. Там обитали потомки славного яицкого воинства, трудовые казаки, хвастали своими дедами и прадедами, пасли гусей и откармливали чушек.

Большой дом, в котором жил Славик, назывался домом Доливо-Добровольского. После революции дом был национализирован. Бывшему хозяину оставили две комнаты, а в просторные квартиры поселили железнодорожных рабочих и служащих, стоящих на платформе Советской власти.

В дом Доливо-Добровольского упиралась Артиллерийская улица, знаменитая не артиллерией, а тем, что на ней проживал кривой Самсон, владелец самой большой во всем городе голубиной стаи.

Вряд ли у кого-нибудь в другом городе, даже в Москве, была такая богатая стая. Рассказывали, что Самсон давно потерял счет голубям и не может отличить своих от чужаков.

Лестница загремела. Над крышей высунулась рыжая голова Мити.

— Нету? — спросил Митя.

Славик понял, что вопрос относился к Таракану.

— Нет, — сказал он. — Заходи.

Митя подошел, присел на корточки и спросив:

— Который твой?

— Вон тот. Крайний. Называется Зорька.

— Давай его сахарком угостим. Пускай погрызет.

Митя зачерпнул из кармана горсть гвоздиков, цветных стеклышек, ломаных оловянных солдатиков и разыскал среди этого добра черный кусочек сахара.

— Не надо, — сказал Славик. — Скобари отнимут.

— А ты ее достань. Мы из рук угостим.

— Нельзя. Во-первых, ты бы уходил, Митя. Таракан усадит — обоим достанется.

— Крыша не его, — возразил Митя. — Крыша народная. Пусть только тронет. Я тогда у вас всех голубей повыпускаю.

— Вот так здорово! А моя голубка при чем?

— Твоя! Ты ее и тронуть боишься.

— Почему боюсь. Нисколько не боюсь.

_ Ну так достань. Чего же ты?

— Как ты не понимаешь, Митя… Голубей на руки брать нельзя. От рук они лысеют.

— Ладно заливать! Лысеют!.. Таракана боишься… Так и скажи. Ну, открой сетку. Положим ей сахарку.

— И открывать нельзя. Отойди.

_ Вот хозяин! — ухмыльнулся Митя. — Того нельзя, этого нельзя. А чего тебе можно?

— Как чего? — Славик смутился. — Водичку давать можно. Смотреть можно.

Митя прошелся по крыше, почесал ногой ногу и сказал:

— Никакой ты не голубятник.

Славик сделал вид, что не слышал.

— Никакой ты не голубятник, — повторил Митя, — а обыкновенный лакей. Как при баринах были лакеи, так и ты при Таракане лакей.

— Ну ладно. — Славик подумал немного. — Какой же я лакей, когда он мне Зорьку подарил. Лакеям трубачей не дарят.

— Подарил, а в руки взять не смеешь. Она тебя и за хозяина не признает.

— Кто?! Зорька?! Не признает?

— Ну да. И не глядит на тебя. Тоже называется — хозяин!

— А вот сейчас увидишь. Гуля-гуля!

— Ну и чего? И чего? И ничего особенного. Ей кушать не дали, она расстроилась… Гуля-гуля!.. Ее скобари побили… Зорька, Зорька, на-на-на!..

— Не глядит! — с удовольствием отметил Митя.

— Погоди, я спою. Коська им пел, они глядели…

И Славик торопливо запел:

Ах, Мотя, подлец буду,
Твой взгляд я не забуду,
Ведь я любовь потратил на тебя…
— Все равно не глядит, — безжалостно повторил Митя. — Хоть пой, хоть пляши.

Во дворе послышался голос Митиной матери.

— Тебя зовут, Митя, — сказал Славик.

Митя прислушался.

— Уже перестали… Лакей ты, Огурец, и больше ты никто. Как раньше говорили: верный подданный.

— Погоди. Сейчас увидишь.

Славик достал голубку, посадил на колени, соскреб крошки, прилипшие к пузу. Она стала доверчиво клевать с ладони.

— Ну чего! — ликовал Славик. — А ты говоришь — не глядит!

— Так-то она каждого признает, — заметил Митя. — Вот если бы она без шамовки пошла, тогда бы да».

— И пойдет! — кричал Славик. — Тащи ее куда хочешь!

Митя отнес Зорьку на край крыши и отошел. Зорька посмотрела вниз, во двор, потом вверх, на солнышко, вспрыгнула на ребро водосточного желоба, устроилась поудобнее и задремала.

— Зорька, Зорька! Гуля-гуля! — позвал Славик.

Она не открыла глаз.

— Может, ее вовсе и не Зорькой звать? — спросил Митя. — Может, она Варька?

— Какая тебе Варька! Это же моя голубка. Я знаю лучше тебя, как ее звать! Зорька! Зорька!

— Варька! Варька!

— Зорька!.. Перестань, Митя! Зорька!

Митя пульнул в нее стеклышком.

Голубка испугалась и пошла. По пути замешкалась, клюнула шляпку гвоздя и, нежно капая лапками по железу, направилась к Славику.

— Я тебе говорил! — завопил Славик. — Она меня обожает, если ты хочешь знать!

— Давай спорить, что нет, — сказал Митя.

— Нет, обожает! Крылья развяжу, а она не улетит!

— Улетит!

Подражая Таракану, Славик решительно сжал ротик.

— Как ты меня раздражаешь, Митя, — сказал он.

Он прищемил Зорьку коленями, порвал нитки, стягивающие перья, и поставил ее на лапки.

Голубка отряхнулась.

— Кыш! — сказал Митя.

— Никуда она от меня не уйдет! — хвастал Славик. — Смотри!

Он бросил голубку в воздух с размаху. Она мокро зашлепала крылом о крыло и села.

— Умница! — Славик погладил ее по головке. — Какая ты у меня прелесть!.. Митю не принимают — он и наговаривает на тебя. Ему завидно — он и наговаривает…

— Больно надо! — грустно протянул Митя. — Пойду сейчас домой, растоплю оловянных солдатов, буду биток заливать… Больно надо!

Славик внимательно посмотрел на него.

— Хочешь, Митя, я Таракана попрошу. Он тебя примет.

— Не примет.

— Примет. У нас же четыре голубя. А водим трое.

— Не примет. Я его Болдуином обозвал.

— А ктоэто?

Митя вздохнул.

— Ничего, Митя… Скажи Таракану, что хлебца будешь носить, он и примет. Хлебца много надо. Половину голуби кушают, половину Таракан.

На каланче пробило одиннадцать, и кривой Самсон поднял своих голубей. Поклубившись возле усадьбы, они метнулись к базару и стали набирать высоту. В конце базара стая резко срубила угол и прошла над головой Славика двумя этажами.

— Вот как правдашные голуби-то гуляют, — сказал Митя. — А твоя и летать не может. Курица.

Ответить Славик не успел. Как будто расколдованная, Зорька вздрогнула, нырнула вниз и потерялась из виду. Через секунду она внезапно появилась со стороны улицы, пологим винтом забралась высоко в небо, спланировала и села на крышу цирка.

Она устроилась там на деревянной букве «Ц» и стала укладывать перышки.

— Неси трубача на подманку! — встревожился Митя. — Быстро!

— Что ты! — Славик еще не понимал беды. — Таракан не позволяет…

— Неси, тебе говорят! Уйдет!

Пока Славик бегал к голубятне, Самсонова стая прозрачной лентой прошла мимо цирка. Он увидел, как Зорька нагнала стаю, кокетливо пошла рядом, не смешиваясь с чужаками, словно прогуливалась сама по себе и не имела к ним никакого интереса.

— Прилетит… — шептал Славик дрожащими губами. — Никуда не денется… Прилетит… Что вы, товарищи!

Митя выхватил у него голубя, посадил на трубу.

И Зорька увидела супруга.

Она отвалила в сторону, камнем пошла вниз и, распахнув крылья с пуховыми подмышками, описала вокруг него циркульную окружность.

Связанный трубач изобразил полное безразличие.

Зорька замкнула второй круг и села на букву «Ц».

Как сквозь сон, Славик услышал рояль. Мама играла: «Оружьем на солнце сверкая…» И не в лад музыке Самсон стал стучать палкой по пустому ведру. Он сзывал стаю на обед. Судя по стуку, ведро было мятое, как бумага.

Плотным ковром-самолетом голуби пролетели вдоль улицы, и, когда цирк снова открылся, Зорьки уже не было.

— Ну все, — сказал Митя, — теперь тебе ее не видать как своих ушей. Задешево у Самсона не выкупишь.

— Не бойся… — лепетал Славик. — Она прилетит… Она где-нибудь спряталась.

— А все почему? — назидательно проговорил Митя. — Потому, что свистать не можешь. Какой же голубятник без свиста? Ну, я пошел биток заливать.

— Погоди, Митя, — взмолился Славик. — Пожалуйста, подожди… Она прилетит… Давай спрячемся, она и прилетит.

Умные голуби Самсона осторожно, словно боясь обжечься, опускались за высокий заплот. Где-то среди них была Зорька.

— Тикай, Огурец, — посоветовал Митя. — Таракан придет, плохо будет.

Тикать было поздно. По крыше шел Таракан. Щеки его были надуты.

Он погрозил Мите, вылил изо рта в банку воду, утерся локтем и пообещал:

— На панель скину, все конопушки растеряешь!

Он был в добродушном настроении.

Ребята притаились. Таракан взглянул на голубятню и сразу все понял. Лицо его стало костяным.

— Она прилетит… — проговорил Славик придавлен-но. — Я ей хлебца… а она… Я больше не буду…



Таракан встал над ним. «Сейчас побьет», — подумал Славик и зажмурился.

Мама второй раз начала «Оружьем на солнце сверкая…» Она играла о том, что у нее все в порядке, папа обещал рано вернуться со службы, бульон получается наваристый и Славик дышит воздухом в соборном садике…

Славик опасливо открыл глаза. Таракан стоял все так же и скучно глядел на него. Мити уже не было.

— Она прилетит, — пытался объяснить Славик. — Митя сказал, что она клушка… Она и улетела…

Таракан, казалось, слушал не его, а мамину музыку.

— А Зорька моя! — неожиданно для себя взвизгнул Славик. — Захотел и выпустил! Моя Зорька! Лакеев нету!

В глазах Таракана появился интерес. Он посмотрел на Славика с любопытством, небрежно отодвинул его с пути и направился к лестнице. И железная кровля громыхала от его шагов то далеко, то близко.

Стало тихо. Мама кончила играть и, наверное, пошла на кухню.

Измученный Славик опустился у трубы. Сперва ему то и дело казалось, что возвращается Зорька. Но прилетели только галки. Прошел час, потом второй. Славик отупел и перестал надеяться. Зорька, день рождения, даже мама — все на свете стало казаться ему неважным, ничтожным.

Важным было только то, что он какой-то такой, что его брезгуют даже ударить. Воистину: кого проклинает аллах, тому не найти помощников.

3

Таракан думал.

Если бы голубку загнал какой-нибудь форштадтский фраер — вернуть ее было бы проще простого. Забраться ночью на крышу, сбить замок — и, как выражается Коська, пламенный привет! Слободские куроеды спят крепко, цепные кобели по крышам не бегают.

К Самсону дуром не заберешься. Зорьку придется выкупать примитивным способом — за деньги. За рубль, а то и дороже.

«Где бы наколоть рубль, — подумал Таракан. — Что бы такое продать?»

Взгляд его скользнул по солдатской постели отца, по своей просиженной и пролежанной кушетке. На кушетке валялись грязная подушка, ватное одеяло, которым Таракан укрывался круглый год. Простыней ему не полагалось.

В комнате царствовал холостяцкий порядок: венские стулья стояли по обе стороны стола, рюмки в буфете стояли по три штуки по обе стороны графину книжки лежали двумя пирамидками — большие снизур маленькие сверху — на обоих краях стола.

Таранков понимал порядок как симметрию.

Таракан открыл ящик буфета. Там валялись сухари, сахар и бритва с костяной ручкой. Таракан уже таскал эту бритву на толкучку, но без толку: мужики смеялись, что ручка дороже лезвия.

В другой ящик в дальний угол были засунуты пронумерованные блокноты и тетрадки. Отец задумал воспоминания о местном красногвардейском отряде. Он конфузился этой работы и постоянно перепрятывал рукопись. Сочинял он медленней Бабеля: за восемь лет написал в общей сложности страниц восемьдесят, если считать копии приказов и тексты листовок.

Таракан отлично знал, где спрятаны бумаги. Когда поведение отца казалось ему особенно несправедливым, он доставал какую-нибудь тетрадку и прочитывал с полстранички вслух, издевательски завывая. На этот раз ему попался документ: инструкция для стрелков народного вооружения.

«…Каждый день, по нескольку раз быстро схватывайте винтовку, прижимайтесь к косяку, прячьтесь за стол или ложитесь на пол за что-нибудь и учитесь быстро заряжать…

…Идя по улице, приучите себя определять расстояние от вас до определенных предметов…

…Стрелять научится скоро и дешево не тот, кто будет много раз стрелять, а тот, кто ежедневно около часу занимается упорно «прикладкой», то есть целится, заряжает, разряжает учебными патронами…

…Недопустимо и позорно шутить с оружием и целиться друг в друга…

…Никогда не стрелять, чтобы пугать или поднять этим свое настроение. Цельтесь и стреляйте только тогда, когда надо убить…

…Испробовав все средства морально дезорганизовать противника (переговоры, воззвания), стреляйте на выбор по руководителям противника…»

Таракан спрятал бумаги на прежнее место и вытащил из-под кровати пыльный, похожий на барабаны короб с ремнями. Короб был сделан из фанеры, но назывался почему-то картонкой. Картонка принадлежала матери — фельдшерице и до сих пор пахла лекарствами. Там перекатывались желатиновые капсулы-облатки, валялось черствое пожелтевшее кружево и много цветных, похожих на галстуки аптечных формуляров.

По-видимому, отца не очень трогал тот факт, что жена бросила его и удрала с белогвардейцами в далекую Маньчжурию, в город Харбин. Как-то, крепко выпивши, отец покаялся приятелю, что виноват сам. Был молодой, торопливый, выбирал жену на ощупь. Но когда Таракан загнал на толкучке добытый из той же картонки никелированный крючок (как оказалось, это был мамин крючок для застегивания ботинок), отец рассвирепел, выгнал Таракана на улицу и не пускал домой трое суток.

Мать убежала, когда Таракану было лет шесть, и он почти не помнил ее. А когда пробовал расспрашивать, рябое лицо отца каменело и стриженная под нулевку голова становилась похожей на выветренный булыжник.

Иногда Таракану было приятно без цели копаться в картонке. Перед ним возникало что-то быстрое, сияющее, с изумрудными глазами. Он любил мать и восхищался тем, что она убежала. Разве она могла жить под одной крышей с изрытым оспой человеком, который по нескольку раз в день схватывал винтовку, прятался за стол и учился заряжать? Таракан гордился матерью за то, что она нашла в себе силы бросить единственного ребенка. Раз бросила — значит знала, что Таракан настоящий парень и нигде не пропадет.

У отца не хватило ума стать жуликом или нэпачом — стал ревизором; целыми днями листает папки, проверяет печати, высматривает на свет компостеры на провизионках и щелкает на счетах. Ищет дурее себя.

Интересно, что он будет делать, когда подойдет коммунизм, все станут честные и ревизоры отомрут наравне с государством?..

Где же все-таки добыть денег? Одолжить у ребят? У Коськи просить смешно. У него в руках сроду денег не бывало. Вот у Огурца отец богатый. Инженер путей сообщения. Но в Огурце боятся развивать жадность, поэтому денег ему не дают. А стащить он не сумеет. Остается, пожалуй, Митя. У него, бывает, бренчат монеты.

В окно было видно: Митя показывал Машутке оловянных солдатиков. Таракан кликнул его. Митя метнулся к крыльцу.

— Не бойся, не трону, — позвал Таракан. — Хочешь голубей шугать?

— Нет, — сказал Митя на всякий случай.

— Ну как хочешь. Шугай тогда воробьев. А я бы тебе Зорьку отдал.

— Какой хитрый! Ее же Огурец упустил.

— Ну и что? Выкупим. Ты что думаешь, я голубей заимел, чтобы их пшеном кормить? Пшено я и без них съем. В голубях весь интерес — загонять их и выкупать… Я к Самсону собрался. Хочешь, на пару пойдем.

— А когда? — спросил Митя издали. У него было предчувствие, что Таракан заманивает его, чтобы излупцевать за голубку.

— Хоть сейчас.

— А деньги есть?

— Немного не хватает, — уклончиво отвечал Таракан. У него не было ни копейки. — Хруст бы не мешало где-нибудь вынуть. Не знаешь где?

— Хруст — не знаю. А восемьдесят копеек можно нацарапать.

— Я давно говорил, что наш конопатый на всем дворе самый вдумчивый пацан. Другие треплются, а у Платоновых всегда деньги есть.

Было ясно, Таракан драться не собирался.

— У нас насчет этого просто! — Митя подошел к окну. — У нас получку кладут в комод. Папа получит — кладет, мама получит — кладет. Папа говорит, общий, говорит, котел. Берите, говорит, сколько хочете.

— И два рубля можно?

— Сколько хочешь, столько бери. Пахан все время спрашивает: чего это у нас Митька денег не берет? Бери, говорит, Митька, я тебя за уши драть не буду и ремнем не буду пороть.

— У тебя не вредный пахан.

— Он у нас знаешь какой сознательный. «Будем, — говорит, — жить по новому быту». Его партийным секретарем выбрали. Теперь ему ни ударить, ни выпить — ничего нельзя. Захочу — три рубля возьму, и ничего не будет.

— Ну, три нам не надо. Куда столько. Тащи два.

— Чего два?

— Два рубля.

— Так ведь это после получки. Неужели не понимаешь? А перед получкой я сколько раз глядел — в комоде ничего нету. Мама сама удивляется, куда это деньги горят. А папа смеется: «Базар близко, вот они у тебя и горят».

— Чего же ты треплешься попусту. — Таракан с трудом сохранил спокойствие. — Ты же сам обещал восемьдесят копеек.

— А! Восемьдесят копеек? Раз плюнуть! — Митя залез на подоконник и проговорил вкрадчиво: — Знаешь, что нам надо? Нам надо ириски продавать.

— Чего?

— Ну, ириски. Ириски.

— Какие ириски? Ты чего, вовсе чокнутый?

— Нет. Ты слушай: коробка стоит сорок две копейки. А в коробке — пятьдесят ирисок. Так? Продаем по копейке штуку. Сорок две штуки за сорок две копейки. Сорок две копейки заначили в карман. Так? В коробке остается восемь ирисок. За восемь ирисок выручаем восемь копеек, кладем в следующий карман. Бежим в пайторг, покупаем за сорок две копейки — которые в первом кармане — другую коробку. Из другой коробки загоняем сорок две штуки, обратно сорок две копейки кладем в следующий карман…

— Погоди! Продали, заначили… Ничего не поймешь! Это сколько же надо торговать за восемьдесят копеек?

— Десять коробок.

— Ну вот. А Зорьку надо сегодня выкупать. Она там, у Самсона, слюбится с каким-нибудь трубачом и привыкнет. У вас самовар есть. Давай самовар продадим.

— Что ты! А как же чай пить?

— А мы другой купим.

— Это когда еще купим… А сегодня мама придет, а самовара нет. Она расстроится.

— А ты скажи — Огурец стащил.

— Что ты! Разве Огурец стащит!..

— Ну вот. Новый быт. А самовар взять боишься.

— Ну нет… Я бы взял, да у него кран текет. Погоди, папа запаяет, тогда продадим. А чего ты, ириски можно не хуже самовара продать. Встань и кричи: «А ну, налетай, ириски покупай!» И вся забота… Прошлый год, когда меня еще в пионеры не брали, я у «Ампира» четыре коробки сторговал. У «Ампира» всегда берут. Столько денег надавали, оба кармана набил. Штаны сползали — гад буду! Мама и та спросила: откуда у тебя, сынок, столько денег? И пошла общий котел проверять.

— В коробке пятьдесят штук? Точно?

— Точно. Ты гляди: вот так лежат пять рядков. В каждом рядке — десять штук. Вот и считай. Пятью десять — пятьдесят. Кого хочешь спроси. Форштадтские знаешь как друг перед другом фасонят? Один своей пять штук берет, другой своей — обязательно шесть. А ихние марухи без ирисок на бульвар не пойдут. Они только за ириски и ходят. Вот смотри. — Он крикнул: Машутка, хочешь ириску?

Машутка подошла и встала под окном молча.

— Вот! — показал на нее пальцем Митя. — А куда им деваться? В пайторге надо коробку брать, а у них на двоих — копеечка. Купят штучку, пополам разделят и сосут. Нэпачи, эти, правда, брезгуют, а пацаны берут беспрерывно.

Машутка стояла и слушала.

— Ну что же. — Таракан подумал. — Попробуем. Сбегай морду умой. Чтобы не распугивать покупателей.

— Нет, что ты! Мне нельзя!

— Как это нельзя? Шугать голубей можно, а работать нельзя?

— Я бы пошел, если бы в прошлом году. В прошлом году я был никто, а теперь я пионер. Мне нельзя спекулянничать. Танька накроет.

— Что за Танька?

— Пионервожатая. Я перед знаменем обещание давал.

— Чего же ты тогда треплешься? Ты что думал? Меня поставить с конфетками?

— Почему обязательно тебя? Давай Коську попросим. Машутка, где Коська?

Оказывается, Коська отправился к крестному и вернется поздно. Крестный пилит дрова, а Коська должен сидеть на бревне, чтобы не крутилось.

— Ты чего тут стоишь? — крикнул на нее Таракан. — Чеши отсюда.

Девчонка пошла и села на свой камушек, ничуть не обидевшись.

— А знаешь, Таракан, — заметил Митя, — ты Коське, конечно, не говори, а я бы ему ириски не доверил. Мослы еще можно ему доверить, а конфеты — нет. Не стерпит. Съест.

— Это верно. Все десять коробок сшамает.

— А знаешь что давай? Давай Огурца выставим.

Таракан посмотрел на Митьку холодными зелеными глазами и ничего не ответил.

— А правда! — убеждал Митя. — Дохлый, штанишки короткие. У него из жалости брать будут.

— У него коробку отнимут. Выйдет — и выхватят.

— Ничего не сделаешь. Страховать так и так надо. Кто бы ни стоял. Хоть я, хоть кто. Страховать все равно надо. Ничего не поделаешь.

Таракан подумал.

— Огурец дома?

— Дома.

— Зови его. И коробку тащи.

— Какую коробку?

— Что значит какую? С ирисками.

— Так ведь коробку-то надо купить за сорок две копейки. В пайторге.

— А где сорок две копейки?

Митька хотел спрыгнуть с подоконника, но Таракан схватил его за шиворот.

— Ты долго будешь людям голову морочить? — спросил он, по-старушечьи поджимая губы.

Предчувствие не обмануло Митю. Ему попало за все сразу: и за пустое хвастовство, и за Зорьку, и за то, что он обозвал Таракана на публике неприличным словом — Болдуин.

4

— Что с тобой? — Мама прижимала ко лбу Славика пальцы с холодными как лед кольцами. — Покажи язык. У тебя был стул? Кого спрашивают?

Мама у него была костлявая и порывистая. На кухне она обваривалась и обжигалась. Несмотря на решительный характер, она обожала перламутровые пуговицы, тонкий батист и совсем не шедшие к ее длинному, лошадиному лицу нежные кружева. Звали ее Лия Акимовна.

Она неохотно пускала Славика во двор. Она подозревала, что там ему уже рассказали о том, как получаются дети, и боялась, что он наберется вошек. Но отец требовал, чтобы мама не держала единственное чадо под юбкой, и она была вынуждена отпускать его в опасный мир дворовых мальчишек.

Хотя Славик ни в чем не признался и ничего не рассказал, мама чувствовала, что с ним случилось что-то чрезвычайное, и на всякий случай уложила его в постель.

Славик заснул не сразу.

Он закрыл глаза, зарылся под одеяло, легонько крутанул никелированный шарик кровати — и вылетел через окно из комнаты. Никто не знал, что у Славика был свой личный воздухоплавательный аппарат и что этим аппаратом была металлическая кровать с панцирной сеткой. Обыкновенно он пускался в полет, когда на душе его было очень уж тошно. Славик облетал на своей кровати весь земной шар, бывал на Северном полюсе, в Патагонии, на реке Сосквегане — родине индейца Чингачгука, на острове Целебес, где выпускают красивые треугольные почтовые марки.

Подготовка к полету была несложна: закутавшись одеялом, Славик нащупывал никелированный шарик, и легкого поворота было достаточно, чтобы кровать сорвалась с места и пулей вылетела в окно.

Второй шарик служил для набора высоты. Этот шарик применялся редко — например, когда Славик залетал к Чемберлену и выдергивал у него из глаза монокль. Представляете, на какой высоте приходилось ему удирать? Он летел с такой умопомрачительной скоростью, что встречные звезды чиркали о кровать. Он летел, уютно поеживаясь под одеялом.

На этот раз Славик отправился не на Целебес и не в Патагонию. Он коршуном парил над Артиллерийской улицей и дожидался, когда Самсон выпустит свою стаю. Сердце его было преисполнено мстительной решимостью. И вот, наконец, внизу замелькали голуби Оборот шарика — и летающая кровать, с воем рассекая воздух, врезалась в стаю. Бездыханные турманы и трубачи падают на землю. Тоскливо причитает Самсон, Славик настигает Зорьку, ловит ее за ноги и, накрыв одеялом, спрашивает: «Будешь еще?» Зорька виновато мотает головой. Наступает сладостный момент. На крыше грустят Таракан, Коська, Митя. Денег у них нет Как выкупать Зорьку — неизвестно. Коська, вздыхая декламирует: «Где вы теперь, кто вам целует палец» Славик прячет Зорьку под рубаху и выходит к ребятам из-за трубы…

— Вот это да! — доносится голос Мити. — Еще ужинать не подавали, а он кимарит! Вставай быстро — биток покажу…

Славик открыл глаза и сощурился от солнца.

Возле его кровати стоял неумытый Митя.

— Вставай! — говорил Митя. — Я знаешь какой биток оловом залил. Пошли во двор — покажу.

Они жили в одной квартире. У родителей Славика были четыре комнаты на семьдесят аршин: гостиная-столовая с черным роялем и с картиной Клевера, детская с летающей кроватью, папин кабинет, в который Славику разрешалось заходить только в том случае, если зазвонит телефон, и спальня, где папа и мама спали на отдельных кроватях.

Митя жил вместе с папой и мамой в одной комнате. В этой комнате они и обедали, и принимали гостей, и ночевали. Отец Мити служил в главных мастерских, в вагоноколесном цехе, слесарем, и мальчишки часто навещали друг друга без приглашения.

— Ну вставай, чего ты! — торопил Митька.

— Я, кажется, заболел.

— Ничего ты не заболел. Тебе за Зорьку досталось. Чего я, не знаю, что ли… Вставай. Я биток залил. Пойдем погуляем.

Славик стал нехотя натягивать одежку: лифчик с розовыми подвязками, чулки, коротенькие штанишки. Потом началась сущая пытка: шнуровка ботинок. На шнурках давно появились мохнатые кисточки.

— Нюра! — капризно позвал Славик.

По комнатам затопала прислуга Нюра, тупо и часто— будто с самоваром, наткнулась на Митю, проворчала: «Думала, свежи, а это все те же» — и опустилась на колени шнуровать «дитю» ботинки.

Отец Славика Иван Васильевич вывез ее из своей родной тверской деревни, и она быстро прижилась на границе Европы и Азии: по воскресеньям выходила к воротам в фильдеперсовых чулках и, поклевывая семя, строго шептала соседкам: «А Славик-то все срамные слова знает!.. Что куды — все знает!.. А десять лет! Вот без веры-то!.. Что же это будет, батюшки!»

В доме Нюра поставила себя гордо, держалась хозяйкой, бранила Ивана Васильевича за курево и Лию Акимовну «видела насквозь». Она была уверена, что Лия Акимовна подкидывает на пол копейки нарочно, проверяет ее честность. Славика она обожала и жила у Русаковых только ради него.

Зашнуровав ему ботинки, она пошла в столовую, и рояль загудел под ее шагами. Но слышно было, что и там она ворчала на Митю.

— Пойдем в кабинет, — шепнул Славик.

В кабинете все было пропитано запахом табака и химических карандашей. Когда папа задерживался на службе, мама зажигала лампу и, печально мурлыча под нос «Оружьем на солнце сверкая…», набивала папиросы.

Дома папа давно не работал, но мама любила, чтобы на столе у него был порядок: завостряла карандаши и наливала в чернильницы разные чернила: в одну — красные, в другую — синие.

— Погляди-ка вот тут, — попросил Митя. — Синяк напух?

Они подошли к окну.

— Вот тут глянь. Под самым глазом. Ломит — спасу нет.

На конопатых щеках Мити темнели грязные разводы. Только маленький носик блестел, как лощеный.

— Синяка нету? — спросил он.

— Нет, — ответил Славик.

— А под другим глазом?

— И тут нет. Поймал он тебя все-таки? — спросил он завистливо.

— Он меня на понт взял. Развел уваженье: «Я тебя в голубятники приму… Как поживаешь!» А сам как цапнет! Как чумовой все равно. Погляди — шиворот не оторватый?

— Нет.

— Крепкая бумазея, — сказал Митя с сожалением. — Я крутанулся, пальцы ему завинтил. Он распузырился, ка-ак цапнет меня за прическу, ка-ак даст по сопатке. Кулаком, со всего размаха. А потом — ногой, прямо по косточке.

Славик с завистью слушал.

— Я даже присел… — Митя задрал штанину. — Ничего не видать?

— Нет ничего.

— Гляди лучше. Шишка должна быть. Он подошвой ударил. Наверное, нога теперь ходить не будет.

Митя показал пальцем, куда смотреть. Славик опустился на корточки и сказал, не скрывая злорадства:

— Нет. Коленка торчит. А больше ничего нету.

— Всегда так, — вздохнул Митя. — У меня все болячки заплывают. Зимой, помнишь, как он меня накосмырял? Мама хотела на суд подавать. Пока собралась— все прошло. На суде надо, чтобы ты был убитый насмерть или в крайнем случае потерпевший… А то бы он закаялся за волосы хватать.

— А у меня будет день рождения, — сказал Славик нараспев.

— Как даст ботинком по косточке…

— А у меня будет день рождения, — повторил Славик. — Мы на пикник поедем… И гости приедут. В прошлом году один папин знакомый коробку привез… Слышу, чего-то гремит. Развязали, а там — заводной паровозик, рельсы, вагончики, а в вагончиках дверцы открываются.

Вспомнив о дне рождения, Славик немного приободрился. Ждать осталось немного. Поспит три ночи — и на него наденут новенькую, твердую матроску с якорем, новенькие, пахнущие магазином туфельки и повезут на извозчике в заречную рощу. Гости станут дарить Славику заводные игрушки, краски на картонной палитре с дырочкой для пальца, пробки для пугача, переводные картинки.

— А когда все приедут, будем играть в волшебный горшок, — сказал Славик. — Видел большой чугун, в котором Нюра варит белье? Мама насыплет туда пшена, а мы будем засовывать руку в пшено и шарить. А туда мама намесит конфеток, шоколадок, кукленков, солдатиков. И каждый возьмет чего вынется.

— Насовсем? — спросил Митя.

— Конечно, насовсем.

— А зачем чугун?

— Как это зачем? А куда пшено сыпать?

— А зачем пшено? Разделили бы мальчишкам сол-датов, девчонкам — кукленков, и все. Из пшена надо кашу варить и шамать. С постным маслом.

— Как ты не понимаешь! Во-первых, это волшебный горшок!

Хотя Славик убеждал Митю, но вскоре и ему самому стали казаться смешными и дурацкий чугун с пшеном, и мама, которая все это выдумала.

— Чунари они у тебя, — сказал Митя. — И отец чунарь, и мать чунариха. Сами кричат: «Мой Славик такая душка, такая цыпка… Мерси вам, пожалуйста!» Прохаживается, как на бульваре все равно. — И Митя, вихляя задом, пошел по кабинету на манер Лии Акимовны.

И тут совершилось происшествие, о котором впоследствии Славик вспоминал с недоумением. Он коршуном кинулся на Митю, сбил с ног, повалил на пол и обеими руками вцепился в жесткие, рыжие вихры.

Дерзость тщедушного мальчишки настолько ошеломила Митю, что он и не подумал защищаться и покорно позволил врагу раза три стукнуть его лбом об пол.

Впрочем, он быстро пришел в себя и завопил от боли и гнева.

Плохо пришлось бы Славику, если бы Митин крик не привлек Лию Акимовну. Она в это время прошпиливала длинными иглами шляпу с тряпочными незабудками и собиралась в пайторг.

— Боже! Славик, опомнись! Что ты делаешь! Славик! — кричала она, появившись в дверях. — Что случилось?

Славик отпустил Митю и, будто спросонья, оглянулся.

— Что у вас случилось?

— Ничего, — сказал Славик. — Пусть он убирается. Это не его кабинет. Это наш кабинет.

— Как тебе не совестно! Встань с голого пола! Подай Мите руку и извинись. Миритесь сейчас же! Я что сказала?

Славик упрямо сидел на полу и глядел в сторону.

— Ну хорошо, — сказала Лия Акимовна. — Все будет сказано отцу. Митя, пойдем. А этот скверный мальчишка пусть подумает наедине, как надо себя вести.

В коридоре Митя спросил:

— Посмотрите, Лия Акимовна, у меня под каким-нибудь глазом синяка нету?

Она приподняла его грязную рожицу.

— Ты плакал?

— Нет. — Митя насупился.

— Ничего у тебя нет. Успокойся.

Они вышли на прохладную лестницу.

— А на Славика не сердись и не обижайся. Ты же сам знаешь, какой он нервный. Такой малокровный, бедняжка. Ему прописан кумыс, а он не желает. У несчастных интеллигентов сплошь и рядом рождаются неврастеники. Ничего не поделаешь. Таков наш крест. Десятый год революции, а лифта все не могут починить. И ванна не работает… Называется — великая армия труда. Говорят, в жакте опять растрата. Ты не слышал? Кажется, слава богу, принялись чинить крышу. Уже несколько дней подряд по крыше топают люди… Подождем, может, образуется. Терпенье, говорил генерал Куропаткин!.. А как воняет у нас на лестнице. Как в помойной яме. Особенно на первом этаже. Черт знает что!.. Говорят, тут ночует какой-то головорез. Ты не видел его? А в газетах пишут, беспризорщина ликвидирована… Когда с тобой разговаривают, не крути головой. Это невежливо…

Они вышли на улицу, и Лия Акимовна зашагала, как солдат, по горячей асфальтовой панели.

Митя хотел удрать. Но пока Лия Акимовна говорила, убегать было как-то неловко. А она говорила и говорила без передышки, и Митя читал афиши «Мессменд», прощальный концерт лилипутов, читал знакомые вывески: «Аптека», «Портной Бейлин. Он же для женщин», «Бавария»…

Горсовет недавно приобрел шесть итальянских автобусов. Автобусы водили шоферы в очках-консервах. В первые дни извозчики дико ругались, сыпали на дорогу битое стекло и сапожные гвозди. Но итальянские шины были крепкие; извозчикам пришлось смириться. Завидев машину с лаковыми боками, они хватали пугливых рысаков под уздцы и закрывали им глаза ладонями.

И когда Митя бросился через дорогу, на ту сторону, Лия Акимовна ахнула: он чуть не угодил под автобус.

— Чтобы этого больше не было, — сказала она. — Ты чуть не попал под авто!

— Я попу дорогу перебегал, — доложил счастливый Митя. — Не любит!

— Хо-хо! — растерянно заметила Лия Акимовна. — Перебежал?

Она мило улыбнулась, обнажила все зубы, и ее продолговатое лицо чем-то напомнило череп с накрашенными губами.

— Танька велела перебегать, — объяснил Митя. — «Увидите, — говорит, — попа, перебегайте дорогу. Оне, попы, верующие, пускай, — говорит, — чуют, что бога нету».

— Какая Танька?

— А вы что, не знаете? Наша Танька. Вожатая. Вы тоже перебегайте, Лия Акимовна. Мы вас в безбожники запишем.

— Хо-хо! — сказала Лия Акимовна. — Называть вожатую Танькой — это не лафа. Это совершенно не лафа, Митя.

Она гордилась тем, что умела находить общий язык с мальчишками.

В зеркальном окне аптеки сверкал стеклянный шар, наполненный зеленым лекарством. В шаре виднелась выпуклая улица, выпуклая пивная «Бавария», и по выгнутой панели шагали по одному месту выгнутый Митя и выгнутая Лия Акимовна.

— Кстати, — сказала Лия Акимовна, — через три дня у Славика день рождения. Он тебя пригласил?

— Нет. — Митя тут же решил насолить приятелю. — Он говорит: «На кой, — говорит, — ты нужен. Все равно ничего не подаришь».

— Не может быть! — Лия Акимовна остановилась. — Так и сказал?

— Гад буду!

— Это невероятно! Ну хорошо, Митенька. Передай папе и маме, что Славик приглашает вас всех. Непременно передай.

— А чего ему дарить?

— Какую-нибудь безделку. Пусть ему будет совестно. Он тебя оскорбил, а ты ему поднеси подарок. Запомни, Митя: легче всего убить человека благородством.

— У меня только мослы есть. Может, мослы отдать?

— Какие мослы? Бабки?

— Ну да, бабки. Полный кон набрался. И биток есть. Я его оловом залил. Клевый получился биток. — Митя достал из кармана крашеную бабку. — Полфунта тянет — не меньше. Подержите, если не верите. Возьмите, не бойтесь. Я ее мыл. На нее два солдата ушло.

— Каких солдата?

— Оловянных… Сперва надо дырку сверлить, а после оловом заливать. Тогда получается клевый биток… Хочете, я и биток отдам, — добавил он грустно.

— Милый мой мальчуган! — Лия Акимовна прижала его к костлявому боку. — Давай мы с тобой сделаем вот что: пойдем в пайторг, и ты выберешь ему что-нибудь сам. Хорошо?

Митя насторожился. Слово «пайторг» напомнило ему об ирисках.

— А деньги кто будет платить?

— О деньгах не беспокойся. Твое дело выбрать подарок. Книжку какую-нибудь.

— Нет, — сказал Митя замирающим голосом. — Книжка у него уже есть. А можно… можно ирисок купить?

Лия Акимовна рассмеялась.

— Какой ты глупыш! Давай уж тогда атласные подушечки возьмем. Он любит атласные подушечки.

— Не надо подушечки. Лучше ириски.

— Но почему именно ириски?

— Потому что они стоят сорок две копейки. — Митя громко сглотнул. — А в коробке пятьдесят штук.

Как хочешь. В конце концов дело твое. Но ириски ты спрячешь и отдашь Славику через три дня. Ты умеешь хранить секреты?

— Умею! — Митя выбежал на мостовую, крикнул ломовику: «Эй, дядя, гужи съел!» — и поскакал, высоко подбрасывая на бегу бабку.

— Вернись сейчас же! Митя! Иначе я отправляюсь домой!

Он, шумно дыша, пошел рядом.

— Когда ты со взрослыми, — сказала Лия Акимовна, — ты должен идти рядом или на два шага впереди. Понял?

— Понял. А клевый биток, Айя Акимовна, правда? Хочете, я этим битком в тумбу попаду? С первого раза.

— Митя! Что за манеры! Пожалуйста, не бузи! Митя!

— Видите? Попал. А хочете, я в кошку попаду? Вон она, кошка…

— Подожди, Митя. Успокойся. Во-первых, запомни раз и навсегда, что ни на людей, ни на кошек на улице пальцем показывать нельзя…

— А чем можно?

— Во-вторых, ты все время плюешься, как верблюд. Это неприлично. Что с тобой?

— А я учусь. Мы во дворе все учимся. Кто дальше заплюнет. Вон чинарик валяется. Думаете, до чинарика не доплюну? — Он остановился. — Глядите.

— Митя! Прекрати сейчас же! Ты понял, что конфеты надо спрятать?

— Понял! Вон куда шмякнула! Дальше чинарика! Я на нашем дворе дальше всех заплюнуть могу. У меня, Лия Акимовна, между зубов дырка. Вы и то не доплюнете, куда я доплюну.

— Митя!

— Потому что надо не харкать, а прыскать сквозь зубы… Я бы еще дальше заплюнул, да слюни кончились.

— Слава богу, дошли, — проговорила Лия Акимовна. — Спрячь бабку и дай руку.

Лия Акимовна проверила, не забыла ли паевую книжку, и они вошли в переполненный магазин.

Около шести часов вечера у кинематографа «Ампир» стоял бледный Славик и держал в руке щипчики для сахара.

Перед ним, в коробке, оклеенной кружевным кантиком, лежало шесть ирисок.

Славику было страшно. Он с радостью бросил бы все и удрал домой. Но Таракан объявил — если ребята соберут выкуп, Славик будет прощен. И Славик бормотал: «А ну, налетай, ириски покупай!» — и очень боялся, что его кто-нибудь услышит. Он боялся покупателей, боялся милиционера, боялся, что отнимут коробку… Скоро Нюра станет накрывать к чаю, и мама хватится щипчиков…

Было еще светло, а окна кинематографа блистали электричеством. Весь дом был оклеен цветными афишами. Комик с приятной дырочкой на подбородке прикрывал глаз соломенной шляпой и заманивал: «Хоть бы одним глазком взглянуть на Мессменд!»

В этот день пустили третью серию. У входа, обрамленного глазированными пилястрами, толпился народ.

В толпе мелькал Коська. Главная масса товара хранилась у него в карманах. Кроме того, ему была поручена караульная служба. За Коськой хвостом шлялся Митя. Он отвечал за деньги, охранял Славика, и вдобавок Таракан велел ему следить, чтобы Коська не ел ириски.

С самого начала торговля пошла бестолково.

Сразу, как только Славик установил коробку с ирисками на кирпиче, подошли две старушки. Им было лет по сто, но и теперь можно было заметить, что они двойняшки. Отличались они только тем, что у одной на руке висел бисерный мешочек, а у другой мешочка не было. Они долго смотрели на Славика, и наконец та, у которой висел мешочек, спросила:

— Ты чей, дитя мое?

— Ничей! — сказал Славик. — У меня папы нету.

— А где твой папа?

Славик подумал немного и сказал:

— Утонул. — Он посмотрел на старушек и добавил нерешительно — А ну, налетай, ириски покупай!

Старушки заспорили, стали толкать друг друга острыми локотками.

— А мама? — спросила та, у которой висел мешочек.

— Мамы тоже нету.

Старухи загораживали его. Из-за них люди не видели товара.

— Мама тоже утонула, — сказал Славик, чтобы они поскорее ушли…

Старушки повернулись друг к другу носами и стали копаться в мешочке. И та, у которой был мешочек, дала Славику три копейки.

Он сделал пакетик, подцепил щипчиками одну ириску, потом вторую, потом третью. Но пока он делал пакетик, старушки ушли.

Так к шести часам в кассе оказалось всего три копейки, да и то ненормальные.

На каланче ударили половину седьмого. Ириски потускнели и запылились.

Возле Славика появился длинношеий дяденька, с сахарными петушками на палочках. Он непрерывно жевал и чавкал, и большой, как у холмогорского гусака, кадык поплавком мотался вдоль грязной шеи.

Время шло. Никто не покупал ни петушков, ни ирисок.

— Иди отсюда, — сказал дяденька. — Это мое место.

— А я раньше пришел, — возразил Славик. — Простите.

Дяденька перестал жевать и задумался. Славику показалось, что он сейчас заплачет. Он придвинулся к Славику вплотную, нажал на него длинной ногой и попытался выдвинуть из уютной ниши между пилястрами. Славик сопротивлялся изо всех сил. Как на грех, ни Коськи, ни Мити не было. Дяденька, глядя в другую сторону, нажал покрепче. Славик пискнул.

— Ты чего, босяк, мальчонку обижаешь, — укорила его девица, торговавшая книжками Совкино про Дугласа Фербенкса и Гарри Пиля. — Тебе места мало?

— А кто обижает… — Дяденька отступил на шаг и забормотал, озираясь — Кто обижает… Никто не обижает…

— Вы этих петушков сами делаете? — спросил Славик мягко.

— Что?.. Я?.. — Дяденька вздрогнул. Ему было больше двадцати лет, а он боялся людей, как бездомная собака. — Почему сам?.. Ступай, а то поздно будет…

— Ну что вы! Я еще ни одной ириски не продал. Как же я могу уйти. Какой вы странный. Продам все ириски, тогда уйду.

Дяденька внимательно посмотрел на Славика.

— Нет, пацан… — сказал он тихо. — Сию минуту побежишь…

— Зачем мне бежать! Что вы!

Он оглянулся и шепнул:

— Тебе же приспичило.

— Чего приспичило?

— Сам знаешь чего…

Славик открыл треугольный ротик, прислушался к себе.

— А вот и нет. Не приспичило.

— Ты на ногти погляди. Ногти синие.

Славик посмотрел. Ногти действительно отдавали синевой.

— Ну и что же, что синие. Во-первых, это потому, что я малокровный.

— А вас что, в школе не учили — когда приспичит, всегда ногти синеют. Не знаешь?

— Нет, почему… Я, конечно, знаю… Но у меня они не очень синие. И даже совсем…

Славик замолк. Он внезапно почувствовал, что продавец петушков прав. Прошло еще минут пять, и Славику стало невтерпеж. Он попрыгал на одной ножке, потом на другой. Не помогало.

— А я чего говорил? — сказал дяденька полным голосом. — Сейчас лужу напустишь… Тут — иллюзион «Ампир», а тут — лужа. Очень красиво.

Положение становилось критическим. Коськи и Мити не было. Бежать куда-нибудь в переулок было нельзя, продавец петушков займет нишу. Но и оставаться невозможно. У входа в кинематограф толпились люди. Красивая девица продавала книжки и фотографии заграничных актеров. Со всех стен на Славика смотрел симпатичный комик, прикрыв глаз соломенной шляпой.

Через минуту Славик понял, что необходимо бежать, несмотря ни на что, и возможно быстрее. Но как раз в этот момент подошли покупатели: парень и грудастая, как паровоз, слободская красавица с бусами в три яруса. Парень был фасонистый и носил брюки клеш по панель.

— А на фига нам в садик, — уговаривал он барышню. — Пройдемте в кино. Купим билеты в самый зад. Для меня это ничего не составляет.

— Подумаешь, кино, — капризничала она. — Не видала я кино, что ли… Больно надо, блох набираться.

— Тогда в крайнем случае возьмите ириску. Докажите симпатию.

Славик поджался и умоляюще смотрел на барышню.

— Я не за тем с вами на бульвар вышла, чтобы на каждом углу конфекты жевать. Мы не голодающие.

— Культурно прошу. Докажите симпатию.

— У меня от ирисков под животом пекет.

— Это не от ирисков. Это от вашей вредности у вас пекет… Ну, бери! — потерял терпение кавалер. — Долго около тебя перья распускать?..

— Ах, какие мужчины упорные… — вздохнула красавица. — Как что захочут, так хоть задавись. Ладно, шут с вами.

— Пять штук, пацан! — парень кинул медный пятак.

Подпрыгивая на одной ножке, Славик завернул ириски в пакетик, вручил конфеты парню, спрятал в карман пятак и хотел было уже бежать, как вдруг услышал голос, от которого забыл обо всем на свете — и о продавце петушков, и о синих ногтях, и обо всем остальном.

Возле кинематографа было шумно: папиросники расхваливали товар, пацанва торговала фальшивыми билетами, очередь в кассу ссорилась, — и в смешанном гуле Славик вдруг ясно расслышал голос, который звучал еще вдалеке, но был, так сказать, особенного цвета.

Это был голос отца.

Славик вдавился в нишу между пилястрами и замер.

Нельзя сказать, чтобы начальник службы пути инженер Иван Васильевич Русаков был строгим отцом. Он редко бранил Славика, ни разу его не ударил и вообще почти с ним не разговаривал. И тем не менее во всем мире для Славика не было человека страшнее отца.

— Опять репетиция, — слышался его полунасмешливый-полусерьезный голос. — Ты что же это, две серии — со мной, а третью — с каким-нибудь Володькой…

Ему отвечала женщина. Но что она ответила, Славик не слышал. Он слышал только голос отца.

— Ну и запряглась же ты, — говорил отец. — Пять тарантасов тянешь. Смотри надорвешься.

Женщина что-то ответила.

— А считай сама, — возразил отец. — Работа — раз. Рабфак — два. Комсомол — три. Живая газета — четыре. И, наконец, я — пять.

Они подошли ближе. Голос женщины стал слышнее.

— Какой же ты тарантас, — сказала она папе ласково, как маленькому. — Ты у меня лаковая пролеточка…

Они остановились возле витрины кинематографа, совсем рядом со Славиком. Но отец не видел его. Он не спускал глаз с женщины.

На ней была глубокая кожаная кепка, какие носят комсомольские активистки и безбожницы. Смоляные волосы лежали на гладких, смугло-румяных щеках колечками. В тени длинного козырька блестели узкие египетские глаза.

— А тебе не подходит играть Варвару, — сказал он. — Какая из тебя Варвара?

Он произносил слова по своему обыкновению полусерьезно, полунасмешливо. Даже мама иногда не понимала, говорит он серьезно или шутит. А Славик подозревал, что отец не понимает этого сам.

— Когда у вас премьера? — Слово «премьера» он выговорил с комическим почтением. — В субботу?

— В субботу.

— Пойду посмотрю. Чем черт не шутит: выскочишь в какие-нибудь Сары Бернары — до тебя и не дотянешься.

— Еще чего! — прикрикнула она на него. — И не выдумывай! Я забоюсь при тебе… Всю роль провалю!..

— Ничего! Мы так устроим, что ты меня и не увидишь.

— Что ты такое говоришь! Я же тебя учую. На рабфаке ты еще в раздевалке, а я на третьем этаже чую… Ты же обещался не ходить! И незачем вовсе!

— Почему незачем? Я тоже студентом в «Грозе» играл.

— Дикого?

— Нет, Кудряша… Какая ты зубастая, скажи пожалуйста! — И папа молодо, всем лицом улыбнулся. — У меня тоже была искра божья. Такую рожу корчил, что с одной стороны походил на Наполеона, а с другой — на Кутузова…

Славик не мог понять, зачем папа ей улыбается. На ней висели такие же, как у прислуги Нюры, дешевые стеклянные бусы — «борки». Наверное, живет она в Форштадте, в старинной казачьей семье, где считают зазорным естьржаной хлеб и помнят времена, когда лихой казак, отправляясь на цареву службу, кланялся коню, чтобы не выдал в бою… Правда, она была стройна, тонка в талии и, судя по полосатой футболке, умела кататься на велосипеде.

— Ты не спектакль смотреть хочешь. — сказала она. — Ты власть свою проверять хочешь.

— Что ты, Олька, — сказал папа. — Какую власть? Ну, не дуйся. Хочешь ириску?

— Иди ты со своей ириской, — и она легонько стукнула отца по руке.

Славик ничего не понимал. Если бы папу осмелилась шлепнуть прислуга Нюра, вышел бы форменный скандал, и мама ее немедленно бы уволила.

А папа взял Ольку под руку и прижал к себе.

Обыкновенно, когда папа ехал в казенной пролетке из управления домой, на худощавом лице его оставалось служебное выражение. Это же служебное выражение он сохранял и садясь к своему куверту, нарушая симметрию ожидающего его обеденного стола.

На этот раз отец улыбался. И как Славик ни был напуган, ему все-таки показалось, что папа немного похож на парня в брюках клеш, который только что покупал ириски.

— Значит, условились на завтра? — улыбнулся отец Ольке. И взглянул на Славика.

Он взглянул на Славика, узнал его, понял, что его сын у входа в кинематограф торгует ирисками, но от неожиданности и крайнего изумления на лице его все еще держалась улыбка, предназначенная комсомолке по имени Олька.

— Ты что здесь делаешь? — спросил отец, все еще улыбаясь.

Славик молчал. Все, что сегодня происходило, начиная с двух старушек-двойняшек, было похоже на сон. Бесшумно, точно бесплотные тени, промелькнули Коська и Митя.

— Ваня, — спросила Олька. — Кто это?

Улыбка медленно сползала с лица папы.

Он снял форменную фуражку со значком «топор и якорь», отер большим носовым платком переслежину на лбу.

— Товарищ Ковальчук, — сказал он отчетливо, — не забудьте проверить кальки и позвоните мне завтра в три часа дня.

— Какие кальки? — Она посмотрела на него испуганно.

— Кальки, надвижки, фермы… Какая вы бестолковая… Срочно подберите по номерам и положите в несгораемый шкаф. — Папа ни с того ни с сего рассмеялся и тихо добавил: — Сара Бернара!

— Вот это да! — сказала Олька и быстро пошла в обратную сторону.

Папа обернулся к Славику.

— Скажите пожалуйста! — сказал он. — Ты что же, решил отцу помогать? Зарабатывать?

Славик молчал.

— И давно ты сюда ходишь?

— Один день только, — сказал Славик. — Я больше не буду.

— И много наторговал?

— Пять копеек. И еще три. Восемь копеек. Я больше не буду.

— Молодец. Мне как раз на пиво не хватает. — Хотя он шутил, но на Славика смотрел виновато. — Пойдем домой.

— Я не могу, папа… Мне рубль надо.

— Рубль? Зачем тебе рубль?

— Надо.

— Тебя никто из знакомых не видел?

— Нет.

— Долго же тебе придется здесь торчать, бедняга. — Папа посмотрел на него сочувственно. — Давай так: я плачу рубль и забираю весь товар. Оптом. Получай рубль и ликвидируй свой синдикат. Я забираю у тебя все ириски.

— Так нельзя, папа, — сказал Славик. — Надо — по копейке штука.

— Я же дороже плачу, садовая голова! Ты бы стоял две недели, а тут — рубль сразу.

Славик беспомощно оглянулся. Ни Мити, ни Коськи не было. На углу стояла комсомолка Олька.

— Нет, я так не могу, — твердо сказал Славик. — Таракан велел — копейка штука.

Мимо промчался Коська и крикнул на ходу:

— Отдавай!

— Это кто? — спросил папа. — Директор?

— Нет. Это с нашего двора. Коська.

— А с ним что за шпингалет? Кажется, Митя? Позови-ка их.

Ребята подошли. Коська сказал: «Пламенный привет!» и встал за спину Мити. Коська был франт: кепку носил козырьком на ухо и чубчик прилизывал на лоб. Нос у него был в чернилах.

Папа повторил предложение.

— Отдавай, отдавай… — заторопился Митя. — И коробку отдадим, вместе с крышкой, если за рубль… Знаете, Иван Васильевич, какие сладкие ириски. Закачаешься! Таких сладких ирисок и нету ни у кого.

Коська стал выгребать конфеты из карманов.

— А зачем вам все-таки рубль? — спросил папа.

— У нас Самсон Зорьку загнал, — сказал Славик.

— Какой Самсон?

— Кривой.

— Какую Зорьку?

— Нашу. Нам деньги на выкуп надо.

— Кому надо?

— Таракану… У нас Зорьку Самсон загнал.

— Давай быстрей, — сказал Коська. — Чем крепше нервы, чем ближе цель!

— Скажите пожалуйста! — удивился папа. — И вы думаете, за рубль Самсон отдаст голубку?

— Таракан говорит, отдаст. Таракан знает.

— Вот вам рубль, — папа забрал коробку. — Что же доложить маме? Придется соврать, что купил в пайторге.



— Не надо — сказал Митя. — Там пять штук не хватает.

— А что делать? Прихожу с коробкой. Мама спрашивает — откуда? Что же мне говорить, что я купил у «Ампира», у собственного сына за целковый? Глупо.

— У ней будет мигрень — сказал Митя.

— Именно. Представляете: Славик торговал без патента и к тому же спекулировал. Разве это красиво?

— Некрасиво, — согласился Коська. — Надо эти ириски ликвидировать. Чтобы никто не знал. Давайте разделим их на четыре кучи, сшамаем, и прощайте ласковые взоры.

— Пожалуй, это выход, — сказал папа. — Как думаешь, Славик?

Славик не знал.

— Ну что же. Пощадим Лию Акимовну. Не будем ей ничего говорить. Хорошо?

— Пощадим, — сказал Коська. — Давайте я разделю на четыре кучи. Я по-прежнему такой же нежный.

— Давайте, ребята, молчать. Но больше так не поступайте. Я сам водил голубей, но спекулянтом никогда не был. Это некрасиво.

— Некрасиво, — сказал Коська, не спуская глаз с коробки. — Давайте делить на четыре кучи.

— Итак: я вас не видел, и вы меня не видели. А свою долю я отдаю Коське.

— За так? — спросил Коська.

— За так. Обещайте, что этого больше никогда не повторится.

Ребята нестройно пообещали и, ухватившись все трое за коробку, побежали за угол.

А комсомолка, которой папа велел срочно прятать чертежи в несгораемый шкаф, торчала на углу и смотрела на Славика загадочными египетскими глазами.

6

Коська плюнул в ладонь, пригладил челку и постучал кулаком в калитку.

Из всех ребят только ему посчастливилось бывать у Самсона. Раза два он носил туда узлы с бельем. По причине знакомства ему и было поручено вести перегоЕЗ-ры о выкупке Зорьки. Но пошли к знаменитому голубятнику все.

Калитка была вделана в громадные ворота с на-крышкой. В калитке был прорезан волчок вроде бубнового туза, прикрытый изнутри заслонкой.

Самсон не отворял.

— Может, его дома нет? — спросил Митя.

— Он всегда дома, — возразил Таракан. — Стучи шибче.

Коська повернулся задом к воротам и постучал пяткой.

Заслонка отодвинулась. Мокрый Самсонов глаз оглядел всех по очереди: Коську, Таракана, Митю и Славика.

— Пламенный привет! — сказал Коська.

Самсон молча продемонстрировал через квадратный смотровичок сперва бороду, потом широкий нос с бутылочными дырками.

— Отворяй давай, — сказал Коська. — Не бойся. Я по-прежнему такой же нежный…

— Тебе чего? — спросил Самсон.

— Голубя выкупать.

— Когда упустил?

— Вчерась.

— Деньги при тебе?

— При мне.

— Предъяви.

Коська побрякал монетами.

— А эти кто? — спросил Самсон.

— С нашего двора. Отворяй.

Самсон задумался. Мысли у него в голове поворачивались медленно.

— У нас еще деньги есть, — соврал Митя на всякий случай.

Самсон думал.

— Тебя пущу, — решил он наконец. — Остальных — нет.

— А если нет, то почему? — спросил Коська.

— Потому, — ответил Самсон.

На счастье ребят, в это время подошел маленький старичок в котелке, с морщинистой, как у черепахи, шеей. Старичок был не то в пиджаке, не то в сюртуке, и длинные локоны его лежали на бархатном воротнике змейками.

— Отворяй, отворяй, греховодник, — заговорил старичок, приятно припевая. — Детушки пришли, наше светлое будущее, а ты рычишь, ровно вепрь в чащобе. Уж и детки его не радуют.

Самсон открыл калитку. Старичок сперва пропустил ребят и только тогда переступил во двор сам.

— Сказано, — припевал он, — пустите детей, не препятствуйте, ибо таковых есть царствие небесное.

— Ладно двенадцать-то евангелиев читать. Тут не церква, — ворчал Самсон, хлопая живым глазом.

Другой глаз он потерял, как сам говорил, за свободу. Был он плотный, приземистый, в разукрашенной обойными цветочками жилетке поверх лазоревой косоворотки и в штанах со споротым лампасом.

— Живешь ты, Самсонушко, возле голубков, а злющий, как барбос, прости господи, — весело припевал старичок. — Семирамида, матушка, царица вавилонская, хуже тебя была грешница, а и та к твоим-то годам в голубку оборотилась. Голубка — символ веры, дух святой, помни!

Что он рассказывал дальше, Славик не слышал. Как вошел, так и застыл на месте. Вдоль всех трех заплотов, кроме наружного, по просторному двору тянулись зеленые голубиные домики. Все они были затянуты оцинкованной сеткой и выбелены изнутри известкой. А за сетками, как цветы разноцветные, пестрыми букетами красовались сотни, а может и тысячи, отборных белых, зеленых, сизых, смурых, черных голубей.

— Идем, — сказал он Мите шепотом. — Идем Зорьку искать.

И они пошли по голубиной улице.

Кого здесь только не было! И турманы, и дутыши, и аспидно-лиловые зобатики, и мохнатые трубачи, и чернохвостые монахи, и хохлачи любезничали, шуровались в песочке, прибирались, причесывали перышки. Случайно попавшие в клетки воробьи нахальничали, пугали наседок.

— Гляди, в углу какой бородатый. — Митя дернул Славика за рукав. — Вон он, зеленый. Как козел.

— Я такого видал… в садике…

— Нигде ты таких не видал. Такие у нас не водятся. Он из-за границы прилетел. Из Франции. Или из Парижа.

— Что Франция, что Париж — все равно, Митя, — сказал Славик. — Одинаково.

— Ничего ты не петришь. — Митя сплюнул. — Франция дальше Парижа.

Они прошли первую клетку, вторую, третью. Зорьки не было.

— Ничего, — утешал сам себя Славик. — Не огорчайся, Митя. Вон еще сколько домиков.

— Это называются вольеры, а не домики. Голова — два уха.

— А ты Зорьку в лицо помнишь?

— А то нет. Постой, это не Зорька?

— Какая тебе Зорька! Видишь, на ноге бантик. — И правда, на голубиной ножке виднелся лазоревый бантик, из того же материала, что и хозяйская косоворотка. Это для того, чтобы отличить своих, коренных, от чужаков, приставших к табуну во время прогулки. Митя дернул Славика за рукав. — Гляди, как он вокруг нее на хвосте плывет…

— Ты чего, греховодник, соблазняешь херувимчика, — пропел стариковский голос. — Чего глядеть-то? Голубок с голубкой понимается. Вот и все… И глядеть нечего… Покажи-ка ты мне, Самсонушко, вон того, кучерявого… Вон за сетку уцепился.

Самсон махнул длинной палкой с проволочной петелькой, и не успел Славик моргнуть — заграничный голубь бился на конце палки бенгальским огнем, теряя перышки.

За голубя Самсон назначил восемьдесят одну копейку.

— Да что он у тебя, брильянт проглотил? — возмутился старичок. — Почему такая дороговизна?

— Потому. Порода.

— Такой безумной цены не бывало от сотворения мира, Самсонушко. У кого хочешь спроси.

— Конечно, дорого, — сказал Митя рассудительно.

— А ты помалкивай, — заметил Самсон, выпутывая голубя из петельки. — Откроешь свою лавочку — назначай хоть гривенник.

— Зачем мне открывать, — возразил Митя. — Я не буржуй. Папа говорит, скоро всех торгашей передушат.

— Ишь ты, какой комиссар! — Самсон подал голубя старичку.

— Ты возле него не смейся! — сказал Коська. — У него отец знаешь кто? Секретарь в комячейке. В главных мастерских. Наган носит.

И старичок и Самсон с некоторой опаской поглядели на Митю.

В те времена многие считали, что любой партиец мог приехать в Москву и запросто зайти к Калинину на квартиру — побеседовать.

— Отец лично говорил, что передушат? — спросил Самсон.

— Он маме сказал. «Не реви, — говорит, — Клавка. Потерпи. Скоро и кулака придушим и торгаша».

— И у партийных жены плачут? Господи! — удивился старичок.

Митя поглядел, как он ощупывает голубя быстрыми пальчиками, будто обыскивает, и объяснил:

— Она пуховый платок продала и купила папе штиблеты — шимми, у частника. Папа обулся, пошел на просветительную работу, а был дождь. И подметка вся как есть размокла. Ровно сгорела. Фальшивая у частника была подметка поставлена, из картона… А платок хороший, от бабушки остался, такой хороший пуховый платок, через обручальное колечко проходит… Мама заплакала, а папа говорит: «Не реви, Клавка. Скоро, — говорит, — они раскаются, скоро, — говорит, — сами на коленках упрашивать станут, чтобы изъяли ихнее добро».

И взрослые и ребята стояли вокруг Мити и слушали его как будто это был не он, а его папа.

— А не пояснял тебе батюшка, кто тогда его величеству пролетариату хлебушек будет продавать? — спросил старичок.

— Церабкоп останется, — сказал Митя. — Пайторг.

— И все будет даром, — добавил Коська. — Зашел — взял сосисек и витого с маком, сколько донесешь, — и пламенный привет! Лиловый негр вам подает пальто!

Старичок приподнял голубя, подул на хлупь.

— Не смилуешься? — спросил он.

— Нет. Рубль и двадцать одна копейка, — сказал Самсон.

— Да ты что? — Старичок выпучил глаза. — Насмехаешься? Ты восемьдесят просил!

— А слышал, что пацан сказывал? — и Самсон взял голубя из рук старичка.

— Да опомнись, Самсонушко! Кому ты веришь? Малым детушкам? Что ты! — и старичок взял голубя у Самсона.

— Верь не верь, а наложут налоги, и сдохнешь. Надо деньги запасть. От закона откупаться.

— Нет такого закона, чтобы человека казнить голодом!

— Нет, так будет. Власть что хочешь запишет. На то она и власть.

— Труслив ты стал, Самсонушко! Вон византийские владыки на золотом престоле восседали, между золотых львов, а во чреве у львов — иерихонские трубы. Осмелишься подступить к престолу ближе, чем положено по чину, львы так рыкают — всё ниц валится… Это я понимаю — власть! А ты кого боишься? Председатель Цика косит наравне с мужиками, как эсаул. Мало ему сена…

— Косит, косит, а потом придет домой, напишет тебе налог, и присядешь на корячки, — объяснил Самсон. — Рубль и двадцать одна копейка.

— Больно дорого, — заметил Митя. — Рубль да еще копейки.

— А ты ступай скажи своему батюшке, чтобы попусту не распускал язык, — разозлился старичок внезапно. — У товарища Ленина, у Владимира Ильича, сказано: нэп укореняется всерьез и надолго! Вот какой его завет! Пускай твой батюшка в «Капитал» поглядит!

— Эва ты какой стал верноподданный новому режиму, — удивился Самсон. — Сам-то читал «Капитал»?

— Интересовался.

— Ну и как?

— Не понравилось.

— Ну вот, — сказал Самсон. — А говоришь!.. Давай рубль и двадцать одну копейку…

— Да ты что! Где мне взять такие капиталы? В родильный приют ходил крестить — теперь гонят оттудова. Усопших хоронить и то надумали по красному таинству. Босые девы пойдут за гробом, в белых ризах и зеленых веночках… И девы сии заменят Советской власти и певчих, и духовный клир… Хоть бы ради катара немного скинул, бессовестный.

— У меня без запроса. Хочешь — бери, хочешь — иди. Нужен ты мне со своим катаром.

— Грабитель ты, Самсонушко. Трудящий народ грабишь. Куды тебе деньги? Смотри — власть крепка есть. Чего ждешь? Куда копишь?

— А коли власть крепка, чего космы не остригаешь? Или в девы пойдешь наниматься? За красными покойничками ходить? Берешь или нет?

— Что сделаешь! — вздохнул старичок. — Истинно сказано: одна участь и праведному и неправедному.

— Вот она! — послышался голос Славика. — Скорее! Ребята!

Митя метнулся к нему. Зорька, ничуть не смущаясь своих бывших хозяев, целовалась с каким-то мохноногим балбесом.

— Три раза смотрели, а не видали… — бормотал Славик, бестолково хихикая. — Пропустили… А она меня сразу узнала… Честное слово… Гад буду… Ты говорил, спряталась, а она вот она, никуда не спряталась, а…

Он осекся и открыл треугольный ротик.

Митя посмотрел в направлении его взгляда и увидел: Самсон прижал голубку под мышкой, повернул ей два раза голову, будто свинчивал ржавую гайку. Старичок подставил мешок. Голубка упала на самое дно и забилась там.

— Что это? — содрогнулся Славик.

— Наверное, на обед купил, — произнес Митя неуверенно.

Мешок потрепыхался в слабой стариковской ручке и замер. Прибежала чумазая кошка, заголосила, стала тереться о стариковское голенище.

— Крем-бруле! — загоготал Коська. — Палочку скрозь гузку, и на угольки. И прощайте ласковые взоры! Небось Самсон и сам голубятинку шамает. Вон какую ряжку наел… Хозяин! — заорал он на весь двор. — Нашли!

Внизу мешка проступило мокрое пятно. Подбежала еще одна кошка — рыжая. Обе они, задирая морды, плакали, как младенцы. Ненасытный старичок тыкал пальчиком в сетки, приценялся, и Самсон таскался за ним с палкой-ловилкой. Впрочем, его единственный глаз примечал все. И когда Таракан отправился проверить, что в мешках, — горох или просо, — Самсон крикнул:

— Ты там чего позабыл?

Волшебное голубиное царство рассеялось, как дым на ветру. Глазам Славика открылся мертвый, лысый, без травинки двор, тесно заставленный приземистыми, сбитыми из чего попало клетками, в которых за проволочной сеткой дожидались своей страшной участи голуби и голубки.

Черный ход был единственным путем в хозяйские хоромы. В тяжелой колодине торчал железный косырь, чтобы соскребывать грязь в сапог.

— Нет, Самсонушко, — припевал старичок, возвращая очередного голубка. — Этот не подойдет. Одне косточки. Гуляет, озорник, много… Ты мне барышню излови. Вон ту, монашенку черненькую…

— Да ты что! Она на яйцах сидит.

— Господи боже! Супруг догреет.

— Душегуб ты, — сказал Самсон. — Больше ты никто!

Но все-таки достал наседку, и старичок стал ее щупать, заводя глаза в небо.

— Нету в тебе, Самсонушко, истинной доброты, — припевал он мягонько. — Нету в тебе истинного христианского милосердия ни к недужному старцу, ни к малому отроку…

Самсон махнул рукой и пошел к ребятам.

— Которая ваша? — спросил он и протянул ладонь за деньгами.

— Сперва голубку представь, — сказал Таракан.

Самсон молча держал на весу четырхугольную ладонь.

Коська вытащил из кармана деньги. Самсон двигал монеты по буграм ладони до тех пор, пока толстые, каленые пятаки не отложились по краям, а серебро осталось посередине.

— Мало, — сказал он.

Ребята замерли.

— Как это мало? — помрачнел Таракан. — Цена законная. Рубль.

— У тебя рубль, у меня — два. И четырнадцать копеек.

— Ты же вчера еще загнатых хохлачей за рубль отдавал, жила.

— Вчерась за рубль. А сегодня — за два.

— А если нет, то почему? — спросил Коська.

Самсон снял с него кепи, высыпал туда деньги и посоветовал:



— Еще рубль четырнадцать наворуешь — приходи. Монеты просыпались на землю. В кепи была дырка.

— Дяденька, — сказал Славик — Ну, пожалуйста, будьте любезны, отдайте нашу Зорьку. Я вас очень прошу.

— Ты чей? — уставился на него Самсон.

— Я Славик. Я вам за Зорьку заводной паровозик принесу. И вагончики… Хорошие вагончики, дверцы открываются. Через два дня у меня день рождения. Мне паровозик подарят, и я вам сразу принесу… Все принесу, и рельсы и вагончики… Ну, пожалуйста…

Под бородой Самсона шевельнулась улыбка. Что-то давно позабытое заворочалось у него в голове.

— И дверки, значит, открываются? — спросил он.

В это время раздался пронзительный, девчачий голос Таракана:

— А ну, отдавай трубача добром, живоглот одноглазый!

Хозяин косолапо повернулся.

Таракан стоял шагах в десяти, не сводя с Самсона крапчатых золоченых глаз. В руке у него вздрагивала палка с проволочной петлей. Сладкое предчувствие битвы одурманивало его.

— Чего вылупился, зевло собачье? Представь трубачиху сию минуту, а то последний глаз выну.

— Так ты что? Грабить меня собрался? — спросил Самсон весело.

— Грабить не грабить, а без турмана не уйду.

— Силком возьмешь? — поинтересовался Самсон.

— Не дашь сам, так силком.

— Вот это да! — Самсон в восторге шлепнул руками по бедрам. — Грабеж среди бела дня и при свидетелях… А? Во какие атлеты растут! Днем и при всем при народе, а?

— Митька, бери Зорьку! — приказал Таракан.

— А замкнуто! — отозвался Митя.

— Ломай замок!

— Так он железный!

— Выворачивай петли! Коська, подкинь ему метлу!

— И замки ломать будешь? — еще веселей изумился Самсон. — И мильтона не боишься?

— А вот увидишь!

— Во, гляди, — сказал Самсон старичку назидательно, — какое оно нынче, царствие небесное. Вот он, пионер, берите, взрослые, пример… Ну, хватит! — рыкнул он на весь двор. — Поигрался — и давай отсюдова!.. А то я тебя…

— Не подходи, курва, убью! — взвизгнул Таракан. От ярости у него сводило губы.

Самсон остановился, озадаченный. Такие гости к нему еще не наведывались.

— Красных в казармах кто резал? — приговаривал Таракан, дергаясь, как петрушка на ниточке. — Большевиков с пятого этажа кто скидал? Думаешь, не знаем? Все знаем, сука кривая… А ну, подойди только…

Голубка вырвалась из рук ошалевшего старичка и взлетела на крышу.

— Давай быстрей! — командовал Таракан. — Где Коська?

— Его не видать! — крикнул Митя.

— Огурец, подай Митьке метлу, — командовал Таракан. — Куда, курва! — закричал он, заметив, что Самсон потихоньку пятится к поленнице.

Таракан взмахнул палкой и стал прокрадываться в сторону слепого глаза. На солнце блеснуло «перышко».

— Берегись! — закричал старичок. — У него финка.

Самсон как будто отступал. Если его удастся загнать в дом, будет совсем прекрасно: в придачу к Зорьке можно прихватить с десяток турманов. Таракан крался в обход, чтобы отрезать хозяина от поленницы, а Самсон пятился и поворачивался, не выпуская его из поля зрения.

К поленнице Самсон не пошел. Он обогнул крыльцо, миновал кадушку, и, только когда без опаски засеменил к сараю, все стало ясно.

За сараем лежал комплект городошных палок и рюх. Палки были добротные, тяжеленные, из тех, которым городошники дают ласкательные имена и названия: «ковер-самолет» или «анюта».

Таракан остановился озираясь. Золоченые глаза его мерцали. Он обожал опасность… Ни камня, ни другого подручного снаряда не было. Скупой Самсон торговал не только птицей, но и голубиным фосфором и собственноручно подметал каждый день двор.

— Кто бы мне калиточку отворил, — боязливо припевал старичок. — Совсем слаб, силы нет заслон двинуть…

Самсон с удовольствием вывесил дубину под названием «самолет» и прицелился, будто не Таракан, а какая-нибудь «пушка» или «купчиха в окне» стояла посреди двора. И в эту минуту раздался ликующий крик Славика.

Замок подался.

— Дверь! — закричал Таракан.

Предупреждение опоздало. Митя и Славик понадеялись друг на друга. Дверь осталась открытой настежь. В голубятне поднялся содом. Птицы метались, бились о ребят, лупили их сильными крыльями. Не только поймать, но и разглядеть Зорьку в бушующем голубином пламени было немыслимо. Славик ослеп от пуха. И в ноздрях у него был пух и во рту. Когда он протер глаза, домик был пуст, а Самсон, задрав в небеса курчавую бороду, делал по двору бессмысленные круги.

Сначала он пытался приманить голубей голосом, потом, причитая, бросился к вольеру и захлопнул дверь, хотя внутри, кроме одного-единственного глупого воробья, никого не осталось. Потом схватил палку и стал наяривать по ведру. Он совсем сбился с толку.

Голуби дружной стайкой метнулись на закат, и стена соседнего дома заслонила их. Самсон кинул ведро, полез на крышу.

Немного не долетев до собора, стая внезапно повернула обратно и устремилась к цирку.

— Так и есть. На мещеряка пошли… — проговорил Самсон обреченно.

Гошка-мещеряк считался в городе самым хитрым голубарем после Самсона.

— Упустили? — спросил, появившись словно из-под земли, Коська.

Ребята молчали.

— Это же надо! — продолжал Коська, искательно поглядывая на Таракана. — Дома упустили, у Самсона упустили. Называется голубятники.

Ребята были настолько обескуражены, что забыли поинтересоваться, где он пропадал. А Коська самые острые минуты конфликта пересидел в дальнем углу двора за ящиком, в котором гасили известь. Так никто и не узнал ничего. Только Славик удивился, что штанина у Коськи белая.

На крыше под ноги Самсону попалась черная монашка. Она никуда не хотела лететь. Она хотела в гнездышко.

— Ты еще тут! — он пнул ее ногой. — Где они?! Где?! — завопил он, потеряв голубей из виду. — А ну, давай сюда, ты, атаман! Давай сюда, тебе говорят!

Таракан забрался на крышу. Голуби шли высоко, растянувшись черной ниточкой.

— Вон сколько рублей улетело, — сказал Самсон. — На Форштадт идут?

— На Форштадт.

— Ну, все. Сейчас их Гошка возьмет, — произнес убито Самсон и сел на железо.

— Самсонушко! — звал старичок снизу. — Будь такой добрый… Выпусти меня, христа ради.

— Ну чего? — Самсон уставился на Таракана, стараясь на лице его вычитать, что случилось. — Поднял Гошка своих? Гляди туда… Гляди лучше…

— Вроде нет.

— Гляди шибче. Туда гляди…

— Чего я, не знаю, что ли? Туда и гляжу… Что ты за голубятник, что от тебя голуби бегут.

— Никуда они не бегут… Их Дипломат увел… Я его от Гошки сманил. С руки кормил сукинова сына… А он — вишь, к старому хозяину… Сам ушел, табунок увел. Вот это порода!.. На ногах вторые крылья! Нынче такого товара нету!.. — Он вздрогнул, словно его разбудили. — Не поднял?

— Нет. Дальше пошли. Круга водят.

— Врешь?

— Гад буду.

— Э-ге-ге! — Крыша загремела. Самсон вскочил и проплясал что-то вроде цыганочки. Он вспотел и дышал тяжело. Руки его тряслись. — Чего, Гошка, выкусил? Меньше в пивнухе заседай. Дюжина пива, соленые сухарики! Посмеюся я завтра вокруг него. Мне бы второй глаз — не осталось бы в городе голубей. Всех бы заманил… — Он опять спохватился и спросил недоверчиво: — Верно говоришь, не поднял?

— Верно. Ушли твои. Вовсе не видать.

Самсон еще больше развеселился, хлопнул Таракана по плечу.

— Слышь, прибегал мещерячок… Отдай, мол, Дипломата да отдай… На колени падал. Бабу свою заме-сто его сулил… А я ему — вота… — и Самсон показал форштадту большущий шиш.

И умиротворенно закончил:

— Слазь. Больше глядеть нечего. Сейчас они на собор пойдут и домой. У них сроду мода такая…

Он слез во двор. За ним опустился Таракан.

— Тебе сколько лет? — спросил Самсон.

— Много.

— Ты чего, припадошный?

— Не знаю.

— А ну, покажи инструмент.

Таракан достал «перышко». Самсон попробовал лезвие на ногте.

— Хорошая работа. Где взял?

— Шкет один дал. Беспризорник. У нас под лестницей ночует.

— Спрячь подальше. Финачом не озоруют. Нынче припадошных тоже берут. Пырнешь кого, и прощай мама дорогая.

Темнело. Словно рождаясь из ничего, из тихого вечернего воздуха, один за другим возникали голуби. Посвистывая крыльями, они устало садились на крышу, на землю, на вольеры.

— Вот она, Зорька, — сказал Славик печально.

— Не серчайте, — утешал Самсон, направляясь к воротам. — Мы с этим мещеряком хотели артель сколотить, «Красный голубь». Не лигистрируют. Мелкая, говорят, буржуазия. А сейчас, что ни день, агенты с портфелями ходят. От каждого приходится откупаться. А покупатели, вот они… — Он подпер плечом заслон и, передвигая его в железных скобах, закончил животом, натужно — Куроеды, — и выпустил злющего старичка.

— Тащите, пацаны, два рубля выкупу и получите свой товар. Да за замок двадцать шесть копеек. — Самсон взглянул на Таракана, подумал и сказал: — А про казармы ты зря… Глаз мне господин Барановский в восемнадцатом годе вынул. Никто не верит, а так…

И, на зависть ребятам, Самсон подал Таракану, как большому, руку.

7

С тяжелым сердцем шел домой Славик. Он знал, что его давно дожидается учительница музыки, что мама звонила в милицию, гоняла прислугу Нюру в соборный садик. Он надеялся, что по дороге само собой придумается оправдание, которое умилит и маму, и сердитую учительницу, и Нюру, и спохватился только после того, как за ним тяжело хлопнула парадная дверь.

Делать нечего. Придется не торопясь подниматься по лестнице. До третьего этажа можно много чего придумать.

В подъезде его ожидала новая неприятность.

В углу, под каменной лестницей, спал босой оборванец. Это был страшный бандит по прозвищу Клешня. Несколько лет подряд, обыкновенно в июле, он появлялся в городе и до осени располагался под лестницей. Во дворе говорили, что где-то за рекой, в роще, Клешня зарыл клад и теперь режет людей не с целью грабежа, а просто так, чтобы не разучиться.

До сих пор Славик видел этого бандита только во сне. Наяву им не приходилось сталкиваться. Клешня появлялся в подъезде часам к двенадцати ночи и исчезал на рассвете. Славик в это время спал. А сегодня — еще девяти нет, а он уже здесь. Такого никогда не было.

Славик отер о штаны липкие ладони. Экономическая угольная лампочка освещала дырявые обноски, клокасто стриженный беспризорный затылок и кривые пальцы на босых ногах. Бандит лежал в позе зародыша, уткнувшись носом в колени.

Первой мыслью Славика было пройти домой со двора. Но тогда придется опять хлопать дверью, и Клешня может проснуться. Славик прикусил язык и стал на цыпочках пробираться к лестнице. Не успел он сделать и трех шагов, Клешня вздрогнул и выпучил на него белые глаза.

К удивлению Славика, Клешня оказался совсем не таким, каким появлялся во сне. Ему было лет пятнадцать, не больше. Страшным у него было, пожалуй, только немытое лицо, такое же черное, как и ноги. А если его отмыть, то оно перестанет быть страшным: нос прямой, правильный, под носом ни разу не бритые усики. Эти нежные, как реснички, усики особенно удивили Славика, И он вспомнил, как во дворе говорили, что Клешня не трогает жильцов дома, и ценили его благородство.

— Хина есть? — спросил Клешня.

— Не знаю, — ответил Славик.

Клешня пошарил внутри зипуна и вытащил пивную бутылку. Славик заметил, что рука у него изуродована. Целыми на ней были всего два пальца.

— Пить охота, спасу нет, — сказал Клешня. — Вынеси водицы.

От него исходила едкая тлетворная вонь.

— Меня ожидает учительница музыки, — сказал Славик. — И потом… меня к вам не выпустит мама.

— На колонку сбегай. Нацеди.

— А сырую воду пить разве можно?

— Можно! Канай!

Бандит запахнул полу зипуна, и на Славика пахнуло потом и жаром воспаленного тела. Клешня дрожал мелкой, собачьей дрожью весь с головы до ног, как будто его везли на телеге.

Славик сбегал к колонке, принес полную бутылку воды. Клешня брезгливо отер горлышко, сделал несколько громких глотков, оторвал от штанины тряпку, скрутил пробку, заткнул бутылку и сунул ее под себя.

— Ступай играй музыку, — разрешил он.

— А у вас случайно рубля нет? — спросил Славик.

— Сегодня нет, — ничуть не удивился Клешня. — А на что?

— Голубку надо выкупить. Самсон за рубль не отдает.

Клешня подумал.

— Клуб Дорпрофсожа знаешь?

— Знаю. Там «синяя блуза» представляет.

— Ну вот. А под клубом подвал. Окна — во двор. В ямах, под землей. Под решеткой. Понял? А в подвале бумаги — навалом. Понял? Больше ничего нет. Одни бумаги. Бери, сколько хочешь…

— Мне кажется, Самсон не захочет бумаги, — возразил Славик осторожно.

— А ты на базар снеси. Загони на обертку. Полтора рубля выручишь. А то два.

— А вы сами загоняли?

— Мне зачем? Мне и в форточку не пролезть. А дверь под замком. На бломбах. Понял? А ты пролезешь.

— А если там нет форточки?

— Есть. Я этот подвал с восемнадцатого года знаю. Там моего пахана запороли.

— Как запороли? Кто?

— Беляки. Дутовцы. Насмерть запороли и повесили… На фонаре. А теперь он в подвале живет. — Клешня забормотал торопливо — К двери прислонишься, слыхать… Ходит тама, дышит. Ты чего? Про мамку не надо тебе?.. Не надо?..

Славику стало жутковато, и он крикнул:

— Чего вы? Какая мамка?!

— А? Что? — Клешня вздрогнул, открыл глаза. — Нарахался? — Он осклабился. — Не бойся… Это я забылся… Бредил, да? Не бойся. Стану забываться, ты меня пни ногой, я и проснусь. Лихоманка бьет!.. Как бы не загнуться… — Он подумал. — Тут, в городе, сперва красные были, а после — дутовцы пришли… Понял? Утром тетка бежит среди улицы. Платочком машет: «Беленькие пришли! Беленькие пришли!» Поймали пахана, ведут. А мы с сестренкой потихоньку за конвойцами. Позырить — куда. Понял? Завели его в этот самый подвал. Я — на решетку пузом. Он там разбузовался, шухер развел, чернильницу на них вылил. Они его давай пороть. А он: «Да здравствует революция! Мы — живые, вы — покойники!» Я сестренке: «Стой. Не сходи с места…» Побег домой — офицеры с мамкой играют. Усатик-черкес и еще один — пузатый. Раздели ее нагишом и играют. Понял? Пока то да се, побег обратно— сестренки нет. С тех пор ищу. Понял? Мне тогда семь лет было, ей — восемь. А ну, подбей. Сколько сейчас?

— Семнадцать, — сказал Славик. — А как ее звать?

— Позабыл, пацан. То-то и дело… Надо было ее сторожить. А я возле мамки канителился. Мамка им не дается, корябается. Они серчают. А я реву возле них. Понял? Этот, черкес, ко мне: «У вас, мальчик, есть молоточек? Принеси мне гвоздочек и молоточек». Думаю: угожу — они уйдут. Принес. Они завалили мамку на кровать и прибили к стенке.

Клешня сухо засмеялся.

— Кого прибили? — спросил Славик.

— Мамку. Гвоздем. Сквозь ладонь. Как бога. Понял? Одну руку приколотили, другая свободная. Прибили— успокоилась. «Уберите, — говорит, — ребенка». Усатик мне — пинкаря… Побег к сестренке. Сколько времени даром ушло. Знал бы, гвоздя бы им не искал… Гляжу— эти идут. Которые пороли. Понял? «Папаня там?» — «Там, там, сынок! Давно тебя дожидается». И нагайкой показывает. А нагайка мокрая. Гляжу — висит на столбе. Черный. И пенсне на носу. Он не носил пенсне: чужую прицепили, для смеха… Дурачки, чего надумали… Чужую пенсне прицепить, — он засмеялся. — Была охота… как пацаны все равно… А пахан как живой. Висит — поворачивается, висит — поворачивается…

Славик пнул его в бок.

— Ты чего? — удивился Клешня.

— Вы не бредите?

— Нет.

— Простите. Я думал, вы бредите…

— Нет. Он был. И пинжак евоный, и все… — Клешня оживился. — А клифт у меня ничего. А? Маруха добыла… — Он распахнул зипун, показал драную подкладку. На темном рифленом теле висели сопревшие остатки рубашки и штанов. — Клевая у меня была маруха, пацан. Засыпалась. Косушку рыковки не сумела стырить. Понял? Это она мне вчерась клифт принесла… На бахче сняла, с пугала… Знаешь, зачем на бахчах человечью чучелу ставят, а не корову, не верблюда?

— Не знаю.

— А потому, что любая ворона понимает: человек самая зловредная чучела на земле… Сестренку найду, я им докажу тогда, гадам… Она придет. Мы уговорились. Я ей велел: «С места не сходи». Как думаешь — смаракует? Может, зимой приходила?

— Не знаю, — сказал Славик.

— Зимой я в Кувандыке обитаю. Там теплей. Овса нажрешься и кимаришь, как верблюд все равно.

— У вас там есть какая-нибудь тетя?

— Какая тетя? Меня украли туда. Понял? Прибег я домой — нет никого. Мамку утащили, прикончили. А сестренка маленькая — должна, думаю, прийти. А дом у нас большой был. Весь этаж наш. День живу — нету никого. Второй живу — нету. А шамать охота. На третью ночь, слышу, лезут. Гляжу — чужие. Собрали без света что попало. Раскрыли меня. Глядят. Главарь ихний, дядя Ваня, говорит: «И пацана забирай». Привезли меня в Кувандык. «Вы кто — белые или красные?» Он скидает папаху. На этой стороне кокарда с орлом. Выворачивает. Там красная звезда. «Ясно?»

Ну — шайка. Понял? Научили меня по дырам лазить, шал курить. А чтобы не убег, накололи картинку. «С этой картинкой без нас тебе хана. Увидят власти— пристрелят». На понт взяли. Понял? Я пацан еще был — нарахался. Так и мотался с ними года три, пока не засыпались. Может, за эти три года сестренка и приходила… Может, ждала. Не знаю… А картинка красивая… Гляди, — Клешня налил в пригоршню воды, потер грудь, и на желтой, покрытой розовой сыпью коже слабо обозначилась женщина со змеиным хвостом и надпись: «Вот она — погибель моя». Картинка была наколота в два цвета — красным и синим.

— Вы бы помылись с мылом, — сказал Славик. — Было бы лучше видно.

— У меня от мытья шкура слазит. Понял? Как у гадюки все равно. Преет и слазит. Меня мыли. Поймали нас всех на Илицкой защите. Понял? Мы Ару хотели взять. Дядя Ваня сыпняк подцепил — нас и накрыли. Понял? Ему говорят: «Как хочешь — сперва вылечим, а тогда разменяем, или сразу?» — «Чего, — говорит, — лечить. Давайте сразу». Кончили дядю Ваню. А меня давай мыть. С мылом. Вымыли, стали думать, куда меня девать. Спрашивают: «Фамилия?» — «Степанов». — «Где отец?» — «Дутовцы запороли». — «А мать?» Молчу. Говорить неохота. Понял? «Где мать?» Молчу. Смеяться будут. Понял? «Где живешь?» Там и там. Нашелся фраер из нашего города. «Да это, — говорит, — присяжный проверенный. У них свой дом с бельэтажем». — «Чего ж ты скрыл?» — «А я не знал». — «Степанов — министр у Колчака — не с вашего корня?» — «Не знаю. Отец был за красных. Я ничего не знаю». — «А на что ему красные, если у него дом с бельэтажем?» А я не знаю. «Чем докажешь что отец красный?» — «Дутовцы его запороли и повесили!» — «Кто видал?»— «Я видал!» — «Еще кто?» — «Сестренка». — «Как звать?» — «Позабыл». Смеются. Старшой погладил по головке, повез сдавать куда-то. Далеко завез. Скушно мне стало. Ушел от него. Сел на «максимку», поехал домой. Сижу на буферах. Шпала гнилая. Мосты скрипят. Разруха. Понял? Сомлел я там, закимарил, рукой за буфер. Три пальца отдавило. Ладно — привязанный был. А то бы под колеса. Доехал кое-как. Доканал до подвала. Лег в дверях дожидаться сестренку. — Клешня вздрогнул, словно его кто-то стукнул изнутри, и снова задрожал мелкой рассыпчатой дрожью. — Вон как колотит… Отойди-ка подальше… Может, лихоманка, а может, тифачок. — Он отхлебнул немного водицы. — А тогда в подвал эти самые бумаги свозили. Со всех концов. А я на пороге лежу. И взяли меня — понял? Или в больницу, или сразу в колонию. Не помню. Колония Горького. Писатель такой есть. Горький. Понял? В загранице живет. Вымыли меня там. С мылом, курвы. Стали спрашивать: «Фамилия?» А мне все равно. «Где отец?» А мне все равно. Понял? Воспитательница там у них была. С портфелем. Малохольная такая, с усами. Все ходила сзади, обедни читала, лярва. «Ах, как ты выражаешься! Как не стыдно! Что за блатные слова: то «клифт», то «пижон». А «пижон» — по-французскому голубь. Очень даже чистое слово. А «стырить» обозначает по-французскому — тащить. У них там, может быть, сам французский царь говорит — «стырить». Меня, когда я в доме жил, по-французскому учили. Понял? И по-немецкому учили… А клифт разве блатное слово? «Клифт» по-немецкому — костюм. А «лярва»— маска… Пояснил я ей, стала она ко мне хуже липнуть. Только забудусь, а она: «Где папочка? Где мамочка?» Наклал я ей в портфель и ушел… Теперь каждый год сюда езжу. По натуре. Пока сестренку не дождусь — не уйду…

— А дома ее нет? — спросил Славик. — В бельэтаже?

— Там теперь чужие. Шесть семей. В каждом окне— чужой. Сестренки нет… Она издаля приходит. Пахан говорит — приходит. Пахан-то мой там в подвале живет. — Клешня забормотал быстрее. — У двери затаишься— слыхать, дышит… Подышит, подышит и шепчет: «Приходила, сынок, приходила», — все одно и то же. Ни про мамку, ни про меня не спрашивает, одно только: «Приходила, сынок, приходила…»

Славик собрался стукнуть его, но блок загремел, передняя дверь хлопнула. Роман Гаврилович — Митин папа — возвращался с партийного собрания.

Папа у Мити был молодой и больше походил на жениха, чем на папу.

Он остановился возле Клешни и, ничуть не испугавшись, сказал:

— А ну вставай! Чеши отсюда.

Клешня подтянул к носу колени и принял утробную позу.

— Подымайся, подымайся! — продолжал Роман Гаврилович. — Кому сказано!

Клешня притаился. Даже дрожь отпустила его.

— У него, наверное, температура, — сказал Славик. — Он заболел.

— Заболел? — Роман Гаврилович нахмурился. — Еще не хватало! — Он нагнулся над Клешней. — Что с тобой случилось, товарищ? Ты чей? Как тебя звать?

Клешня молча косил на него глазом.

— Чего же ты молчишь? Ему добра желают, а он скалится. Нельзя тебе тут лежать. Невозможно — понимаешь? Беспризорность ликвидирована, а ты своим видом позоришь республику. Давай поднимайся! Пойдем к нам. Умоешься, чайку попьешь, переночуешь по-человечески, на простыне, на подушке. А завтра решим, что с тобой делать. Вставай, поднимайся!

Внезапно, как от пружины, Клешня взлетел из своего угла в воздух, и, не успел Славик опомниться, что-то просвистело, ударило в стену и порядочный пласт штукатурки плюхнулся на пол. Клешня стоял, вжавшись в противоположный угол. Верхняя губа его вздергивалась, показывая парное мясо десны и желтые зубы. Жилица нижнего этажа выглянула в щелку и поспешно заперлась.

— Эх ты! — попрекнул Роман Гаврилович, подымая увесистую гирьку. — С одной сажени не попал.

И спрятал фунтик в карман.

— Лихоманка донимает, а то бы залег тут, сука, вперед копытами, — проворчал Клешня. Скользя спиной вдоль стены, он добрался до выхода и вдруг как-то непонятно, стоя спиной и отворяя дверь, метнул из-за плеча бутылку.

Роман Гаврилович схватился за поручень. Тяжелая бутылка «Красной Баварии» упала у него в ногах и разбилась. Клешня с быстротой ящерицы выскользнул на улицу, в темноту.

— Вот это другое дело, — сквозь зубы сказалРоман Гаврилович, прижимая ладонью скулу. — Это ловко.

И стал подниматься по лестнице.

Больше Клешня не появлялся. Только едкая химическая вонь почти неделю держалась в парадном подъезде.

8

Дома Митя сказал маме:

— Мы у Самсона были. Вот это так да!

Склонившись над кусочком полотна, мама выдергивала по счету ниточки, мастерила салфетку. Папа был партиец, общественник, часто оставался на собраниях. Чтобы не скучать по нему, она рукодельничала, и вся просторная комната белела вышитыми салфетками. Гипюровая салфеточка лежала углом на швейной машинке, купленной, как только папу поставили мастером. Другая салфетка накрывала гору сдобных подушек. И на комоде были постланы две салфеточки, и тоже углом.

Волосы у мамы, зачесанные гладко, волосок к волоску, отливали бронзой. Под лампочкой ровно белел славянский пробор. Иногда мама бросала работу, чтобы дать отдых глазам, и задумывалась: откуда-то изнутри на широкое лицо ее проступала улыбка, и было видно, что думы у нее легкие. Вся квартира: инженер Русаков, их прислуга Нюра и даже Славик — называли ее Клашей.

Митю она родила, когда ей было шестнадцать лет.

— Царица Серафима превратилась в голубку, — сказал Митя. — И от нее пошли голуби-бухарцы. Их нигде нету — только у Самсона есть.

Это сообщение маму не удивило.

— Ступай, сынок, ноги мыть, — сказала она только.

— У Самсона таких бухарцев штук сто. А может, тыща. Не веришь — спроси Славку.

— Не вымоешь, в кровать не пущу. Так и знай. Постелю на полу.

В комнате было чисто. В блюдечках мокли серые лоскутья мушиной смерти. На подоконнике стоял фанерный детекторный приемник. Мама с ним не дружила. Говорили, что радио притягивает молнию.

В переднем углу, под портретом Ворошилова, хранились Митины богатства. Их никто не смел касаться.

В ящике от старинного секретера стиля «жакоб» с бронзовыми накладками можно было найти самодельный тигель для разливки олова, шесть гнезд крашеных бабок, винтовочные гильзы, оловянные глаза от куклы, сухие эриксоновские батарейки, залитые черным варом. Батарейки еще не совсем умерли: на языке проволочки отзывались щавелевой кислотой. Был там еще ключик, связанный суровой ниткой с гвоздиком. Если трубку ключа набить спичечными головками, вставить гвоздик и с размаху стукнуть шляпкой по стене, получается самый настоящий выстрел, и нэповские барыни подскакивают в воздух, как кошки.

Митя прилаживал к оси поломанных ходиков шестеренку. Он убедил себя, что, если переставить колесики как надо, вся машинка придет в движение и станет крутиться сама собой без остановки.

Мама улыбнулась маленькими, точно на иконе прорисованными, губами. Вошел папа.

— Папа, — спросил Митя, — знаешь, была такая царица Серафима? Она превратилась в голубку, и от нее пошли голуби-бухарцы. Не веришь — спроси Славку.

— Верю, сынок.

Клаша резала хлеб и украдкой поглядывала на мужа. Она знала, что было партийное собрание. Знала, что решали вопрос о сверхурочной работе по изготовлению небывалой платформы на двенадцать осей. Такая платформа понадобилась для перевозки мостовой фермы по железной дороге. Порушенные в гражданскую войну мосты были починены на скорую руку. Особенно ненадежен был мост на 428-й версте, возле станции Чашкан. А на бездействующей железнодорожной ветке стоял новый металлический мост. Этот мост и было решено перевезти на 428-ю версту целиком, без расклепки на части. И для перевозки фермы надо срочно сделать длинную платформу на двенадцать осей, то есть с двадцатью четырьмя колесами.

Пока Клаша накрывала на стол, ей удалось выведать, что собрание было открытым, что беспартийных пришло порядочно, а коммунисты, узнав, что не то что у нас, а и за границей никогда не перевозили готовых мостов по железной дороге, согласились поработать для такого дела по-большевистски.

Собрание вроде бы удалось. И будущую платформу Роман Гаврилович ласково величал тележкой… Тем непонятнее была его сумрачная придавленность.

Митя насадил зубчатку на валик, закрепил шпонкой и крутанул. Колесики повертелись и встали.

— Долго же вы высказывались, — заметила мама.

— Если бы не Олька Ковальчук, я бы в семь часов дома был, — сказал папа, придвигая миску со щами.

— Это которая из инструменталки?

— А кто же еще? У нас одна Ковальчук.

Когда он выхлебал половину, Клаша присоединилась к нему и стала есть из той же миски. Папа делал вид, что не одобряет деревенские привычки, — посуды, слава богу, хватало, — но в глубине души гордился, что без него она никогда не ела.

— А что Ковальчук понимает в тележке? — спросила Клаша.

— Она, видишь ты, прицепилась, чтобы перескочить на другую тематику, — пояснил папа, незаметно пододвигая жене вкусный хрящик. — Она Ивана Васильевича захотела на людях повеличать.

— Да что ты! Вот бесстыдница!

— Честное слово! Вот он, мол, какой герой, вот какой красный специалист! Вот что делает слепая любовь! Я ее торможу, а она снова про Ивана Васильевича. «У нас, — говорит, — ученых не уважают и всех стригут под одну гребенку: ученый — значит белая кость, враг, подосланный от Чемберлена, и паразит труда».

— Неужели есть такие дурачки?

— Сколько хочешь. Возьми хотя бы, твой любезный свояк Скавронов. У кого на фуражке топор с якорем, тот ему недобитая буржуазия. Олька его в пример и привела. «Дай, — говорит, — Скавронову власть — всех спецов истребит…» И что он драчевку казенную пропил… Не надо было ей Ивана Васильевича поминать. Каждому подсобнику известно, что инженер Русаков объясняет ей на рабфаке логарифмы, — папа невесело усмехнулся, — и притом персонально.

— Обожди, чайник принесу, — сказала Клаша. — Интересно.

Она сходила на кухню, наколола в кулаке сахар и стала наливать чай. Чай наливался долго. Папина кружка была толстая, расписанная подъемными кранами и зубчатыми колесами, и ручка на ней была как на двери.

— Ну так вот, — продолжал папа. — Помянула она Скавронова, только села, а он тут как тут. У него, знаешь сама, какой тезис: «Пчел не передавишь — меду не поешь». Вот он на Ольку и накинулся. Из каких соображений она промежуточную прослойку расхваливает? Кто она такая? «Надо, говорит, поворотиться лицом к деревне да поглядеть, кто ей оттуда нутряное сало шлет, беднячок или кулачок. Чего она сало жует? Жирок нагуливает, чтобы промежуточной прослойке было за что подержаться…»

Клаша показала глазами на Митю.

— Ладно! — махнул рукой Роман. — У него свои дела.

Митя громче застучал по железке. Он давно понял, что речь идет о том, что Иван Васильевич гуляет с Олькой, и эту Ольку они сегодня видели возле «Ампира». Сам факт казался ему малоинтересным, но было любопытно, как относится к этому мама.

— Ну она ладно, глупа еще. А Иван-то Васильевич что думает? Солидный человек. Чего ему с ней интересно?.. От живой жены… — Клаша покосилась на сына, — логарифмы решать?..

Клаша жалела Лию Акимовну. Она видела: Лия Акимовна не созвучна с эпохой и не умеет приладиться к жизни. Получку Ивана Васильевича она тратила с места в карьер, покупала что попадалось, надеясь на снижение цеп, а через неделю шла занимать у Клаши, хотя Клаша служит в столовой и вместе с Романом зарабатывает раз в пять меньше инженера Русакова. Клава никогда не отказывала, мягко советовала готовить на второе холодец. Однажды она решила подарить Лии Акимовне салфеточку. Достала тонкое полотно и, предвкушая, как чисто будут выделяться узоры на черной лакировке рояля, долго вышивала рассыпчатым гипюром паучки и розетки.

Лия Акимовна приняла подарок с недоумением. А через неделю Клаша увидела свое рукоделие на кухне. Салфеткой, видимо, обтирали примус. Она была вымазана сажей и керосином. С той поры Клаша перестала заводить разговор про холодец и жалела Лию Акимовну молча.

Клаша спохватилась: Роман рассказывал, а она задумалась.

— …а он сохнет по Ольке, галстук завел, раз по десять на день к ней в инструменталку ныряет— смычку налаживает. Глядеть смешно. А хорошие бы у них детки получились: малый крепкий — рессору через весь цех тащит, хоть бы что.

— Кто же это такой?

— Да ты слушаешь или нет? — он обиженно промолчал. — Гринька. Мотрошилов, ну? Переборщик рессор из вагоноколесного. Услышал — Олька Ивана Васильевича славит, — хвост трубой! Выскочил на трибуну и давай молотить: «По какой причине она Русакова хвалит? Из каких задних соображений? Русаков — явный чуждый элемент, за крупу пошел служить пролетариату, а она — Русаков! Русаков!..» А к нам на собрание пришел представитель Дорпрофсожа. Этакий актер— кашне шелковое, наперед и назад, концы за поясом. Представителя неловко, понимаешь? Подумает, что у нас тут всегда собачья свадьба. Призываю Мот-рошилова к регламенту, а он кричит, что Олька на Первом мае с Русаковым на демонстрации под ручку шла. И бессовестная, и вообще — из другой колонны… Она ему кричит: «Ты темный человек! Не признаешь женского равноправия!» Он ей кричит: «Это не равноправие— за женатого мужика цепляться». Вовсе вышел из рамок — стал обижать девку. Обзывать биксой.

Митя фыркнул.

— Ты пойдешь ноги мыть? — спросила Клаша спокойно.

Он застучал молотком.

— Тебе что сказано? — нахмурился папа.

Митя пошел на кухню.

— Полегше, Роман, — сказала Клаша. — Он все понимает.

— А если понимает, так чего же?.. Гляжу, Олька сидит белая, как платок. Налил я Гриньке воды в стакан, подаю как человеку, а он: «Ты мне душу водой не заливай. Ты секретарь ячейки, не имеешь права затыкать рот рабочему классу».

— Да ты что!

— А ты слушай. Дальше еще хуже, Уже и резолюция готова, и высказались в основном «за», а Мотрошилов — «против». «Инженера, — говорит, — что хочешь придумают, а ишачить все равно рабочему классу. Я, — говорит, — против… И никто, согласно колдоговора, меня не заставит». Видишь ты: закладывать фундамент коммунизма — это для него ишачить!.. А мы думали, проявит себя — будем в партию принимать… А за ним и свояк туда же, Скавронов. Тоже против. «Мне, — говорит, — получки на сахар не хватает, а тут — сверхурочные, два часа!..» Встал я, а представитель кладет мне ладошку на руку: «Спокойней, мол, не волнуйтесь… Не разжигайте страсти. Разрешите, я внесу ясность». Ну, думаю, в такой обстановке и правда, пожалуй, постороннему человеку ловчей выступать… Вот он и выступил. Внес ясность, гадюка. Как думаешь, Клаша, есть у меня классовое чутье?

— Это как понять?

— Могу я своего от чужака отличить?

— А как же! Конечно, можешь! На то тебя партийным секретарем выбрали. Рабочие зря не выберут. Народ чуткий.

— Да и я так думаю. А что получилось? Ну, Гринька, чего бы ни городил, — свой парень, он весь тут. Любовь его грызет — ничего не сделаешь, Скавронов — тоже свой, хотя и с задуром. Страдает спецеедством. Ивану Васильевичу я бы не сморгнув рекомендацию написал. А этого, приезжего, не раскусил. Понимаешь? Болтает черт те что, а я уши распустил, размагнитился. Засек он, что Скавронову, видишь ты, сахарку маловато, и рассказал для смеху, будто на сахарном заводе заказали отлить из сахара голову с усами. Вот он прицепился к этой голове, а мы, дураки, слушаем.

Вернулся Митя.

— Это называется — вымыл? — упрекнула его мама.

— Вымыл.

— А не видать.

— Лучше не отмыть. Вода в тазу грязная.

Переспорить ее было легко. Она стояла у комода, закручивала на ночь волосы, и рот у нее был набит шпильками. А папе было все равно.

— Прицепился он к этой голове и пошел травить. За сахаром, мол, хвосты, а они из сахара бюсты лепят! «Верно, — говорит, — отметил предыдущий оратор, — это свояк Скавронов предыдущий-то оратор, — холуи и бюрократы обнялись с нэпом и кулачьем, захватили власть, оттеснили пролетариат на задворки. Кулака балуют, а рабочему второй год зарплату режут…» А Скавронов ничего этого, к твоему сведению, не отмечал.

Папа разволновался, вышел на кухню покурить. Мама повесила покрывало на спинки венских стульев, отгородилась от Митиной кровати, стала раскидывать постель, подушки размесила кулаками, покрутила, пошлепала, пока они не навострили уши.

Отворила дверь, позвала:

— Разбирайся, Рома. Ложись.

Папа моментально разделся, и матрац заиграл гитарой под его сильным телом. Мама потушила свет, сняла кофту, забралась под одеяло и, косясь на Митю, разделась до конца…

Некоторое время было тихо, но Митя знал, что никто не спит. Перед сном папа поймал детектором Москву и опустил наушник в граненый стакан. Отражаясь от стекла, радио играло на всю комнату, хотя и тихо. Сегодня по причине дальней грозы потрескивало, и слышно было плохо.

— Начал-то он вроде складно, — внезапно заговорил папа. — Про акулу. Мол, акула капитализма и так дальше… Войной постращал. Высоко забрался: «Его величество рабочий класс! Светлое царство коммунизма!»

Мама тихо засмеялась и обняла его.

— Тебе смешно? — Папа рассердился. — А знаешь, что он сказал, этот представитель? «Нельзя, — говорит, — не согласиться, мастера, — говорит, — у вас те же самые надсмотрщики, какие высасывали кровь под скипетром царя Миколашки…»

— Да что ты! А ребята? Неужели промолчали?

— Ну да! Прогнали его… Договорить не дали.

— Так чего же тебе надо?

— Да как же. Человек из Дорпрофсожа. Кого они посылают? — Голос его дрожал. — Разве я против, чтобы буржуев душить? Разве я против? Пусть только скомандуют… Да я…

— Спи, рыжий ты мой… — зашептала она. — Выбрали наверха — тяни. Чего теперь делать… Милый ты мой… Рыжий ты мой… Партийный ты мой… Дурачок ты мой…

Мите не нравилось, что мама называла папу рыжим. Это было ее самое ласковое слово, и незачем было тратить его на папу.

— Папа, — спросил он. — А красивей бухарских голуби бывают?

— Бывают. Спи. — Папа вздохнул. — И когда народ у нас станет смирный и единогласный?

Мама шептала ему, шептала, как маленькому, и папа постепенно задремывал, успокаивался. Мама засыпала позже всех, а утром вставала первая, еще затемно, и двигалась в темноте так бесшумно, что ее можно было почуять только по ветерку от подола.

В кромешной тьме, не отдергивая занавески, она делала что-то, стряпала уверенно и быстро, как при электричестве, потом подходила к папе и шептала ему тихонько:

— Рома, светает.

И папа вскакивает, как пожарник, и тогда зажигался свет и на круглом столе, накрытом филейной накидкой, вкусно пахли свежие пшеничные шаньги, обмазанные сметаной.

Митя закрыл глаза и увидел зеленые клетки с голубями…

По коридору, шлепая пятками, пробежала Нюра отпирать парадную дверь. Русаковы куролесят до двенадцати, а то и до часа. Кто-то пришел. Где-нибудь случилось крушение, и Ивана Васильевича вызывают на линию. Он начальник всей службы пути, большая шишка. Живет в четырех комнатах. А зашибает столько, что на одну получку может купить сто голубей. А то и двести.

В дверь постучали. Оказывается, к ним. Плоскосту-пый свояк Скавронов прошел на цыпочках по темной комнате, сбил по пути оба венских стула и сел на постель в ногах.

— Ты что — выпивши? — спросил папа.

— Як тебе всурьез. От актива. Этот златоуст профсоюзный, знаешь, он кто такой?

— Кто?

— Оппозитор.

— Ну да!

— Вот тебе и да. Отпетый. Мы с активом прижали его к забору, он и раскрылся… Они, суки, думают, поманят рабочего человека копеечкой, он за ним и побежит. А мы все эти приманки при Николашке проходили… Не серчай. Тележку мы тебе сообразим на страх уклонистам и мировой буржуазии. Против-то я кричал не подумавши. Не серчай, Рома. Ошибся. На совесть будет тележка. Американские оси поставлю. Для родной республики надо, сутки буду работать. Я, сам знаешь, — столбовой шабровщик. У меня, если после первой шабровки три натира, — я себя не уважаю. Два натира — и только! Я так прикинул, если всем партийцам согласно взяться, мы эту тележку на двенадцать осей к концу месяца сообразим.

— Вот бы ты так на собрании выступил…

— Если бы, если бы… Если бы твоя тетя имела бы — ну, для Клашки скажем — бороду, тогда бы она была бы не тетей, а дядей.

Митя хмыкнул.

— Спи, сынок! — сказала мама и спросила тихо: — Полегчало тебе?

— Маленько, — ответил папа и сказал Скавронову: — Давно бы так. А то накинулся на Русакова.

— Э, нет! Тележка — пожалуйста, а Русаков — другая статья. Тут у меня никакой ошибки нету. Все эти спецы умственного труда и прочая мелкая буржуазия— замаскированные гады, и только. Ты меня с марксизма не сбивай. Прослойка — она прослойка и есть. А ты тоже, умная голова. Когда народ собрал?

— А что?

— А сам помаракуй. Третий день получку задерживают. Рабочий класс серчает? Серчает. Жрать надо. И выпить охота. А ты в такой горячий момент собираешь… Ладно, актив крепкий, а то бы было делов.

Митя закрыл глаза и снова увидел зеленые клетки с голубями…

А Скавронов долго сидел на постели и говорил, что не допустит перекрутить генеральную линию и что только тот может заявлять, что у нас нету достижений, у кого на глазах очки.

9

Коськин отец Панкрат Данилович диктовал письмо.

Машутка ела тыквенную кашу и жалостливо косилась на Коськино лицо, перемазанное чернилами. Коська писал медленно.

Чернила были разведены в граненом пузырьке. Ручка окунулась глубоко, писать было неловко.

— «И еще требуется поставить под вопрос нашего заведующего пайторгом гражданина Васильева, — наставительно диктовал Панкрат Данилович, — который отпускает стиральное мыло дороже частника, в дополнение к чему искусанное мышами. Я указал ему, что надо привлечь к ночному дежурству котов, а он по своей халатной относительности стал вокруг меня смеяться и строить надсмешки…» — Панкрат Данилович стал глядеть в окно на мелькающие ноги, обутые в сапоги, туфельки и ботинки, и задумался, почему у каждого человека своя походка.

— Точка? — спросил Коська с надеждой.

— Нет, не точка. Пиши, — Панкрат Данилович указал на чистое место, где писать. — «Я ему добром сказал, что надо привлечь к ночному дежурству котов, а он меня ни за что обругал, как при старом режиме, по-матерному. И прошу его поставить под вопрос, любезный двоюродный брат Серега, и поскорей испустить на него декрет. Бояться его нечего. Социальное происхождение у него ниже среднего, я узнавал. И жена бьет его насосом от велосипеда».

— Теперь точка? — спросил Коська, утирая нос лиловыми пальцами.

Эти письма были для него сущим наваждением. Примерно год назад Панкрату Даниловичу стало известно, что его двоюродный брат Серега стал большой шишкой: заместителем народного комиссара. Панкрат Данилович помнил Серегу смутно. Они учились вместе еще в прошлом веке в церковноприходской школе в Кимрах, и тогда будущий замнаркома прославился тем, что съел на спор Ветхий завет вместе с картонной обложкой и с кожаным корешком и стал на некоторое время (до прочищения желудка) ходячим олицетворением евангельского стиха от Луки: «Царство божие внутри нас».

Узнав от верного человека, что Серега «прошел в дамки», Панкрат Данилович приказал Коське и Машутке называть себя на «вы» и кроме усов отпустил еще и подусники.

Сапожным делом он заниматься бросил, чтобы не кидать тени на казенного брата, и квартплату вносил по пяти копеек в месяц, как безработный. Днем он маялся от безделья, а после обеда выходил читать газету во двор, чтобы все видели. Жена его выбивалась из сил, стирала на чужих с утра до ночи и уговаривала мужа, чтобы он увез ее в Кимры, а Панкрат Данилович велел терпеть и говорил, что скоро ей вся улица позавидует. Он надеялся приучить двоюродного брата к факту своего существования и показать ему свою гражданскую ценность. В результате столичный родственник должен вызвать его в Москву, дать комнату и назначить на командные высоты.

А когда его назначат на высоты и Панкрат Данилович сосредоточится на новой должности, он справит зимнее пальто с широким поясом из шевра. После пальто он справит шевровое галифе и шевровые сапоги на высоких каблуках и, наконец, шевровые перчатки с раструбом, такие же, как у автобусных шоферов.

Предвидя заветный день, когда он выйдет на московский двор посидеть, весь в шевре, Панкрат Данилович принялся за воспитание детей, чтобы они не осрамились в первопрестольной столице. Машутке было велено говорить вместо «спасибо» — «мерси», а Коське — читать какую-то книгу, из которой были вырваны первые шестьдесят восемь страниц, а шестьдесят девятая начиналась словами: «барон, рыдая, вышел».

В Москву было пущено уже писем двадцать, но отклика не было, хотя на конвертах по диагонали каждый раз писалось: «Вернись с ответом!» Очевидно, двоюродного брата отвлекали происки английских империалистов. Но Панкрат Данилович твердо надеялся на облегчение международного момента и каждую неделю сочинял письмо.

Заклеив конверт, он надевал картуз с высокой тульей и отправлялся на вокзал, стараясь вышагивать возможно шире для сохранения обуви. На вокзале он опускал письмо в почтовый вагон, возвращался домой и несколько дней находился в приятном расположении.

Машутка доела кашу.

— Закусила? — спросил Панкрат Данилович.

— Закусила.

Он щелкнул ее по затылку.

— За что, папаня?

— А кто мерси позабыл?

— Вы же сами велели молчать…

— Рассуждай у меня еще!.. На чем остановились?

— На насосе, — сказал Коська.

Дверь хлопнула. Панкрат Данилович строго обернулся на шум и увидел башмачки с блестящими пряжками из жирной, как паюсная икра, кожи. Взгляд его скользнул по черным нештопаным чулочкам, по коротким штанишкам из клетчатой шотландки, по белоснежной матроске с напуском и, наконец, по румяному лицу только что стриженного у парикмахера Славика.

Славик безмолвно стоял на циновке. Ему было известно, что, когда у Коськиного папы пишутся письма, надо соблюдать полную тишину.

Панкрат Данилович посмотрел на якорь, вышитый синим шелком на матроске, и сказал:

— Вон он какой. Беленький, как бумажный червонец все равно. Куда обрядился?

— У меня сегодня день рождения, — объяснил Славик застенчиво.

Панкрат Данилович покачал головой.

— Чего тебе?

— Левый башмачок жмет. Мама просила посмотреть.

— Обожди, — нахмурился Панкрат Данилович. — Видишь, человек занят… А ты чего встала? — спросил он Машутку. — Ступай во двор, стереги белье. И никуда не бегай. А то получишь горячих по тому месту, где спина кончает свое приличное название… — Он покосился на башмачки Славика и продолжал диктовать: — «Лакейское ремесло по части сапожного дела, которое досталось мне от старого режима, я прекратил целиком и полностью. В части гулянки и потребления алкоголизма я человек серьезный. По праздникам выхожу с детями на бульвар или повышаю культурный уровень. Против нашего дома — цирк, ходить за культурой недалеко. В мае месяце глядели номер «Адская кузница». Трое желающих из публики били молотками по наковальне на груди русского богатыря Кузина, и потом был исполнен жуткий номер, который многие из публики не хотели допускать. Некий желающий из публики разбил вдребезги на голове Кузина два больших кирпича без всякого вреда для здоровья. После этого вернулись домой и легли отдыхать. А перед тем кушали кофей». Чего не пишешь?

Панкрат Данилович посмотрел на Коську подозрительно. Он прошел школу-передвижку ликбеза и имел справку, что грамотный. Но читать мог только по-печатному, а писать не умел вовсе ничего, кроме цифр, и, когда приходилось ставить подпись, подписывался каждый раз по-разному.

Поэтому Коська только первые два-три письма написал добросовестно. Это занятие опротивело ему настолько, что он стал пропускать слова, сперва длинные, потом и длинные и короткие и, наконец, целые фразы. И кусок письма, в котором рассказывалось о посещении цирка, выглядел приблизительно следующим образом: «Прошлый месяц «Адская кузница». Трое били Кузина, который не хотел допускать. Желающий разбил два кирпича и кушал кофей». И все. Чтобы скорей кончился листок, Коська приписал от себя: «Где вы теперь, кто вам целует палец».

— Чего же ты больно мало написал? — спросил Панкрат Данилович.

— Это мало? Полпузырька чернил срасходовал.

— А ну перечти.

При всей своей тупости Коська обладал попугайской памятью. По отрывочным словам он мог без запинки восстановить почти точно все то, что ему было надиктовано.

Пока Коська, вроде бы с трудом, перечитывал, что написано, Славик озирался по сторонам.

В углу были свалены узлы грязного белья — на них спала Машутка. Она рассказывала, что зимой, когда работает паровое отопление, еще ничего, а летом такая сырость, что все мокрое: и простыни, и сахар, и страницы книги, которую Коська читает для культурного уровня.

В комнате было холодно, тянуло плесенью. На стене висел отсыревший портрет Карла Либкнехта. Кровати были отставлены на полметра от сырых стен, чтобы ночью не щекотали мокрицы.

Кроме портрета в этом мрачном жилище было еще одно украшение, На комоде стоял молодец севрского фарфора в парике и в красном кафтане. Он играл на флейте. Золоченая флейта ослепительно блестела, и непонятно, откуда брался свет для такого блеска: крошечное окошко под самым потолком давно не мылось, в дожди на стекла налипали черви. За окном непрерывно мелькали ноги, и в полуподвале весь день не прекращалось зыбкое мерцание…

Панкрат Данилович дослушал Коську, посмотрел на башмачки Славика и сказал:

— Так вот. Скажи своей маме, что мы этими делами не занимаемся. И заниматься больше не будем. Понял?

— Понял.

— Родитель выпил небось?

— Нет еще. У нас пикник будет в роще. Мама и Нюра поехали туда готовить. И гости приедут. Тогда и будут пить.

— А тебя не взяли?

— За мной Нюра приедет на извозчике. Они меня не взяли, чтобы я не мешался. Они там готовят.

— Ну так вот. Передай родителю мое уважение. И скажи, что я своему родному двоюродному брату письмо пишу. Заместителю наркома. Так и передай. На чем, Коська, остановились?

— Темно, папаня. Не видать ничего.

— Ладно тогда. Поставь точку. Пиши. «Имеются у меня мнения наладить кожевенное производство из кошек, собак и прочих подручных материалов и много других моментов всесоюзного значения, для которых надо выехать в Москву и поговорить сурьезно, — он печально поглядел на башмачки Славика. — У нас тут народ дикий, азиатский, смеются только и обзывают, а поговорить не с кем».

Он вздохнул и сказал решительно:

— Скидай!

Славик сперва не понял.

— Ну скидай башмак-то, — подсказал Коська. — Чего встал?

Панкрат Данилович перевернул башмачок вверх подошвой, поднял на уровень глаз, словно прицелился.

— Кто покупал? — спросил он.

— Это подарок. От мамы.

Панкрат Данилович вывалил на низкий столик сапожную снасть: ножики, молоточки, колодки, шильца, тупики, расправки — все, что нужно и не нужно, кинул на колени женин фартук, и полуподвал наполнился веселым перестуком, посветлел и ожил.

— А знаешь, как сапожник царского ювелира обманул? — хитро спросил Панкрат Данилович. — Не знаешь? Ну вот, не знаешь, а я знаю! — Дорвавшись до привычной работы, он подобрел, и его белое, асбестовое лицо разгладилось. — Приходит к сапожнику царский ювелир и давай возле него потешаться. Твое ремесло, мол, против моего ничего не составляет. «Я, — говорит, — для самого государя на золоте и серебре наисамые тончайшие узоры вырезываю. А у тебя, — говорит, — у мужика, — фи! — вар да дратва». А сапожник ему: «Какой ты тонкий ювелир ни на есть, а подметку не вырежешь». Тот в амбицию: «Вырежу!» Ударили по рукам, поспорили на сотню целковых. Этот ювелирный-то мастер сел на липку, язык прикусил, старается. Резал, резал — вырезал. Действительно, правда, вырезал хорошо. Сам понимай: царский ювелир, не кто-нибудь. «Ну, — говорит, — мужик, давай денежки». — Панкрат Данилович засмеялся. — Сапожник взял обе подметки, правую и левую, прислонил друг к дружке и говорит: «Да они у тебя, господин царский ювелир, неровные». — «Как неровные?» — «А сам гляди: один носок направо, второй налево». — Панкрата Даниловича охватил такой смех, что пришлось отложить работу. — «Один, — говорит, — носок направо, второй налево. А хвастал!» — Панкрат Данилович весело застучал молоточком. — Законфузился царский ювелир, отсчитал сотню целковых и побег от грехов… Вот как мы его! Не будешь вперед хвастать!

В дверь сунулась Машутка.

— Коська, тебя Таракан вызывает.

— Батя, я пойду, ладно?

— Ступай, — благодушно разрешил он. — Не забудь, вернись к кофею.

— А меня Таракан не вызывает? — спросил Славик.

— Тебя нет. Коську.

Славик встревожился. Он был уверен, что дело касалось Зорьки. Надо бы выбежать, узнать. Но на нем только один башмачок. Прошло пять минут, прошло десять.

Наконец башмачок был снят с правила и вручен клиенту.

— А сколько стоит? — спросил Славик.

— Чего такое? — протянул Панкрат Данилович угрожающе.

Сразу, как только закончилась работа, как только смолк веселый перестук молотка, к нему вернулась брюзгливая заносчивость.

— Гляди, другой раз таких вопросов не спрашивай, — пригрозил он. — Я тебе не артель инвалидов, глупостями не занимаюсь. Я тебе не сапожничал. Доказал уважение твоему родителю, и только. Так отцу-матери и передай. Мы в ваших деньгах не нуждаемся. У нас своих хватит…

Славику не терпелось бежать за ребятами, но отставной сапожник продолжал свои поручения:

— И еще передай: скоро убывает от вас Панкрат Данилович! Насовсем убывает. Так и передай. Будете тогда поминать. Был, мол, Панкрат Данилович да весь вышел. Понятно тебе?

— Понятно! — сказал Славик и выскользнул за дверь.

10

Славик выбежал на улицу, оглянулся на обе стороны. Ребята были уже за домом портного Цейтлина. Коська нес под мышкой наволочку. Было ясно — они отправились в подвал за бумагой.

Вот какое безобразие! Славик рассказал про подвал, объяснил, где подвал находится, надоумил стащить у Машутки наволочку для бумаги, а как дошло до дела — его позабыли.

Он погнался прихрамывая. Башмачок все-таки жал.

— …а ворота заперты! — рассказывал Митя. — Спектакль затеяли в пользу деткомиссии. Что делать? Гляжу — Танька. Говорит, сегодня в клубе спектакль представляют. «Хочете, — говорю, — товарищ вожатая, я ребят соберу, мы будем декорацию таскать?»

— Можно, я с вами? — спросил Славик.

Ему никто не ответил.

— Танька говорит: «У нас платить нечем, — рассказывал Митя. — Согласятся твои ребята за так?» Я говорю: «Конечно, согласятся. Поскольку спектакль в пользу деткомиссии, мы и за так станем таскать. Мы же сами дети». А Танька говорит: «Тебя приятно слушать, какой ты созрелый пионер».

Ребята засмеялись. Славик тоже засмеялся, хотя и не понимал сути дела.

Так, за разговорами, дошли до Профсоюзной улицы. Пионерская вожатая ожидала их на крыльце клуба. Славик, как увидал ее, так и застыл на месте.

Несмотря на свой крайне несовершеннолетний возраст, Славик был чрезвычайно влюбчив. Внезапная любовь поражала его сразу, его маленькое сердечко включалось мгновенно, как электрическая лампочка.

Первым предметом его страсти была девочка Соня — дочь папиного сослуживца. Она училась в шестой группе. Потом он влюблялся в прислугу Нюру и в американскую артистку Мэри Пикфорд. Последним его увлечением была женщина по фамилии Бриллиантова. Ни Нюра, ни Соня, ни женщина с драгоценной фамилией, не говоря уже о Мэри Пикфорд, не имели никакого представления о том, какую бурю они вызывали в душе Славика.

Влюбившись, он больше всего боялся, как бы его избранница не догадалась, какое позорное чувство охватило его, и относился к ней надменно, заносчиво и, прямо скажем, невежливо.

Верностью Славик не отличался. Рано или поздно выяснялось, что все его дамы обладали каким-нибудь изъяном. Прислуга Нюра не умела кататься на велосипеде, и не был.© никакой надежды, что когда-нибудь научится. Мэри Пикфорд на каждом шагу целовалась (Славик терпеть не мог целоваться). Женщина по фамилии Бриллиантова тоже, вероятно, была неполноценной. Ее Славик не видел ни разу. Прочитал на афише фамилию — Бриллиантова — и влюбился.

В пионерской вожатой, стоявшей на крыльце клуба, никаких изъянов не было и быть не могло. Непонятно, как Митя даже за глаза смел называть это чудо в юнгштурмовке и портупее Танькой. Вожатая была курносая. Русые волосы свисали по бокам, как крылья буденовки. А ноги… — при одном взгляде на сильные ноги, обутые в сандалетки с подвернутыми носками, становилось ясно, что она замечательно катается на велосипеде.

Таня стояла на крыльце клуба и жевала серку.

— А этого чудика зачем привели? — спросила она, причавкивая.

И голос у нее был удивительный, хрипловатый, сорванный от частого крика, — как у мальчишки.

— Пускай! — защитил приятеля Митя. — У него сегодня день рождения.

— Веселися, весь народ! — добавил Коська.

Как в чаду, пошел Славик за Таней в зал, прошел между сидящими людьми, поднялся по приставленным ступенькам на сцену, где вихрастый комсомолец делал доклад, как в чаду, прошел вслед за Таней за кулисы и вышел на асфальтовый дворик.

— Это что за шаромыжники! — подскочил к Тане бритый гражданин, похожий на безрогого черта. — Где вы пропадаете? Докладчик уже отвечает на вопросы, а вас нет!

— Не разоряйтесь, Василий Иванович. Это активисты, — объяснила она. — Они будут носить декорации.

— Декорации? Такая мелюзга? Вы что, больны? А где Ковальчук? Ну, знаете! — И безрогий черт умчался на сцену.

— Не бойся, — сказала Таня Славику. — Это режиссер. Он не кусается. А теперь повесьте уши на гвоздь внимания. После доклада мы будем исполнять пьесу «Гроза». Ну-ка, кто написал «Грозу»?

Славик знал, но не пожелал отвечать на дурацкие вопросы. Но ему до смерти хотелось привлечь внимание Тани, и он сказал небрежно:

— А вон она, дверь! Вы не верили, а дверь — вон она!

Он сошел по бетонным ступеням в приямок, и сразу же стало ясно, что это та самая дверь, про которую говорил Клешня.

— Все правильно! Обита железом. И пломбы. Сюда и приходит Клешня.

Таня перестала жевать серку.

— Какая Клешня? — спросила она.

Славик надменно взглянул на свою королеву и подошел к другому приямку.

— А вот и окно. И форточка. Вот он тут подсматривал, когда его папу пороли нагайками…

Он оглянулся. Митя делал ему знаки. На лице Коськи появилось дурацкое выражение. Таракану стало до того противно, что он отошел.

Славик понял, что совершил тяжелую ошибку. До него дошло, что переноска декораций была хитрым предлогом, который придумал Митя, чтобы попасть во двор. Проникнуть сюда другим путем было невозможно. Боясь за декорации, ворота заперли, и остался только один ход — через сцену. И если возникнет подозрение, что ребята собираются лезть в подвал, Таня немедленно выставит всю компанию, и голубку Зорьку съест злющий старичок.

— Кого пороли? — допытывалась вожатая. — Кто такой Клешня?

— Это вас не касается, — сказал Славик, глядя на нее влюбленными глазами.

Он произнес эту фразу твердо, хотя понимал, что после такой дерзости должно произойти что-то ужасное.

Но ничего не произошло.

— Тебя как звать? — спросила Таня.

Славик промолчал.

— Огурец, — сказал Коська.

— Ладно тебе, — заступился за приятеля Митя. — Его звать Славик.

— Подумаешь! Такой комар, а пузырится, — сказала Таня. — Ну-ка, встали по росту. Слушаем внимательно. Так. Ты, Славик, встань с краю.

Она достала блокнотик, прелестный узенький блокнотик, согнутый в дугу от лежания в грудном кармане, полистала его и объяснила, что и когда надо носить.

— Ну, мне пора! Я Кабаниху играю. «Что будет, как старики перемрут, — заговорила она старушечьим голосом, — как будет свет стоять, уж и не знаю…» Мне пузо во-о какое будут делать! Старшим будешь ты.

Она ткнула пальцем в Коську и, как мальчишка, побежала на сцену, а ребята стали разбирать тряпочные кусты, крашенные под бронзу деревянные подсвечники и картонные пенечки.

Порядок действий был принят такой: как только начнется пьеса, Митя полезет через форточку в подвал, отомкнет изнутри шпингалеты и отворит окно. Коська будет стоять на страже у арки ворот. Через окно Митя и Таракан натаскают бумаги, сколько поместится в наволочку. Если явится вожатая или выйдет покурить пожарник, Коська должен свистеть на мотив «Цыпленок жареный».

— А я? — спросил Славик.

— А ты ступай Кабаниху глядеть, — гоготнул Коська. — Ей режиссер пузо будет делать.

Славик промолчал. Над ним имели право издеваться.

Прежде чем приниматься за форточку, Таракан дотошно обследовал обитую жестью дверь. Она была выкрашена суриком и заперта на два висячих замка — один в петлях, а второй замыкал длинную кованую накладку. Дверь не отворялась много лет. Суриком были вымазаны не только створки, но и оба замка.

— Клешня говорил, там душа обитает? — спросил Таракан глумливо. Он приник ухом к двери и прохрипел фальшивым голосом — Сестренка не приходила?

Ребята затаились. Прошла полная минута. Лицо Таракана делалось все строже и строже.

— Ну и чего? — тихонько спросил Митя.

Таракан поднял палец.

— Туда другого хода нет? — спросил он шепотом.

— Нет, — сказал Славик. — Клешня говорил, нет.

— Ну-ка, Митька, послушай.

Митя застыл у двери.

— Тукает, — проговорил он испуганно.

Ребята притихли. Клешня не соврал. В подвале действительно обитала душа присяжного поверенного. Вдали, за Форштадтом, глухо прогремел гром. По низкому небу тащились черные тучи, цепляясь друг за друга, словно убогие слепцы. И сверху, и снизу, и изо всех углов надвигалась темнота.

— Коська, ступай на пост, — сказал Таракан чужим, призрачным голосом.

Подвальное окно находилось ниже уровня земли. Кирпичный приямок был накрыт железной решеткой. Таракан и Митя подняли решетку, прислонили ее к стене и прыгнули вниз.

— А мне что делать? — спросил Славик.

— Держи решетку. Чтобы ветер не свалил.

Славик встал над приямком и, сосредоточившись, взялся за прут.

Таракан возился с форточкой.

Он попробовал расстругать щель перочинным ножом, но дерево сделалось как камень.

— Свети! — велел он Мите.

Митя стал чиркать спичкой. Таракан пытался просунуть клинок в щель, подцепить крючок.

— Без фомки не открыть, — бормотал Митя — Фомку надо.

— Зажигай, — прошипел Таракан.

Не успел Митя чиркнуть, форточка хрюкнула и распахнулась, как будто кто-то дернул ее изнутри.

Митя шарахнулся.

— Порядок, — сказал Таракан. — Лезь.

— Кто?.. Я?..

— А кто? Я, что ли?

— Как же я полезу? Мне не забраться.

— Иди подсажу.

— Погоди-ка, Таракан, погоди-ка, — забормотал Митя. — Идет кто-то. Вроде Коська свистнул…

— Никто не свистнул. Да ты чего? Покойников испугался?

— Нет, что ты! Знаешь, Таракан, если бумага чернилом исписана, на базаре ее не возьмут. Да я не боюсь… Чего бояться… Обожди! Коська!

Издали, от ворот, доносился голос пожарника:

— А курить не можешь, и не приваживайся. Ничего в табаке нет хорошего, ни в части здоровья, ни в части возгорания…

— Я почти каждый день курю, — надсадно кашлял Коська. — Чем крепше нервы, чем ближе цель… А ваши дюже крепкие!

Он исполнял свою задачу отлично.

— Ну? — вопросил Таракан с угрозой. — Два… Три…

Выхода не было. Митя покорно залез ему на плечи, уселся на голове и вытянул ноги.

— Не дрожи! — приказал Таракан.

— Я и не дрожу… Это у тебя у самого голова дрожит!

Пока Таракан прислушивался к пожарнику, Митя незаметно сунул в карманы по кирпичному обломку. Сделал он это без надежды на успех, от полного отчаяния, но кирпичики сработали безотказно. Ноги пошли легко, а дальше заклинило.

— Вот беда… — бормотал Митя, пока Таракан пытался протолкнуть его внутрь. — Не обедал бы, тогда бы прошел… Надо завтра, натощак. Завтра пройду…

Славик, может быть, и пожалел бы приятеля, но он был занят своими грустными мыслями. У него возникло подозрение, что его деятельность по поддерживанию решетки не имеет никакого смысла. Тяжелая решетка надежно упиралась в стенку, и, чтобы ее опрокинуть, была нужна немалая сила. Какой уж там ветер. Он, чудак, прилежно ухватился за железный прутик, радуется, что участвует в общем деле, а Таракан над ним просто издевается. Спрыгнуть бы сейчас вниз и сказать: «Довольно строить из меня дурачка! Ты сам трус и бездельник, много воображаешь, а ничего не можешь сделать. Сейчас я сам залезу в подвал, открою окно, натаскаю бумаги, продам ее на базаре и сам пойду выкупать Зорьку».

— Огурец! — послышался тихий зов Таракана.

— Чего?

— Иди сюда.

— Зачем?

— В подвал полезешь.

У Славика екнуло в животе.

— Ну?

— Так я же… Я же… решетку держу.

— Бросай. Прыгай.

— А если она упадет… Вон какой ветер.

— Прыгай, тебе говорят!

«Хоть бы пожарный пришел», — подумал Славик.

Где-то далеко пожарник объяснял Коське:

— Отдельному человеку — вред, а народу в целом — польза.

В садике «Тиволи» заиграл духовой оркестр. Это значило, что пошел девятый час местного времени и гости давно в заречной роще.

— Два… три… — начал отсчитывать Таракан.

Славик не помнил, как это произошло, но он уже сидел на голове у Таракана и просовывал ноги в форточку.



Опомнился он, больно ударившись о бумажные кипы.

В подвале была густая, как деготь, темень. В дальнем углу отчетливо тукало. Вдоль стен шуршало. Славик вспомнил, что от нечисти помогает молитва, залопотал: «Христос воскрес, Христос воскрес…»

Постепенно глаза его привыкли к темноте. Он стал различать окно, бумажные кипы, тавровую балку, на метр торчащую из кирпичной стены, и темную, притаившуюся в дальнем углу бесплотную фигуру.

Душа присяжного поверенного сидела у самой стены на корточках и бормотала что-то отрывисто и сердито.

— Окно… — доносилось до Славика… — Быстро… Окно…

— Я… я залез в окно, — собравшись с силами, признался Славик и шаркнул ножкой. — Я больше не буду.

Он дрожал и внутри и снаружи, дрожал до ломоты в животе. Все части его маленького тела тряслись по-разному, как будто рука боялась меньше, а нога больше.

— Повыдергиваю… — сердито шипела душа, уткнувшись в угол носом. — Смотри… собачье…

Ругань становилась все грубее, замысловатей. Или Клешня что-то перепутал и папа его совсем не присяжный поверенный, или душа совсем одичала за годы одинокой жизни.

— Мне Таракан велел, — объяснил Славик. — Я больше не буду. У меня сегодня день рождения.

— Окно… Задрыга… Ноги повыдергиваю… Окно… — окатила его новая порция ругани, и, уловив знакомые сочетания слов, Славик вдруг понял, что низкие своды подвала обманчиво отражают шепот Таракана, а то, что он принимал за душу, — в действительности серый пласт штукатурки на кирпичной стене.

Вслед за этим он вспомнил, что надо открыть окно.

Он принялся торопливо чиркать спички. Ни одна не загорелась. Он догадался, что захватал коробок потными руками, бросился к окну и стал ощупью искать шпингалеты.

Рама оказалась глухой — без створок, без шпингалетов, намертво заделанная в оконную коробку.

Ну, теперь уж никакого выхода не было. Форточка высоко. Подсадить некому. Одному отсюда не выбраться.

— Всего хорошего, — отчетливо проговорил Таракан в форточку. — Мы пошли.

— А я?.. — закричал Славик. — А я-то!..

Он стал хватать сырые, воняющие мышами бланки, папки, связки, все, что попадалось под руку, и пропихивать в форточку. Перепревшие бечевки лопались, обрывались, пачки разваливались, бумага сыпалась под ноги. Славик снова сгребал ее, хватал в охапку, проталкивал наружу, а Таракан и Митя подбадривали его.

Славик так увлекся, что совсем забыл бояться. Спохватился он оттого, что за окном была мертвая тишина.

И в этой мертвой тишине раздался голос режиссера:

— Так я и знал! И ворота настежь.

— Не может быть! — Это был голос Тани.

— С вами я не хочу разговаривать. А вы куда смотрели?

— Я за ворота не отвечаю. — Это был голос пожарника. — Я отвечаю за возгорание.

— Ну, знаете! — Голос режиссера слышался совсем близко. — Смотрите, какие бандиты! Открыли люк! Не хватало еще тут шею сломать.

— Я за люк не отвечаю, — напомнил пожарник.

Загремело железо. Приямок накрывали решеткой. Славик притаился. По инструкции Таракана, в случае появления посторонних нужно замирать на месте.

Шаги смолкли. Туго застонала задвижка ворот. Славик сел на бумажную кучу и стал ждать. Коротенькие мысли о том, что ему сегодня исполнилось одиннадцать лет, что гости съехались на пикник, что его ищут, возникали и затухали, не вызывая ни беспокойства, ни сожаления. Он почувствовал боль, пощупал руку. В том месте, где вышит якорь, матроска была порвана. Рука выше локтя раскорябана до крови…

В открытом прямоугольнике форточки виднелись бархатное небо и степные зеленые звездочки. Тучи разошлись. Мучительно набирая силу, загудел гудок лесопилки.

Славик насторожился. Десятый час ночи. Где же ребята? Неужели ушли домой? Набили бумагой наволочку и убежали. А он пускай как хочет. Наплевать им на него, хоть у него и день рождения. И Таракану наплевать, и Коське, и даже Мите наплевать. Потому что Славик не такой, как все, — «Клин-башка — поперек доска», и никогда таким, как все, ему не сделаться.

11

Гости съезжались в заречную рощу. Лия Акимовна и Нюра хозяйничали гам с полудня и, как водится, не успевали. Надо было развешивать цветные бумажные фонарики, готовить костры, студить четверти с квасом, колоть сахарные головы.

В довершение неприятностей небо хмурилось и мог пойти дождь.

Несмотря на отчаянные возражения Лии Акимовны, гости послали Нюру за виновником торжества и за забытыми граммофонными иголками, а сами весело принялись помогать.

Роман Гаврилович взялся крутить мороженницу. Начальник дистанции Павел Захарович Поляков закинул удочку-самоделку, Его приемный сын Герасим отправился собирать сушняк.

Один только Иван Васильевич был в мрачном настроении и бездельничал. «Очевидно, по службе неприятности», — решила Лия Акимовна и подошла к профессору Прессу обсудить погоду.

Профессор плотно сидел грузным низом под осиной, сложив ножки калачиком, и сооружал бутерброд из масла, крутого яйца и шпротинки. Поскольку профессор приехал из Ленинграда, ему было разрешено выпить и закусить, не дожидаясь Славика.

Он заведовал кафедрой, носил длинный, безупречно черный сюртук с черными шелковыми пуговицами, носил узкие французские усики, но, выезжая в провинцию, почему-то изъяснялся с туземцами, нажимая на «о», и изображал из себя кухаркиного сына. Он важно успокоил Лию Акимовну тем, что перед дождем у него должно ныть левое колено, и стал доходчиво растолковывать преимущество коленной чашечки перед барометром анероидом. Но дослушать его не удалось: приехали Затуловские. Лия Акимовна надеялась, что они привезут только Соню (она училась в одной школе со Славиком). Но прибыло все семейство — инженер с женой, Соня и три прожорливых мальчишки.

— А Сонечка-то, Сонечка! Вытянулась! — восклицала Лия Акимовна, целуя скучную жену Затуловского. — Берегите мужей, граждане!

Затуловский подвел дочку к профессору и дернул ее за руку.

Соня сказала грубо:

— Здравствуйте, — и покраснела.

Профессор медленно дожевывал бутерброд.

— Здравствуй, — отозвался он наконец. — Тебя как величать?

— Соня.

— Соня? — Он удивился. — Дрыхнешь небось долго. Потому и Соня.

Она промолчала.

— Перешла в седьмую группу, — объяснил отец. — Первая ученица.

— Ну, папа! — Соня покраснела еще сильней.

— Первая? — Профессор снова удивился. — Ты что же, красавица, хочешь стать второй, как ее… мадам Кури, кажется… или Прикури… А? Как правильно?

Соня знала, что она не красавица, что у нее толстые губы и прыщи и что профессор притворяется, будто забыл фамилию знаменитой ученой.

— Ты что, немая? — спросил отец.

Она тупо смотрела на шелковые, похожие на заклепки пуговицы на профессорском сюртуке и ждала, когда ее кончат мучать.

— У тебя что. язык отсох? — прошипел отец.

Она молчала, упрямо выпятив прыщавый лобик. Ей было невыносимо.

— Больше никуда не поедешь! Так и заруби на носу!

В отдалении, у самого берега, лежал наполовину в воде старый осокорь. Он был завален молнией, но все еще выбрасывал свежие зеленые ветки. Соня устроилась между толстыми сучьями и твердо решила просидеть здесь до конца.

Ей было тринадцать лет, и чувство человеческого достоинства у нее еще не замозолилось.

Притаившись среди ветвей, она заметила Ивана Васильевича. Он лежал у самого берега, в траве, и смотрел на реку.

Он думал про Ольку. Недавно рассказывали, как вызвали ее к доске доказывать теорему о сумме трех углов треугольника. Доказательства она не выучила. Подумала немного, начертила прямоугольник, провела диагональ и говорит: «Вот и все». И действительно: в прямоугольнике четыре прямых угла — триста шестьдесят градусов. Диагональ раскалывает его на два одинаковых треугольника. Значит, на долю каждого треугольника остается сто восемьдесят градусов. Рабфаковцы гордились: «Вот наша, рабочая комсомолка, из инструменталки, а заткнула за пояс самого Евклида…»

В тот вечер, когда они натолкнулись на Славика с ирисками, Ивану Васильевичу все-таки удалось уломать Ольку побыть с ним немного. И они отправились в заречную рощу, он впереди, она — саженей на десять позади его, как обычно.

Они пришли не на это место, а немного подальше — пожалуй, с версту отсюда, — к заливчику, окаймленному розовой, обожженной солнцем осокой. Осока росла густо, невозможно было разобрать, где кончается берег и начинается вода. На полянке стоял киргизский приземистый стог, туго обжатый слегами.

Они сели в пахучее сено. Он обнял ее.

Когда Олька задумывалась, не только глаза, но и все ее красивое, загадочно-неподвижное лицо казалось египетским, и Ивану Васильевичу приходило на ум, что она видит не то, что есть, а то, что будет. В тот вечер она была странно, по-взрослому, печальна. Иван Васильевич пытался развлечь ее. Как только перевезут ферму, он разведется и увезет Ольку куда-нибудь на тихий степной разъезд. Должность начальника дистанции его не страшит. Живет же Павел Захарович Поляков со своей Маргаритой Михайловной в степи, в кирпичном доме железнодорожного ведомства. В одной половине — контора, в другой — квартира. Олька выучится работать на ключе, станет помогать ему, принимать и передавать депеши.

Обыкновенно, когда об этом заходил разговор, Олька оживлялась, расспрашивала про домик — будут ли во дворе сарайчики, и чем топить, кизяком или дровами.

Теперь она не соглашалась и не возражала, погруженная в смутные, темные думы.

Часов в одиннадцать по берегу кубарем прокатился черный клубок, наверное заяц. И вслед за ним из орешника выскочил волк. Волк остановился, поглядел, crop-бившись, на Ивана Васильевича, на Ольку и неловко, как стреноженный, повернул назад.

Иван Васильевич похвалил Ольку за то, что не испугалась, но ее бесчувственность все больше тревожила его.

Он походил вдоль берега, разыскал ветхую плоскодонку и, хотя Олька отговаривалась, что поздно, заставил ее кататься.

Кругом было тускло, печально. Высоко висела одинокая звездочка десятой величины. Справа чернел крутой городской берег. На воде полосами стоял туман, такой густой, что его можно было отодвигать, как занавеску…

Олька молчала или спрашивала ни с того ни с сего:

— А ты, Ваня, чувствуешь, когда про тебя думают? Я, примерно, в депо вспоминаю тебя, а ты где-нибудь на линии, на разъезде чуешь. А? Бывает?

Он вышучивал суеверия, россказни о внушениях и телепатии. А она спрашивала, не дослушав:

— А у тебя не бывало, что ты идешь незнакомым местом, примерно в лесу, первый раз, и вдруг тебе кажется, что ты тут бывал когда-то?.. Давно, давно… Может, еще до рождения…

— Ты комсомолка или кто? — строго напоминал он.

Она умолкала, механически вычерпывала воду…

…Подошла Лия Акимовна, обряженная в кружева и пелерины, словно кардинал на пасху.

— Иван, я начинаю беспокоиться. Девятый час, а Славика нет…

— Надо было не Нюру посылать, а ехать самой.

— Как же я могла ехать от гостей?

— Так что же, мне ехать?

— О боже! Терпенье, говорил генерал Куропаткин!..

…Так, до самого конца, Олька и не открыла причины своей печали. «Если бы был замешан мужчина, она сказала бы, — подумал Иван Васильевич. — Она бы не пощадила меня. Она бы сказала…»

— Может быть, она не может найти граммофонные иголки? — спросила Лия Акимовна.

Иван Васильевич поморщился. Что за привычка задавать дурацкие вопросы?

— Я же ей толковала, — продолжала Лия Акимовна. — Коробка на трюмо.

Ветер поднялся снова и дул капризно, в разные стороны. Вдали за Форштадтом глухо прогремел гром. По низкому небу тащились черные тучи, цепляясь друг за друга, словно убогие слепцы.

Иван Васильевич чувствовал, что жена молча стоит за его спиной, и проговорил, не оборачиваясь:

— Никуда твой Славик не денется. И нельзя мучить гостей. Герасим хочет есть.

— Ты считаешь, начинать без Славика?

— А что такого?

— Несчастный ребенок! — вздохнула Лия Акимовна.

Он посмотрел, как неловко она переступает на французских каблуках по кореньям, услышал ее возглас: «Разбойнички! Собирайтесь! Начинаем кутить!» — и его передернуло.

Гости стали располагаться вокруг скатерти. Тост в честь хозяина было предложено произносить специалисту по этой части, инженеру Затуловскому.

Инженер Затуловский был завистливый неудачник.

Он поддерживал затею Ивана Васильевича с перевозкой фермы только потому, что предчувствовал аварию. Впрочем, он презирал себя за грязные мысли и, подняв рюмку, расхваливал Ивана Васильевича особенно долго и красиво.

— Ох, как скучно, — сказала жена Полякова, Маргарита Михайловна.

— А ты, мать, выпей чарку, будет весело! — посоветовал Павел Захарович и пошел проверять удочки.

Павел Захарович Поляков принадлежал к неистребимому племени российских самородков. В гражданскую войну он партизанил в Сибири, потом стал начальником дистанции, выдумал двухотвальный снегоочиститель, сам рассчитал узлы, сам вычертил эскизы, сам придумал название «Носорог». Иван Васильевич помог ему только оформить чертежи как полагается. С Иваном Васильевичем они дружили.

У Поляковых было трое детей. Кроме того, Павел Захарович взял к себе жить сына своего погибшего на гражданской войне друга, и теперь этот парень, Герасим, учился в Москве и получал семь рублей стипендии. Летом Герасим приехал на геодезическую практику, и Павел Захарович привез его на пикник — похвастать, что получилось из бывшего грузчика.

— Возьмите меня, Иван Васильевич, на перевозку, — просился Герасим. — На любую работу. Я не забоюсь.

— А что? — подхватил Поляков. — Возьмем? Парень толковый.

— Бери. Все равно.

— Ты что как в воду опущенный? Захворал?

— Нет. Ничего.

…Иван Васильевич велел Ольке обязательно позвонить ему на работу сегодня утром. Ожидая звонка, он не ходил ни в буфет, ни на диспетчерское совещание. Но звонка не было ни утром, ни днем. Иван Васильевич до того извелся, что к концу работы дерзил без всякого повода. Она так и не позвонила.

Что с ней случилось? Чем он перед ней провинился? Ну, подтрунивал немного, когда катались на лодке, ну, повздорили, когда вернулись на берег и Иван Васильевич хотел еще немного посидеть в сене. Она возразила, что поздно, просилась домой. Иван Васильевич настаивал. Олька, обыкновенно послушная и снисходительная к нему, на этот раз уперлась: «К завтраму надо решать задачки по физике». Он упрямо сидел в сене. Она причесывалась шагах в двадцати от него, ждала, когда он поднимется. И, не дождавшись, пошла одна, и ему пришлось догонять ее, как мальчишке.

Потом они шли рядом по пустым улицам и почти не разговаривали.

Они дошли до дома, в котором уже четвертый месяц Олька снимала комнату. Иван Васильевич хотел зайти. Она не позволила. «Уже поздно. К завтраму надо решать задачки по физике».

— Ну смотри, — отпустил Иван Васильевич дурацкую шутку, — не стану квартплату вносить. (Три месяца назад он настоял, что будет оплачивать ее комнату.)

— И не надо, — сказала Олька серьезно.

— Другого кассира нашла? — спросил он.

— Да, — сказала она бесчувственно. — Нашла другого.

И только когда за ней захлопнулась дверь, он понял, что они поссорились.

Он крикнул в темноту:

— Олька!

Она не вернулась, но остановилась на темной площадке лестницы.

— Не дури… Олька! — крикнул он. — Завтра утром обязательно позвони! На работу, слышишь?

Она не ответила, стала подниматься.

Было слышно, как она постучала на втором этаже, как щелкнул запор и хлопнула дверь.

Иван Васильевич перешел на другую сторону улицы, встал наискосок к дому так, чтобы его не было заметно, и ждал, сам не знал чего. В ее окне вспыхнул свет и минуты через три погас «Решает задачки по физике», — саркастически усмехнулся Иван Васильевич.

Он не уходил и все ждал чего-то. По улице проехал грузовик, в упор осветив левой фарой беленую стену Олькиного дома, и по стене сытыми котами стали выгибаться тени. Медленно прошел дряхлый, согнутый в дугу ночной сторож. В руке его сама собой билась колотушка.

«Но позвонить-то она могла в конце концов!» — подумал Иван Васильевич…

— Иван, — ворвалась в его думы Лия Акимовна. — Что же будем делать? Я уверена, со Славиком что-то случилось.

— Сама посуди, что с ним может случиться?

— Но уже девять.

— Что ты от меня хочешь?

Он встал и пошел к берегу, стал помогать Роману собирать валежник.

— Выпьем, сосед, под рыбку? — предложил Роман.

— Что-то не пьется. Почему Клашу не привез?

— Она у меня чудная. Угорает, когда много говорят. А тут вон какая конференция.

— Скучаешь?

— А то нет. — просто ответил Роман. — Конечно, скучаю.

— Хорошая она у тебя.

— Да. Хорошая хозяйка. И у тебя Лия Акимовна хорошая, — добавил он деликатно. И они выпили за своих жен.

А шум у костра стоял такой, что угореть могла не только Клаша.

— А каких цацек вы от наших спецов дожидаетесь? — нападал профессор на Полякова. — Оболтус и с дипломом под мышкой останется оболтусом до скончания дней своих.

— Вот именно, — вставил Затуловский, с почтительной робостью внимая приезжей знаменитости.

— Вот я, — продолжал профессор, — торчал в институте восемь лет. Мамкин сынок был, либерал. «Дубинушку» пел. А получил диплом с царским орлом — глядь, уже сижу на шее у трудового мужика… Долго еще нам замаливать грехи перед простым народом! Да а сумеем ли замолить?

— Но ведь не всякий же инженер… — начал было Роман Гаврилович, но Пресс подсек его вопросом:

— Вы инженер, молодой человек?

— Нет.

— Вот и хорошо, что нет. Потому что наше сословие инженеров как было паразитами, так и осталось. Инженерские мозги, начиненные стандартами, аксиомами, да константами, да прочей чепухенцией, по самому нутру своему враждебны революции.

— Конечно, за некоторыми исключениями, — осторожно добавил Затуловский.

— Мало что бывает. Бывает, и кура петухом поет. Разве об этом речь! У меня служит, говоря на нашем гнилом жаргоне, коллега, а проще сказать — ученый оболтус. На десятом году революции Ленинград называет Петроградом. А Октябрьскую железную дорогу величает Николаевской. А инженер! Дипломированный! Накрутили ему хвоста — стал выражаться иначе: «Дорога, которая ведет от нашего города до Москвы». Эдак-то! И Ленинград обошел, и Николаевская в уме. Вот вам и коллега! А читает лекции в советском втузе, учит рабочий молодняк! Творит консерваторов и оппортунистов по образу и подобию своему! Тьфу, и я по-латыни заговорил! Вот зараза!.. Нет, я своих балбесов до втуза на пушечный выстрел не подпущу! У меня двое сыновей. Я их на Днепрострой отправлю. Пускай тачки катают. Потом сами спасибо скажут.

Профессор соорудил бутерброд с балычком и икрой, отправил в рот и промокнул румяные губы.

— А меня во втуз записали, — сказал Герасим. — При всех объявляю: только из уважения к Павлу Захаровичу учусь.

— Не век же тебе мешки грузить, — проговорил Поляков несколько виновато. — Будешь красный командир производства. Никакого позора нету.

— Как это нету? Кто я такой был? Базис. Пролетарский крючник. А во втузе чего из меня лепят? Гнилую интеллигушку? Таблички с косинусами учат читать. На кой черт мне это нужно?

— Дело не в базисе, — сказал Роман Гаврилович. — А в том, кому ты своими знаниями служишь.

— А кому я могу служить, когда я консерватор? Слышали? — он кивнул на профессора.

— А ты читал, какие стройки нам с тобой поручает республика? — продолжал Роман Гаврилович. — Ты читал, что нам с тобой придется ставить самую колоссальную электростанцию во всем мире — Днепрострой, Туркестано-Сибирскую магистраль тянуть, канал от Волги к Дону копать? А ты говоришь, на кой таблички…

— Копать надо лопатами, а не табличками… — возразил Герасим хмуро.

— Верно! — подхватил профессор. — Египетские фараоны не носили фуражек с топорами да якорями, а пирамиды закатывали такие, что нам и не снится! Владыка мира — труд, дорогой коллега.

— Вот это правильно, — проговорил Затуловский с чувством.

Роман Гаврилович оглянулся, ища сочувствия.

— И лошадь трудится! — заметил Иван Васильевич.

— Пирамиды складывали не люди, а рабы! — подхватил Роман Гаврилович. — Это там, за кордоном, что рабочий, что бык под ярмом — одна цена. А свободный человек тем и свободный, что запускает мозги на полную силу! Разве при царском режиме Павел Захарович придумал бы снегоочиститель «Носорог»? А этот «Носорог» заменяет двести человек с лопатами!

Герасим молчал.

— Твой отец завещал, чтобы я тебя вывел в люди, — твердо сказал Поляков. — И я выполню его волю. Втуз ты кончишь. И никаких гвоздей!

И в знак того, что решение обжалованию не подлежит, выпил чарку водки.

— Институт ты кончишь, — повторил он. — А там — как хочешь. Одолеешь науку — подавайся обратно в крючники.

— И пойду. Хоть дети будут иметь пролетарское происхождение. А тут они что в анкете станут писать? Произошли от обезьяны?

— Ты комсомолец? — спросил Роман Гаврилович.

— Ну, комсомолец.

— А кому было сказано: «Учиться, учиться и учиться»?

Герасим упрямо промолчал.

— Не мудри, Герасим, — подошел к нему Иван Васильевич. — Погляди на нас с Павлом Захаровичем. Оба мы интеллигенты. Меня сделали интеллигентом в институте, а твой Павел Захарович стал интеллигентом сам. И каяться ни он, ни я не намерены.

— Профессор имел в виду неполноценную интеллигенцию, — пояснил Затуловский.

— А по-моему, басенку о неполноценной интеллигенции придумали сами интеллигенты, — сказал Иван Васильевич весело. — Как считаешь, Роман Гаврилович?

— Конечно. Причем неполноценные, — уточнил Роман Гаврилович.

И Соня увидела, что он оглянулся на ее папу.

Затуловский давно жалел, что приехал. Беседа принимала скользкий характер. В довершение неприятностей Затуловский отсидел ногу. Он крутился и так и эдак, ложился на бок, упирался на локоть, садился на корточки, но так и не мог найти удобного положения. Он решительно не умел сидеть без стула.

— Пролетариату не нужны интеллигенты, а нужны интеллигентные рабочие, — сказал он, но спохватился, что, пожалуй, слишком поддакивает профессору, и решил завернуть фразу так, чтобы не обижать своего непосредственного начальника, Ивана Васильевича.

— Именно поэтому, — продолжил он, — мне кажется, профессор не совсем прав, когда нападает на втузы. В наше время втузы служат пролетариату…

— А вот втузы профессор ругнул правильно, — перебил Иван Васильевич. — Надо учить по-новому. Нынешний молодняк хочет, чтобы его учили не зубрить, а мыслить.

— А почему вы знаете, что хочет нынешний молодняк? — спросил Герасим.

— Знаю… — Иван Васильевич вспомнил Ольку и смутился. — Предполагаю, во всяком случае.

— Мы, например, в нашей группе мечтаем, чтобы скорее кончалась ученая талмудиетика и чтобы нас скорее отправляли на линию. А наши девчонки — у нас их четверо — спят и видят, как бы у какой-нибудь тетери отбить мужа с кошельком.

Иван Васильевич испытующе посмотрел на студента. Герасим поджаривал над углями наколотые на прутик куски окуня. Настойчивый взгляд инженера он понял по-своему, улыбнулся и проговорил:

— Сейчас угощу. Обождите.

— Зубрить, конечно, нужно, — басил Поляков. — На то она и теорема Пифагора, чтобы ее зубрить. Однако зубрежка — полдела. Другой раз слушаешь мудреца: слова длинные знает, а подогнать их путем друг к дружке не может.

— Это не ново, — возразил Затуловский. — Об этом еще древние греки толковали.

— Вон я какой! — удивился Поляков.

— И Сократ в том числе.

— А кто он будет — Сократ?

— У вас как с образованием? — тонко улыбнулся Затуловский.

— Образование у меня ускоренное. — Поляков вздохнул. — Кочегарил на паровозе. Когда машинист напивался, я становился за регулятор. Потом курсы. Тоже ускоренные. И все. Теперь только и дорвался до книги. Маркса прорабатываю. «Капитал».

— Вам, я думаю, достаточно усвоить основы, — съязвил Затуловский. — С машиниста не спрашивают, как Стефенсон додумался до локомотива.

— А у нас с вами локомотив-то какой, позабыли? — Поляков подмигнул. — Не маневровая «овечка». Наш паровоз — вперед лети! В коммуне остановка!

— На одном Сократе сейчас далеко не уедешь, — добавил Иван Васильевич.

— Это который Сократ? — напирая на «о», спросил Поляков. — Который бегал нагишом по Греции и кричал «Эврика»?

— Ну, граждане, если мы путаем Сократа с Архимедом, — возразил Затуловский с достоинством, — то уж действительно мы дошли до «нес плюс ультра».

— Что на языке родных осин означает: «Дальше ехать некуда», — перевел заметно подвыпивший профессор.

И все засмеялись.

«Зачем они смеются над папой, — думала Соня. — И Поляков и Иван Васильевич смеются. А я, дурочка, учила поздравительные стихи. Не буду говорить Славику никаких стихов».

Она подошла к костру и сказала:

— Мама, я хочу домой.

— Батюшки! — спохватился Поляков. — Хороши кавалеры! Про барышню позабыли!

Он взял у Герасима палочку с наколотым куском окуня и опустился на колено перед Соней.

Губки ее дрогнули.

— А еще Маркса прорабатываете, — сказала она громко и отвернулась.

Возникло неловкое молчание.

Затуловский приблизился вплотную к дочке и, страшно мигая, прошептал:

— Ты сейчас же пойдешь к Павлу Захаровичу и попросишь прощения. Или… или… я не знаю, что с тобой сделаю.

Соня не двинулась. Он замахнулся.

— Ну-ну-ну, — Иван Васильевич крепко обнял его за плечи. — Мы с вами члены общества «Друг детей».

— И черт с ней! — кричал Затуловский. — Видеть ее не хочу! Вырастила урода! Вот оно, твое воспитание!

Соня увидела, как испуганная мама торопливо, по-кроличьи дожевывала кусок. Это было непереносимо. Она бросилась в темную чащу.

— Зачем вы ее так? — проговорил Поляков с упреком.

Прислушались. Мучительно набирая силу, загудел гудок лесопилки. Больше ничего не было слышно.

— Сейчас я ее приведу, — сказал Иван Васильевич.

Он отыскал девочку далеко в лесу. Она рыдала бесшумно, как взрослая.

— О чем плачем? — спросил Иван Васильевич.

— Я не буду стихи… Уходите…

— Какие стихи?

— Читать стихи… Славику… Не буду… Уходите… Ваш Славик противный. Я убегу.

— Зачем убегать? Я тоже не люблю стихов. «На добра коня садяся, в путь-дорогу снарядяся…» Чепуха, правда?

Соня засмеялась сквозь слезы.

— Пойдем.

Она брезгливо отвернулась.

— Имей в виду, сюда забегают волки.

— И пусть.

Он улыбнулся украдкой. Много в новом укладе непонятного, а все-таки правильно скинули царя Нико-лашку. Россия тронулась с места. Поднимается молодая поросль, немыслимая при старом режиме, растет племя, которое не переносит унижения и не понимает, что значит лебезить и подлаживаться. Толстогубая, колючая девчонка. Вот бы Славик вырос таким…

Листва зашумела. Ветер принес теплый запах сена. Иван Васильевич встрепенулся и полез напролом, как лось, сквозь папоротник и прутья орешника. Да, это было то самое место: ночная поляна, осока, киргизский стог, утонувшая наполовину плоскодонка. Пустая консервная банка, которой Олька вычерпывала воду, плавала между лавочками. Никто со вчерашнего дня сюда не заходил. Плоскодонка была привязана к пеньку Олиными руками.

Иван Васильевич вспомнил, что Олька не позвонила, помрачнел и пошел обратно.

Дело было плохо. Прислуга Нюра вернулась без Славика.

— А вам, Лия Акимовна, в глаза скажу! — кричала она пронзительным, частушечным голосом. — Я такой человек! Дитя пропало, а вы тут гульбище затеяли, хлебным вином заливаетесь! Ивану Васильевичу простительно, у них мужской пол, им ништо, а родной матери стыдно! Мыслимо ли дело: к сапожнику кинулась— ничего не знает, к Клашке кинулась — ничего не ведает! Пока бегала, иголки потеряла, давай по второму разу скакать! А у меня главный нерв в расстройстве! Так и воротилась без иголок! Высчитывайте с жалованья, сколько хотите берите, я такой человек! Я бы еще прошлый год ушла, сманивали меня: давали кровать с сеткой, обедать вместе с хозяевами. Меня люди уважают! Не как вы! У меня голова не для платка!

На этих словах кусты зашелестели, и из гущи орешника появился грязный, оборванный Славик. Он остановился, осмотрел всех по очереди и нерешительно прошествовал к костру.

Нюра взвыла на полуслове и села на землю.

— Где ты был? — спросила Лия Акимовна тихо.

— А что? — Славик открыл треугольный ротик. — Я опоздал разве?

Лия Акимовна заплакала. Но подскочил веселый Герасим, вскинул мальчишку на плечо и козлом заскакал вокруг костра. Все зашумели, засмеялись, стали корить Нюру, и все перепуталось.

12

Рассуждающий человек способен приспосабливаться к самым противоестественным обстоятельствам. Даже падая в бездну, рассуждающий человек постепенно выходит из состояния слепого, животного ужаса и начинает предаваться размышлениям о том, что все действительное разумно, а все разумное действительно.

Замурованный в подвале Славик довольно быстро устал бояться духов и привидений. Он прошел в дальний угол, посмотреть, что там тукает. Ничего особенного не было. Просто с сырого потолка на картонную папку капала вода, и капала давно, потому что в картоне была пробита дырка. А шуршали мыши — это он давно догадался.

Потом Славика стали развлекать мысли о голодной смерти. Через много лет, когда откроют подвал, вожатая Таня увидит белый скелет, обутый в новые башмачки, и подумает с грустью: «А ведь он меня так любил!»

Сцена эта представилась настолько отчетливо, что Славик содрогнулся. Он встал на подоконник и, поднявшись на цыпочки, дотянулся до нижнего края форточки. Нет, форточка слишком высоко. Можно бы попытаться выбить стекла. Но на шум прибежит пожарник и отведет его в милицию. Кроме того, осколки режутся.

Славик сел на прежнее место и стал думать. Ему пришло в голову выложить на подоконнике бумажные кипы. Он принялся за дело, нагромоздил кучу папок чуть ли не с метр высотой, влез на них и сунул голову в форточку.

Свежий ночной воздух обдал его. Во дворе было тихо. Пьеса кончилась, зрители разошлись. Он пролез в форточку до пояса, но в последний момент спохватился: а как вылезать из приямка? Ведь приямок накрыт тяжелой решеткой. Там надо тоже подмоститься. Славик опустился обратно на подоконник и принялся выбрасывать наружу самые толстые папки. В приямке он сложит бумажные подмостки, встанет на них, упрется спиной в решетку, отодвинет ее и пойдет…

Куда он пойдет, Славик не успел придумать.

Во дворе послышались голоса. Пришлось притаиться.

За угол к подвалу подошли две женщины. Одну из них Славик узнал сразу: она жевала серку, причавкивая. Это была вожатая Таня.

— Врешь! — сказала Таня.

— Ей-богу, не вру! Бледный, затурканный. Чулочки в рубчик на резиночках… Что же с Мотрошиловым делать? — Танина подруга вздохнула. — Как думаешь, может, ушел?

— Погоди здесь, — велела Таня. — Схожу посмотрю.

— Гляди, чтобы не увидел.

— Учи ученого! — откликнулась Таня.

Они от кого-то прятались.

Минуты через две Таня вернулась.

— Ждет, — сказала она. — Как решили?

— Постоим. Может, уйдет.

Голос второй женщины тоже был знаком Славику, но он не мог вспомнить, когда его слышал.

— Видишь, какая моя жизнь. — Танина подруга вздохнула. — Прохода не дает. И в мастерских караулит, и в клубе, и у квартиры.

— Молодой еще, — сказала Таня. — С повышенной возбудимостью.

— Сколько раз я ему говорила: «Мотрошилов, говорю, какой тебе расчет за мной таскаться? Вон сколько свободных девчонок. А со мной ничего не выйдет. Я занятая». А ему хоть бы что. Да ну его к шуту! Уйдет. Ему в первую смену… Так вот… Об чем мы толковали-то?.. Да! Глянула я на него, и с места не сойти! Стоит со своими ирисками и шепчет, чуешь, Танька, не выкликает товар, а шепчет, будто милостыньку просит…

— Не понимаю я этих мужчин, — сказала Таня. — Как дети малые. И чего он сошелся с этой скворешницей? У них, заморенных образованием, приглушен инстинкт полового подбора. И в результате — неполноценные дети.

— Жалко мальчишку! — сказала подруга. — И его самого жалко. Я тебе вот чего скажу. Ваня стыдится его. Когда он наткнулся на него с коробочкой, ему совестно стало. Ему кажется, растет от его корня что-то обреченное, неизлечимое… А своя кровь… Другие с горя дурманятся водкой, а он работой. Разве мыслимо: управление, потом рабфак, лекции по НОТу. Ваня очень несчастный, если ты хочешь знать.

Они замолчали на минуту.

— Когда собираетесь расписываться? — спросила Таня.

— Ваня — хоть завтра.

— Так чего же ты? Давай быстрей. Спасай человека.

— Знаешь, Танька, для него бросить такого сынишку— все равно что увечного бросить. Он еще не понимает этого, но поймет. Настоящие мужики задешево не спасаются. Послушай, Танька, помоги мне в комсомольское общежитие переехать.

— Зачем тебе?

— А затем, что я за него не пойду.

— Да ты что?

— А то, что не пойду. Не имею права.

— Любая свободная гражданка имеет полное право на свободную любовь, — убеждала Таня подругу, сердито причавкивая. — Теперь не старый быт, и мужчина не частная собственность.

— Поможешь устроиться в общежитие?

— Учти: там насчет парней строго. Застанем на койке кавалера, будешь без очереди полы мыть.

— Вымою.

Они снова замолчали.

Славику до смерти надоел буксующий на одном месте разговор про мужчин, и он удивлялся, как у самой умной пионерской вожатой хватает терпенья выслушивать одни и те же слова и одни и те же фразы о жалости, о несчастных детях, об общежитии.

Хотя бы скорей уходил подстерегающий их Мотрошилов. Тогда и они уйдут, и Славик, наконец, побежит справлять свой день рождения.

— Что же ты, — спросила Таня, — так с ним жить будешь?

— Никак не буду. Не надо мне больше видеть его.

— С ума сойти! Тебя определенно заел старый быт! Смотришь только со своей колокольни. А ты комсомолка. В первую голову должна думать о будущем, о половом подборе и здоровом поколении.

— Поможешь устроиться в общежитие?

— Помогу. Но подумай сперва. Сама не вытерпишь. Позвонишь.

— Это верно. Не вытерплю. Целый день какой-то магнит тянул к телефону. Все кулаки искусала.

— Сдержалась?

— Нет. Позвонила в конце концов. Бог спас — барышня сказала: занято.

— Что ты на каждом шагу — бог да бог.

— Не бойся, в бога я не верую. Нет бога. А что-то такое есть.

— Что-то такое — это он, твой Ванечка. Больше никто. Сегодня не позвонила, завтра позвонишь.

— Это верно. Сама с собой я не совладаю. А я замуж пойду. Пусть меня муж крепче держит. Пусть не дает баловать.

— Какой муж?

— А хоть Гринька. За него и пойду, если не побрезгует.

— За Мотрошилова? Помереть с тобой можно! Да ты его не любишь.

— А зачем ему это? Женой буду честной. С него хватит.

— Ладно, не барахли. — Таня волновалась и часто причавкивала. — Ты что же, хочешь сойти до мещанской дражайшей «половинки»? Завтра же звони своему! Чего бояться? Все нормально: естественный отбор и борьба за существование.

— Сходи глянь — стоит Мотрошилов или ушел?

— Выходить за него собралась, а пугаешься. Закачаться с тобой можно!

По асфальту застучали каблучки и затихли у ворот.

Славик прислушался. Было тихо. «Наконец-то ушли жениться», — подумал он.

Он благополучно пролез через форточку и шлепнулся на бумажную подстилку. Первым делом он закрыл форточку. Потом сложил из бумажных пачек горку, уперся головой в прутья, поднатужился, и вдруг решетка сама, как живая, встала на ребро и облокотилась на стену.

Сверху на него смотрела Таня. Волосы ее свешивались по бокам, как буденовка.

— Ага, попался! — сказала она.

— А ты говорила, крысы, — засмеялась подруга.

Его вытащили и поставили на асфальт.

— А, вот это кто! — удивилась Таня. — Где Митька?

— Не знаю.

— Ты зачем в яме сидел?

— Просто так.

Хорошо еще, что он закрыл форточку. А то сразу бы догадались, что произошла кража.

— Значит, добровольно признаваться не желаешь? — спросила Таня.

— Не желаю.

— Ну и не надо. Я и так знаю.

Славик вздрогнул.

— Это не я… — сказал он. — Они убежали… А я остался…

— Остался для того, чтобы ночью открыть им ворота. Так?

— Так, — сказал Славик.

— А для чего ты должен был открыть ворота?

— Не знаю.

— Врешь! Все ты знаешь. Чтобы Митька со своими мальчишками стащил реквизит. Так?

— Так, — сказал сбитый с толку Славик.

— Вот видишь, мне все известно. Запомни: надо всегда говорить правду. Когда признаешься, на душе становится легче. — Она наклонилась и погладила его по голове. — Тебе сейчас легче?

— Легче.

— Вот видишь. А теперь скажи, зачем вам понадобился реквизит. Только не ври.

Славик растерялся. Он не понимал, что такое реквизит.

— Может, вы хотели поставить пьесу?

— Погоди, Танька. — Она присела перед Славиком, повернула его за плечи лицом к себе. — Ну да. Он.

— Кто? — спросила Таня.

— Послушай, как тебя звать?

— Славик.

— Это ты торговал ирисками?

Все стало ясно. Славик вспомнил и голос, и кепку с длинным козырьком, и имя женщины: Олька.

— Ну и торговал! А вам что? — сказал он заносчиво.

— Представляешь, Танька? — тихо сказала Олька и посмотрела на подругу долгим взглядом.

Они отошли и стали шептаться.

— Твой приятель, ты и веди, — упиралась Таня.

— Как же я поведу? — шептала Олька. — Мотрошилов увяжется. Ну, пожалуйста!

Поспорив, они вернулись к Славику.

— Твоя интеллигенция где гуляет? — спросила Таня недовольно. — В заречной?

— Я думаю, да.

Они вышли на улицу, а Олька осталась во дворе.

Было темно. Свет фонаря мотался кадилом с одной стороны улицы на другую.

На той стороне, так чтобы видеть и ворота и крыльцо клуба, сидел на коновязи коренастый парень.

— Спать пора! — крикнула ему Таня.

— А тебе что за дело! — ответил он и, когда они порядочно отошли, добавил: — В купчихи подалась!

Он намекал на роль Кабанихи.

— И подалась! — крикнула Таня. — Чего бояться!

Славик догадался, что на коновязи сидел жених Мотрошилов.

Они свернули на Соборную улицу, прошли два переулка и вышли на Советскую.

Там горели два ряда фонарей, и было видно всю улицу и все вывески. Таня оглядела Славика, покачала головой.

— Чего особенного? — сказал Славик дерзко. — Носил декорации и вывозился. Ничего удивительного.

— А я ничего и не говорю, — ответила Таня спокойно. — Конечно, ничего удивительного.

Они долго шли молча, и Славик переживал, что все время дерзит замечательной вожатой. Подумав, сказал примирительно:

— Вы, конечно, ничего не подумали, а другие могут подумать, что я лазил в подвал.

— Глупости! Зачем тебе лазить в подвал?

— Конечно, незачем.

— Ну, так нечего и болтать.

— Конечно, нечего. А другие бы подумали, например, — полез бумагу воровать.

— Что за чушь! Какую бумагу? Зачем? Какой ты все-таки дурачок.

— Почему дурачок? Бумагу можно продать на базаре, выручить деньги.

— Ну хорошо, хорошо.

Они подошли к реке, и Таня стала внушать Славику, чтобы при встрече с родителями он попросил бы прощения и объяснил, что ходил с ребятами в клуб носить декорации. Артисты играли так хорошо, что он просидел до конца пьесы и забыл про день рождения.

Когда проходили по мосту, Славик попросил:

— Товарищ вожатая, а вы не можете с нами остаться? Вам бы дали мороженого.

Она объяснила, что будет лучше, если Славик появится из темного леса один.

Они обошли поросший осокой заливчик и полянку с косматым стогом. У берега виднелись костры и слышались голоса.

— Лучше я домой пойду, — сказал Славик уныло.

— Струсил? Иди гуляй. Тебе сколько лет?

— Сегодня стало одиннадцать.

— Вот видишь. Пионерский возраст. А ты трусишь. Скажи, что ты пионер.

Славик даже остановился.

— А мне в пионеры можно?

— Конечно. Приходи завтра с Митей на сбор. Будешь пионер — тебя никто пальцем не тронет. Пусть попробуют.

— А пионеру можно водить голубей?

— Пионеру нельзя торговать ирисками. Нельзя спекулянничать. Это запомни. Кто там?

Они остановились. В темноте маячила Соня. Чтобы доказать, что нет ничего страшного, Славик вежливо поздоровался с девочкой и спросил:

— А ты почему одна?

— Потому что одна. Уходи… Ты зачем вырядился? Как нищенка.

Вид у Славика был ужасный. Чулок опустился. В петельке болталась оторванная подвязка. Вместо новенькой белоснежной матроски свисали сырые, вымазанные плесенью и ржавчиной лоскутья. А главное украшение — синий воротничок с полосками — потерялось. Славик совсем упал духом.

Славик хотел посоветоваться с Таней, не стоит ли выстирать матроску в реке, но там, где была вожатая, чернело кривое дерево.

— Мы носили декорации, — сказал он нерешительно. — Вот и перепачкался. А чего бояться!

По виду Сони было ясно, что выдумка получилась неудачная.

— А если напали бандиты? — спросил он. — В нашем парадном знаешь какие бывают бандиты…

— Нет, — покачала головой Соня. — Лучше ты шел, шел, зашел в рощу и заблудился. Заблудился и попал на свалку. Понял. В темноте угодил в яму и порвался об железо.

— А на свалке бывает железо?

— Конечно, бывает. А потом я тебя нашла. Хорошо?

— Хорошо, — согласился Славик.

— Тогда пойдем. Хотя нет. Погоди. Сначала я тебе скажу стихи.

— Какие стихи?

— Папа придумал. В честь дня рождения. При всех говорить не буду, а сейчас, если хочешь, скажу.

— Говори.

Пока она читала стихи, Славик горестно рассматривал свои лохмотья и безнадежно пытался оттереть грязные пятна. Соня кончила декламировать.

— Уже все? — спросил Славик.

— Все, — сказала Соня.

— Ну тогда пошли.

— Я не пойду. Пускай меня позовут. Иди один.

Сквозь кусты орешника Славик увидел огни костров и услышал пронзительный голос Нюры:

— У меня главный нерв в расстройстве, мне скакать воспрещено. Так и воротилась без иголок! Высчитывайте с жалованья! Сколько хотите берите! Я такой человек!

Он пролез через гущу орешника и вышел на чистое место. Остановился, осмотрел всех по очереди и нерешительнопрошествовал к костру.

Появление его было так неожиданно, что Нюра взвыла на полуслове и села на землю.

13

Утром ребята пошли на базар продавать бумагу. Таракан с Митей отправились в рыбные ряды, а Коська и Славик — к мясникам.

Пыльная площадь гудела и шевелилась. Солидный бой карусельного барабана едва пробивался сквозь людской галдеж. Чистенький старец, проталкиваясь в толпе, раздавал даром афишки.

— Пламенный привет! — сказал Коська.

Старичок посмотрел на кепку, напяленную козырьком на ухо, и афишки не дал.

— Эх ты, гриб, — сказал Коська. — Ну обожди, я еще пойду за вашим гробом плакать…

Он любил базар. Ему было весело глядеть, как все обдуривают друг друга, торгуют разбавленным молоком, спитым и подкрашенным чаем. Пацаны, выкликавшие на одну музыку: «Свежей, холодной воды кому надо!» — и те жульничали. Вода у них была не свежая и не холодная.

Вдоль длинной улицы мясных лавок летела пыль. У лавок виновато сидели псы.

Коська выбрал лавку, на которой висела гремучая железная хоругвь. На черном фоне были нарисованы две головы — свиная и коровья, а между ними выве дено; «Бывший Кулибин-сын».

Багровый, словно придушенный воротом косоворотки, бывший Кулибин-сын без долгих разговоров согласился взять обе связки: и большую, Коськину, и Славину.

Он назначил три копейки за фунт.

— Почему так мало? — удивился Славик.

— А потому, что не сливошное масло, — пояснил мясник.

Сперва Коська склонялся не торговаться. «Это за фунт три копейки, — рассуждал он. — А за два фунта будет шесть копеек. А за три — еще больше… Мичман Джон не может быть не точен…»

Но, вспомнив, что на базаре все кругом жулье, он сказал:

— Ты что, опупел? Три копейки!

Мясник не обиделся. Он предупредил, что к полудню цена на обертку упадет, и принялся орудовать секирой.

Ребята долго толкались в толпе, забрели в самый дальний конец базара, где лежали пахучие, как цветы, прозрачные местные дыни и черно-зеленые арбузы с желтыми пролежнями, и закутанные в белоснежные бедуинские покрывала казашки, не слезая с арбы, отмеряли ведрами яблоки, а голозадые детишки со степным визгом забирались по огромному колесу арбы, как по лестнице, и умные верблюды взирали на все это, как из президиума. Потом ребята отправились за карусели, на барахолку. Там продавали все, что существует на свете, — шпанскую мушку, краденых кошек, козырьки без картузов и картузы без козырьков. Никто больше трех копеек за бумагу не давал. И только когда казашка-молочница назначила две копейки, они спохватились. Но было поздно. Базар словно перешептался. Цена оберточной бумаги упала.

Они подбежали к Кулибину.

— Ладно, — сказал Коська. — Бери за три копейки, и пламенный привет!

— Две копейки, пацаны, — сказал мясник приветливо.

— Да ты что! Смеешься? — заныл Коська. — Своему слову не хозяин? Ты три давал?

— Яичко к пасхе, а огурец — ко граненому стаканчику, — усмехнулся Кулибин-сын. Он вышел из лавки, облокотился о притолоку двери, обвешанный резаками в кожаных ножнах, вытер багровые руки фартуком. — В нашем ряду устав христианский: друг дружке дорогу не перебегать. А то нас, как мышов, передушат. Хотите две копейки — берите. А нет — пардон вам.

— Ну обожди! — закричал Коська, отбежав шагов на десять. — Наложил падали заветренной и фасонит. Обожди, выявим, откуда драных кошек таскаешь, Кулибин-сын, выявим, кто вам целует палец! — и, немного погодя, предложил издали: — За обе пачки рубль, и пламенный привет.

— Весы скажут, рубль или не рубль, — отозвался мясник как ни в чем не бывало.

Ребята подошли. По весу получилось шестьдесят пять копеек.

— Тебя бы не было, по три копейки загнал! — попрекнул Коська Славика. — Вечно людям голову морочишь.

И попросил свешать на безмене.

На безмене пачки потянули на шестьдесят девять копеек.

— А больше у вас весов никаких нет? — спросил Славик.

Других весов не было.

— Тогда давай шестьдесят девять, — сказал Коська.

Мясник не стал спорить.

Он выставил на прилавок высокую моссельпромовскую банку от конфет, погрузил в нее чуть не по локоть руку и, к удивлению ребят, выудил ровно шестьдесят девять копеек.

В качестве премии Славику был подарен мосол, из которого может получиться порядочная бабка.

Самую дорогую монету — двугривенный — Коська припрятал за щеку, а три гривенника, три пятака и копеечки опустил в левый, недырявый карман брюк.

К Славику подбежала лохматая дворняжка и, устремив голодные глаза на мосол, завиляла всем задом. Это был бездомный кобелек Козырь, известный тем, что мог делать «окрошку» — так циркачи называют многократное сальто. Козырь был маленький кобелек в черных пятнах, похожий на трефовую десятку. Он скакал за Славиком то на трех, то на четырех лапах, забегал вперед и улыбался. Коська шуганул его. Козырь отскочил в сторону, но не отставал, хотя и делал вид, что бежит по своим делам, закрутивши хвост бубликом.

— Дай ему мосол, — сказал Коська важно. — Мы не нищие.

Славик бросил. Козырь схватил кость на лету и умчался прятаться.

Как только в кармане Коськи забренчал капитал, в нем что-то переключилось. Он еще больше сбил набок «кэпи», и толстогубое, со следами чернил лицо его приняло лунатическое выражение.

Старец на этот раз вручил ему афишку беспрекословно.

— Читай! — велел Коська.

Афишка начиналась словами: «Я, борец Иван Поддубный, оказавшись проездом в вашем славном городе…» — и кончалась: «Советую молодежи подтянуться да поупражняться, чтобы выступить со мной в борьбе».

Пока Славик читал, Коська, к его ужасу, чуть не купил пожарную каску. Славик едва отговорил его от дурацкой покупки. Потом Коська стал прицениваться к канделябру на четыре свечи с голой бронзовой бабой.

— Что ты делаешь, Коська! — кричал на него Славик. — Я Таракану скажу! Надо же Зорьку выкупать. Коська!

Но деньги вконец опьянили долговязого парня, и он купил бы все-таки канделябр, если бы мимо не проходила цыганка. Он немедленно пожелал ворожить. Цыганка, молодая, смугло-загорелая, будто освещенная костром, в поддернутых, как гардины, юбках и с черноглазым младенцем, винтовкой торчащим за ее плечом, стала тасовать басурманские карты, приговаривая: «Сейчас я тебе всю правду скажу, расписной, сахарный, помнить меня будешь, любить меня будешь…»

Пока шло гаданье, у Коськи вспыхнула новая мысль.

— Огурец! — гаркнул он. — Пошли кваску выпьем!

— Что ты! — испугался Славик. — Нельзя!

— А если нет, то почему?

— Сам, что ли, не знаешь? Надо же Зорьку выкупить.

— А мы с тобой больше выручили! Бумага тянула шестьдесят пять копеек, а мы взяли шестьдесят девять. Четыре копейки лишку.

— Таракан заругается. Что ты!

— А он, думаешь, не пил? Гад буду, пил. Давай на пару один стакан.

«Лучше было бы мне с Митей идти», — подумал Славик и сказал:

— Не знаю, Костя. От холодного кваса можно простудиться.

— Ладно, пошли! Я плачу! А ты стой тут, — велел он цыганке. — Напьюсь, догадаем. А пока жди. Барон, рыдая, вышел!

Гадалка разразилась такой раскудрявой бранью, что Коська некоторое время шел за ней следом, чтобы дослушать до конца. И только когда голос ее потонул в базарном гуле, он остановился и произнес гордо:

— Вот как я ее уел! Слышал?

Настроение у него было преотличное.

Они подошли к ларю. На ларе рубином и изумрудом сверкали приманивающие народ бутылки.

Парень с гроздью разбойничьих кудрей на глазах, ловко спасаясь от пены, наполнил стакан.

— Будьте любезны, — сказал он Коське.

Коська форсил до конца. Он вынул изо рта самую солидную монету, подбоченился и отхлебнул.

Продавец обошел ларь, схватил Коську за шиворот и велел поставить стакан на место.

— Почему? — удивился Коська.

— Потому что я тебе леща отпущу.

Коська поставил.

Раздалась затрещина.

— За что? — поинтересовался Коська.

— За то, что царский двугривенный суешь, — разъяснил продавец.

Коська ахнул. На серебряном кружочке был оттиснут орел с двумя головами.

— Ты куда глядел! — набросился он на Славика. — Тебе доверили деньги считать, а ты что?

— Ведь я… ведь ты… — лепетал Славик.

Огорчение Славика было таким безысходным, что продавец разрешил ребятам допить квас бесплатно. Они сделали по глотку и побежали к мяснику. За ними то на трех, то на четырех лапах поскакал Козырь.

— А ведь монетка-то не моя, — сказал им Кулибин.

— Чего голову морочишь! — орал Коська. — Давай правдашный двугривенный. Куда нам ее, с орлом-то! Ее за квас и то не берут.

— Вы у квасника были? Тогда ясно. — Мясник завел наглые глаза. — Это который квасник? Который щипцами завивается? Он и подменил. Лично. Советский взял, а царский отдал.

— На понт берешь!.. — начал было галдеть Коська, но мясник перегнулся через прилавок и заговорил тихо: — Он не одним вам подменивает. У него с мирного времени во дворе кубышка зарыта. Он стальной маске подменил. Знаете — стальная маска в цирке борется. Кинула ему червонец, а он ей сдачу двугривенными. Воротилась стальная маска домой, а двугривенные все как есть царские.

— И чего было? — спросил Славик.

Кулибин не расслышал его вопроса.

— Ну, мазурик! — цокал он языком. — Вот это мазурик! Копеешник, на ком интерес строит!.. Ступайте к нему и требуйте. Скажите, чтобы сменил, а то, мол, некрасиво.

— А если он не поверит, что это его двугривенный? — спросил Славик.

— Как это не поверит. Он же щипцами завивается! Поверит.

Ребята отправились к чубатому. Чем дальше они шли, тем походка их становилась безнадежней. Оба поняли: Кулибин-сын просто-напросто обдуривал их.

— Гляди, Костя, Козырь бежит, — сказал Славик.

И правда. Отведав косточки, собачонка моталась за ними, не отставая.

— Пошли Петрушку глядеть, — предложил Коська.

Они повернули к каруселям, но на пути им попалась фортунка.

У низкого столика, разделенного на шесть разноцветных квадратов, сидел инвалид с одной ногой. «За копейку — пятак, за пятак — четвертак, за гривенник— полтинник!» — выкликал он, утирая бабьим головным платком лысину.

Охотников играть не было. Несколько ротозеев щелкали подсолнушки. Хозяин лениво бросал пятаки, закручивал вертушку и выигрывал сам у себя. Подошел франт в гетрах, с подбритыми усиками, под руку с испуганно взирающей на него барышней, кинул мятый целковый, проиграл и как ни в чем не бывало поволок барышню дальше.

— Чем крепше нервы, чем ближе цель! — завистливо проговорил Коська.

И вдруг завел глаза под лоб. Счастливая мысль посетила его.

— Огурец, — сказал он, замирая. — Давай сыгранем по копеечке.

— Да ты что! А проиграем?

— Проиграем, так копейку. А выиграем — сразу пятак! Ворожея наворожила к счастью! Голова два уха!

«Надо было с Митей идти», — снова подумал Славик.

— Нет, я не буду, — сказал он.

— А если нет, то почему?

— Во-первых, у нас деньги Зорьку выкупать. Какой ты, Костя, странный.

— Для Зорьки и сыграем. Царский двугривенный надо оправдать или не надо? Таракан спросит — ты чего скажешь? А тут двадцать копеек выручим — веселися, весь народ!

— Не знаю, Костя. А если проиграем?

— Я ему говорю — цыганка наворожила, а он — «проиграем»! — Коська развел руками. — Вот жадюга!

— Давай, Костя, так… — сказал деликатный Славик. — Если Козырь убежал, сыграем. Если сидит — нет.

— Давай лучше сыграем, если Козырь здесь. А убежал — пойдем так.

Славик оглянулся. Лохматая собачонка сидела шагах в двадцати, вывалив язык, и делала вид, что смотрит в другую сторону.

— Ну вот, — сказал Коська. — А ты говоришь — купаться!

— Хорошо, — сказал Славик. — Ты как хочешь, а я не буду.

— А если нет, то почему?

— Сколько раз, Костя, можно повторять одно и то же. Я не умею играть на фортунке.

— Да тут уметь нечего. Ставишь на любой номер и загребаешь деньги. А вот чего сделаем! Мы у попугая проверим!

Он схватил Славика за руку и поволок к шарманщику. Какая-то нечистая сила вселилась в него.

— Ты посмотри на этого шарманщика, — урезонивал Славик. — Разве такой шарманщик правильно нагадает?

Шарманщик был дряхлый. Он не мог долго крутить ручку и отдыхал на середине музыки. И шарманка у него была старая, шепелявая и попугай старый и лысый. Хозяин долго упрашивал попугая достать Коськино счастье. Попугай зевал, показывал бессовестно черный язык и ругался. И только когда хозяин достал прутик, попка глянул на Коську безумным глазом и поддернул свернутую, как лекарство, бумажку.

Прорицание было озаглавлено: «Девственный пергамент». Славик с трудом разобрал написанные под копирку фразы: «Под знаком Юпитера наливается кровью… Царь Давид египетский… сторонись врага огненного. Не даст вкусить тела своего…»

— А «наливается кровью» — не очень хорошо, — насторожился Славик. — Как думаешь, Костя? И кто такой царь Давид?

К ним подошла девушка с соседнего двора — Алина, бывшая машинистка девятого разряда. Она пообещала растолковать темные места пергамента, если Славик добежит до военного дяденьки и спросит: «Не надо женщин?»

Дело было пустяковое. Славик сбегал — спросил. Оказалось, пока не надо.

Алина разбирала только печатные буквы, поэтому читать пришлось Славику.

— «Под знаком Юпитера наливается кровью», — повторила Алина. — Кошмар! — и спросила Славика — От кого у тебя такие глазки, малютка? От папки или от мамки?

— Ладно тебе! Читай! — торопился Коська. — Этот попугай, наверное, не ту бумажку вынул. Перепутал, наверно.

— А на что гадал? — спросила Алина.

— На фортунку. Выиграю или нет.

— И куда тебе деньги, малютка? Чем их больше, тем считать дольше… Глазки — как у барашка. С ума сойти.

— Глазки, глазки… — сердился Коська. — Ты скажи, повезет или нет?

— Повезет, малютка. Под Юпитером непременная удача во всех делах. Особенно нам, деушкам.

— Ну вот! А я чего говорил? Пошли — не боись!

И они побежали к фортунке.

— Держи копейку! Ставь! Чем крепше нервы, чем ближе цель. Двугривенный оправдаем — и пламенный привет!

Вертушка закрутилась. Цветные дольки стушевались в сплошной белый круг. Упруго загудело по гвоздочкам гусиное перышко.

Славик проиграл, а Коська выиграл.

— Чем крепше нервы, чем ближе цель! — сказал он победоносно.

Поставили еще по копейке, и проиграли оба. Коську это не смутило, и они проиграли еще раз. После этого выиграл пятачок Славик. Из мелких денег осталась одна копеечка. Коська поставил на тройку и выиграл.

— Чего жмешься, хозяин? — усмехнулся инвалид. — Фарт идет, ставь больше.

И звякнул по столу красивой, как медаль, серебряной полтиной.

Славик ткнул приятеля в бок изо всей силы. По Коська ничего не почувствовал, поставил гривенник и проиграл. Поставил второй гривенник и проиграл тоже.

И только когда остался один гривенник, два пятака да несколько копеечек, ему померещились безжалостные глаза Таракана, и он опомнился.

— Что ты наделал! — сказал Славик, когда они отошли.

— А чего я наделал? — Пот лил с Коськи градом. — Я хоть два раза выиграл… А ты все просадил…

— Я не хотел…

— Не хотел? А кто говорил: Козырь здесь — айда сыграем. Я или ты?

— Так ты же сам проигрался!

— Потому что один играл! Вдвоем бы ставили — кто-нибудь бы и выиграл. Я-то выиграл. Мне фарт шел. А ты струсил.

— Нет, не струсил. Я тоже, к твоему сведению, выиграл. Я, если ты хочешь знать, в тот раз твердо знал, что выиграю. Я номер заметил, который выигрывает.

— Так чего же ты копейку ставил? Поставил бы двугривенный, взял бы рубль. Чудило! Знает, что выиграет, а ставит копейку. Все Таракану скажу.

— Какой ты смешной, Костя. Деньги же у тебя. Как же я могу поставить двугривенный, когда ты дал копеечку?

— А ты просил?

— Чего просить. Ты все равно бы не дал.

— Я бы? Не дал? Вон ты какой ловкий! Да хоть сейчас бери! Хочешь ставить?

— Я не про то…

— Нет, ты скажи, хочешь ставить? Ты не виляй. Ты скажи — хочешь ставить или нет?

— Хочу, — проговорил сбитый с толку Славик.

— Ну и ставь. Вот тебе все деньги. И копеечки и пятаки. И прощайте, ласковые взоры.

Коська пересыпал ему в руки липкие монеты и облегченно вздохнул.

Славик бросил копеечку на тройку и выиграл. Сперва он подумал, что случилась ошибка, но хозяин без спора вручил ему пять копеек.

Он поставил еще копейку и снова выиграл. Ладони его взмокли.

— Надо на тройку ставить, — зашептал он, хрустя башмачками по семечным оплевкам. — Тройка самая верная цифра. Ты тоже на тройке выигрывал… Ты, может, забыл, а я помню… Подожди, Костя. Ты подожди… Сейчас поставлю гривенник… И двадцать поставлю…

— Гляди, — сказал Костя. — Сам будешь отвечать.

— Конечно, сам. А кто — ты, что ли.

— Сам будешь отвечать. А я ничего не знаю.

— Сейчас, сейчас… Подожди, Костя… Главное, Костя, не торопись.

Славик приготовил гривенник и два пятака, но решил переждать. Прошло пять конов, а его заветная тройка ни разу не выпадала. Понятно. Раз Славик не ставит, значит она и не выпадает. Очень просто. Тройка его дожидается. Стоит положить на зеленый квадратик гривенник и два пятака — инвалид отсчитает рубль, и Таракан поймет, что Славик хоть и «клин-башка», а не хуже других.

Вертушка закрутилась.

Все вокруг стало казаться Славику далеким-далеким, как будто он сидел на небе и видел глубоко внизу разграфленный на клетки стол, Коську, себя самого и Козыря.

Он хотел посоветовать своему двойнику быть осторожней. Но вертушка замедляла ход. И когда ей оставалось оборота два-три, не больше, когда ясно обозначились разноцветные дольки, Славик почуял, что гусиное перышко сейчас покажет на тройку. Послышался голос «Ставок больше нет!», и в этот миг Славик бросил на кон гривенник и два пятака.

Вертушка равнодушно остановилась. Вышла четверка.

Волосатая рука смахнула деньги, как мусор.

Славик беспомощно оглянулся.

— Ничего не знаю, — сказал Коська сурово.

Славик стоял белый как мел.

— Отдай! — услышал он вдруг свой противно скрипучий голос.

— Чего отдай? — удивился инвалид. — А ну, топай отсюда! Тоже мне банкир с капиталом.

— Отдай! Отдай сейчас же! — Славика трясло. — Я тебе что говорю! Ты сказал — ставок нет, а я кинул!

Инвалид лизнул большой палец и поднес к самому носу Славика крупнокалиберный шиш.

— Отдай! — кричал Славик. — Я маме скажу!

Собралась толпа. Смеялись.

— Это не мои деньги. Это мамины!

— Пущай она и приходит. За двугривенный сговоримся.

Славик отошел, попытался сосчитать оставшиеся копейки, но не смог — тряслись руки. Пришлось считать Коське. От всей выручки осталось десять копеек, две полкопейки да царский двугривенный.

— Как же так? — проговорил Славик, постепенно приходя в себя. — Ведь попугай нагадал счастье…

— Попугай тоже научился мухлевать не хуже людей, — мрачно сказал Коська. — Ох и накостыляет тебе Таракан!

Они почему-то пошли не домой, а к каруселям, и Славик, словно в тумане, смотрел, как веселый Петрушка, неловко обняв дубинку, лупил буржуя. Потом они бесцельно шатались по базару и несколько раз принимались считать оставшиеся монетки. Но ни разу больше одиннадцати копеек не получалось.

Являться к Таракану с такой жалкой выручкой было немыслимо. Поэтому ребята купили шоколадного мороженого. И Славик, несмотря на все треволнения, заметил, что на обеих вафлях вытиснено красивое имя «Таня».

Расплатившись за мороженое, Коська увидел в толпе рыжую Митину голову. Где-то недалеко был и Таракан.

Коська испугался и запихал всю порцию в рот вместе с вафлями.

Таракан заметил их издали, повернул к ним. Проходящие мимо люди то закрывали, то открывали его.

— Ну, молодцы, — спросил Таракан весело, — сколько?

Славик оцепенел. Коська заглатывал мороженое.

— Небось не больше нашего, — похвастался Митя.

Коська сделал дурацкое лицо и объявил:

— Мы шестьдесят девять копеек выручили.

— И то клево! — проговорил Таракан благодушно. — А у нас рубль и еще шесть копеек. Значит, всего сколько?

— Рубль семьдесят, — сказал Митя.

— Рубль семьдесят. Да тот рубль. Два семьдесят.

— За два семьдесят Самсон Зорьку отдаст, — сказал Коська.

— Он за два отдаст. Ну давай, — Таракан протянул РУку.

— Чего давай? — спросил Коська.

— Глухой, что ли? Деньги давай. Шестьдесят девять копеек.

— А у меня нету.

— Чего нету?

— Шестьдесят девять копеек.

— А где они? У тебя, Огурец?

— A y него тоже нет. Он их просадил. На фортунке.

Таракан нахмурился.

— Кончай придуривать. У кого выручка?

— Я хотел… Я хотел… — начал Славик. — Я башмачки продам…

Таракан уставился на него ледяным взглядом.

— Он хотел царский двугривенный оправдать, — объяснил Коська, отступая за Митину спину.

— Какой царский?

— Ему заместо нашего царский двугривенный дали.

Полную минуту, наверное, смотрел Таракан на Славика.

— Ну, чего с тобой делать? — спросил он наконец.

Славик подошел к нему вплотную. Он попытался что-то сказать, но не мог. Горло его свела судорога.

— Так вот, господин хороший, — процедил Таракан сквозь зубы. — Чтобы к завтрему деньги были. Рой землю носом, а шестьдесят девять копеек представь. Не представишь — плохо будет. Пошли.

Ребята отправились домой в торжественном молчании.

Славик плелся один, далеко сзади. Лицо его фарфорово белело в пыльном тумане, и мороженое ползло по пальцам и капало на землю.

14

Чем глубже познается мир, тем трудней выбрать наилучшее решение житейского обстоятельства. Отягченный наукой опыт предлагает множество заманчивых, взаимоисключающих возможностей. Славик не имел опыта и проучился в школе только три года. Из положения, в котором он очутился, для него существовал единственный выход: украсть деньги у мамы.

Выполнить это предприятие было несложно — после пикника мама чувствовала себя плохо и целый день дремала в кабинете на папином диване.

Славик заглянул в кабинет.

Ридикюль, из которого нужно было вынуть шестьдесят девять копеек, висел на спинке стула.

На стуле лежали аптечные коробочки с облатками.

Славик на цыпочках подошел к ридикюлю и спросил шепотом:

— Мама, ты спишь?

— Нет, милый, — она открыла глаза и подняла обмотанную полотенцем голову. — Чего тебе?

— Ничего.

Славик сел за письменный стол и стал ждать. Когда мама болела, она всегда в конце концов засыпала.

Прошло минут десять. Мама спросила:

— Чего ты на меня вылупился?

— Ничего, — сказал Славик благонамеренным тоном. — Ты спи.

— Пошел бы подышал воздухом.

— Хорошо. Я пойду, а ты спи.

Прошло еще минут пять. В столовой громко стукнула дверь. Славик догадался — вошел Митя. Митя всегда распахивал дверь настежь, будто вел за собой верблюда.

Славик вышел в столовую. Его сосед был вымыт, причесан. На ногах у него были сандалии, а на шее висел глаженый, еще теплый пионерский галстук.

— Дома есть кто? — спросил он таинственно.

— Мама больная, Нюра на кухне.

— Выйди в коридор.

Славик вышел.

— Слушай: бумагу, которая осталась от подвала, листочки с печатями, бланки, в общем, всю мелочь, которую не купят, я спрятал в ванной. Запихал в колонку. В топку. Понятно? Нюра уйдет — подожги. А то найдут. Засыплемся.

— Ну и пускай находят. Подумаешь, бумажки!

— Какой ты все-таки блажной! — мягко попрекнул его Митя. — Ты понимаешь, что сотворил?

— Нет. А что?

— Ты сотворил ограбление со взломом. За такие дела засуживают.

— Но ведь не я один… — У Славика пересохло в горле. — И Таракан тоже.

— Таракан в подвал не лазил. Лазил ты, и больше никто… Подгадай, когда никого дома не будет, открой конфорку и подожги. Бумагу сожги, золу выгреби.

— А ты?

— Мне некогда. Я на сбор.

— На сбор?! — воскликнул Славик. — И я с тобой! Мне одиннадцать лет! Меня вожатая обещала в пионеры взять.

Митя поглядел на него с сожалением.

— А ты ей сказал, кто твой отец?

— Она не спрашивала.

— Ну вот и сиди дома. Тебя не примут.

— Почему?

— У пионера должно быть пролетарское происхождение. А у тебя отец кто? Спец у тебя отец. Инженер… У инженера пролетарского происхождения нету.

— Нет, есть, — сказал Славик упавшим голосом.

— Нету. Чего я, не знаю, что ли? Ну, пока. Бумагу сожги, золу выгреби.

Вид поникшего Славика тронул Митю. Подумав немного, он обещал помалкивать, что отец Славика инженер и что сам Славик совершил ограбление со взломом.

Славик благодарно пожал его руку, и оба приятеля отправились на пионерский сбор.

Когда они подошли к клубу, в ребячьем шуме, доносившемся из окон, Славик явственно различил хрипловатый голос вожатой. Ладони его взмокли. Он заторопился, но Митя потащил его не в зал, а в закуток, под лестницу. Там, в черном чуланчике, среди ведер, метелок и лопат, сидели на корточках пять пионеров. Они осторожно передавали друг другу папиросу и затягивались. Митя тоже устроился на корточках и стал ждать очереди. Во время курения царило молчание. Только лопоухий мальчик по имени Семка сказал: «А я могу пускать дым из одной ноздри», — и действительно выпустил. Митя сделал затяжку, протянул папироску Славику.

— Хочешь?

Славик постеснялся отказаться. Он хлебнул в горло острый дым, и глаза его залило слезами.

— Чего? — спросил Семка. — Подавился?

— У него сегодня коклюш, — сказал Митя. — А так-то он довольно мировой пацан. Свой в доску.

Славик выбежал на крыльцо, прокашлялся и подышал быстро, чтобы выдуть изо рта липкий запах дыма. Потом вытер глаза и вошел в клуб.

Кутерьма и крик, мелькание белых блузок и красных галстуков ошеломили его. В просторном зале, между сдвинутыми к окнам шестериками стульев веселились человек пятьдесят мальчишек и девчонок. То тут, то там мелькала рыжая голова Мити. Славик долго озирался по сторонам. Наконец он увидел Таню и понял, почему не мог ее так долго найти. На ней была белая блузка, заправленная, как у пионерки, в черные короткие шаровары, и красный галстук, повязанный на голую шею. И голые ноги у нее были пионерские — сильные, голенастые, как у страуса.

Славик увидел, как Митя подошел к ней что-то спросить, но она стоя читала газету и отстранила его рукой, не отрывая глаз от статьи. Славик решил не мешать вожатой и подошел к стайке девочек, которые вырезали из «Красной нивы» картинки — готовили стенгазету. Среди девочек оказалась Соня, но тем не менее его погнали, потому что по правилу стенгазета делается в секрете. Славик нерешительно приблизился к мальчишкам, которые перетягивали канат, но его и оттуда погнали. У них происходило соревнование между звеньями на какую-то звездочку.

Славик одиноко слонялся среди горластых ребят, посмотрел, как большие мальчики выжимают тяжелую гирю, но Таню не упускал из виду ни на секунду.

Повеселевший Митька проскакал к гире. Славик собрался подойти к вожатой, но она уже заметила его и захлопала в ладоши.

— Ребята, дайте тишину! — сказала она.

Славик был уверен, что тишина по ее повелению наступит немедленно. Но никто не послушался, а у каната завопили еще громче.

Она вышла на середину и сказала тихо, как будто была дома, в своей комнате, а не в большом клубном зале.

— Ребята! Знаете, что случилось? Американские буржуи казнили на электрическом стуле Сакко и Ванцетти.

Вокруг нее стало тихо. Мальчишки у каната повизжали немного, но и они притихли, удивленные всеобщим безмолвием.

— В газете написано: губернатор Фуллер утвердил смертный приговор, — продолжала Таня, — и два невинных рабочих бессовестно уничтожены на глазах всего мира.

Ребята смотрели на Таню с испугом.

— А какие это были люди! Вот слушайте, что сказал Ванцетти судье перед казнью… Вот слушайте.

И она начала читать:

— «Это наш успех и наш триумф.

Никогда во всю нашу жизнь мы не могли надеяться сделать так много во имя терпимости, справедливости во имя взаимопонимания людей, как сделали теперь…»

Она закашляла и не могла читать дальше.

Пионеры молчали.

— Вы правы, товарищи! — крикнула вдруг Таня, будто и Сакко и Ванцетти могли ее слышать. — Ваша смерть не пройдет напрасно! В память о вас мы еще тесней сплотим наши ряды, еще тесней сплотим ряды МОПРа!

Она оглянулась, вынесла на середину стул и крик* нула как будто даже со злобой:

— Славик!

Славик подошел. Лицо вожатой горело.

— Становись на стул! — велела она.

Славик встал на сиденье.

— Расправой над американскими рабочими нас не запугать! — сказала вожатая. — В эти дни новые тысячи трудящихся вольются в партийные ячейки и в комсомол, новые тысячи ребят придут в пионерские отряды. А это означает, что мы обязательно победим, победим в мировом масштабе!.. Вот к нам пришел мальчик. Его звать Славик. Он хочет быть в наших рядах, он хочет вместе с нами стать достойной сменой наших отцов и братьев.

Десятки серьезных мальчишеских и девчачьих лиц плыли перед ним, как будто он стоял не на стуле, а на набирающей ход карусели. В ушах звенело. Ему показалось, что сейчас обязательно кто-нибудь скажет: «Клин-башка, поперек доска».

— Как вы считаете, примем Славика в нашу дружную пионерскую семью? — спросила Таня.

— Примем! — согласным хором прокричали ребята.

Вот и наступил несбыточный, невозможный день. Вот и становится наконец маленький Огурец частью большого, доброго целого. Вот и сбывается его самая заветная мечта, за которую он готов отдать что угодно, — мечта БЫТЬ КАК ВСЕ.

— Как вы считаете, ребята, будет Славик исполнять заповеди юного пионера? — спросила Таня.

— Будет! — прогудели ребята.

У Славика защипало в носу. Счастье, переполнявшее его душу, было так сильно, что становилось похоже на боль. Он едва удержался, чтобы не крикнуть, что будет самым послушным, самым смелым пионером в отряде и всегда, когда только можно, говорить правду.

— Как вы, ребята, считаете, сможет ли Славик вырасти таким же беззаветным борцом за дело трудящихся, какими были Сакко и Ванцетти?

— Сможет! — закричали пионеры.

— Хорошо. — Она обернулась к Славику. — А теперь скажи, что ты умеешь делать.

— Я умею… — Славик облизал губы, — я умею играть на рояле Ганон и гаммы… — Он почувствовал, что это сейчас не к месту, но продолжал: — И еще «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».

— Хорошо. А еще что?

— Рисовать взятие Зимнего дворца!

— Громче!

— Рисовать взятие Зимнего дворца!

— Очень хорошо. В нашей стенгазете ты будешь… Ну~ка, ну-ка, нагнись. — Она наклонила его голову. — Ты что, куришь?

Карусель снова закрутилась.

— Да! — сказал Славик самоотверженно. — И еще… я хотел утащить у мамы шестьдесят девять копеек… Но больше этого никогда не повторится. И еще… Я должен признаться, что в подвале… — он хотел подробно покаяться, что совершил кражу со взломом, воровал бумагу, но ребята вдруг зашумели, захлопали в ладоши, и голос его потонул в общем шуме.

Б первый момент у Славика мелькнула мысль, что шум вызван его отважным признанием, но вскоре стадо ясно, что причиной оживления является невзрачный молодой человек нерусской национальности, незаметно появившийся в зале.

Молодой человек был чрезвычайно худ, у него были розовые, без ресниц, веки и голова, похожая на перевернутую грунту.

Он тихо улыбался и потирал сухие руки так, как это делают застенчивые люди, входя в столовую.

— Яша пришел! — говорили друг другу ребята. — Яша… Яша…

— Слышали? — спросил Яша, печально потирая руки.

Все поняли, что он спрашивает про Сакко и Ванцетти, и сказали, что слышали, кто тихо, кто громко…

— Ну что же… — продолжал он. — Тяжело, конечно, но предаваться унынию не стоит. Историю не остановить ни подлыми убийствами, ни грязной ложью. История движется своей мерной поступью, по законам, открытым Карлом Марксом… Старшие товарищи помнят, какой белый террор развязал в нашем городе походный атаман Дутов. Уже совершилась Октябрьская революция, уже в Москве и в Петрограде реяли кумачовые стяги, а у нас хозяйничали белогвардейцы, наводили ужас и ликвидировали трудящихся без суда и следствия. С семи часов начинался жуткий комендантский час. И что — помогло это им? Нет, не помогло. Не помогло потому, что народ есть народ… Одни уходили в Красную гвардию, другие бежали в степь, в киргизские юрты… В дополнение к этому машинисты нашего железнодорожного узла не особенно желали возить казаков на фронт. Ну подумайте сами: зачем пожилому машинисту везти белых казаков на фронт? Сын этого машиниста сражается за мировую революцию, а папа повезет толпу казаков, чтобы они рубили этого сына на две половинки? Зачем это ему надо?

Он поднялся на сцену и продолжал:

— Сейчас я вам скажу такое, что вы будете смеяться. В тот год по Артиллерийской улице вели седого машиниста. Его вели два казака. Они ехали на лошадях, с шашками наголо. А он шел между ними и плакал, буквально как будто его вели на ликвидацию. А что они с него хотели? Они хотели, чтобы он вел поезд с казаками, и только. Один машинист, абсолютно беспартийный старичок, — так тот всю ночь простоял босой на снегу, навлекая на себя воспаление легких. Сейчас он служит в главных мастерских, в вагоно-колесном цехе. Случаем, будете в мастерских, можете зайти до него на немножечко. Только не подходите все вместе, а то он испугается. А то еще была история: летит без остановки эшелон, а белоказаки машут руками из теплушек и орут, как зарезанные гусаки, и всем становится ясно, что машинист и кочегар спрыгнули на ходу, и поезд идет по своему усмотрению… Но, увы, в то время как сознательные товарищи отказывались развозить белых по фронтам, машинисты и кочегары не чисто пролетарского происхождения продавались белым за дрова и свиное сало…

На этом месте своего рассказа Яша достал из кармана кусок хлеба и стал жевать. Но никто даже не улыбнулся.

— Вы, товарищи, знаете, как называют таких типов? — спросил Яша. — Ну? Штрейк…

Ребята молчали.

— …бре! — не терял надежды Яша.

Ребята молчали.

— …хе-е… Неужели не знаете? Вот так номер!

— Ры, — подсказала Таня.

— Ры-ы! — радостно закричали пионеры.

— Ну конечно! Штрейкбрехеры! И вот в один прекрасный день, товарищи, утречком на столбике, у депо, все видят, — приклеена записка: «Машинист Чуркин продался белым. Сторговался везти казаков. Отправка эшелона шестого января, восемь утра». А в конце — подпись: «Телеграфист Ять». Написано грамотно, пером рондо и довольно чистым почерком. Кто писал? Неизвестно. В рассказе у Чехова, как вам уже известно, выведен телеграфист по фамилии Ять, но это, конечно, был совершенно другой телеграфист. И вот, представляете себе, рабочие депо и службы тяги получают такое известие. Они надевают на себя кто что и зимой, по бурану и по морозу, идут туда, где проживает этот Чуркин. Они идут, чтобы убедиться своими глазами: или это Чуркин, или это Иуда. Идут старики, у которых Комитет спасения ликвидировал сыновей, идут вдовы с детьми, у которых не осталось ничего, кроме аппетита, — и ждут, когда этот мерзавец прожует сало и выйдет из своего теплого дома.

А теперь я вам скажу такое, что вы ахнете. Зверь такой у нас был — комендант Барановский. Ему доложили: «Так и так, скопление публики и записка». Что там себе подумал комендант Барановский, я не знаю. Наверное, он подумал: «Вот так номер!» — приказал разогнать народ и разыскать в двадцать четыре часа телеграфиста, который скрывается под псевдонимом Ять. Начали хватать кого попало. И тех, которые пишут пером рондо, и тех, которые пишут другими перьями. Устроили форменный белый террор. В городе стоял стон — ив Форштадте и в новой Слободке… И что вы себе думаете? Через два дня вторично на столбике, около депо, записка. И вдобавок вторая такая же записка висит возле водокачки. Записка, которая висела возле водокачки, теперь находится у меня. Теперь, когда прошло столько лет, это уже не простая записка, а реликвия революции, и руками трогать ее не дам, за что заранее прошу извинения. Но издали покажу.

Яша сунул обе руки в карманы и внезапно замер. И все подумали то же, что подумал и он: «А что, если записка потерялась?» От одной этой мысли глаза его сделались круглыми. Тощие руки стали метаться по карманам, на пол посыпались мятые бумажки. Карманов оказалось множество: и в коротких Яшиных брючках, и в потрепанном пиджачке с торчащей петелькой. Яша кидался на бумажки, подносил их к близоруким глазам, перечитывал и совал куда попало. Один клочок, видно похожий на пропавшую записку, как будто нарочно дразнил его, оказывался во всех карманах, все время совался в руки и довел его до полного отчаяния.

Позже Славику стало известно, что Яша служил в музее имени Пугачева и проводил там все время, с утра до ночи, а иногда и ночевал в отделе феодализма и капитализма в карете. Свои деньги он тратил на окантовку и реставрацию старых газет, листовок, документов и фотографий. В свободное время он бегал по городу, копался в архивах, разыскивал семьи погибших коммунистов и удивлялся, как люди не могут понять, какую баснословную ценность будут представлять буденновский шлем или доплатная марка с надпечаткой через каких-нибудь сто лет. Он был человек, как говорится, не от мира сего. Казалось, он по собственному желанию явился из счастливого будущего века, чтобы гоняться за реликвиями революции…

Яша просиял. Записка нашлась.

— И вот что написано в этой записке: «Машинист Громов продался белым. Договорился везти казаков 9 января в 12 часов по местному времени». И опять же таки подписано пером рондо: «Телеграфист Ять».

Комендант Барановский хватается за наган, ставит на каждом углу патрули, обещает крупную награду за телеграфиста.

А записка сделала свое дело: штрейкбрехеры боятся публичности, и уговорить их встать за регулятор становится совсем невозможно.

Наконец-таки поймали этого телеграфиста. Поймали прямо на станции, в буфете. Как и следовало ожидать, это был никакой не телеграфист, а высокого роста человек лет тридцати на внешний вид, по национальности латыш, с усиками. Посадили его временно в кладовку при буфете, в помещение для кондукторских бригад, заперли на задвижку, приставили часового. А когда прискакал Барановский, его не оказалось… Исчез при загадочных обстоятельствах…

Яша молча походил по сцене, словно разыскивая что-то, потом спросил:

— Какой мы из этого случая должны сделать вывод для себя, товарищи? Мы для себя должны сделать два вывода: никогда, даже в самые тяжелые дни, большевики не были одинокими, они всегда чувствовали поддержку народа. Активных коммунистов тогда было куда меньше, чем теперь, но партия побеждала и тогда, потому что большевики жили надеждами и помыслами трудового народа. Поэтому нашу партию всегда поддерживал трудовой народ, поддерживал и явно и тайно. И когда большевик попал в беду, простые люди помогли ему убежать.

Это первый вывод. А второй? — Яша осмотрел зал и вдруг воскликнул неожиданно высоким тенором: — А второй вывод заключается в том, что латыш боролся за наше счастье так же беззаветно, как боролись итальянцы Сакко и Ванцетти, и что в борьбе за свободу трудящихся не существует ни наций, ни границ, ни расстояний!

Домой Славик вернулся усталый и разбитый. Маме он сказал, что хотел своровать у нее шестьдесят девять копеек, что его приняли в пионерский отряд, а когда он вырастет — поедет в Америку и будет писать листовки пером рондо. Больше она ничего от него не могла добиться.

Он долго сидел на стуле, устремив взор в одну точку, а Лия Акимовна прикладывала к его лбу руку с холодными кольцами на пальце и качала головой.

15

Утром его разбудило солнце. Он открыл глаза и зажмурился. Комната была залита таким ярким светом, что казалось, солнышко спустилось с неба и повисло прямо тут, у карниза. Сквозь задернутые занавески пробивались граненые лучи, плавились на крашеном полу, и на одном из зыбких солнечных квадратов сидела кошка.

Славик закрылся с головой и попробовал заснуть, чтобы досмотреть интересный сон.

Сон был про Таню. Пионервожатая приснилась такой, какой была на сборе, — в белой блузке и в шароварах. Только она была не на сборе, а где-то в пустой степи, и в этой степи рядами, как в клубе, стояли стулья, и на стульях сидели зрители. Они смотрели на Таню и ждали, когда она станет выступать. Среди зрителей Славик увидел кучерявого продавца кваса, бывшего Кулибина-сына, инвалида с фортункой… Все они сидели и ждали. А Таня ходила по степи и ничего не делала, и Славик знал, что она все забыла и не знает, что представлять. Постепенно зрители стали смеяться: и Кулибин-сын, и инвалид, и все прочие. Они смеялись над Таней, а она не знала, что делать, и ломала пальцы. И тогда Славик подошел к ней и стал при всех говорить, как ее любит, и все замолчали, как будто началась пьеса… Таня благодарно улыбнулась, взяла его за руку и сказала: «Посмотри-ка, кто идет…» Славик оглянулся и увидел, что зрители и стулья исчезли, и что они одни с Таней в безбрежной степи, и в небесах клубятся первобытные бурые дымы, и к ним медленно направляется громадный динозавр…

На этом месте Славик проснулся. Он еще благодушествовал в постели, когда зашел Коська и сообщил, что Таракан требует деньги — шестьдесят девять копеек плюс тридцать одну копейку штрафа.

Славик пообещал вынести деньги в половине одиннадцатого и отвернулся. Коська посмотрел на него, как на усопшего, покачал головой и ушел.

Откуда возьмутся деньги и почему именно в половине одиннадцатого, Славик вряд ли мог объяснить. Ему было не до этого. Ему хотелось спасать Таню.

После завтрака, когда часы пробили десять, он вспомнил о Таракане и, чтобы перебить охватившее его беспокойство, сел зарояль играть гаммы.

Тем не менее стрелка часов приближалась к половине одиннадцатого. Дома, кроме Нюры, никого не было. Славик пошел в кабинет и, стараясь отвлечься, стал копаться в книгах. Среди пыльного старья ему попалась небольшая книжка под названием «Анатэма».

Перелистывая никому не нужную книжку, Славик увидел, что это пьеса, и в голове его промелькнула мысль, что было бы хорошо подарить ее Тане. Таня занимается в драмкружке, ей нужно представлять. Но самое главное, он может увидеть ее, говорить с ней, и не во сне, а на самом деле.

От Мити было известно, что Таня работает в том же управлении, что и папа, на первом этаже, в экспедиции. Ходьбы до управления было минут двадцать, но в полдень Таня могла уйти обедать. Славик сунул книжку за пазуху и выскочил на улицу.

За два часа погода изменилась. Крадучись приближалась гроза. Сильный ветер завивал острую, горькую, как махорка, пыль, выворачивал наизнанку ветки деревьев, пугал всклокоченных воробьев, катил по асфальту кепки. За монастырским садиком нервно вспыхивали зеленые сполохи, освещая серое, как зола, брюхо плоской, низко и тяжело наплывающей на город сплошной тучи, и нетерпеливо, раньше времени погромыхивал гром.

Люди бежали кто куда, в разные стороны, будто играли в пятнашки.

Славик не боялся грозы, но он не мог допустить, чтобы промокла книжка. И когда туча загородила солнце, и наступили среди дня сумерки, и панель все гуще и гуще стала покрываться черными крапинками, когда совсем близко, за забором, треснул гром, Славик по примеру взрослых бросился в первый попавшийся подъезд.

Он пробрался поглубже, прислонился к стенке, облегченно вздохнул и, оглянувшись, увидел совсем рядом с собой Таракана.

Таракан тихо беседовал с долговязым, довольно взрослым парнем. Парень, со странно искривленным, как в самоваре, лицом, украдкой показывал что-то, чего не было видно.

У Славика все поплыло перед глазами: и старуха, которая беспрестанно крестилась, и мужчина сурового вида с портфелем, поглядывавший на часы. Мужчина мог бы заступиться. Но лучше, пожалуй, пока Таракан не заметил, бежать.

В небе судорожно сверкнуло, прямоугольник двери озарился зеленым светом, в подъезде на миг вспыхнула электрическая лампочка, а на улице треснуло так оглушительно, словно какой-то великан переломил через колено штук десять двухдюймовых досок. Мутный, белый ливень обвалился на город, выплясывая на железных крышах и мостовых и срезая афиши с заборов.

— А, Огурец! — сказал Таракан спокойно. — Ты чего тут? Денежки принес? Чего это у тебя за пазухой?

— Пьеса, — сказал Славик мерзко заискивающим голосом.

Таракан взял книжку и, перелистывая ее сзаду наперед, поинтересовался:

— К тебе Коська заходил?

— Заходил.

— Ты чего ему обещал?

Славик промолчал.

— Значит, таким макаром, — подытожил Таракан. — Голубя упустил, деньги продул на фортунке, вдобавок людей обманываешь. Мы с приезжим гражданином полчаса ждали. Думали, ты хозяин своему слову. — Он покачал головой, словно стыдясь, что у него такие ненадежные приятели. — Кто обещался в пол-одиннадцатого выйти?

Шум ливня стал стихать. Гром бурчал недовольно, словно его тащили, а он упирался. Гроза уходила так же внезапно, как пришла. Мужчина с портфелем высунулся два раза и, наконец решившись, пошел по своим делам. Отправилась восвояси и старуха. Славик хотел выскользнуть вслед за ней, но Таракан схватил его за руку.

— Куда же ты? Дождик, а ты бежишь.

— Я думал, что дождь кончился.

— Как же кончился, когда ты деньги не вернул. Вернешь — тогда кончится.

— У меня нет, — потупился Славик.

— Как это нет? Ты Коське обещал? Выходит, считать голословным?

Славик молчал. В темном подъезде их было трое. Все остальные ушли.

— Ну скажи, что с тобой делать?

— Я… я вам паровозик вынесу.

— На кой нам паровозик. Нам ехать некуда. Нам и тут хорошо, — он обернулся к приезжему. — Матроску возьмешь?

Приезжий кисло оглядел матроску, совершенно не интересуясь, на кого она надета, и возразил:

— Куда ее. Она рваная.

— Рваная?! — Таракан возмутился. — Где рваная? — Он повернул Славика, как будто это был не Славик, а манекен. — Новая совсем матроска. Из кооперации.

— Мне ее на день рождения подарили, — подтвердил Славик, обидевшись за свою матроску.

— А вот тут зашита, — показал приезжий. — Кабы новая, я бы взял. А так — нет.

— Да она ж новая!

— Не обижайся, не возьму. Поймать могут. С трусами вместе — давай. А так — нет.

— Ладно, — Таракан махнул рукой — Бери с трусами.

Долговязый вздохнул и стал щупать материал.

— Штаны не дам, — сказал Славик, бледнея.

— Берешь, что ли? — не обращая на него никакого внимания, спросил Таракан.

— С трусами.

— А я маме… — начал было Славик, но Таракан оборвал жестко:

— Скидай.

— Да ты что! Во-первых, мне к вожатой надо! Как же я безо всего… Я же пионер…

— Ладно трепаться. Скидай быстро!

— Не сниму… Я… Я кричать буду.

— Не скинешь? — Таракан удивился. — Как же не скинешь, когда я велю. Ну-ка, прикрой дверь.

Долговязый закрыл дверь на улицу. Таракан стал расстегивать пуговки на рукавах матроски. Славик стоял как бесчувственный. Что теперь будет, как он пойдет домой, он не понимал. Под матроской, кроме лифчика и ночной рубашки, ничего не было.

И в тот момент, когда пуговицы были расстегнуты и Таракан стал задирать матроску, когда Славику стало казаться, что все это, наверное, сон, — в этот момент появился человек, о котором можно было только мечтать.

В дверь сунулась скуластая голова милиционера.

— Кто тут смелый? — пошутил он. — У кого бумажка в наличии или ветошка?

Это был тот самый милиционер, который дежурил на базаре.

Долговязый струсил, а Таракан сказал спокойно:

— Ни у кого нету.

— Есть, есть! — закричал Славик. — Погодите!

Таракан поднял было кулак, но плотный, как чурачок, милиционер-спаситель, в полной форме, при нагане и шашке, с жетоном на левом кармане и в фуражке с лихим заломом, с ремнями вперехлест, вошел в подъезд.

Славик вырвал из пьесы два листика и, пока милиционер, ругая под нос непогоду, обтирал грязь с сапог, поправил задранную матроску и поспешно застегнул пуговицы.

— На базар, Андрей Макарыч? — спросил Таракан дружелюбно. — На пост?

— На дежурство, — строго поправил милиционер, обтирая голенище.

Все складывалось удачно, хотя Таракан и встал на пороге, — отрезать путь на улицу он теперь не посмеет. Как только милиционер дочистит сапоги, Славик выйдет с ним и пойдет рядом до самого дома. А там останется только парадное, лестница на третий этаж, всего два марша… Там уж как-нибудь…

— Знаешь меня? — спросил милиционер Таракана, бросая грязную бумажку и принимая свежую.

— А как же! — отозвался Таракан. — Тебя весь базар знает. Не опоздаешь на пост-то?

— А ты не тыкай. Я с вами гусей не пас. — Милиционер выпрямился. Лицо его от долгого наклона сделалось красное, как железнодорожный фонарь. — Ты чей?

— С дома Добровольского.

— Мой участок. — Он пытался оглядеть задники сапог, но по причине плотной комплекции это ему плохо удавалось, и он чуть не упал. — Газеты читаешь? Надо газеты читать. Брошюры. А это чей? — кивнул он на приезжего.

— Так. Кореш, — пояснил Таракан туманно. — Не опоздаете, Андрей Макарыч? А то грабеж там или еще что. А вас нету.

— Какой может быть грабеж в дневное время суток? На моем участке и ночью не шалят. Даром что базар, а тихо. У меня небось не пошалишь. Мошенство — это да, не перевелось. По мелкой статье, по сто шестьдесят второй или шестьдесят второй, — это, конечно, бывает. Но это чепуха. В голодный год был грабитель— это да! Без расстегнутой кобуры к нему не подходи. А теперь народ сытый. Культурный. У во всех газеты. Теперь работать неинтересно… Ну, мне пора.

— И мне пора, — сказал Славик.

Опасливо косясь на Таракана, он вышел на улицу бок о бок с милиционером. Таракан не шелохнулся. Он словно задремал, полузакрыв глаза, и лицо его казалось окостеневшим.

Обновленная грозой, пахнущая надрезанным арбузом улица обращала к солнцу заплаканное, улыбающееся лицо. Серебряно цокали копыта, как живые, гудели автобусы, пасхально блестела травка. Мокрые, унизанные каплями телеграфные нити сверкали елочными бусами. От просыхающего пятнами асфальта поднимался теплый, прозрачный пар.

Славик, щурясь, огляделся вокруг и подумал, что его злоключения оканчиваются. Но Таракан нагнал их и пошел рядом. Слава богу, приезжий «кореш» отстал и матроска, пожалуй, не понадобится.

Они прошли квартал молча. Славик вышагивал возле милиционера, как привязанный. И Таракан шел рядом со Славиком, тоже как привязанный.

Внезапно Таракан заговорил:

— А зачем тогда вам шашка, Андрей Макарыч, если никаких происшествий нету.

Славик почуял в этой фразе недоброе и насторожился.

— Так ведь не у во всех так… — объяснил милиционер. — У меня порядок, а в слободке, бывает, шалят. Прошлый год товарищ Васильцов медвежатника накрыл. Рисковал жизнью. И результат налицо: часы с фамилией, а сам — начальник отделения. Я на ногах, а он цельный день на стуле. А на шесть лет моложе меня.

— А если вы предъявите грабителя? — спросил Таракан, бросая на Славика непонятный взгляд. — Вас тоже на стул посадят?

Андрей Макарыч пошутил осторожно:

— Что за грабитель? Небось казанки украл?

Его должность требовала хитрости.

— Зачем казанки? Законный грабитель. Домушник. Открыл окно и унес документы.

Наконец-то стало ясно, в чем дело. У Славика зашумело в ушах, и некоторое время разговор доносился до него, как сквозь вату.

— Это не грабеж, Грабеж, когда с тебя шубу скидают. А в помещение лезут — ограбление…

— Он в помещение лез…

— Кто?..

— А сперва скажи, что ему будет…

— Смотря что взято…

— Я же тебе говорю, бумаги взяты. Секретные. Документы.

Андрей Макарович остановился.

— Это как же понять? В учреждение забрались?

До дома оставался один квартал. Уже было видно крыльцо. И на крыльце стояла Нюра с корзиной. Славика никто не задерживал. Он мог спасаться, но и он остановился тоже.

— Точно не знаю, — тянул Таракан, поглядывая на Славика. — Слыхал, беспризорники трепались… Если интересуетесь, уточню, кто да что.

— А как же! Уточни срочно. Секретные бумаги грабить не шутка. Высшую меру может отхватить. Шестьдесят пятая статья.

— Да ты что! — удивился Таракан притворно. — Неужели расстреляют?

Славик выпучил глаза.

— А ты как думал? У во всех так, не только у нас. Документ, да еще секретный, кому нужен? Внешнему врагу. Агенту империализма. Больше никому.

— А если он шкет? — спросил Таракан, в упор глядя на Славика. — Лет одиннадцати.

— Не играет роли. Родители ответят. Строгая изоляция и поражение в правах.

Это было ужасно. Мысли метались в голове Славика, как муха в стакане. Ну хорошо, он преступник. Пускай. Но при чем тут папа и мама? Во-первых, Таракан тоже ходил… И ломал форточку… Пусть только попробует скажет… Пускай тогда и Митю и Коську… Да что Митя, Коська! Бумагу воровал Славик, а не они. Ну ладно. Еще посмотрим… Скажу — никуда не ходил, ничего не знаю. Пускай докажут… А что, и докажут. Позовут Таню, она и докажет. Она же вытаскивала его из приямка. Да! — Холодный пот прошиб Славика. — И Таню не надо! В ванной, в колонке остались бумаги. Ой-ой-ой! Может, их уже нашли… Ну все!.. Но он ведь еще маленький…

Возле дома Доливо-Добровольского давно висел запутавшийся в телеграфных проводах желтый змей. Славик взглянул вверх и увидел этот мокрый после грозы, жалкий, насквозь пробитый ливнем змей с бедным хвостом, украшенным бантиками. Тут только он понял, что подошел к дому. Милиционер был далеко. Таракан заворачивал в ворота.

— Таракан! — бросился за ним Славик. — А вот я скажу… Я скажу, что ты «перышко» носишь!

Таракан сонно взглянул на него и пошел домой.

16

Славик торопился и нервничал. В голове его билась единственная мысль: как можно быстрей сжечь краденые бумаги.

Дело было несложное. Ванна была самым безлюдным местом в квартире. Вода там не шла, лампочка перегорела. Иногда только Славик тайком забирался туда играть в паровоз. Затворив дверь со стеклом, оклеенным желатиновой диафанией, он превращался сразу и в паровоз и в машиниста скорого поезда: как будто темная ночь, и буран, и ветер, и поезд летит со скоростью ласточки, и пассажиры, доверившись Славику, сладко спят на верхних и нижних полках. Какие это были приятные минуты! Славик шипел, гудел, постукивал на стыках, таинственный цветной паркетик двери масляно светился во мраке. Но приходила сердитая Нюра и выволакивала его из темноты и пыли.

На этот раз в ванной горел свет. Там разговаривали.

Затаив дыхание, Славик прокрался до конца коридора.

В ванной были папа и Роман Гаврилович.

Славик оторопел и заглянул в дверь.

Папа, растопырив ноги, стоял на выгнутых бортах ванны и, стараясь не выпачкаться, брезгливо рассматривал верх колонки.

Роман Гаврилович смотрел на него снизу и повторял:

— А вот увидишь. Тройник не виноват, а колонка виновата. Колонка виновата, согласен. А тройник — нет…

А папа отвечал:

— Чего ты мне доказываешь? Кто у нас инженер? Ты инженер, или я инженер?

Дверка в топку была открыта. Мятые бумажки торчали оттуда, но на них, кажется, не обращали внимания.

— Если разморожены трубки, не легче, — говорил папа. — Придется менять колонку. А на это дело у нас с тобой капиталов не хватит… Надо бы проверить, крышку снять… Да не подступиться. Черт знает, сколько здесь барахла!

Рухляди действительно было много: и железная печурка с прогоревшим боком — ее смастерил Роман Гаврилович, когда не работало паровое отопление, — и струбцина, и дисковый переплетный нож с ручкой. (В начале двадцатых годов Славин папа на всякий случай учился переплетному ремеслу.) Тут же пылились обрывки маминых нот: «Я жду тебя», «Над озером быстрая чайка летит» и брошюра «Моя система для дам» с подзаголовком «Пятнадцать минут для здоровья и красоты». «Моей системой» мама особенно дорожила и выбросила ее только этим летом.

Валялось тут и барахло бывшего владельца дома, старика Доливо-Добровольского: крокетный молоток с двумя красными ободками на ручке и фарфоровая маркизка без головы, но с золотым бубном. Когда-то она плясала под музыку пастушонка, который теперь в Коськином подвале играет неизвестно кому на золотой флейте…

— Можно, я бумажки вытащу, — начал, замирая от страха, Славик.

Но папа потянулся к крышке и свалил оленью голову с отломанным рогом.

— А, черт! — сквозь звон в ушах услышал Славик папин голос. — Напрасно ты затеял эту историю, Роман. Нужно брать за бока управдома. Пусть чинит.

— В квартире проживает инженер совместно с рабочим классом, — возразил Роман Гаврилович. — И мы пойдем жилищно-санитарному инспектору кланяться? Позор на всю Европу! Ну и барахолка! И куда ты это добро копишь, сосед!

— Мне тут ничего не нужно, — отвечал папа. — Я думал, твое имущество.

— Можно, я бумажки… — повторил Славик, но на него не обращали внимания.

— Вот здорово, — засмеялся Роман Гаврилович. — Пять лет живем, и никакого контакта! Клашка!

Вошла Клаша, опуская подоткнутую юбку.

— Слушай ударное задание! Все это барахло — во двор и на мусор. Собирай ребятишек на субботник, и все подчистую на двор! А то начальника вон коза забодала. И железяки все эти, и печку — все!

— Да ты что! — спокойно улыбнулась Клаша. — Это не шкалик. Хозяйственная вещь — печка. Этак прокидаешься.

— Да у ней дыра в боку!

— Дырку можно залатать, а печка всегда пригодится. В газетах стращают: бить тревогу на всю Европу— война будет.

— И какая ты несознательная, Клашка! Погляди — Лия Акимовна. Уж какая мадам, а над барахлом не дрожит, как ты…

— Поехал, — Клаша нахмурилась.

— Ну ладно, — потерял терпенье Роман Гаврилович. — Пускай. Сядешь в ванну, а вокруг тебя бутылки поплывут. Пускай!

— Вы что? Неужели по правде наладите? И душ?

— А как же! Пустишь дождик — и стой под ним, как прынцесса. И за баню не надо платить.

— Какая красота! У других во дворе ни у кого нет, а у нас — ванна. Даже совестно! Когда наладите, Иван Васильевич?

— Вынесешь барахло — в момент наладим! — пообещал Роман Гаврилович.

— Не шуми, Рома. Не тебя спрашивают.

— Дело в том, Клаша, — начал папа, — что колонка устроена по принципу паровозного котла. Внутри масса трубок. И надо определить, какие трубки разморожены, а какие нет. А это не так-то просто.

— Особенно без экспертизы профессора Пресса, — съязвил Роман Гаврилович. — Давай попробуем такую петрушку: зальем воду и подуем. Я стану дуть, а ты слушай, где забулькает.

— Башковитый у тебя мужичок, Клаша, — усмехнулся папа. Клаша зарделась, будто присвоила то, что ей не положено.

— По железному ремеслу только и башковитый, — стала она оправдываться. — А матрасу цены не понимает. Чего сперва — прибираться или воду носить?

— Вы, Клаша, носите воду, а я приберусь, — проговорил Славик отчаянно.

— Шел бы ты отсюда, — сказала она. — Перепачкаешься.

— Я… Я не перепачкаюсь… Я… только бумагу…

— Тебе что сказано? — строго сказал папа.

После этих слов полагалось уходить в детскую.

Но у Славика не было сил двинуться с места. Голова у него кружилась. Он не сводил глаз с топки. А Роман Гаврилович дул в дырки, и папа, уже не заботясь о рубашке, прильнул к железному кожуху и выслушивал колонку. Оба они вошли в азарт и забыли про Славика, потому что почти все трубки оказались целыми и только две протекали.

— А ты собрался управдому кланяться, — говорил Роман Гаврилович из-под потолка, заливая в колонку воду.

— Да разве он пойдет в домком, Иван Васильевич! — говорила Клаша, принимая пустое ведро. — У нас за полгода за квартиру не плачено!

— Вон в чем дело! — говорил папа. — А управдому придется все-таки поклониться. Трубок на полдюйма без него не достать.



— Ничего, — шумел Роман Гаврилович. — Свояк принесет. Знаешь небось Скавронова? Коли надо, не только трубки — паровоз с мастерских вынесет.

— Так я ему и позволю с ворованным приходить, — одернула мужа Клаша. — Гляди не выдумывай.

И полезла за бумагами в колонку.

— Не надо! — сказал Славик хрипло.

— Чего не надо? — обернулась Клаша.

— Бумагу… не надо… Во-первых, бутылки надо…

— Гляди-ка! Учить вздумал!

Она осторожно выгребла на пол мятые листочки. Вслед за мелкими казенными бумажками появились документы, написанные на обороте плакатов и афиш, обрывок какого-то письма.

— Вон бумага была — батист, — сказала Клаша. — Теперь и не бывает такой.

— Ну, барахольщица! — весело возмутился Роман Гаврилович. — Вся, как есть, с головы до пяток закидана родимыми пятнами.

— Постой, сынок… Рома! Погляди-ка, чего написано…

Роман Гаврилович балансировал на борту ванны. Читать в таком положении было неловко, но испуг Клаши удивил его и, придерживаясь за трубу, он взял листочек.

— Не забудь обозначить дефектные трубки, — предупредил его папа. — Заткни их чем-нибудь, что ли…

— Обожди с трубками… Знаешь, кто писал?

— Что там у тебя? — спросил папа.

— Кто? — спросила Клаша.

— Ихнее благородие Барановский.

— Не может быть!

— Конечно, не может быть! — замирая, сказал Славик.

— А погляди сам.

Роман Гаврилович спрыгнул на пол, разгладил на колене листок. Подпись Барановского была щеголевато выведена через всю страницу, строчки косо и немного вверх пересекали бумагу, между каждым словом белели широкие пропуски. Папа взял листок.

— Ну? — спросил Роман Гаврилович.

— Пожалуй, ты прав, — сказал папа. — Это конец письма. Господин Барановский пишет одной из своих куртизанок… Посмотри-ка, Клаша, там начала нет?

— Нет, больше ничего нет… Газета какая-то… «Комсомольская правда».

— Жаль. Довольно болтливый кавалер, — папа ухмыльнулся.

— А ну, почитай, — попросил Роман Гаврилович.

— Начала нет. А начинается так: «…не изволите опасаться. Я, как и прежде, пекусь о Вашей безопасности. Дом вдовы Демидовой находится под неусыпным наблюдением и наш bete noire[1] будет взят, как только обнаружатся все его связи, значение и количество которых— есть основание подозревать — гораздо больше, чем мы с Вами полагали.

К сему имею честь присовокупить, милостивая государыня, что Ваше очаровательное безрассудство явиться в комендатуру лично можно объяснить только недооценкой опасности, в которой оказался наш город, и бессмысленной ревностью. Еще раз хочу Вам напомнить a bout portant[2]: дело спасения родины от большевистской заразы вы должны ставить выше личных отношений. Вы ни на минуту не должны забывать, что м-ль Мурашова влюблена в нашего господина по уши. Представляете, что бы было, если бы она увидела Вас в моей приемной? Рисковать доверием, которое Вы с таким трудом завоевали в шайке большевиков, по меньшей мере безрассудно.

Неотложные депеши благоволите пересылать через посредство доктора Дриляля. Ему же вменено в долг оповещать Вас о всех чрезвычайностях и о моем поведении.

С совершенным почтением и преданностью имею честь быть

Вашего превосходительства покорнейший слуга

И. Барановский».


— Выражает почтение лесенкой, — сказал папа, — будто тайному советнику. Солдафонское остроумие.

Наступило молчание.

— И доктор какой-то чудной, — сказала Клаша. — Что это за фамилия — Дриляля?

— Очевидно, описка, — сказал папа. — Наверное, доктор Дриль. Или что-нибудь в этом роде.

— Твоя Лия Акимовна, — сказал папе Роман Гаврилович, — поминала про какого-то доктора.

— Это еще не означает, что письмо адресовано Лии Акимовне, — ответил папа резко.

— А я ничего не говорю. Может, оно от прежнего хозяина осталось?

— Чего ты уставился? — рассердился папа еще больше. — Почем я знаю?

— Хозяин был холостой, — возразила Клаша.

— Ну, не ему, так родне, может… — соображал Роман Гаврилович. — Письмо припрятано не где-нибудь, а здесь, в его бывших хоромах.

— Оно тут недавно, — сказала Клаша.

— А я думаю — давно.

— Недавно, Роман. Не больше двух месяцев.

— Вы все такие Пинкертоны, что беда! Какая может быть неделя, когда Барановского в девятнадцатом году расстреляли.

— А видишь кусок «Комсомольской правды»? — Клаша показала клочок газеты. — Сперва я листок вынула, а потом газету.

— Ну и что?

— А то, что газета за двадцать восьмое июня.

— Этого года?

— А какого же? В прошлом году ты секретарем не был, тебе газет не носили. Газета глубже запихана.

Загадка разгадывалась настолько быстро, что Славик не успевал ужасаться. Сейчас обнаружится, откуда выкрали бумагу, и узнают, кто совершил ограбление со взломом.

— Загадочная история! — пожал плечами папа.

— Чудно, — проговорил Роман Гаврилович.

Проверка трубок показала, что починить размороженную колонку довольно просто и недорого. Но злосчастный кусок письма сбил настроение Ивана Васильевича, охота к совместному труду с Романом Гавриловичем у него пропала, и жильцы коммунальной квартиры по-прежнему по субботам ходили в баню.

17

Славик второй день маялся дома. Деньги украсть он не сумел, и выходить во двор ему было заказано. Нельзя выходить во двор, нельзя лазить на крышу кормить голубей, ничего нельзя. Нужно сидеть дома и ждать, когда за ним придет милиция.

Утром он мотался по комнатам, мешал Нюре, толкался на кухне и наконец решил зайти к Мите.

Митя был занят. Он коленками стоял на стуле и рисовал красную конницу. На другой стороне стола Клаша гладила сахарно-белый халатик. Она служила в нарпитовской столовой. Наступало время идти на работу, а утюг остывал. Приходилось напирать на него обеими руками.

Разговаривать про голубятню при Клаше было нельзя.

Славик подумал и спросил:

— Митя, ты не мог бы залезть в одно место[3]?

— Чего я там не видел? — в свою очередь, спросил Митя.

— Покормить надо. — Славик глянул на Клашу. — Сам знаешь кого. Они кушать хотят.

— А тебе что? — сказал Митя, раскрашивая лошадь карандашом белого цвета. — Не твои. Подохнут — не тебе хоронить.

Славик виновато умолк.

— Не надо было тебе сам знаешь что, — безжалостно продолжал Митя. Он пририсовал кавалеристу черные усы и, откинувшись, посмотрел, как получилось. Вокруг него валялись цветные карандаши, чернильная резинка и линейка с надписью: «Возьмешь без спроса — останешься без носа». С помощью линейки Митя рисовал казачьи пики.

— Не умеешь выигрывать, так и не лезь, — продолжал Митя. — Достал чего велели?

Славик понял, что речь идет о шестидесяти девяти копейках, и промолчал.

— Так я и знал. На двор не выходи — плохо будет, — предупредил Митя. — Мама, кто главней — Фрунзе или Буденный?

— Фрунзе.

— А тот раз сказала, Буденный!

— Кто их знает, сынок. Оба хорошие люди. Да ты не серчай, на картинке все равно не видать.

— Как не видать! Кто главней — впереди скачет! Вот принесу неуд, тогда тебе будет!..

— Чего это ты делаешь, Митя? — спросил Славик.

На лето было задано описать какое-нибудь событие из истории — две страницы сверху донизу — и нарисовать это событие на слоновой бумаге. Каникулы тянулись так долго, что Славик прочно забыл о школе и о том, что до начала ученья осталось всего два дня.

Он и Митя учились в одной группе. Им не повезло. Им досталась учительница по прозвищу Кура, самая вредная и упорная во всем городе.

Другие учителя отпускали ребят на каникулы без всяких заданий, а Кура велела рисовать картинки, собирать листья и писать про историю…

Другие учителя ставили только уд или неуд. А Кура выдумала пять отметок: уд с плюсом, просто уд, уд с минусом, неуд и даже неуд с минусом. Она писала отметки зелеными чернилами, и приходилось выискивать такие же чернила, чтобы незаметно переправлять минусы на плюсы.

Другие учителя задавали немного, а Кура любила напоминать, что отдых Карла Маркса состоял в том, что он решал алгебраические задачки.

Куру давно бы пора было выгнать из трудовой школы, но муж у нее был старый политкаторжанин, и ее терпели.

— Мама, а у Буденного сколько ромбов? — спросил Митя.

— Много, сынок.

— Сколько много? Мне же событие рисовать!

— Рисуй больше. Буденный герой, всех душегубов разогнал. — Клаша стала сильно размахивать утюгом — раскаливать угли.

— Больше, больше… — капризничал Митя. — Больше четырех ромбов не бывает… А у Фрунзе сколько?

— Почем я знаю? Я его сроду не видала. Отца дождись — спросишь.

Утюг раскалился, и она принялась доглаживать.

— А какое ты придумал историческое событие? — спросил Славик.

— Про Буденного, — коротко объявил Митя.

Выдумка Мити была удачной.

Первого мая папа взял его на демонстрацию. По хитрому папиному виду Митя понимал, что на этот раз ожидается что-то необыкновенное. Однако утаить надолго секрет папе не удалось. На улице повсюду говорили, что в город прибыл Буденный.

Все дальнейшее Митя запомнил навеки.

Митя стоял с отцом в толпе на огромной площади. Вокруг ярко белели пионерские блузы и панамы, знамена мерцали тяжелым золотом и пурпуром, жарко вспыхивали алые галстуки, в трех местах играли духовые оркестры. Потный, взволнованный дяденька с красным бантом несколько раз напоминал, что по его сигналу все вместе должны кричать лозунг: «Да здравствует советская конница!». Потом Митя услышал нарастающий гул и, высунувшись, увидел невысокого, коренастого кавалериста, быстро шагавшего вдоль толпы. И как только Митя увидел этого кавалериста ближе, увидел пышные усы и ромбы в петлицах, он забыл про лозунг, а в бессмысленном восторге стал кричать просто «а-а-а!», и вокруг него тоже стали кричать «а-а-а!», и хлопать в ладоши, и махать платками, и папа, и дяденька с красным бантом тоже кричали «а-а-а!». Буденный прошел рядом с Митей настолько близко, что Митя увидел веселые стрелки у его глаз — стрелки-морщинки, которых не было ни на одном портрете. Буденный широко улыбался и громко говорил что-то Мите, но голос его тонул в общем шуме, и казалось, он, как на киноэкране, беззвучно шевелит губами.

На другой день командарм гулял по бульвару, окруженный шагающими в ногу военными. За ними среди других ротозеев бежал и Митя. Буденный сурово взглянул на него, что-то сказал на ухо молоденькому адъютанту. Митя метнулся в сторону. Но адъютант купил в киоске «Степную правду», догнал, привычно прихватив рукой шашку, своих и подал газету Буденному. Не взглянув на свой портрет, Буденный сунул газету в карман, и плотная кучка военных, как нечто цельное, на двадцати позванивающих в лад ногах прошествовала дальше.

Митя нарисовал круглое солнце и, чуть высунув язычок, полюбовался своей работой.

— А я решил взять историческое событие из книжки, — проговорил Славик надменно. — Из книжки лучше. В крайнем случае можно переписать.

— Ха! Из книжки! Кура сразу узнает.

— У нас старая книжка. С твердым знаком. Еще до революции вышла.

— Вот чудило! Разве до революции были исторические события?

Славик задумался.

— А как ты думаешь, Митя, телеграфист Ять — историческое событие? Помнишь, Яша в клубе рассказывал?

— А то какое же? Конечно, историческое.

— Тогда я про него и напишу.

— Это ничего, — согласился Митя. — Это можно.

— И картинку нарисую. Станцию, стрелки, семафор, — вдохновился Славик. — И ресторан нарисую. Мы с папой ходили в ресторан. Я знаю, как рисовать. Кругом повара в белых фартуках и пальмы… А за столиком телеграфист. Я его красками раскрашу и пенсне ему раскрашу… — Славик вздрогнул, будто его ударили током.

— Митька! — прошептал он, переводя дыхание. — А я чего знаю!.. Я знаю, кто он такой!

— Кто?

— Да этот самый… телеграфист… Который в пенсне… Который про машинистов записки писал!..

Митя с недоверием смотрел на его взволнованное лицо.

— Клешню помнишь? Так вот, этот телеграфист — его папа. Даю голову на отсечение. Понимаешь, папа Клешни. Которого запороли. Понимаешь?

Митька не понимал.

Славик нетерпеливо покосился на Клашу. При ней нельзя было упоминать про подвал, а про Клешню — тем более.

— Помнишь Клешню, ну? — волновался Славик. — Пороли его… Сам знаешь где… Присяжный поверенный.

— Никакой он не поверенный, — спокойно вмешалась Клаша. — Он большевик, на товарной станции служил. Красногвардеец.

Открыв рот, Славик смотрел, как она поставила утюг на самоварную конфорку, заворачивает глаженый халат в газету.

— Ты его видала? — спросил Митя.

— А то нет! У него в нашем буфете условное место было. Боялась я за него прямо не знаю как… Одевался под солидного господина, пенсне цеплял, а сядет за столик— и давай грязные тарелки собирать! Как простой все равно. А беляков — полная зала!

Славик слушал и ждал, что вот сейчас она рассмеется: «Вот дурачки. Вас разыгрывают, а вы рты пораскры-вали!» Но она не смеялась.

— Ну и дождался. Взяли. Проводят мимо стойки, — глянул на меня и говорит: «Спасибо, гадюка!» Думал, что я его выдала. Я ему водичку с-под крана заместо водки поднесла. Он на меня и подумал.

— А ты что? — спросил Митя.

— А что я? Тошно мне стало, прямо не знаю как… Ведь он не у тещи на блинах, нельзя ему водки… Уводят его, а я им в сердцах: «Рвань белая». А возле меня два беляка: один — казак, другой — не знаю кто, на рубахе химическим карандашом погоны нарисованы… Стоят у стойки — все слышат.

— И чего тебе было?

— А ничего, — улыбнулась Клаша, осторожно накрывая голову свежей косынкой. — «Не плачь, — говорят, — девка. Мы его вызволим». А сажали тогда, до прибытия начальства, в кондукторские бригады. Пошли эти двое, пугнули караульщика, а арестант убег… Ой, время-то сколько!

Она повязала платок внахмурочку, чтобы на улице не приставали парни, и побежала.

Славик ошалело смотрел на дверь.

Недавно в «Красной ниве» он видел картинку: по зимнему городу, через дворы, через каменные дома и церкви шагал великан с красным знаменем, и длинное, как дорога, алое полотнище вилось над улицами и церквами. Картина Славику понравилась. Только такие великаны и могли одолеть царя и разогнать его войско, и он привык думать, что славное племя великанов-революционеров живет в Москве и в Ленинграде. И вот, оказывается, тетя Клаша, которая только что гладила халатик, выручила правдашнего красногвардейца!

Это было поразительно так же, как если бы его мама, Лия Акимовна, во время сабантуя вскочила бы на иноходца и помчалась наперегонки…

— Ну вот, — сказал Митька. — А ты выдумал — «присяжный поверенный», — он посмотрел на картинку. — А Буденный не похож вышел, верно?

— Да, не похож, — согласился Славик. — Одни только усы похожие… Знаешь что, Митя, рисуй про телеграфиста ты. Твоя мама его выручала, ты и рисуй.

— Ладно. А ты чего будешь?

— Чего-нибудь придумаю.

Митя не привык откладывать дел в долгий ящик. Он вырвал из альбома чистый лист и принялся рисовать арест телеграфиста.

Славик печально смотрел, как продвигалось дело. Только раз он не удержался и напомнил:

— Пальмы нарисуй. В ресторане всегда стоят пальмы.

Мите стало жалко приятеля.

— А ты спроси у своей мамы, — посоветовал он. — Может быть, она тоже кого-нибудь выручила.

— Нет, — вздохнул Славик. — Она еще никого не выручила.

Пока Славик был у Мити, к маме по пути на базар зашла жена Полякова, Маргарита Михайловна.

— Мама! — воскликнул Славик, влетая в комнату. — А тетя Клаша красногвардейца спасла!

— Это прекрасно. Но когда взрослые разговаривают, перебивать их неприлично.

Гостья сидела на стуле с ивовой корзинкой на коленях. Мама мерила у зеркала лифчик.

— А знаешь, мама…

— И кроме того, с гостями надо здороваться.

Славик сказал Маргарите Михайловне «здравствуйте», шаркнул ножкой и бросился на кухню рассказывать про тетю Клашу Нюре. Нюра отбивала мясо, ей некогда было слушать.

Он вернулся в детскую, сел за столик, укапанный чернилами, и под журчанье голосов принялся лениво рисовать лошадок и человечков с шашками наголо.

18

— Побегу! — говорила Маргарита Михайловна. — Мой отпустил меня всего на два часа. А я еще мяса не купила.

— Посидите, милая, — удерживала ее Лия Акимовна. Она примеряла у зеркала купленный по случаю французский лифчик. — Базар рядом… Мясо берите у Кулибина. У него чудесные косточки для бульона… А лямки придется ушивать.

— И лямки ушивать, и пуговички переставить, — сказала Маргарита Михайловна.

— Чудесные косточки. И кстати сказать, он неравнодушен к дамам… Такая бурая морда, а ловеласит. Пококетничайте с ним — и купите дешево.

— Чего-чего, а с кавалерами я умею перемигиваться, — смеялась Маргарита Михайловна. — Особенно ради снижения цен… Как вы сказали — Кулибин?

— Кулибин. — У него дурацкая вывеска: «Бывший Кулибин-сын». Сразу увидите. Он всегда стоит в дверях… Морда глупая, а бачки как у Гарри Пиля. Да, придется ушивать. Какая досада… Если торгует его благоверная, не подходите. На пушечный выстрел не подходите. Запрашивает вдвое — такая хамка! Ну расскажите какую-нибудь похабелечку…

В этот момент и ворвался Славик с восклицанием:

— Мама! А тетя Клаша красногвардейца спасла!

— Это прекрасно, — сказала Лия Акимовна. — Но когда взрослые разговаривают, перебивать их неприлично.

— А знаешь, мама…

— И кроме того, с гостями надо здороваться.

Славик шаркнул ножкой, сказал Маргарите Михайловне «здравствуйте» и бросился на кухню.

— А он мужает, негодник! — провожая сына глазами, сказала в нос Лия Акимовна. — Вы не находите?

— Какое там мужает, — возразила откровенная Маргарита Михайловна. — Его бы на лето к нам, на нашу тихую станцию. Кумыса бы попил, на рыбалку сбегал, не узнали бы вы его… Павел Захарович любитель с ребятишками дурачиться.

— И мой тоже. Очень любит детей и при своем типично инженерском складе ума находит с ними общий язык. Просто поразительный человек.

И она стала расхваливать Ивана Васильевича с таким ожесточением, с каким это делают только заброшенные жены.

— А я вам не говорила, как моего лешего на дрезине привезли? — перехватила разговор Маргарита Михайловна. — Ногу вывихнул! Поехал пути проверять и чехарду затеял. Брюхатый мужик, партиец, начальник дистанции, а прыгает по степи через рабочих, и они через него… Пришлось костоправа вызывать. Ногу вывихнул.

— Кошмар! — сказала Лия Акимовна.

— Еще бы! Неделю лежать велели. Стала натирать его денатуратом., отошла на минутку, а бутылка пустая. До донышка высушил, примус разжигать нечем. А денатурат! На бутылке кости нарисованы! Вот здоровья мужику отпущено! Недаром мешальщиком в пекарню нанимался. — Она наклонилась к Лии Акимовне и проговорила шепотом: — На десять баб хватит.

Лия Акимовна оглянулась. Печальный Славик возвращался в детскую.

— Вынь руку из кармана, — сказала она ему и предупредила Маргариту Михайловну — Вы следите за Павлом Захаровичем. Не дай бог, сераль заведет.

— Да пусть заводит! — всплеснула руками Маргарита Михайловна. — Отдохнула бы хоть от него, поспала бы вволю. То-то и беда, ни на шаг не отходит. Прошлую пасху у дорожного мастера гуляли. Крепко выпил. Я говорю: «Придется мне тебя на себе домой тащить, Павел Захарович». — «Кого, — говорит, — тащить?»— сгреб меня на руки и, как ни отбивалась, понес домой. Не поверите, Лия Акимовна, версты две без передышки тащил! Это меня-то, такую колодину! — Она ласково смеялась и качала головой. — Леший! Степная порода!

— Иван Васильевич меня тоже нес на руках после венчанья, — сказала Лия Акимовна, строго, как соперницу, оглядывая себя в зеркале.

— Ничего его не берет, лешего, — завелась Маргарита Михайловна. — Вот пожалуйста: сегодня ногу вывихнул, а завтра к вам на пикник поехали. Только вечер и вылежал. Видели вы таких мужиков?

— Вам нужна правда или фраза, Маргарита Михайловна? Если правда, то у него был не вывих, а легкое растяжение. Какая-нибудь дисторзия. При вывихе прописывают холодные компрессы и постельный режим.

— Не знаю, как по-ученому, а на другой день выскочил.

— Это просто невероятно, — сказала Лия Акимовна раздраженно. — Я с ним польку плясала. Как козел прыгал. Какой уж там вывих!

— Помилуйте, Лия Акимовна, да что я, по-вашему, вовсе уж угорела? С какой стати мне небылицы распускать? Павел Захарович налицо, спросите его, если не верите.

— Посудите сами, Маргарита Михайловна. Человек вывихнул ногу, а на другой день отплясывает польку. Любой лекарь поднимет вас на смех.

Лия Акимовна разволновалась. Длинное лицо ее покрылось красными пятнами.

Она твердо помнила, что в пятницу, накануне дня рождения Славика, Иван Васильевич пришел домой поздно ночью и объяснил, что они вместе с Павлом Захаровичем ездили на дрезине проверять временный мост на объезде. Иван Васильевич объяснял, что они задержались до поздней ночи потому, что пришлось пережидать экстренный поезд.

А по словам Маргариты Михайловны получалось, что Павел Захарович в эту самую пятницу с Иваном Васильевичем не встречался, на временный мост не ездил, а играл в чехарду и вечером лежал дома с вывихнутой ногой.

В последнее время подозрительные мелочи буквально лезли под руку Лии Акимовне. Она вспомнила, что в пятницу от жилета Ивана Васильевича пахло отвратительными духами и что в кармане брюк оказались два надорванных билета в кино «Ампир».

Все это Лия Акимовна считала недостойным своего внимания и не искала объяснений. Но разговор с Маргаритой Михайловной встревожил и оскорбил ее. Была минута, когда она почти решилась спросить, ездил ли Иван Васильевич с Павлом Захаровичем на мост или не ездил.

Но задать такой вопрос у нее не хватило сил, и она пыталась выведать истину обходным путем.

— Я ни на йоту не сомневаюсь в вашей искренности, Маргарита Михайловна, — говорила она, раздраженно стягивая блузку, которую только что надела на левую сторону. — Но случается всякое… У меня это сплошь и рядом, постоянно путаю дни и числа…

— Чего там путать, когда в субботу гуляли, — возразила Маргарита Михайловна. — Всего-то три дня прошло.

— Да, но, может быть, Павел Захарович вывихнул ногу не в пятницу, а несколькими днями раньше.

— Нет, в пятницу. Скорый ташкентский у нас когда проходит? В понедельник, в среду и в пятницу. Ну да, в пятницу. Велел мне к скорому выйти. Пока ходила, денатурат выпил. Нечем было примус разжечь.

— Но вы же сами говорите, что поезд проходит и в понедельник и в среду?

Маргарита Михайловна видела смятение Лии Акимовны и догадывалась о причине. Как и большинство знакомых Ивана Васильевича, она знала про комсомолку из главных мастерских, но предпочитала, чтобы кто-нибудь другой открыл Лии Акимовне глаза.

— Рада бы я была, Лия Акимовна, назвать вам и понедельник и среду, — вздохнула она, — но что было, то было: в пятницу вывихнул, весь вечер дома на койке валялся, а в субботу у вас гуляли.

Лия Акимовна внимательно посмотрела на нее.

— Прямо не укладывается в голове… — и воскликнула, как бы случайно: — Да! Ведь они же собирались с Иваном на линию. На временный мост.

Она почувствовала, что глаза ее помимо воли выражают испуг, отошла и стала громко копаться в шкатулке.

— На мост они поедут в понедельник, — сердито проговорила Маргарита Михайловна.

Лия Акимовна подумала: «Сапиенти сат», — что по-латыни означало«умному достаточно». Было ясно, что в пятницу, когда Иван Васильевич вернулся домой в третьем часу ночи, на линию он не ездил. Он обманул ее. И как ни странно, первым человеком, на которого обратилась ее ненависть, была Маргарита Михайловна.

— Ну, я пошла, — сказала Маргарита Михайловна, поднимаясь. — Как вы сказали, у кого мясо брать?

— Вы так хорошо запоминаете дни, — сказала Лия Акимовна язвительно. — А про мясника спрашиваете третий раз. Кулибин.

Славик сидел в детской и прислушивался. Ему очень хотелось рассказать про тетю Клашу. А женщины все разговаривали и разговаривали, и разговор их был похож на карусель, которую разогнали и никак не могут остановить.

— До свиданья, до свиданья, — слышался из столовой мамин голос. — Не забывайте, звоните, когда бываете в городе. Да, представьте! Этот профессор-то, в роще: «У вас, — говорит, — осанка Авроры!» Пристал, как банный лист!

— И ко мне лез, — отвечала Маргарита Михайловна. — Профессор называется. В Ленинграде небось не позволяет себе руки-то распускать, а к нам заехал — думает, глушь, верблюды с бурдюками — тут все дозволено…

Хлопнула дверь. Мама вернулась, проводив гостью.

Славик вошел в спальню.

Она сидела посреди комнаты на стуле в шелковой блузке и красных бусах.

Славику показалось, что за последний час мама сильно похудела.

— Мама, знаешь, тетя-то Клаша красногвардейца спасла! Хочешь, расскажу?

— Расскажи, — сказала мама.

Она смотрела, как Славик шевелит губами, и думала: «Пойду сегодня вечером в «Тиволи» и напьюсь. Дядя был мудрый человек. Не зря говорил: «Сперва выйди замуж, а потом делай что хочешь». А я за все тринадцать лет ни одного хахаля не завела. Сижу, как дура, дома и жду неизвестно чего… Правильно ужасались подруги, когда я вышла за тверяка. В сущности, я вышла за Ивана не по любви. Я вышла замуж на нервной почве… Нет, обязательно пойду в «Тиволи» и напьюсь. А не поступить ли мне куда-нибудь на службу? — думала она через минуту. — Могу же я заведовать какой-нибудь народной библиотекой… Когда-то я учила французский язык!»

— Мам, ты чего? — спросил Славик.

— Ничего, ничего, рассказывай.

— Мама, — повторил он настойчиво. — Ты чего?

— Ты бы пошел к себе, сынок. У меня раскалывается голова.

— А тебе не надо завесить штору?

— Не надо.

Славик вышел и тихонько прикрыл дверь.

Лия Акимовна была глубоко несчастна. Она в сотый раз вспоминала одно и то же: как Иван Васильевич вернулся в третьем часу ночи, как она, дура, вскочила и, засыпая над примусом, жарила ему яичницу. Вспоминала и другие одинокие ночи…

Он ел ее яичницу и врал про поездку на временный мост. Он врал небрежно, автоматически, не думая о том, что Павел Захарович будет на пикнике и все может выясниться. Эта небрежность обмана больше всего мучила Лию Акимовну.

19

Славик несколько раз принимался рисовать красную конницу, но работа валилась из рук. Весь день он мечтал, как интересно можно было бы нарисовать арест телеграфиста, и сокрушался, что не имеет на это права.

В конце концов Славику пришла в голову простая мысль: ведь он может нарисовать телеграфиста не для Куры, а для себя.

Он отложил скачущих лошадок и принялся за дело. Он изобразил большие окна, нарисовал множество зеленых людей с погонами и гражданского в черном пальто и в пенсне. На переднем плане тетя Клаша несла на подносе рюмку. Чтобы было ясно, что в рюмке не водка, а обыкновенная вода, Славик покрасил воду в синий цвет. Тетя Клаша вышла вдвое больше остальных и без всяких усилий со стороны Славика получилась удивительно похожей.

Славик нарисовал и скатерти на столах, и солонки, на карточках написал «Меню», как в настоящих ресторанах. В последний момент он вспомнил про двух казаков, пририсовал их кое-как и пошел к маме хвастаться.

Мама чистила брюки. Она мельком взглянула на картинку и сказала:

— Мило, мило. Застегни пуговицу.

Славик обиделся.

— Можно, я к Мите? — спросил он.

— Нечего там тебе делать.

— Ну, мам!

Она брезгливо вынимала из папиных брюк лежалые бумажки и думала: «Сапиенти сат».

— Ну, мама! — повторил Славик.

— Ах, отвяжись, пожалуйста! Иди куда хочешь!

В гостях у Митиных родителей был свояк Скавронов. Чай они уже отпили и играли в подкидного. Без игры в дурака Скавронов отдыха не понимал. И всегда имел при себе карты.

Бились двое на двое. Клаша, как всегда, была напарницей Мити и принимала на себя его ошибки.

Открывая дверь, Славик услышал ее голос:

— А на что письмо столько лет держать? Подумай своей умной головой.

Она увидела Славика и смолкла.

— А на что екатериновки копят? — возразил Скавронов, набирая овальные, как оладьи, карты. — Катюхи копят, лимонки. Сундуки клеить? Нет, моя любезная, не сундуки. Они, я тебе скажу, царя дожидают. И только! Его величества! Так и тут. Вот, мол, погляди, ваше благородие, какие мы верные, какие письма нам шли…

— Оно в топке было. Понял? — вмешался Роман Гаврилович.

— Ну и что? Не дождались и выбросили… Роман — карты ко кресту! Живете как мураши все равно. Принюхались. Не чуете, кто у вас под боком.

И шлепнул валетом по столу.

— Зря болтаешь, свояк, — сказал Роман Гаврилович. — Он хоть и инженер, а свой. Мы его знаем.

— На первый май флаг на балкон вывешивал, — добавила Клаша.

— Все они стрикулисты до седьмого колена, — упорствовал Скавронов. — Нынче флаги вешают, а было время— трудящихся вешали. Это письмо надо бы не в музей нести, а кой-куда на проверочку…

— Играешь, так играй! — Клаша оглянулась на Славика. — Болтаешь чего не надо.

Славик догадался, что разговор идет о его родителях. Ему стало неловко. Надо бы спросить что-нибудь для вида и уйти. Но, как нарочно, путного вопроса в голову не приходило.

— Ну ладно, — продолжал Скавронов. — Он пускай наш. А она? Письмо-то пущено к женскому роду. Ты проверял, от каких она кровей?

— У тебя перегиб, свояк, — возразил Роман Гаврилович. — Нынче не семнадцатый год. Надо людей персонально глядеть.

— Людей нету. Почитай в календаре. Есть классы. И только! Погляди на себя. Секретарь партийной ячейки, а жена у тебя обрастает. Все равно как слободская купчиха. Красивые людей жить хочет. Циновки кругом, застилочки. У меня вон ребята на полу спят.

— Ежели ты меня секретарем выбрал — значит циновки выкидывать? — спросил Роман Гаврилович.

— А как же! Чем кроешь, садова голова! Я виннового вальта кинул!.. Больше тряпья — больше заразы. Почитай в календаре, где обитают блохи, пауки и прочая мелкая буржуазия. В тряпье. И только!

— Тебе чего, Славик? — спросила Клаша.

— Ничего. Я потом… Я картинку хотел показать.

— А ну дай. Вот, Митька, гляди, как рисовать надо!.. Срисовал откуда или из головы?

— Из головы, — покраснел от удовольствия Славик.

— И пол разукрасил. И подписал «Русаков». Все честь по чести!

— Кто такой? — насторожился свояк.

— Сынок русаковский, Славик, — проговорила Клаша и добавила тем намекающим тоном, которого, как уверены взрослые, дети не способны понять: — Тебе говорили, язык не распускай.

Славик взглянул на Скавронова с недоумением. Ему показалось, что этот смахивающий на богатыря, напечатанного на обложке «Красной нивы», человек растерялся.

— Давай ходи, Клашка! — заторопился он. — Еще кон сыграем, да ладно… Ну и насдавали: шеститки, семитки — одна мелкая буржуазия…

— Да ты его не бойся, — улыбнулась Клаша. — Сиди.

— Сама гляди не забоись, — набычился Скавронов.

— Мы со свояком, окромя блох, ничего не боимся, — усмехнулся Роман Гаврилович.

— Я на фронте ротного в глаза матюгал, — прибавил Скавронов.

И чтобы не было сомнения, приказал Славику:

— А ну подойди!

Славик подошел.

— Это что у тебя?

— Картинка. Историческое событие.

— А ну подай!

— Пожалуйста, — Славик обрадовался поводу уста-ловить добрые отношения. — Держите за края. Она еще не совсем высохла.

Скавронов положил карты кверху рубашкой, взял картинку в обе руки.

— Вон чего протаскивают! — произнес он мрачно.

— А чего? — Роман Гаврилович подмигнул Клаше. — Застилочки?

— Зубы-то не суши. Сам погляди. — Скавронов показал издали. — Видал?

— Детский сад, что ли?

— Да ты глаза протри! Это кто?

— Вроде женщина. Верно, Славик? Заведующая?

— Не женщина и не заведующая, — проговорил Скавронов наставительно, — а Юдифь, вдовица ерусалимская. И только! Видишь — голову на подносе тащит!

— Гляди, Клашка, как свояк растет над собой! За ним и не угнаться!

— Меня не обведешь! — продолжал Скавронов. — Юдифь согласно библии срезала голову с командующего и потащила на подносе.

Митька поглядел и хихикнул. Один из казаков торчал как раз за Клашиным подносом, и получалось, как будто Клаша несет на подносе человеческую голову.

— В бога веруешь? — спросил Славика Скавронов.

— Нет. Мы учили, что бога нет. — Скавронов смотрел на него подозрительно. Славик почувствовал себя виноватым и добавил: — Я больше не буду.

— Ладно тебе, — сказала свояку Клаша. — Ходи.

— Обожди. Это как понимать? Кто тебя подбивал Юдифь рисовать?

Славик молчал. Доказывать, что это не Юдифь, а тетя Клаша, было глупо.

— Понятно? — Скавронов обвел всех значительным взглядом. — Вон оне, сидят пируют, а она голову несет. На столах-то вон сколько горшков да мисок. Небось у вас в обед каждый день котлеты?

— Нет, мы мало кушаем, — виновато произнес Славик и потянулся за картинкой. Но Скавронов не отдавал.

— Брешешь. Не с головы же ты столько мисок нарисовал. А ну — быстро, чего в обед подавали?

— Ничего такого. На первое — бульон.

— А в нем чего?

Славик заморгал.

— Ну внутри. Какая закладка? Картошка? Говядина?

— Насколько я помню, внутри ничего не было. Просто крепкий бульон.

— Значит, ничего?

— Ничего.

— Сама вода?

— Почему же вода. Крепкий бульон. С сухариками.

— Вон они, скупердяи, Заместо хлеба сухари грызут. А деньги небось во всех карманах.

— А ты что выведываешь? — пошутил Роман Гаврилович. — Стырить хочешь?

— Обожди, не мешай! — отмахнулся Скавронов. — Бульон, это так. Для затравки. А на обед чего?

— Вы имеете в виду — на второе? На второе сегодня были фаршированные кабачки. В масле.

— Видал? — Скавронов поднял палец.

— Мой папа любит фаршированные кабачки, — попробовал объяснить Славик. Он видел насмешливо-конфузливое лицо Клаши, чувствовал себя виноватым и торопился исправиться. — Папе вообще нравятся кушанья, с которыми приходится много возиться. Например, ромовая бабка с сабайоном.

— Это как понимать? — спросил Скавронов.

— Это я вам не могу сказать в точности. Сабайон — это гоголь-моголь… Туда добавляют сливок и немного коньяка. Впрочем, я точно не знаю… Мама редко готовит. У нас обыкновенно Нюра готовит.

— Какая такая Нюра?

— Прислуга.

Славик опять сказал не то, что надо. Он протянул руку за картинкой, но свояк не дал.

— Нет, обожди. Вам прислужница стряпает?

— Не всегда. Нюра сама любит варить.

— Вот оно, равенство-братство! Нюрка, значит, варить любит, а есть ты любишь?

— Нет, почему… Я скушал только два кабачка, чтобы мама не ругалась… Мама совсем не кушала, плохо себя чувствует. А папы еще нет. Последнее время готовятся к перевозке фермы, и он задерживается на службе.

— Окладу им мало! Сверхурочные заколачивает! — чем больше Славик оправдывался, тем напористей становился Скавронов. — Ну ладно! А с чего хозяйка хворает? Учит ее отец, что ли? Бьет?

— Кого? Маму? Нет, что вы!..

— Так с чего же она хворает? Ничего не делает, на кухне не стряпает, а хворает.

— Почему ничего не делает? Кое-что она делает. На базар ходит. За провизией.

— Прислужнице не доверяет. Боится, копеечку стащит.

— Отлепись ты от него, ради Христа, — взмолилась Клаша. — Ходи!

Славик стоял, опустив клиновидную голову, и покорно дожидался, когда ему отдадут картинку.

Он был уверен, что провинился, раз даже добрая тетя Клаша конфузится, и его сокрушало, что он не понимает своей вины.

— Ты бы, свояк, чем с ребятишками воевать, навел бы в бригаде революционный порядок, — сказал Роман Гаврилович. — Чего там Мотрошилов второй день на работу не выходит. Экстренное задание дано: тележку под ферму собирать, а он гуляет. Ты единственный коммунист в бригаде…

— То-то и дело, что единственный, — вставил Скавронов.

— То-то и дело. Значит, отвечаешь за бригаду наравне с бригадиром…

— Я, уважаемый товарищ, не за бригаду отвечаю, а за всю Советскую державу, поскольку я коммунист, — сказал Скавронов, — и не только за свою державу, а за мировую революцию в целом… И по этой причине, а не по какой другой, я обязан выкорчевывать врага, любого и каждого, где бы он ни таился, и хватать меня за руку никто не имеет никакого права… Помяни мое слово, — Скавронов указал на Славика, — или сами писали, или какой-нибудь сродственник.

— Не выдумывай! — возразила Клаша. — Мы с ними не первый день живем. Люди как люди.

— А ты молчи! — Скавронов стукнул кулаком по столу. — С чего они могут быть как люди, когда у них все изъяли? И дома, и лавки! Ежели бы я свой дом заимел и его бы у меня взяли, у меня бы на другой день волчьи клыки выросли! Его благородие атаман Дутов в город вошел, матушка тоже утешала — люди как люди. В белых перчатках… А эти люди как согнали жену, и матку, и ребятишек босых на снег среди ночи да как принялись прикладами окна бить. Чтобы меня найти, надо им, видишь ты, окна рушить. В белых перчатках… А мороз на дворе — сорок градусов. Дунешь — трещит, и только! Меньшенькой, Фроське, второй годок пошел, она матери на руки просится: «Возьми меня, мама, на ручки, я ножек не чую!..» А они дитя на руки взять не дают… В белых перчатках… — Руки его мелко задрожали. — Ладно, чей ход?

Лицо у Скавронова стало белое, как бумага. И Славику только теперь бросилось в глаза, что он небрит и щеки его покрыты черной, будто прокопченной, щетиной.

— «Ножек, — говорит, — не чую…» — с усилием выговорил Скавронов. — Фроська, меньшая… За трое суток сгорела… Железной метлой их надо… Каленым железом…

— Ладно тебе. Крой, — тихо сказала Клаша.

— «Ножек, — говорит, — не чую…» А я из сарая в щелку гляжу. Кулаки кусаю…

Он уронил голову на руку и как будто залаял.

Клаша встала со стула.

— Славик, ступай домой, — сказала она спокойно. — Митька, подай воды.

Славик все еще не понимал, что Скавронов плачет.

А Клаша собирала с пола оброненные карты и уговаривала свояка, словно ребеночка:

— Гляди, какие картинки пришли. Разве такое добро на пол кидают? Одна к одной. Два туза, три козыря…

— Отступись, змея! — проговорил свояк и, все еще плача, взял карты.

20

Удивительно, до чего часто нелепые мелочи и пустые случайности меняют судьбы людей в переходные времена.

Хотя Славик не вынес обещанных денег, Таракан его простил.

Славика спасла худоба. Если не считать ни на что не годной Машутки, он был единственным существом во дворе, которое могло пролезть через форточку. Без него нельзя было обойтись.

И после того как Славик во второй раз натаскал из подвала полный мешок бумаги, Таракан восстановил его в правах голубятника, обещал в милицию не доносить, а про шестьдесят девять копеек забыл сам и велел забыть другим.

На этот раз Славику было велено не тащить, что попадет под руку, а набрать как можно больше документов с сургучными печатями.

Зачем Таракану понадобились сургучные печати, стало ясно на другой день, когда рано утром, еще до школы, ребята увязывали пачки.

Первым догадался Митька. Увидев, как тщательно Таракан прячет между листами бумаги сургучные печати, он мигом представил себе вытянутые морды торгашей, когда они вместо обертки обнаружат сургуч на картонных квадратах.

Пакет получился солидный, увесистый. Чтобы увязка стала еще тяжелей, Коська, подыхая от смеха, сунул в середину пачки стальной биток.

Продавать бумагу с сургучной начинкой Таракан отправился сам. В сопровождающие был взят только Славик. Он должен незаметно признать и указать Кулибина и смываться. Было решено наказать именно Кулибина, чтобы этой жиле было неповадно на десятом году революции сбывать ребятишкам негодную монету.

Сентябрь уже начался, а солнце палило по-летнему. На базаре дул горячий азиатский ветер. Между арбами и телегами дремали лиловые ишаки. Вдали, у карусели, упрямо бухал барабан, и красивые, дикие, как тысячу лет назад, цыганки толкались в толпе.

У овощных навесов Славик заметил Козыря. Песик лежал в тени и дышал тяжело, всеми ребрами.

— А он меня знает, — сказал Славик. — Козырь, тубо!

Козырь два раза стукнул хвостом по земле.

— Хочешь, Таракан, он сальто покажет?

Славик поднял дынную корку, стал подманивать собаку.

Но Козырю было не до фокусов.

Вчера подвыпивший маляр бросил ему телячью кишку, начиненную для смеха медным купоросом. Козырь чувствовал подвох и был не голоден. Но маляр уж очень потчевал, и он отведал немного из вежливости. У него начались судороги. Он бегал по пустырям за лечебной травкой. За лето зелень выгорела, трава помогала плохо. Козырь не спал всю ночь, ничего не мог есть и ослаб.

— Козырь, тубо! — звал его Славик. — Тебе сколько раз говорить? Какой ты все-таки свинтус! На, на!

Козырь отлично видел, что в руке Славика несъедобная дынная корка, и все-таки собрался с силами и попробовал перевернуться в воздухе. Сальто не вышло. Он больно ударился боком, поднялся и виновато вильнул хвостом.

Таракан пнул его. Песик отбежал молча и взглянул на Славика издали печальными глазами.

— Наверное, у него температура, — сказал Славик.

Таракан ухмыльнулся. Поэтому Славик тоже засмеялся и пульнул в Козыря дынной коркой.

Ничего не поделаешь. Подражатели всегда немного пересаливают, особенно в жестокости.

Ребята миновали карусель и вышли в мясные ряды.

— Вот он! — прошептал Славик, хватая Таракана за рукав.

— Где?

— Вон, направо… Смотри!

Прислонившись к притолоке, Кулибин обрезал длинным ножом-резаком ногти. Ему было скучно.

— Ясно! — проговорил Таракан. — Топай отсюда.

Славик отошел за помойный ларь и, замирая от страха, приготовился наблюдать, что будет.

Он увидел, как Таракан с пачкой на плече прошел мимо Кулибина, подымая ногами пыль. Мясник окликнул его. Таракан остановился. Они перебросились короткими фразами. Таракан плюнул Кулибину в ноги и пошел дальше. Кулибин позвал его еще раз. Таракан лениво воротился. Мясник сунул резак в кожаные ножны, взвесил на руке пачку и покачал головой. Славик испугался. Пачка была слишком тяжелая. Кулибин послушал, как у соседней лавки скандалит босая казачка, взял кипу под мышку и скрылся за дверью. Время тянулось. Славик и не заметил, как вышел из-за укрытия и ноги понесли его к лавке.



Таракан невозмутимо ждал. Наконец за прилавком появился хозяин с длинной моссельпромовской банкой.

Хотя все шло как по маслу, сердце у Славика колотилось. «Сейчас, сейчас, — успокаивал он себя, — достанет денежки, и побежим выкупать Зорьку».

Но денежки Кулибин достать не успел. Наторговавшись вволю в соседней лавке, казачка подошла к нему.

Мясник отставил в сторону банку и занялся с покупательницей.

— Какая же это телятина, — привередничала казачка. — Она старая…

— Помоложе тебя, — отвечал Кулибин.

Пришлись ли ей по душе его гаррипилевские бачки или понравились прибаутки, сказать трудно. От его шуточек она взвизгивала, как циркулярная пила, и уходить не торопилась.

— И телятина у нас свежая, — деликатничал Кулибин. — И оберточка свежая для вас подоспела.

Он бросил на прилавок пачку, перекатил ее на один бок, потом на другой и стал примеряться, где лучше развязывать.

— Надо бы рассчитаться, хозяин, — сказал Таракан.

— У нас такой закон: сперва — клиента уважить, а после заниматься своими делами.

Таракан с интересом наблюдал, как мясник шевелит узлы толстыми ногтями.

— Чего мучаешься? — посоветовал он нагло. — Тесаком вспори — и весь бал.

Узелок стал подаваться. У Славика задрожали колени. А Таракан стоял как ни в чем не бывало у самой лавки, заложив руки в карманы. Он так веровал в свою счастливую звезду, что иногда без всякой надобности пускался на крайний риск, словно испытывая терпение охраняющих его неведомых сил.

На этот раз палочкой-выручалочкой оказались собачники.

В тот момент, когда Кулибин вытянул, наконец, из тугого узелка первую петельку, между лавками промчался полоумный от ужаса Козырь, волоча на себе гремучую палку-ухватку.

— Гляди за товаром! — завопил Кулибин неизвестно кому и бросился из дверей.

Козырю сильно не повезло.

После неудачного сальто ему стало совсем худо. Он улегся на самом виду, на пути у идущих во все стороны людей, и задремал.

Он несколько раз засыпал и просыпался, и все время ему снился один и тот же неприятный сон.

Ему снился человек в черном шелковом цилиндре. Человек семенил по Соборной улице с саквояжем в руке, следы его пахли мокрыми опилками. Козырю было почему-то жутко. Человек заскочил на газончик, обнюхал чугунную тумбу, воротился на асфальтовый тротуар и затрусил дальше… Дворник замахнулся на него метлой. Он отпрыгнул и побежал, тревожно оглядываясь. На пути валялась косточка, но он пробежал, даже не понюхав ее. Рядом с ним бежал мороженщик… И внезапно Козырь понял, что его пугало. Все люди, которые обыкновенно стояли на одном месте — дворники, милиционеры, мороженщики, — бежали в ту же самую сторону, куда и человек в цилиндре. То, что все они бежали в одну сторону, как будто спасаясь от потопа, и было самое жуткое.

Прежде Козырь давно бы догадался, что сон предвещает беду. Но он был болен, и слабость придавила его.

Очнулся он, когда шею его сдавил проволочный хомут. Он открыл глаза и с ужасом увидел заслоняющее половину неба лицо собачника в бархатной тюбетейке.

Зажав ухватку коленями, собачник вынимал из ладони занозу.

Подошли люди: разодетая Алина, выпивший маляр с красным, как морковь, лицом, дедушка с афишками. Козырь улыбнулся маляру, рванулся. Петля затянулась крепче.

Козырь взвизгнул.

— Не любишь! — сказал маляр.

Заноза не вынималась. Собачник крикнул по-татарски. Подскочила татарочка с тонкой, как нагайка, косой, подала булавку. Он вручил ей ухватку и занялся занозой.

— Дочку и ту приучил живодерничать, — сказал квасник в кумачовой косоворотке. — Нехристь.

— Какая это дочка. Это жена.

— Еще чего надумал! Вот она, жена, на вожжах сидит, — квасник кивнул на фургон, в котором скулили и царапались отловленные барбосы. — Разуй гляделки-то…

— Та старая жена. Это молодая.

— Ладно брехать!

— Чего брехать! Ихний закон до четырех баб дозволяет.

— Ну и вера! Тут с одной не знаешь, что делать.

— Он небось знает чего… Оне не такие олухи, как у твово отца дети. Собак наловят, и будь ласковый. И мясо тебе, и шкура на воротник. Верно, шурум-бурум?

Собачник молча занимался своим делом. На хохот и остроты он обращал внимания не больше, чем на пыль и ветер.

— За что его поймали, бедного? — вздохнула Алина.

— За то, что закон надо соблюдать. Собака должна обитать при хозяине.

— Возьмите его кто-нибудь. Он смеяться умеет. Такой душка.

— Дед, взял бы ты… Сидели бы на печи да друг дружке улыбались.

— Отвяжитесь вы от меня, ради Христа, — дряхлая голова дедушки непрерывно кивала, и казалось, что он на все соглашается.

— Деда самого скоро на петлю изловят.

— Да он убежит.

— Старый-то? От кого хочешь ускачет.

— И две жены не поймают.

— Отвяжитесь, ради Христа.

— A-а! Не любишь!

Как раз во время этого разговора Кулибин бросил на прилавок пачку бумаги, перекатил ее на один бок, потом на другой и стал примеряться, где лучше развязывать, и у Славика потемнело в глазах, и Таракан сказал: «Надо бы рассчитаться, хозяин».

— Эй ты, Сабантуй! — спросил продавец кваса. — Чем она тебе приходится? Жена или что?

Собачник не отвечал.

— Молчит, — сказал маляр. — Царь персидский.

— Не хочет с нами, с дураками, связываться.

— Брезговает.

— За людей не ставит. Сам барбосом стал возле барбосов-то.

— Возьмите же его кто-нибудь, мужчины, — просила Алина. — Он сальто умеет крутить.

При слове «сальто» Козырь насторожился. Он подумал, что если удастся перевернуться, его, может быть, отпустят. Он собрался с последними силами и прыгнул.

Татарочка взвизгнула.

Козырь почувствовал, что петля ослабла, и, поджав уши, полетел по базару. Его подбадривали, шлепали в ладоши, свистели. Где-то далеко гоготал маляр и взвизгивал по-татарски собачник. Только палка не отставала ни на шаг и жутко грохотала за спиной.

Сперва Козырь сунулся в ноги людям, в темноту, под лотки с товарами. Загремели на землю гипсовые коты-копилки, зазвенели осколки. Козырь изо всех сил работал мохнатыми лапками. Он вспомнил, что в мясных рядах между пустыми бочками есть конурка, и повернул туда.

Он мчался сломя голову, прижав уши и вывалив тонкий язычок. А палка прыгала за его спиной, не отставая, и бранилась, бранилась, бранилась.

Вот и мясные ряды, вот и бочки…

— Гляди за товаром! — послышался крик из лавки.

Кулибин в два прыжка настиг беглеца и наступил сапогом на палку.

Козырь упал на спину, захрипел, забился в пыли.

Все ближе раздавался топот собачника, и бренчали ключи у него на поясе.

— Давай, Сабантуй! — подначивал Кулибин. — Быстрее! Держи, не упускай!

Смеялся глупый маляр, смеялся мальчуган в коротких штанишках. Как только татарин нагнулся, Кулибин отпустил ногу. Козырь, почуяв призрак свободы, побежал снова.

— Шайтан! — крикнул собачник.

Вот наконец черная, спасительная нора. Козырь, раскорячившись, полез в узкую щель. Там уже спасалась большая облезлая сука. Козырь попробовал про-ткнуться дальше. Сука лязгнула зубами и чуть не откусила ему ухо. Он выбрался обратно и припустился куда глаза глядят. В запарке он наколол заднюю лапу и скакал то на трех, то на четырех. Возле лавки путь ему преградил мальчишка с золочеными глазами. Козырь бросился в сторону. Навстречу бежал мальчик в коротких штанишках и дико кричал «у-у-у-у!». Вслед за ним топал Кулибин, размахивая прутом.

Козыря обуял ужас. Он уже не помышлял ни о чем. Только бы скрыться от мальчишек и от гремучей палки. Он метнулся под арбу и хотел бежать к монастырским могилкам, но палка заклинилась под колесом. Петля сдавила горло.

— Смотри, Таракан! — весело кричал Славик. — У него кровь из носика!

Козырь улыбнулся ему молочными зубками, мелко повилял хвостиком. Он просил помочь. Просил отпустить его… А мальчик в коротких штанишках прыгал на одной ноге и орал:

— Вот он, дяденька! Смотрите, вот он! Скорее, а то опять убежит!

— Поспевай, Сабантуй, шибче! — гудел Кулибин, размахивая прутом. — Товар упустишь!

И как только татарин подбежал, хлестнул что есть силы верблюда. Верблюд дернул арбу. Колесо отъехало, и палка освободилась. Козырь бросился куда попало, натыкаясь на людей, на столбики коновязи. Силы оставляли его. Посреди дороги он увидел дырявую корзину и сунулся в нее в полном отчаянии. Корзина была мелкая. В нее влезли только голова да передние лапы. Но палка перестала греметь, и Козырю показалось, что наконец-то он укрылся.

До него доносились голоса мясника, Алины, пьяного маляра, мальчика в коротких штанишках.

— Тикай! — кричал мясник страшным голосом.

И больно хлестнул его.

Козырь не двинулся. Только задняя, наколотая лапка задергалась, как во сне, побежала.

— Тикай, поймают! — Мясник ожег его еще раз.

Козырь едва слышно взвизгнул.

— Не любит! — сказал маляр.

— Он, наверное, утомился, — сказал Славик. Он оглянулся по сторонам, и его вдруг поразило, что все лица в толпе были похожи друг на друга.

— Затравили, — сказал Кулибин с сожалением. — Все.

Петля резко натянулась. Козырь ослепительно отчетливо ощутил, что жизнь его обрывается. Он решил защищаться сам до последнего. Но он был деликатный песик и не уме/i постоять за себя. Единственно, на что он отважился, когда его выволакивали, — укусил корзинку, и то так, чтобы ей не было больно.

Палка подняла его высоко над землей. Петля сдавила шею. Все четыре лапы, каждая на свой манер, забились в воздухе.

— Гляди, Огурец, вон он сальто крутит, — сказал Таракан.

Козырь этого уже не слышал. Человек в черном цилиндре бежал по Соборной улице, и Козырь бежал за ним, и все люди бежали в одну сторону…

Поглядев, как тело Козыря тряпкой волочится по базару, Таракан и Славик вернулись к лавке.

Кулибин дышал часто, ноздри его раздувались. Он хватался то за тесак, то за счеты и долго не мог сообразить, что надо делать. Наконец, вспомнив про купленную обертку, он отсчитал деньги, и ребята отправились домой.

Проходя мимо фортунки, Таракан прищурился и спросил:

— Может, сыгранем?

Славик опустил глаза. На душе его было мутно. Они прошли уже порядочно, а перед глазами все стояла собачья мордочка с прикушенным язычком.

— Противный какой-то собачник, — сказал он. — Не мог уж отпустить.

— Может, кобелек заразный. Или бешеный. Почем ты знаешь?

— А если бешеный, тогда что?

— Цапнет — узнаешь что. Сам сбесишься. Мать, отца перекусаешь. Они других. И так далее.

— До смерти?

— Ясно, до смерти. Бешеный кобель никого не признает. На хозяина кидается.

Славику стало легче. Ведь объясняла не какая-нибудь Машутка, а сам Таракан. Бродячих собак уничтожают правильно. И Славик правильно сделал, что не позволил Козырю убежать на монастырские могилки.

Угрызения совести утихали. Но как только мимо пробегала собачонка, перед ним снова возникала мордочка Козыря, жалко улыбнувшаяся ему в петле.

Минут через десять он спросил Таракана:

— А их разве не лечат?

Таракан, видно, тоже думал о Козыре, потому что ответил сразу:

— Еще чего! Не царский режим — собак лечить.

И Славик совсем успокоился.

Удобно живется на свете от чужого ума.

21

Выкупать Зорьку Славик отправился без всякой охоты. И только когда его у цирка нагнала Олька, он очнулся от оцепенения. Олька сказала, что вожатая срочно велит Славику прийти к ней. Он понял, что сон привиделся неспроста, и пошел.

Таня, как это и должно было быть, жила на Советской улице. Это была главная улица. По ней ездили все шесть красных автобусов.

Вся улица до самой реки была залита мягким асфальтом. По обеим сторонам стояли каменные дома и мороженщики. Дома были двухэтажные, четырехэтажные и даже пятиэтажные, с чугунными балконами. Каждый дом отличался от другого или колоннами, или львиными мордами, или цветными стеклышками на мезонине, или огромным циркульным окном с затейливым переплетом над парадным входом. На глухой стене самого большого дома, в котором помещались и кино и ресторан и, кроме того, жили люди, виднелась по-лусмытая дождями реклама с твердыми знаками: «Жоржъ Борманъ».

Славик любил главную улицу. Перед каждым домом ковриком расстилался личный, принадлежащий этому дому тротуар, или выстланный каменными квадратами, или выложенный в елочку клинкером, или из того же асфальта, с втопленной, сверкающей на солнце медной табличкой асфальтового промышленника.

В первых этажах располагались государственные, кооперативные и частные магазины и лавочки. Некоторые витрины были затенены выжженными солнцем маркизами. Кое-где от маркиз остались только клочья на ржавых каркасах. Славик знал наизусть, где стоит пучеглазый манекен в мятой пиджачной паре с белой этикеткой, где рядом с новеньким томиком Фенимора Купера, изданным ЗИФом, в красном коленкоре с золотым тиснением, лежит книжка в серой, с занозами обложке под названием «Цемент», где из оклеенного серебряной бумагой рога изобилия сыплются «раковые шейки». В витринах частников среди товара для задабривания фининспекторов были выставлены увитые ленточками портреты «всесоюзного старосты».

Почти на каждом углу, на тумбах, ушедших наполовину в землю, сидели мороженщики. В их двухколесных тележках в ледяном месиве плавали бидоны со сливочным, шоколадным, малиновым и земляничным мороженым.

У Собачьего садика, как всегда, стояла очередь извозчиков. Захудалые лошадки спали: извозчики, одетые по-зимнему, сидели в последней пролетке и безнадежными голосами зазывали пассажиров. Немного подальше стоял переделанный из часовенки киоск. Мама покупала там «Всемирный следопыт», «Красную ниву», «Смехач», огоньковские книжечки рассказов Зощенко и «Известия» трехдневной давности с обязательной карикатурой Бориса Ефимова на первой странице.

Всю дорогу Славик ломал голову, зачем он понадобился Тане. Не узнала ли она про кражу в подвале? От Ольки добиться ничего не удалось. Она непрерывно думала что-то. Навстречу дул ветер. Ее застиранное платьице прилипало к телу, она делалась все равно что голая, но ей было все равно, и она шла быстро, и Славик едва поспевал за ней.

Они прошли прохладную аркаду караван-сарая, миновали асфальтовый чан и подошли к Таниному дому. Дом был двухэтажный, с полуколоннами, подкрашенный белой и желтой краской. На мраморной доске было написано, что в этом доме бывал Пушкин.

Славик открыл парадную дверь, которую каждый день открывала Таня, и, держась за перила, которых каждый день касалась Таня, поднялся по чугунной лестнице на второй этаж.

Танина площадка была выложена цветной плиткой. У двери висел электрический звонок с кнопкой. Звонок принадлежал не Тане, а соседям, и Олька постучала рукой.

Послышались шаги. У Славика заколотилось сердце. Таня, в засученной до локтей юнгштурмовке, распоясанная, без портупеи, отворила дверь.

Она крепко взяла его за руку и повела по темному, как ночь, коридору.

Жила она вместе с родителями, братьями и сестрами в большом паркетном зале. Там были три высоких окна, камин. У потолка тянулся лепной, похожий на сливочный торт карниз из позолоченных виноградных лоз и младенцев с крылышками.

Все было правильно. Под таким роскошным потолком и должна жить Таня.

Правда, в углах от младенцев остались только пухлые ножки. Остальное было отрезано перегородкой, и головы торчали у других жильцов, обладателей электрического звонка с пуговкой. Но и на Танину долю достались целые амурчики.

Перед приходом гостей Таня мыла пол. Мокрая половина пола была черная, а немытая — белая.

Полы здесь мыли часто. Паркет рассохся, квадратики выскакивали из гнезд.

Таня посадила Славика за столик и спросила:

— Ты на чем любишь играть? На барабане или на горне?

Славик подозрительно посмотрел на вожатую. Медленно, как учительница Кура, прохаживалась она по залу, от угла до черной половины пола и обратно. И было непохоже, что ей известна кража в подвале.

— Я предпочитаю на барабане, — ответил Славик.

— Ишь, какой шустрый! — Таня поправила длинной ногой паркетину. — Шефы обещают барабан и горн через неделю. А барабанить хотят все. Даже девчонки. Прямо с ума сойти…

Было ясно, что про подвал она ничего не знает. Может, ей насплетничали, как он гонялся за Козырем?

— Сойти с ума, оказывается, можно от собаки, — сказал Славик. — Если собака бешеная, человек моментально сходит с ума и начинает кусаться.

Таня запрокинула голову и расхохоталась.

«Кажется, она и про Козыря не знает», — подумал Славик. Он вспомнил изложение исторического события и предложил:

— Давайте устроим конкурс. Кто лучше расскажет про революцию, тому барабан. Я думаю, это будет справедливо.

— И ты выиграешь? — спросила Таня.

— Может быть.

— Что же ты думаешь рассказать?

— Я много чего знаю.

— Читал?

— Читал. И мама рассказывала.

— Твоя мама участвовала в революции?

— Приблизительно.

— Как это приблизительно?

— Ну как вам сказать… Она принимала участие, а сама не знала, что принимает участие.

Таня засмеялась и взглянула на подругу.

Олька сидела на подоконнике и не сводила со Славика глаз, и брови ее были сведены до отказа, как будто ее заставили держать на огне руку.

— Как же так может быть? — спросила она. — Мама не знала, что участвовала, а ты знаешь… — и потерла узкой рукой висок.

— А папа рассказывал… Папа все время называет ее — конспиратор. И гостям рассказывает. И они вместе смеются. А мама сердится, потому что школа у нее единственное светлое пятно в жизни.

— Какая школа? — встрепенулась Олька.

— А мамина. Мама, когда жила в Петрограде, устроила у себя в доме школу. Она сама учила, и подруги приходили учили. А папа тогда был студент и нуждался в средствах. Мама пригласила его учить в свою школу… Они учили, учили и поженились.

— Кого же они учили?

— Всяких неимущих… Если мне не изменяет память, то приходили неграмотные барышни с фабрики. Мама им объясняла азбуку и показывала волшебный фонарь. У нее была легкая школа: учились только по воскресеньям, уроков не задавали. А кому надоело учиться, шли в другую комнату и играли в лото. Сначала ходили одни барышни, а потом барышни стали приводить большевиков. Мама декламировала Пушкина, а они как будто играют в лото, а сами сговариваются. Главный большевик попросил маму купить гантели, как будто для гимнастики. А папа говорит — из гантелей они делали бомбы…

— Видишь, Танюша, — проговорила Олька с укором. — Твое решение не больно сходится с ответом. Такая барыня вряд ли наймется в шпионки.

— С жиру бесилась. Делать ей было нечего — вот и учила. Простая арифметика. Ей писано!

— Да почем ты знаешь?!

— Я мыслю по логике. И отец думает так же. — Таня выжала тряпку и принялась домывать пол.

— Твоего отца жгут прежние страдания и обиды.

— А Яшка? Яшка тоже считает, как я.

— Нашла кого слушать! Да твой Яшка не знает, почем штаны на толкучке! А туда же, берется на живых людей тавро ставить!

— Ну ладно! — Таня выпрямилась, поправила волосы локтем. — Так ты считаешь, что им подкинули эту пакость?

— Не считаю, а чувствую. Душой чую…

— Зачем? А ну, скажи, если ты чуешь?

— Можно навоображать тыщу причин… Самых чудных и невероятных. И знаешь, Танюшка, как бывает в жизни: чем чуднее, тем верней. Ну, представь себе: какой-нибудь злодей захотел замарать инженера Русакова.

— Так письмо-то послано не ему, а ей.

— Есть глупая пословица: муж да жена — одна сатана. Хоть пословица и неверная, на нее многие клюют.

— Ладно! А зачем Русакова марать?

— Тоже можно тыщу причин надумать… Гринька Мотрошилов и тот бы не отказался. Из ревности… А про перевозку фермы забыла? Подумай сама: как проще всего сорвать перевозку? Русакова поставить под вопрос, и перевозка встанет под вопрос.

— Что-то слишком мудрено.

— В жизни много мудреного.

Олька подошла к Славику и уставилась в него черными глазами. Ему стало немного страшно.

— Послушай, Славик. К вам гости ходят?

— Ходят.

— Дяденьки или тетеньки?

— К маме тетеньки, к папе дяденьки.

— К папе, наверное, служащие ходят, из управления?

— Наверно.

— А теперь скажи быстро: кто очень не любит твоего папу? Или маму Сразу скажи. Знаешь, так не думай.

Таня разогнулась. С тряпки текла вода.

— Конечно, знаю, — сказал Славик. — Чего же думать.

— Кто да кто? — спросила Таня.

— Например, Коськин папа. Он говорит, что мы типы, и еще…

— Ну, это ладно, — нетерпеливо перебила Олька. — Еще кто?

— Еще Нюра.

— Какая Нюра?

— Прислуга. Она папу не переваривает. Во-первых, он никогда не приходит вовремя к обеду.

— Еще кто?

— Ну, я не знаю… Мало ли кто… По правде сказать, и мама его не очень любит. Она говорит, что, если бы не он, она жила бы себе в Ленинграде и преподавала французский…

— Подожди, Олька. — Таня подошла к Славику. — Твоя мама знает по-французски?

— Раньше знала. Теперь забыла.

— А раньше хорошо знала?

— Конечно, хорошо. У нас же бабушка была баронесса.

— Что! — Таня уронила тряпку. — Какая баронесса?

— Обыкновенная баронесса. Вы разве не знаете? У нас во дворе все ребята знают. А Машутка думает, что это означает парикмахерша.

Подруги уставились на Славика, как будто во лбу у него прорезался третий глаз.

— Еще не легче! — произнесла наконец Таня. — Чего же ты утаил, что ты барон, когда тебя в пионеры принимали?

— Вы меня не так поняли, — ответил Славик вежливо. — Это не я барон. Это бабушка называлась баронесса.

— А что она теперь делает?

— По правде сказать — не знаю. Раньше она вызывала мертвецов. При царе баронессам работать не разрешали, вот они собирались и вызывали мертвецов… Так и бабушка, вызывала мертвецов, вызывала, а потом уехала куда-то в заграницу.

— Все ясно, — сказала Таня. — Простая арифметика. Лезь на окно, буду домывать угол.

Олька печально улыбнулась.

— Любишь ты, Танька, простую арифметику. — Она потерла лоб узкой ладошкой. — Ну, чего тебе ясно? Царский инженер плюс письмо Барановского в колонке, плюс жена баронесса равняется лишенцу? Вроде бы других доказательств не требуется. А я верую, что он честный и чистый человек, потому что знаю его, — черные глаза ее сверкнули. — Знаю лучше вас всех, лучше, чем твой Яшка, лучше, чем твой отец…

— Эй-эй! — закричала на нее Таня. — Куда по мытому! Ноги вытирай!

Не обращая на нее внимания, Олька быстро подошла к столу, выдвинула ящик и достала письмо. То самое, которое нашли в ванной.

Славик сжался.

— Тебе знакома эта бумажка? — спросила она.

— По правде сказать, да, — сказал Славик.

— Ты видел ее раньше?

— Видел.

— Где?

Славик потупился.

— В ванной? — помогла Оля.

Славик кивнул.

— А ты не знаешь, как она туда попала?

Он придумал путаную жалобную фразу, но Олька заговорила раньше.

— Ну хорошо. Слушай внимательно. Ты уже пионер и должен понимать. Вам в отряде рассказывали про Барановского?

— Рассказывали.

— Так вот. Это письмо писал Барановский.

— Прислужник атамана Дутова, — напомнила Таня.

— Подожди! — Олька волновалась. Глаза ее горели. — Письмо писал Барановский какой-то женщине. И некоторые подозревают, что он писал твоей маме, потому что последняя страница этого письма оказалась у вас в ванной.

— Я не прятал, — начал Славик. — Это…

— Мы знаем, что не ты! — перебила Олька. — Послушай внимательно. Вспомни: кто ругал папу за то, что он надумал перевозить ферму? Кто говорил, что папа прислуживается к властям? Что экономит совдеповские деньги?.. Что он отступник и позорит мундир путейца?..

— Откуда он это может знать? — перебила Таня.

— Не мешай! Спрашиваю — значит, знаю. Ваня сам жаловался. Я, Танюша, все его слова наизусть помню… И не только сами слова, а всю их расцветку… Ну ладно… Не помнишь, с кем папа ругался?

— Папа с гостями часто ругается, — сказал Славик. — А по телефону кого-то назвал белой молью…

— Ну вот! — подхватила Олька. — Тебе понятна цепочка? Папа назвал кого-то белой молью, и в вашей ванной оказалось письмо Барановского.

— Это не я прятал, — забеспокоился снова Славик. — Честное пионерское, не я.

— Никто и не думает, что ты, — торопилась Олька. — Тебе понятна цепочка?

— Цепочка? — Славик облизал сухие губы. — Понятна.

— Ты пойми: кто-то нарочно притащил в вашу квартиру это письмо, чтобы бросить тень на твоего папу, на маму, на тебя… И как раз перед перевозкой фермы. И перед чисткой. Понимаешь, чем это пахнет?

До Славика стало доходить, что его ни в чем не подозревают. Олька, кажется, серьезно думает, что письмо притащил к ним на квартиру и запихал в колонку какой-то взрослый. Раз она ухватилась за эту нелепую мысль, — лучше всего поддакивать.

— А я знаю кто, — сказал он небрежно.

Олька уставилась на него.

— Профессор Пресс. Если мне не изменяет память, на пикнике он подошел к маме на четвереньках и укусил ее за палец. До такой степени он ее не переносит.

Олька погладила его по голове и отошла.

— Нашла помощника? — смеясь глазами, спросила Таня. — Ну, не дуйся! Как с Гринькой-то?

— С ним — простая арифметика. На днях распишемся.

У них начался скучный разговор про любовь, про свадьбу, стали часто повторяться фразы: «А я говорю», «А он говорит». Славик, коротая время, стал читать злополучное письмо.

— А вы ходили к Мурашовой? — спросил он.

— К какой Мурашовой?

— А про которую в письме пишут.

Таня запрокинула голову и расхохоталась.

Олька подбежала к Славику и выхватила листок.

— Молодец! — бормотала она, заново вчитываясь в строчки. — Такой маленький, а такой молодец!

— Ерунда! Как ты найдешь Мурашову? — сказала Таня. — Если она и жива, то замуж вышла, фамилию сменила….

— Да ты слушай! — доказывала Олька. — Слушай, что написано: «М-ль Мурашова — невеста этого господина». А господин жил в доме вдовы Демидовой!.. Давай сбегаем к Яше. Он все знает. Может быть, знает и дом вдовы Демидовой. Важно зацепиться.

— Что с тобой сделаешь. Пойдем, — сказала Таня. — Не поймешь, кто из вас пионер, а кто комсомолец. А ты, Славик, ступай домой. И никому не болтай про кусачего профессора. И вообще не говори, что ходил ко мне в гости. Ни отцу не говори, ни баронессе… А ты, оказывается, клёвый парнишка.

Славик пошел домой в отличном настроении. И всю дорогу вспоминал динозавров.

22

Олька не боялась разочарований. Поэтому ей везло.

В тот же день она сбегала в музей и выяснила у Яши, что дом вдовы Демидовой находится в Форштад-те, на Кузнечной улице. Сама вдова умерла; дом принадлежит жакту; там живут шесть или семь семей. Среди них, конечно, можно найти старожилов.

Возле дома Демидовой Олька напала на старушку, которая родилась в соседней «связи» и весь век просидела у ворот на скамеечке. Старушка знала и большевика, которого прятали у Демидовой. Большевика звали Глеб. Его взяли белые зимой, ночью, в восемнадцатом году. Зазноба его, Олимпиада Мурашова, дочка учителя немецкого языка работала машинисткой в штабе у белых. В голодный год вышла замуж за Клюкова. Супруг ее служит в инвалидной артели, а дома сушит солодский корень, торгует целебным отваром и от фининспектора откупается медовухой… Клюковы живут на той же Кузнечной улице, на самом краю.

Едва дождавшись следующего дня, Олька побежала к Тане прямо на пионерский сбор. Она выложила все новости и стала упрашивать подругу сходить вместе с ней на Кузнечную улицу.

Таня сгорала от любопытства, но идти не могла. Яша наконец-то добился, чтобы в городском Совете поставили вопрос о неотложных нуждах музея. А его единственные брюки были до того рваные, что, если их не починить, директор музея преспокойно отправится в городской Совет с голым задом.

— Ты вот что сделай! — придумала Таня. — Возьми барончика. Скажи, что изучает историю. Пусть расспросит, что надо.

Позвали Славика. Он подбежал, тяжело дыша, раскрасневшийся и счастливый. Они только что перетягивали на канате и победили.

— Ты помнишь письмо Барановского? — спросила Таня.

Славик испуганно открыл треугольный ротик.

— Письмо написано какой-то тетке, которая выдавала большевиков… Представь себе, что эта гадюка сейчас ходит по садику и преспокойно собирает крыжовник. Можно с этим мириться?

— Нет, — сказал Славик. — С этим мириться нельзя.

— Видишь, Олька, как он поддается агитации! Слушай задание: на Кузнечной улице обитает гражданка, которая эту змею хорошо знала. Ты пойдешь к этой гражданке и осторожно расспросишь о том, что тебе скажет Оля. Понятно?

— Конечно. Это гражданка Мурашова, про которую написано в письме?

— Молодец! Все понял.

— Про письмо не говори смотри! — предупредила Олька.

— Да, да. Ни в коем случае! — подхватила вожатая. — Про письмо забыть и не вспоминать! Ну, будь готов!

— Всегда готов! — сказал под салютом Славик.

Усыпанная козьими орешками Кузнечная улица Славику понравилась. Издали доносился церковный звон. У калиток играли котята. Между домами росли рябинки, березы, клены. На старых деревьях покачивались качели. Славику было неведомо, чего стоила эта красота: палисадники выравнивали в струнку еще при царях. За неровный штакетник казачков штрафовали. И деревья рассаживались по приказанию высшего начальства, дабы заграждать кровли от огня во время пожара. Если клен усыхал, хозяина пороли.

Дом Клюкова стоял на самом краю, окруженный тесовым заплотом. На подоконниках лежали подушки в пунсовых наволоках — чтобы мягче было глядеть прохожих. Олька постучалась. Открыл присадистый лысоватый человечек в сползающих галифе. Лицо у него было неприятно розовое, как после омоложения. Он посмотрел на тонкую Олькину талию и, не выслушав как следует, чего надо, впустил гостей.

В просторном дворе, под турником, сделанным из обрезанной казачьей пики, лежали индюшки с голыми фиолетовыми шеями. Подальше, на бахче, словно валуны, валялись тыквы. Там ходила похожая на хозяина повадкой пухлая женщина и развешивала на солнышке рыбу.

На крыльце с боярскими витыми стояками хозяин разулся сам и велел разуться гостям.

Они вошли в горенку, оклеенную грамотами, портретами вождей, антирелигиозными плакатами Моора. В углу мерцали иконы, а над постелью висела картина в золоченой раме. На клеенке были изображены масляными красками ротонда на берегу озера и круглая луна. И ротонда, и луна, и черное небо отражались в озере до того зеркально, что картину без всякого урона можно было бы повесить вверх ногами.

Горенка была заставлена шкафчиками, комодами, фикусами; голландская печка занимала много места, так что двигаться в горенке можно было только боком. На особом столике красовался ламповый приемник супергетеродин.

Как только выяснилось, что Славик сын начальника службы пути, Клюков заулыбался, сел перед ним на табуреточку, достал из грудного кармана усыпанную блестящими камушками гребенку и причесал брови.

— Ну-с, молодая смена, — обратился он к Славику. — Какой у вас ко мне интерес?

Славик увидел синие ногти на босых ногах хозяина и вспомнил продавца петушков.

— Вы голубей водите? — спросил Славик внезапно.

— Нет, молодой человек, — Клюков встал, погладил Славика по головке и снова сел на табуреточку. — Такими пустяками не занимаемся.

— Он собирает факты о революции, — напомнила Олька, настойчиво глядя на Славика черными египетскими глазами. — Пионеры поручили ему уточнить кое-что. Ваша супруга участвовала в революции?

— А как же! — хозяин зашлепал по горенке. — И моя Олимпиада боролась, и я боролся. Можем осветить примеры, поучительные для подрастающей смены. Олимпиада! — шумнул он в оконце. — Вы бы подсказали, гражданочка, чтобы нас с ней на публику вывели. В клуб или куда-нибудь на красную кафедру. Мы бы тогда за один раз много бы геройства рассказали… Время— в самый раз! Небось читали, как лорды-морды воду мутят. Пилсудского науськивают… В Америке аэрохимическую бомбу сготовили, начиненную люизитом. Одна бомба, пишут вон в «Красной Ниве», зараз отравит цельных десять кварталов населения! Конец света! Чего, барышня, улыбаетесь? Базар проходили — видали, какой товар народ берет? Соль да воблу берут, сухари сушат! Тут не до смеха! Народ не обманешь, народ войну чует… Олимпиада! — завопил он снова в окно. — Кому касается!

— А вы тоже участвовали в революции? — спросил Славик, не сводя глаз с его синих ногтей.

— А как же! В погребах не отсиживался, как другие некоторые. — Он причесал гребенкой брови и глянул на себя в буфетное стекло. — Я повсюду воевал. Где беда, там и я. И на Волге, и на Урале, и в Туркестане. Куда Фрунзе — туда и я… Бывало, враги пушки выставят, а мы — шашки наголо — и на них! У-у, страсти! — протянул он по-бабьи и присел немного. — Одно слово — лава! Красный ураган!

Вошла женщина лет тридцати, такая же пухлая, как и супруг, и похожая на него повадкой.

— Обратно людей пугаешь? — устало улыбнулась она, утирая фартуком налипшую на руки рыбью чешую. — Чего тебе? Кабы рыбу коты не унесли…

— Присядь! Не унесут! — сказал хозяин. — Вот, жена, дождались правды и мы. И об нас вспомнили. Хочут записать наши заслуги на вечные скрижали, чтобы подрастающая смена издавала нам заслуженный почет. Это знаешь кто? — показал он пальцем на Славика. — Сынок самого начальника железной дороги, гражданина Русакова.

— Ваш муж говорит, что вы большевикам помогали при дутовцах, — пояснила Оля.

— Помогала немного.

— А вы помните какого-нибудь большевика?

— Да годов-то сколько прошло! Где тут вспомнишь.

— Вспомнишь! — сказал Клюков. — Ты бы хоть переоделась. Что, у тебя кофты нет?.. Надень хоть ту, розовую, сладенького цвета… Сейчас она вам все расскажет.

Олимпиада тут же, в горенке, переоделась и села.

— Ну чего же ты? Спрашивай, — сказала Славику Олька.

Клюков мелко тряс правой ногой. Славик связывал это трясение с синими ногтями и не мог собраться с мыслями.

— Вы знали товарища, который жил нелегально в доме вдовы Демидовой? — спросил он заученно.

Олимпиада покосилась на супруга.

— Чего же ты? — подбодрил ее Клюков. — Не бойся. Знала, так говори.

— Знала, — сказала Олимпиада.

— А как его звать? — спросила Оля. — Не Глеб?

— Ну, говори, — понукал Клюков. — Глеб так Глеб.

— Глеб, — сказала Олимпиада.

— А где он теперь?

— Теперь его нигде нету. Выдали его дутовцам, — заговорила Олимпиада. — Выследили его, двор оцепили и поймали… Нездешний он был. Со степи его прислали революцию делать. Веселый был человек… Глазки карие.

— Веселый, веселый! — передразнил ее хозяин. — Тебя про переворот спрашивают, про красный ураган, а ты — глазки карие… Дура!

— Как он жил? — спросила Олька. — Секретно?

— А как же. Очень даже секретно. Сама Демидова не знала, что у ней там в сараюшке красный живет… Власти к ней не совались — у ней муж был пристав. Дворник только знал да мы. Я ему письма из штаба носила, один раз мимо патруля провела. — Она законфузилась. — Под ручку прошли…

— А темно! Комендантский час! — добавил Клюков, мелко тряся ногой. — У-у, страсти!

— Вам страшно было? — спросил Славик.

— А как же не страшно? Конечно, страшно… И бандитов боялась и патрулей… А главный был страх, чтобы папаня не узнали, куда бегаю.

— Родитель у них был серьезный, — пояснил Клюков. — В гимназии по немецкому учил. Как что — за ремень.

— Какой ужас! — сказал Славик.

— Да ну, что там. — Олимпиада вздохнула. — Жили хорошо, сытно. Папаша от людей уважение имел. В первые дома приглашали. У Панкова — кондитера — на дому детишек учил, у Бейлина, у Степанова…

Славик насторожился. Фамилия «Степанов» вызывала у него смутное беспокойство и настойчивую потребность что-то вспомнить.

— Тебя про твоего родителя не спрашивают, — перебил ее Клюков. — Граждане переворотом интересуются. Родитель у нее в голодный год помер. Грибами отравился. Помер, и нечего его поминать… Ты лучше обрисуй, как большевиков выручала.

— Разве я одна выручала? Глеб велел нам выйти на тайное место, дождаться беглых и от дутовцев спрятать.

— Вон она какая была, — отметил хозяин. — Не жалела молодую жизнь. За такие дела надо красные ордена вешать.

— Ближе к полночи подошли трое, сказали пароль. Все честь по чести. И я отвела их к Катюшке.

— А кто эта Катюшка? — спросила Олька. — Тоже из красных?

— Не знаю… Она, я думаю, не разбиралась… Ей бы только озорство показать, возле боевика покрасоваться, Тогда много было девчонок отчаянных. Глафира была, помню, Нюрка. Со своих кавалеров моду брали. Эти-то, арестанты, вон какие озорники были: стражу в чулан загнали, а на пороге положили бомбу. «Сидите, мол, смирно, а то бомба разорвется». А заместо бомбы в газете была завернута брюква. Вон как озорничали!

— Про брюкву нечего поминать, — прервал Клюков. — Не принижай революцию.

— А среди ваших подружек не было такой Лии Акимовны? — спросила Олька.

— Не помню что-то. — Олимпиада подумала немного. — А какая она из себя?

— Как все. Культурная.

— Не помню. Из культурных к нему Леночка бегала. Сестра милосердия.

— Она тоже арестантов прятала?

— Нет. Глеб ей не доверял. А красавица была! Глазки ровно у кошки… Золоченые.

— Граждане собирают факты для подрастающего поколения, а она обратно: «глазки»! — рассердился Клюков.

— Нет, нет, подробности тоже интересны. — Олька чуяла, что напала на след, и волновалась. — А почему Глеб не доверял Леночке? Какая вы, думаете, причина?

— Уж не знаю, как вам и разъяснить… — Олимпиада подумала. — Уж больно непростая была. И про белых больно много знала, про ихние замыслы… Все выхвалялась, пижонила…

Славик вздрогнул. Внезапно он вспомнил, что пижон по-русски означает голубь, вспомнил Клешню, а вспомнив Клешню, вспомнил и все остальное: что фамилия Клешни — Степанов и что отца его повесили дутовцы.

— Скажите, пожалуйста, — спросил он, замирая. — Степанов, у которого ваш папа учил детей, случайно, не присяжный поверенный?

— Да, адвокат! — удивилась Олимпиада. — А ты его откуда знаешь?

— Подожди, Славик… — начала было Олька, но он уже не слышал ее.

— Я, конечно, самого присяжного поверенного не знаю, — торопясь, объяснял он. — Я Клешню знаю. У присяжного поверенного был сын, понимаете? Его звать Клешня. Значит, ваш папа этого Клешню и учил… Пижон означает голубь…

— Да ты что! — засмеялась Олимпиада. — Какой такой Клешня? У Степановых был единственный сынишка— Артур. Деликатный такой, чуть что не так — плачет. И дочка была. А никакого Клешни у них сроду не бывало.

— Значит, это не тот присяжный поверенный! Значит, это другой присяжный поверенный! Вы у Клешни спросите…

— Чего там спрашивать. Степановых дутовцы истребили. Весь корень, подчистую. Одна дочка осталась, Лора.

— Нет, и Клешня остался! — кричал Славик. — Вы не знаете!

— Как же нам не знать, когда Лорочка-сиротинка с нами жила. Как сейчас помню, прибегла к нам, дрожит вся, ничего путем сказать не может. Спрашиваю, где папа, мама, где братик, — ничего не говорит… Плачет только и трясется… Оставил папаня ее у нас. Так и жила. В уголок заберется и выглядывает, как мышонок…

— Ну да, конечно, — подхватил Славик. — Это и есть сестренка! Лора! А он забыл, как ее звать.

— Кто позабыл?

— Да Клешня же! Он ее много лет ищет. Он у нас каждое лето на парадной лестнице ночует! Я его приведу к вам…

— На что его приводить? — насторожился и как будто испугался Клюков.

— Как же на что? Он же сестренку ищет. Столько лет ищет, что позабыл, как ее звать. Она у вас жила?..

— Нигде она не жила! — отрезал Клюков.

— Как же нигде? Тетенька сказала.

— Тетенька тебе что хочешь сбрешет. Только уши разевай…

— Да ты что! Вовсе без совести? — Олимпиада гневно покраснела. — Как же не жила? У папани, до самой его кончины жила да у нас с тобой, почитай, год!

— Какой тебе год! — Клюков еще сильней стал трясти ногой. — А мы ее в приют когда сдавали? Позабыла? А? Позабыла, что ли, как мы эту мокрицу в приют сдавали?

Олька тронула Славика за руку и сказала:

— Мы отошли от темы. Подожди, Славик… Вы сказали про сестру милосердия. Не припомните, как ее фамилия? Славик, подожди…

Но Олимпиада завелась. Видимо, по вопросу Лоры у супругов не было полного взаимопонимания.

— Чего она тебя — объедала? — бранила она мужа. — Тихая была Лорочка, безропотная. Ты ей за весь год юбчонки не справил, скопидом. Мое рванье донашивала… А теперь — вишь ты, мокрица!

— Рыба у тебя где? — перебил хозяин. — Гляди, коты унесут.

— Ой, батюшки!

Олимпиада бросилась на крыльцо.

— Я знаю, почему вы затыкаете ей рот, — проговорила Олька.

— А вы, мадам, не стращайте, — сахарно улыбнулся Клюков — Не такие стращали. Нам бояться некого. У нас все документы подколоты. А вот вы, мадам, сообщите, кто вас заслал выведывать семейные дела под ширмой этого пионера. А? У вас от кого мандат?

— Я знаю, почему вы затыкаете ей рот, — медленно повторила Олька. — Но вы ошибаетесь. Судьба девочки нас не интересует.

— Как не интересует! — завопил Славик. — Что вы, тетя Оля.

— Совершенно не интересует. Мы разыскиваем подругу вашей жены — Леночку. Сестру милосердия!

— Коза у нее подруга! Я ее подобрал, когда она голышом бегала, в пастухи нанималась… Я их вместе с этой мокрицей, с Лоркой этой, на свое иждивение взял. А ежели вам на нас набрехали, так мы от любой клеветы давно отбелились… А теперь, пожалуйста, не задерживайтесь, — Клюков вскочил с табуретки и распахнул дверь. — У меня сейчас перекуска.

— Мы уйдем, — сказал Славик. — Вы только скажите, где Лора.

— Да подожди ты! — Олька сердито дернула его за руку.

— Сперва сговоритесь друг с дружкой, а тогда заходите. — Клюков снова сахарно улыбнулся. — Хочете нас на крючок поймать. За дурачков посчитали? А мы — нет, не дурачки. Ежели хотите добром послушать про переворот, пущай нас вызовут в клуб. А частным порядком мы не желаем. Так там и скажите.

Славик и Олька вышли на крыльцо. Хозяйка, ощерившись, потрошила рыбу.

— Послушайте, — быстро проговорила Олька. — Скажите только одно: кто такая Леночка? Как ее фамилия? Где ее найти? Ну?

— Олимпиада! — послышалось от порога.

— Чего Олимпиада! — накинулась она на хозяина. — Сам привел незнамо кого, а теперь — Олимпиада! Сам пускал, сам и выпроваживай!

— Вот смотри, Славик, — громко сказала Олька. — И это называется люди. Так и сойдут на нет возле своих лещей! Ни сказок про них не расскажут, ни песен про них не споют.

— Ничего, ничего, — торопил хозяин. — Мы не конница Буденного. Чего об нас песни петь.

— Я вот скажу Клешне, — пригрозил Славик. — Он вас зарежет. Тогда узнаете.

Калитка захлопнулась.

Олька и Славик виновато поглядели друг на друга.

23

На другой день после школы Славик пошел к Яше в музей.

Музей, располагался в церкви со сшибленными крестами. На бывшей паперти торчали стволы старинных пушек, вросшие в каменные лафеты. На двери висела фанерка: «Вход с южной стороны. Деревьяная дверь».

Славик не знал, где южная сторона, два раза обошел граненые апсиды и торкнулся в узкую дверку.

— Ты куда? — окликнула его обутая в пимы бабушка.

Славик промолчал. Дело у него было секретное.

— Скажите, пожалуйста, — спросил он, подумав, — это южная сторона?

— Это музей, — отвечала старушка сурово. — Давай плати пятак. Так и норовят без билета.

— А вы не могли бы пропустить меня в долг? У меня нет при себе денег. Завтра я вам обязательно занесу.

Бабушка растерялась и пропустила.

Славик вошел в мрачный высоченный зал. Шаги его защелкали, как пистоны, высоко-высоко, как будто он шел не по полу, а по разрисованному богами куполу. Он почтительно оглянулся на железные плошки, лощеные глиняные обломки, сварившиеся от ржавчины мечи и остановился возле черной кабинки, на которой было написано: «Пытка средневековья. Нервных убедительно просят не смотреть». В полутьме покачивалась кукла, подвешенная за ребро на крюк. На плече у куклы был приклеен инвентарный номерок с синим кантиком.

Славик толкнул куклу, чтобы шибче качалась, и пошел дальше.

В этом же приделе стояла настоящая золоченая карета с вензелями. Внутри она была обита стегаными одеялами, как комната для сумасшедших.

Это был зал феодализма и капитализма.

Несколько лет назад, когда город навещал Калинин, тогдашние местные власти извлекли из сарая эту самую карету и подали к вагону «всесоюзного старосты». Здорово досталось тогдашним подхалимам от Михаила Ивановича. Он распорядился наказать совдураков, а карету отправить в музей. С той поры она и стоит посреди зала феодализма и капитализма, и в ней спит Яша, когда задерживается на работе до ночи.

В общем, ничего особенно интересного здесь не было.

Зато в центральном зале, перед алтарной преградой, было что посмотреть. Зал был целиком посвящен революции. Там лежали красногвардейские повязки, простреленные буденовки, самодельные бомбы, шрифты тайной типографии, настоящий пулемет «максим» и мандат, подписанный лично товарищем Фрунзе. Еще там была рваная афишка, которую выпустили белые власти, когда ненадолго захватили город в восемнадцатом году.

В афишке было сказано:


«За участие в шайке, именующей себя большевиками, виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни.

За умышленное укрывательство комиссаров и лиц, служащих в Красной армии и Красной гвардии, виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни.

Виновные в произнесении или чтении публичной речи или сочинения или изображения, возбуждающих вражду между отдельными классами населения, между сословиями или между хозяевами и рабочими, — приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни.

За хранение огнестрельного оружия и холодного оружия, а также боевых припасов — виновные приговариваются к лишению всех прав состояния и к смертной казни…»

И подпись — полковник Барановский.


За святыми вратами слышались голоса.

Славик открыл дверь и остановился.

Возле столика сидел старичок с самым настоящим орденом Красного Знамени на груди, с совершенно таким же орденом, какой был у Буденного, Орден был привинчен к толстовке несколько косо и блестел в алой розетке, как политый медом… Славик так удивился, увидев живого орденоносца, что открыл треугольный ротик и забыл поздороваться. Орденоносец был в холщовой рубашке навыпуск, подпоясанный тонким, как уздечка, ремешком, сухонький, седенький, совсем не похожий на героя.

— Собрали отряды, основной и вспомогательный, организовали ударную группу, назначили час налета, — говорил он тихонько. — Приезжает к нам в штаб товарищ Мирон проверять боевую готовность от партийного центра. Людей у нас — в каждом десятке человек двадцать, а с медициной — дело швах.

— Кстати, где теперь товарищ Мирон?

— Кто его знает. Кажется, в Ташкенте.

— Прямо удивляюсь на наших историков! — Яша взмахнул щеткой. — Что Екатерина Вторая незаконная дочка прусского императора Фридриха — это они докопались, а до товарища, который десять лет назад собирал революционные отряды в нашем городе, они докопаться не могут. Ах, вот это кто! — Яша заметил Славика. — Скажи своей Тане, что я таки добился до человека, который знал Глеба. Вот он. Надо позвать комсомолок, и он им кое-что разъяснит. Но это дело мы отложим на потом. Я страшно опаздываю. Мне нужно бежать до горсовета.

Он схватил сапожную щетку и бросился чистить серые парусиновые ботинки черной ваксой.

— Я слушаю! — выкрикивал он. — Продолжайте! Ха! Блестят, как новые. Продолжайте.

— Ну так вот, — послушно заговорил орденоносец. — Накрутил он хвоста за медицину. Приказал немедленно организовать полевой лазарет. Тогда все нужно было делать немедленно. А недалеко от штаба, вот тут где-то, — он показал карандашиком, — жила эскулапиха. Сестра милосердия, приписанная к дутовскому военному госпиталю. Дождались, когда из дому вышла, замотали ей голову платочком, чтобы не шумела, и умыкнули. Представляете, нисколечко не испугалась. Стоит перед товарищем Мироном, руки фертом — этакой пижонкой. Во первых строках сообщила, что презирает нашу мужичью власть и нас всех вместе и по отдельности. А во-вторых, потребовала немедленного освобождения, поскольку в госпиталь привезли изувеченных в крушении на шестнадцатом разъезде и ее туда вызвали… С такой же благородной откровенностью ей было сказано, что, не дожидаясь просветления ее сознательности, именем революции ее придется задержать на двое суток для пользования раненых красногвардейцев, а в случае неповиновения она будет отвечать перед революционным трибуналом наравне с мужским полом…

— Ты что, старая? — загрохотал бас за царскими вратами. — Какой тебе билет? Что? Я сам ценный экспонат! — ив дверях появился большой, туго, по-военному прихвативший брюшко ремнем, стриженный под нулевку отец Таракана.

— Здравия желаю, начальство! — он махнул рукой возле козырька. — Тебя горсовет ждет, а ты туалеты наводишь? Куда годится?

— Ой, сию секундочку! — Яша бросил щетку, заторопился. — Сейчас иду. Секундочку, секундочку!

— Опоздал… Поручено проверить на месте, в чем нуждаешься. Принимай гостей.

— Гора пришла к Магомету, — заметил орденоносец.

— И ты, краском, тут! — воскликнул Таранков. — Здравия желаю! — Он мельком взглянул на карту. — Война кончилась, а ты все посты расставляешь?

— Ай, что вы делаете! — вскричал Яша не своим голосом. — Покладите на место!

Таранков поспешно поставил на полку заинтересовавшую его фарфоровую чашку.

— А если уроните? Вот обратите внимание: коробочка для мушек. Так? Приходит инвентарная комиссия и роняет на пол. И конечно, вылетает рубин. А восемнадцатый век! Рококо!

— То рококо, — сказал Таранков, — А это чашка. Посуда?

— Да? Посуда? Это не посуда. Это прибор тет-а-тет исполненный на заводе Поскочина… Одна чашечка — в бывшем императорском Эрмитаже, а другая у меня. Из Ленинграда специально на эту чашечку приезжал специалист.

— Зачем же вы ее прячете? — спросил старичок. — Надо выставить. На обозрение трудящихся.

— Как я могу ее выставить! — Яша осторожно поднес к его глазам чашку и показал из своих рук. В картуше под золотой короной, под глазурной росписью изображен был генералиссимус Суворов с белым хохолком и при всех регалиях.

— Понятно? — спросил Яша конспиративно.

— Вон чего рисуют, сукины дети! — Таранков покачал головой.

— Это кто? — полюбопытствовал Славик.

— Тебе, молодой человек, не надо знать этого, — ответил Яша.

— Через дерьмовую посудину и то исхитряются проводить свою гнилую агитацию, — продолжал Таранков. — Недаром меня мутит от всякого подобного золоченого барахла. Вроде рубин там, брильянт, порфирий какой-нибудь, а вникнешь поглубже — опиум и отрава.

— Вы говорите — выставить, — продолжал Яша горестно. — Вот, пожалуйста вам, картина… — Он выдвинул ближе к свету тяжелую раму. На темно-коричневом фоне желтел прибитый к кресту голый бог. — Есть подозрение, что писал ее Финк — ученик Рембрандта. И что, я ее не вывесил? Вывесил. И пришлось снимать, потому что это икона. — Он вздохнул. — Скоро ее увезут в Ленинград, на анализ. И чашечку заберут в центральные фонды… И картину заберут. Я их таки да, понимаю. От нашей сырости она портится. Но все же обидно.

— Пусть забирают к чертовой матери… — сказал Таранков. — Надо себя ограждать от буржуазной заразы. Чтобы не разлагались.

— Если у человека пролетарская прививка, не разложится, — возразил орденоносец. — Посмотри на Якова. Копается в драгоценностях, а ходит рваный, как блудный сын.

— И с горсовета деньги требует, — пробасил Тарэнков.

— Нет, граждане, — сказал Яша печально. — Я еще не очистился от капиталистического дурмана. Мне все время грезятся деньги. Наверное, потому, что мой папа был часовой мастер. Вчера грезилось, что мне отпустили пачку денег, толстую, как кирпич, и я купил несгораемый шкаф с секретным замком для документов и заказал витрины с зеркальными стеклами, и над каждой витриной у меня горели лампочки по пятьдесят свечей, И на остальные деньги я купил дрова и топил музей с утра до ночи.

Возникло молчание.

— А эта тетенька согласилась пользовать раненых? — набравшись смелости, спросил Славик орденоносца.

— А куда ей деваться! Подумала, покусала губки и велела предъявить медикаменты. А десятские не только медикаментов не имели, но и слова-то этого выговаривать не могли. Ничего у нас не было! Вот какие были вояки! «Ну что ж, — говорит, — у меня кое-что дома припрятано. Придется сходить». Мы, конечно, думаем: «Вот она, на какую дешевку хочет поймать», а она заявляет: «Вы, господа, ведете себя нелепо. Собираетесь доверить мне раненых, а в таком пустяке не верите. И учтите, я вас ни чуточки не боюсь и повинуюсь не вашей грубой силе, а медицинскому долгу». Глеб подумал, решил пустить. А меня приставил под видом носильщика. Зашли к ней на квартиру, набили сидор бинтов, потопали обратно. А навстречу, как в сказке, сам полковник Барановский собственной персоной. Вот тут у тебя садик нарисован, а она на Вознесенской жила, а вот отсюда, из уголочка, выезжает в саночках полковник. За ним, конечно, эскорт — два холуя верхами…

— Где она, говоришь, жила? — прервал Таранков мрачно.

— На Вознесенской.

— Как звать?

— Вот насчет имени я слаб стал. Память усыхает, уважаемый товарищ.

— А усыхает, тогда и болтать нечего.

Таранков помрачнел еще больше, стал что-то рассчитывать, и мускулистое лицо его сделалось серое, как булыжник.

— Так я про других не болтаю, я про себя только… Чем я Барановскому приглянулся, не знаю. Велел подозвать раба божьего. «Чего в мешке?» — «Медикаменты». Не верит. Велит показать. «Куда тебе столько бинтов?» У меня душа в пятки. Сами посудите: тут — военный комендант, полковник Барановский, по бокам два барбоса при шашках, а за спиной — реквизированная фельдшерица. Слово вымолвит — и, господи, благослови! Пожалуйте к стенке. Ну, думаю, пан или пропал. «Да вот, говорю, барышня до больницы снести приказала. Крушение было на шестнадцатом разъезде — раненых привезли…» А она молчит!

— Как ее звать? — спросил Таранков настойчиво. Он пристально смотрел на старичка, и Славика поразило, что рябое лицо его все больше походит на выветренный камень.

— Да я же сказал, что имена не удерживаю. Такая видная из себя. Глаза золоченые.

— Врешь, краском! Ничего этого быть не могло! — перебил Таранков с ожесточением и с душевной мукой, — Такие вот гуси и извращают факты революции.

— И какие же факты я извращаю? — спросил орденоносец до того смиренно, что Славик стал подумывать, что орден, наверное, кто-нибудь дал дедушке поносить.

— Кто поверит, что Барановский так тебя отпустил? Если бы ты видел Барановского в лицо, не болтал бы. Глаза золоченые! Барановский, к вашему сведению, был лютый зверь в мундире. У него на дверях надпись была: «Без доклада не входить, а то выпорю». Помнишь на станции кутузку в кондукторских бригадах? Ну вот. Так мы оттуда своего агитатора выручили. Через час его благородие Барановский тут как тут. Глядит — пост оголен. Непорядок. Сунулся в кутузку, а там часовой. Встал. Докладывает: «Красные замкнули… Под страхом истребления…» Отступил Барановский на шаг, примерился да из-за плеча казачка-то нагайкой по глазам. И вот слушай: глаз у него на щеку вытекает, а он фрунт держит. Вот что означал Барановский. А ты тут вкручиваешь, что он тебя отпустил невредимым.

— Что ж, — сказал орденоносец. — Давай соглашаться на ничью. Ты в меня не веришь, а я в твоего казачка.

— Про казачка правда, — проговорил Славик. — И тетя Клаша рассказывала.

— А тетя Клаша откуда знает? — насторожился Таранков.

— Она тогда в буфете служила. На станции.

— Выходит, твоя тетя Клаша на дутовских хлебах сидела? — Таранков повертел в руках наконечник стрелы, бросил на полку. — Надо будет ее проверить через мелкий микроскоп. А куда эта, ну, как ее, сестра милосердная подевалась?

— Кто ее знает? — орденоносец пожал плечами. — Кто говорит — убили, а кто говорит — с белыми убегла. Глеба вроде белым выдала.

— Опять врешь! — лицо Таранкова стало совсем серым и неподвижным, как у каменной бабы. — Хоть бы постыдился, в божьем храме находишься… Видно, не было тебя в те годы в красных отрядах, не видал я тебя там, и фельдшерицы никакой не видал, и Глеба никакого не знаю.

— Ну, насчет Глеба не говорите! — возразил Яша.

Он забрался на стул, отвязал подвешенный над головами мешок глиняного цвета.

— Чтобы мышь не прогрызла, — пояснил он коротко, вытаскивая из мешка толстую папку.

Он перебрал выованные из книжек страницы, фотографии улиц и домиков, вырезки из газет, страницы конторских книг, открытки с видами соленого озера и Илецкой меловой горы, старые афиши и программы и достал листок бумаги, аккуратно заложенный между чистыми листами общей тетради.

— Вот! — сказал он.

Таранков потянулся было к листочку, но Яша трогать руками не дал.

— Сейчас я вам зачитаю, — сказал он и начал читать: — «Дорогие родители, сестры и братья, дорогая бабушка Маня, кланяется вам сын, брат и внук Глеб Федорович. Наконец-то я узнал, что мне сегодня придется расстаться с жизнью, приговор надо мной уже совершен. Верно, судьба моя такая, пасть от руки дутовских палачей за то, что не захотел быть двуличным, но я уверен, что скоро вся эта гнилая власть потонет в своей крови. В тюрьме страшный ужас. Ежедневно уводят, куда — неизвестно, а уходящие не возвращаются. Папа, мама и дорогая бабушка, пишу последний раз и целую вас и дорогих моих сестер и братьев. Как тяжело расставаться с жизнью. На этом кончаю, карандаш просит Витя, его будут кончать вместе со мной. Я не думал, что у меня так скоро отнимут молодую жизнь, мне так хотелось жить, но жизнь у меня отнимают. Прощайте, живите счастливо за меня, и если встретите случаем Олимпиаду Мурашову, скажите ей…»

На этом письмо обрывалось.


У каждого из нас остаются в памяти бессвязные клочки детских воспоминаний. Остались такие воспоминания и у Славика. Он вырос, попал в Московский технический институт, стал называться не Славиком, а Вячеславом Ивановичем, женился, несмотря на форму своей головы, на балеринке, ездил в командировку в Саранск, в пятьдесят седьмом получил квартиру с балконом — и коловращение жизни начисто вытеснило из его памяти и Яшу, и голубятню, и дедушку-орденоносца. Но когда у него уставали глаза и он, сняв очки, откидывался на спинку дивана, ни с того ни с сего представлялся ему грубый мешок, подвешенный к потолку в провинциальном музее, и он задумывался, что все-таки разумней: жизнь осторожная и рассудительная или быстро горящая, полная страстей и отваги? Думал и ни до чего не додумывался.

24

Вожатая Таня объявила, что барабан вручат тому, кто лучше всех расскажет неизвестное событие, имеющее отношение к революции. Кроме барабана, шефы купили отряду и горн. Но как-то само собой получилось, что дудеть будет младший братишка вожатой Тани, хотя этот братишка про революцию не знал ничего.

Славик мало надеялся получить барабан. Во-первых, с ним всегда что-нибудь приключалось, а во-вторых, еще нигде не бывало барабанщика Клин-башки. Но он все-таки решил рассказать про красного героя Глеба. Он твердо верил, что его история самая необыкновенная.

И вот наступил пионерский сбор.

Новый барабан молча лежал на столе под охраной двух дежурных пионеров. Дежурили лопоухий Семка— тот самый, который умел пускать дым из одной ноздри, — и звеньевой третьего звена.

Славик увидел себя на улице выбивающим дробь впереди отряда и пораженную маму на тротуаре, услышал ее низкий голос: «Или я спятила, или это Славик!» — и безнадежно вздохнул.

Претендентов оказалось двенадцать человек. Остальные или плохо выполняли пионерские заповеди, или не умели сменять ногу в строю.

Хотя ни одна девчонка в соревновании не участвовала, именно девчонки вносили сумятицу и беспокойство, шушукались, предрекали победителя, поправляли своим фаворитам галстуки, ссорились и всячески интриговали.

Ждали Яшу. Он должен был участвовать в жюри.

— Ты тоже записался? — спросил Славика Митя, проходя сменять дежурных.

— Записался, — подтвердил он. — А ты?

— Ты что, опупел? Я же в жюри.

И прошел важно.

— А чего ты можешь рассказать? — промямлил заступивший на дежурство младший Танин братишка. — Ты в революцию пешком под стол топал. И красногвардейцев никого не знаешь в лицо.

Он целый день дудел в горн, но все-таки вредничал.

— Во-первых, на посту не полагается разговаривать, — напомнил Славик. — Чтобы рассказывать о революции, совсем не обязательно знать в лицо красногвардейцев. — Он помолчал и добавил загадочно: — Некоторые красногвардейцы писали письма.

— Тебе?

— Почему обязательно мне? Какой ты странный. Например, бабушке Мане.

Вокруг засмеялись. Один Семка нехотя грыз заусеницу. Он не тратил смеха на пустяки.

— И ты думаешь, тебе за бабушку Маню барабан дадут? — не унимался Танин братишка. — Ну, дадут. А ты не угадаешь барабанить в ногу.

— Почему не угадаю? Учительница музыки считает, что у меня абсолютный слух.

Танин братишка засмеялся.

— Чего ржешь на посту? — попрекнул его Семка. — Поставили — стой.

Он взял Славика под локоть и повел в дальний угол.

— И куда ржут! Верно? Ну их.

— Узнают, что за письмо, тогда посмотрим! — размяк от неожиданного сочувствия Славик. — Во-первых, Сема, это не простое письмо… Это письмо написано в тюрьме за несколько минут до расстрела…

И, сильно волнуясь, Славик стал рассказывать про Глеба, про тюрьму, про Маню.

Семка слушал без интереса, грыз заусеницы, плевал куда попало.

Славик перевел дух и стал повторять все с самого начала аккуратно и не торопясь.

— Письмо при тебе? — спросил Семка лениво.

— Что ты! Разве такое письмо дадут! Оно в мешке.

— В котором мешке?

— Не в котором, а в обыкновенном. Чтобы мыши не скушали. Его нашли и переслали в музей. Понимаешь?

— А звать Глеб?

— Глеб.

— Не врешь?

— Что ты! Я сразу запомнил — Глеб. Только скажу: «Глеб», и как будто его вижу… Правда… Я немного нервничаю. Руки мокрые, представляешь?

— Чего им мокнуть, — сказал Семка. — Им мокнуть не по чем. Я сам про Глеба расскажу. У тебя складно не получится. А я скажу складно. Я давно принял решение про него рассказать. Глеб, значит?

Славик до того растерялся, что послушно ответил:

— Глеб.

В голове его перемешалось. Неужели Семка побывал в музее и Яша читал ему письмо? Но когда же это произошло? Письмо появилось в музее недавно… Может быть, Семка бывал в тюрьме и ему рассказали эту историю?

Славик походил из угла в угол, ничего не надумал и спросил Семку:

— Ты в музее был?

— А тебе какая разница? — проговорил Семка вяло.

У Славика звенело в ушах. В конце концов еще не все потеряно. Ведь номера будут тянуть по жребию.

— А если я вытяну первый номер? — спросил он язвительно. — А?

— Иди ты куда подальше, — сказал Семка. Потом посопел и добавил: — Будет первый номер — про МОПР давай потрепись.

— Нет уж, спасибо, — возразил Славик, гримасничая против воли. — Это ты сам давай, если хочешь, про МОПР.

— Гляди, без капризов! Папироску кто курил? Танька узнает — полетишь кверху тормашками.

Наглость Семки так поразила Славика, что он на некоторое время онемел. А Семка вяло хлопал веками; только тонкие, мышиные уши его раскалились как железо, будто им было стыдно за своего хозяина.

— Как же тебе, во-первых, не совестно? — проговорил наконец Славик. — Разве это по-пионерски?

— Тебе барабанить охота? — возразил Семка. — Ну так и вот. Тебе охота, а мне неохота? Это что — по-пионерскому? Ишь какой хитрый!

И отправился к девчатам.

— Я Мите скажу! — крикнул Славик ему в спину.

— А тогда — во! — и Семка показал кулачок размером с гусиное яйцо.

Славик разыскал Митю, отвел его в сторону и стал жаловаться.

— Вот паскуда этот Семка, — ничуть не удивился Митя. — А ты не беспокойся. Жюри учтет твое замечание.

— А я как же?

— Не вешай носа. Может, тебе достанется номерок раньше его.

И он важно отправился на сцену.

Таня уже хлопала владоши, велела дать тишину. Пришло известие, что Яша срочно уехал раскапывать курганы. Решили начинать без него.

Стали вытаскивать номерки. Славику повезло: ему достался второй номер. Было бы полной несправедливостью, если бы Семка вытянул первый.

Пионеры с номерками столпились у стола отмечаться. Семка столкнулся со Славиком и спросил как ни в чем не бывало:

— У тебя какой номер?

— А тебе что за дело? — отрезал Славик.

Семка дружески ткнул его кулачком в бок.

— Чего распузырился?

Славик молчал.

— Шуток не понимаешь? — продолжал Семка. — Нужен мне твой Глеб. Я всяких разных баек тыщу знаю. Давай приходи нашего батьку послушай. Такие страсти травит — три ночи не заснешь.

Славик взглянул на него через плечо. Семка дружелюбно улыбался.

— И как ты на меня мог подумать, — попенял он. — Мы же с тобой не кто-нибудь, а юные пионеры. Записаны в один шумовой оркестр. А ты на меня подумал. Ну ладно. Я долго серчать не могу… Хочешь, научу через нос дым пускать?

— Хочу, — сказал Славик тихо.

— У тебя какой номер?

— Второй, — у Славика отлегло от сердца. — А у тебя?

— Чудно! И у меня второй. Гляди-ка!

Он протянул бумажную трубочку. Славик развернул ее.

— Какая же тут двойка? — удивился он. — Это пять.

— Эдак-то пять. А ты кверху ногами переверни, получится два.

— И кверху ногами пять. На двойку нисколько не похоже.

— А по натуре, — Семка захлопал глазами, — и кверху ногами — пять. А я сперва думал, двойка.

— Значит, ты после меня через три человека, — сказал Славик, протягивая ему номерок.

— Через какие через три?

— Ну как же. У тебя пятый номер, а у меня второй. Сосчитай.

— Где же у тебя второй?

На Семку снова напала вялость.

— Вот же! Ты его в руке держишь.

— Да нет. У тебя пятый. Куда у тебя глаза смотрят!

— Это твой пятый! Отдай номерок!

— Чего выхватываешь? — захныкал Семка. — Ребята, глядите, Клин-башка у меня номерок выхватывает…

У Славика зазвенело в ушах. В лице лопоухого недомерка он впервые столкнулся с феноменом чистой, ничем не прикрытой бессовестности. Он не мог представить, что такая дистиллированная бессовестность может гнездиться в том же самом мире, где существуют вожатая Таня, солнце и голуби. Сейчас что-нибудь непременно произойдет: или под Семкой провалится пол, или балка упадет ему на голову.

Но ничего не случилось. Мир оставался равнодушным и к Семке и к Славику.

«Ну, хорошо, — шептал Славик, — Сейчас скажу вожатой. Тогда узнает…» Но когда Таня спросила, какой у него номер, вся его забота состояла в том, чтобы слеза не капнула на список, и он молча протянул бумажку с пятеркой. Вожатая весело спросила еще что-то, но он отошел поспешно.

Что говорил первый мальчишка, он не понимал. Его охватило отчаяние. Он стремился в отряд не только для того, чтобы носить галстук и барабанить. Нет. Он стремился в отряд, чтобы стать, как все. А не прошло и месяца, и его раскусили и насмехаются так же, как во дворе.

Прежде все свои беды он сваливал на клин-башку. Теперь он начинал догадываться, что было в нем еще что-то другое, еще более позорное, чем клин-башка. Но что было это другое, он понять не мог, сколько ни ломал голову.

А Семка уже рассказывал про Глеба. Если бы только Яша послушал, какие Семка выдумывал дурацкие отсебятины: будто письмо Глеба было написано белыми чернилами и буквы проступили, когда бабушка Маня держала бумагу над керосиновой лампой, будто, когда его повели расстреливать, он распевал песню «Белая армия, черный барон». Семку слушали с интересом, несмотря на все небылицы, несмотря на то, что при Глебе песни «Белая армия, черный барон» еще не было.

Кончил Семка тем, что письмо Глеба хранится в музее и каждый, кто хочет, может его почитать. Когда он спрыгивал со сцены, некоторые хлопали.

Следующим вышел аккуратный звеньевой третьего звена с красивым затылком. Все звали его Козерог.

А когда он кончил, попросил слова Митя:

— Конечно, каждому охота заиметь барабан, — начал он. — Но кто взялся рассказывать про красных боевиков, у того, я так думаю, уйдут на задний план и барабан и все свои выгоды, если он по-правдашнему жалеет и уважает жертвою павших. Чего, Семка, кулак показываешь? Встал бы лучше да покаялся, где про Глеба выведал, чем кулаки казать. Он, ребята, про Глеба сейчас только узнал. От Славика Русакова обманом выведал. Воспользовался, что Славик у нас безответный, затюканный, и пошел пороть безо всякого стыда что попало. Только и думал, чтобы барабан заиметь. А как вели Глеба казнить, как убивались по нему родные — об этом он думал? Наплевать ему на все…

— Я думаю, Митя прав в чем-то, — сказала Таня. — Но сейчас, Митя, жюри должно слушать. Обсуждать выступления мы будем потом.

— Потом поздно, — возразил Митя. — Я считаю, Семка недостойный не только что барабанить, он недостойный про революцию рассказывать. А про Глеба предлагаю, чтобы снова рассказал Славик как следует.

Предложение Мити проголосовали и приняли. Только Козерог попробовал возражать, что одно и то же второй раз рассказывать не положено.

— Ты бы помалкивал! — напал на него Митя. — У тебя отец знаменитый красногвардеец и красный командир, известный всему городу. На всех фронтах воевал. А ты — про телеграфиста!

— Про телеграфиста тоже интересно!

— Если бы ты что-нибудь новое осветил, было бы интересно. Например, кто был этот телеграфист, куда подевался. А ты только Яшины слова повторил.

— Сам освети попробуй! — крикнул Козерог.

— А что! И освещу.

И, к всеобщему изумлению, Митя не торопясь описал, как в буфет зашел переодетый дяденька в пенсне, как мама дала ему воды вместо водки и как его выследили дутовцы и заперли на замок в кутузку, а два казака освободили.

— Яше это известно? — спросила Таня.

— Не знаю.

— Изложи свое сообщение в письменном виде и передай мне. В обязательном порядке… Ну, а теперь — Русаков.

— Я… я… потом, — с трудом выдавил Славик.

Он боялся расплакаться. Может быть, он и правда безответный и затюканный. Но зачем Мите понадобилось повторять чужие слова при вожатой Тане? Вот теперь и она будет знать, что он безответный и затюканный. Разве можно присуждать барабан безответному и затюканному? Конечно, нельзя… Да и какой смысл рассказывать второй раз одну и ту же историю?

После каждого выступления вожатая вызывала Славика, но он упрямо уступал свою очередь.

Наконец последний претендент пробубнил нудную, явно вычитанную в отрывном календаре историю про маевку, и Славик услышал голос Тани: «Что же наш Огурчик? Сдался без боя?»

Насмешливое сочувствие вожатой доконало его. Он вышел на сцену и, изо всех сил стараясь придать голосу ехидность, проговорил:

— Нет, не сдаюсь без боя!

Во рту у него пересохло. Надо было что-то говорить, а он не знал — что. Он громко сглотнул и начал:

— Во-первых, ты, Митя, сказал, что кондукторские бригады запирали на замок. А не так. Дверь наполовину стеклянная и запирается на чепуховую задвижку. Я ходил смотрел. Ее толкни — она отвалится. Семку посади— он и то вылезет. А караульщик не вылез, потому что он был трус. Казаки увидали, что караульщик трус. Выпустили телеграфиста, загнали его в чулан, а он и рад стараться. И ничего удивительного. Потому что белые тогда воевали под лозунгом: «Беги, а то я побегу».

— А ты где читал такой лозунг? — ядовито справился Семка.

— Я вас не перебивал, — напомнил Славик с ледяной вежливостью. — Приезжает Барановский, открывает кутузку, а там вместо арестанта караульщик. Барановский как ахнет его плеткой со всего размаха и нарочно прямо по глазу. Комендант называется! Дурак какой-то…

— Откуда тебе это известно? — прервала его Таня. — Из каких источников?

— А мне вы не верите? — В эту минуту он ненавидел вожатую так же страстно, как прежде любил. — У других не проверяли, кто им рассказывал, а у меня обязательно…

— Не лезь в бутылку! — осадила его Таня. — Может быть, ты слышал эту историю от кого-нибудь из гостей, которые к вам заходят?

— Ему, наверно, Барановский рассказывал, — проговорил Семка, — Или этот кривой караульщик.

Славик вздрогнул.

— Ну да… — пробормотал он. — Конечно… Он и есть.

— Кто он? — спросила Таня.

— Кривой Самсон. Голубятник. Даю голову на отсечение. Он!

— Какой Самсон? Ты что, объелся?

— Нет, это вы, наверно, объелись! Неужели не понимаете? Караульщик, которого в каталажку заперли. Кривой Самсон и есть караульщик! У него же глаза нету!

— Прекрати молоть чепуху! — Таня нахмурилась. — Мы знаем Самсона не первый день. Он красный партизан. И прекрати называть его кривым. У него есть фамилия. Шумаков.

— Никакой он не партизан! — кричал Славик. — Никакой он не Шумаков! Какой он партизан? Он головы голубям отрывает. Правда, Митька? Он Зорьку загнал!

— Ты отдаешь отчет своим словам, Слава? — строго спросила Таня, поднимаясь с места.

— Отдаю! Конечно, отдаю! Не верите, Таранкова спросите.

— Какого еще Таранкова?

— Обыкновенного товарища Таранкова. Он ревизор. Покажите ему Самсона, он его сразу признает.

— Можно справку? — подняла руку Соня. — В позапрошлом году гражданин Шумаков посетил нашу школу и рассказывал воспоминания про партизан. Его выступление было отражено в стенгазете. Присутствующие должны помнить.

— Мало чего! — не сдавался Славик. — Может, он тоже, как Козерог, кого-нибудь повторял. Помнишь, Митька, как Самсон головы голубям отрывал?

Зал шумел. Многие мальчишки знали Самсона. Вспомнили, что Самсон живет затворником, чужих к себе не пускает и не участвует в общественной работе. Кто-то вспомнил, как Шумаков хвастал, что потерял глаз в борьбе за свободу…

В конце концов все запуталось, и присуждение барабана отложили до следующего сбора.

А на следующем сборе Таня вызвала Славика к столу, повесила ему на шею барабан, сунула в каждую руку по палочке и, первый раз назвав его по фамилии, сказала:

— Самым значительным и весомым жюри признало сообщение Вячеслава Русакова. Весомость его сообщения заключается в том, что он направил прожектор исторического события на наши дни и осветил чуждого элемента. И вы, ребята, должны брать пример с Вячеслава Русакова, везде и всюду проявлять бдительность, разоблачать курящих по чуланам, всегда уметь связывать прошлое с настоящим и излагать прошлое так, чтобы оно было на пользу будущему.

Что было потом, Славик помнил как в тумане.

Он помнил, что стоял посреди зала, на шее его висел барабан, а пионеры пели в его честь: «Взвейтесь кострами, синие ночи», и девчонки подлизывались к нему, и Семка просил палочку — разок стукнуть, и Митька рассказывал направо и налево, что живет со Славиком в одной квартире, что у Славика абсолютный слух и что к нему ходит учительница музыки.

25

В тот же день, когда Славик хвастал дома своей победой и мама ликовала: «Хо-хо! Нашему пацану пальцы в рот не клади!» — отец вдруг бросил салфетку, отпечатал: «Рановато, сынок, становишься наушником!»— не доел второе и ушел в кабинет. А мама весь вечер стояла на кухне заплаканная и гордая.

Во дворе быстро сообразили, что теперь за Самсона возьмется фининспектор: хозяйство его разорят, голубей разгонят и Зорьку придется забыть навсегда.

— Эх ты, царица грез! — попрекнул Коська Славика и плюнул ему в ноги.

Славик понял, что натворил, и вызвался срочно слазить за бумагой.

План снисходительно приняли. Но железные ворота клуба и на этот раз оказались на запоре.

Митька вспомнил, что во двор можно пробраться через сцену. Они вошли в клуб, но и тут им не повезло. В зале происходила чистка советских служащих.

После «Грозы» еще ничего не представляли, и комиссия заседала на фоне Волги.

Председателем была седая, стриженная под мальчишку старуха. Она придерживалась равноправия и курила папиросы через янтарный мундштук.

Рядом с ней Славик увидел Таранкова, а за ним очень молодого паренька со значком-самолетиком: «Наш ответ Чемберлену». Паренек прилепился у края, а лицо у него было такое важное, будто он сидел на самой середине.

По правую руку от старухи играл карандашиком лохматый заведующий школы, которого боялись не только ученики, но и учительница Кура, а рядом с ним сидел Павел Захарович Поляков.

На самом краю сцены, у круглого столика с бомбошками, понуро стоял одутловатый старичок.

Когда в комиссии участвовал Павел Захарович, в клуб набивалось много народу. У Павла Захаровича была способность двумя-тремя вопросами срывать маску с врагов, и если бы Славик зашел в клуб на день раньше, он бы увидел, как ловко вытащил Павел Захарович на свет божий одного из матерых дутовских палачей — того самого «пузатого», который мучил маму Клешни. Этот матерый беляк сидел в темном углу райсобеса в канцелярских нарукавниках и, притаившись, дожидался падения Советской власти…

А сейчас на самом краю сцены, у круглого столика с бомбошками, стоял одутловатый старикашка, и Павел Захарович добродушно пенял ему:

— А ты не лукавь. Ты на комиссии, а не в пивной. Придерживайся пятой заповеди.

— А я не лукавлю! — воскликнул старичок. — В пятой заповеди про лукавство не сказано, молодой человек! В пятой заповеди про родителей сказано!

— Ну вот, — продолжал Павел Захарович. — А говоришь, неверующий. Заповеди по номерам помнишь — значит, верующий. Небось и крестик носишь?

— И ношу! — взвизгнул старичок. — И верующий! И па-атрудитесь не тыкать, милостивый государь! Я с вами гусей не пас!

Старичок сбежал со сцены, распахнул дверь, чтобы посильнее хлопнула, и умчался на улицу.

В зале засмеялись. Хитрый старикашка никак не хотел признаться, что служил консисторским чиновником, и притворялся беднячком «от сохи». А слова «милостивый государь» его выдали. Впрочем, посоветовавшись, комиссия простила ему мелкое лукавство, и чувствующий свою силу и власть зал весело поддержал это решение.

— Кто у нас там еще? — заведующий школой взглянул на часы.

— Инженер Затуловский! — объявила председательша. — Помощник начальника службы пути.

— Давай, инженер Затуловский, исповедуйся.

Славик удивился: Константин Орестович вышел в длинной рубахе, перехваченной тонкой подпояской. Такой рубахи он никогда не носил. Такую рубаху носил Лев Толстой.

Под мышкой Затуловский держал папку, завязанную с трех сторон белыми, как на новых подштанниках, тесемками.

Затуловский остановился у круглого столика и принялся излагать биографию.

Заведующий откровенно читал в «Смехаче» приключения Евлампия Надькина. Только паренек изображал слушающего и несколько раз открывал папку, на которой рогатыми буквами было напечатано смешное слово: «Дело».

— У вас тут написано, — прервал заведующий, как раз когда Затуловский собирался сообщить, что к Первому мая удостоен премии за беззаветный труд, — у вас тут написано, что, будучи студентом в тысяча девятьсот пятом году, вы принимали участие в волнениях. Так?

Затуловский кивнул.

— В каких же это, позвольте спросить, волнениях?

— В волнениях? — переспросил Затуловский. — То есть в революционном движении… Вот у меня тут…

Он кинулся к папке.

— Не надо, — остановил его заведующий. — Итак, вы принимали участие в революционном движении. В чем конкретно выражалось ваше участие?

— Мое? Я, как и вся прогрессивная Россия, боролся с царизмом. И с камарильей.

— С какой камарильей?

Затуловский все еще держался за белые тесемки.

— Горемыкин тогда был, — проговорил он. — Горемыкин. Плевако… Нет, простите, Плеве… Или Плевако…

— Плеве, — укоризненно подсказали из зала.

— Да, да, Плеве. И еще — Трепов.

Заведующий выжидательно листал «Смехач».

— Граф Фредерикс, — добавил Затуловский уныло.

— И как же вы со всеми с ними боролись?

— Мы? Вышли на улицы. Шли вперед и прорывали полицейские кордоны…

— Как же вы прорывали кордоны?

— Кордоны? Били городовых. Бросались камнями.

— И вы бросались?

— И я, конечно.

— Где же вы взяли камни?

— Где? Ну на земле. На дороге. Бывают же на дороге камни.

— Это что же? Булыжники?

— Ну да, булыжники… Из мостовой.

— Как же вы их выковыривали? Ломом?

Инженер Затуловский молчал.

— Ну чего ты к нему придираешься? — пробасил Таранков. — Может, там штабель лежал для ремонта. Или кирпич. Мало чего… — и спросил Затуловского — Выпиваешь?

— Нет, — ответил инженер быстро.

— А если нет, то почему? — не удержался Коська.

Старуха постучала карандашом.

— Так, — продолжал Таранков. — Значит, зеленому змию не подвержен?

— Ну, не то чтобы принципиально… — поправился инженер. — Печень, понимаете ли…

— Нехорошо.

Затуловский уставился на него озадаченно.

— Сам посуди: праздник трудящихся. Красный Октябрь. Кругом ликование. А ты чай пьешь? А? Нехорошо.

— Ну, в особых случаях, конечно. — Затуловский оживился. — Чарку «Зубровочки», «Абрау-Дюрсо».

Он игриво хихикнул, но Таранков спросил внезапно:

— У Русакова гулял?

Инженер торопливо ответил: «Нет» — и поперхнулся.

Комиссия выжидательно молчала.

— А в Заречной роще? — подсказал Таранков.

— Ах да!.. В Заречной роще… Праздновали день ангела… то есть рождения… Слегка…

Славик услышал тихий стон и оглянулся.

Неподалеку стояла Соня. Глаза ее лихорадочно горели. Позабыв, что ее не слышно, она подсказывала отцу. Она была как в горячке и твердила что-то непрерывное, словно молитву.

— А ты не можешь разъяснить, Затуловский, что это за живые картины? — спросила старуха.

— Ну, это так… — Затуловский совсем смешался. — Выпили… шутили… Вспоминали исторические факты… Становились в позы.

— В какие позы? — полюбопытствовал Таранков.

— Я уж не помню.

— Ну вот. А говорил, не пью. Печень. Неужели так назюзюкался, что не помнишь, как сошествие святого духа представлял?

— Это не я! Это Лия Акимовна! Стояла на коленях… А святой дух был… — Затуловский смешался. Святым духом был член комиссии, бывший партизан, начальник дистанции Павел Захарович Поляков.

Павел Захарович надулся, и лицо его стало синеть. Чем больше он сердился, тем больше синел почему-то.

— Святой дух был не я… — сказал Затуловский. — Я с Лией Акимовной изображал Нерона и тень его убитой матери. Я был Нерон.

— Кто? — удивился Таранков.

— Нерон. Римский император.

— Разувался? — спросил Таранков.

— Разувался, — признался Затуловский сокрушенно.

— В скатерть заворачивался?

— Заворачивался.

— По-немецки декламировал?

— По-латыни. Из Вергилия.

— А кто написал Эрфуртскую программу? — выскочил с вопросом паренек при значке.

— Оставьте, Шуриков! — Заведующий школой брезгливо перелистывал дело. — Какая уж там программа. Вы, гражданин Затуловский, пишете, что в семнадцатом году выехали из Петрограда. Разрешите узнать, по какой причине?

— Видите ли, я уже отмечал…

— Еще разочек отметьте.

— Врачи обнаружили у меня очажок. Посоветовали выехать на кумыс. Вот у меня врачебное заключение. — Он снова стал теребить тесемки.

— Не врачи вас запугали, а рабоче-крестьянская революция, — перешел на «вы» Таранков. — От революции бежали, батенька мой!

— «Белая армия, черный барон», — добавил со свойственным ему остроумием Коська.

Таракан не переносил долго находиться в одном помещении с родителями и решил уходить. Славик и Митька вышли за ним. Только любопытный Коська остался в зале.

— Как думаешь, Таракан, Нерона вычистят? — спросил Митя.

— А сам не петришь? — Таракан поджал губы. — Императора представлял.

— Да еще разувался, — добавил Митя.

Не успели они дойти до угла, как раздался истошный крик Коськи:

— Огурец! Чеши быстрей! Твоего пахана чистят! Славик вернулся. У круглого столика стоял папа.

Славик с изумлением узнал, что папа родился в 1890 году, еще в прошлом веке. Родился он, как оказалось, в деревне Тверской губернии. Было их пятеро братьев. Отец их, дедушка Славика, заставлял сыновей работать хуже батраков, наравне со скотиной. Наживал богатство. Двое надорвались — померли. Остальные один за другим сбежали кто куда от отцовской каторги. Вот так дедушка! А дома, в семейном альбоме, зачем-то держат его карточку. Младший, Иван, был любимцем кроткой, покорной матушки. Но и он не мог переносить, как отец ласкает матушку рогачом, — ушел пешком в Петербург. Брат, артельщик на железной дороге, приютил его, помог поступить в путейский институт императора Александра Первого. Жил тогда папа впроголодь, украдкой ловил в Летнем саду голубей, чтобы прокормиться, подрабатывал уроками. Еще не закончив института, женился, и Славик с изумлением услышал, что родители не позволяли маме выходить замуж за папу, и мама убежала с ним без благословения, и был большой скандал… Славик не имел понятия ни о мамином побеге, ни о том, что у мамы, кроме настоящей, была еще и девичья фамилия — какая-то дурацкая фамилия, вроде Кронштейн. Папа увез маму в экспедицию в Голодную степь, а в войну его забрали на фронт, и мама осталась одна на пороге Европы и Азии, беременная и проклятая родителями. Хотя папа работал по осушению окопов и на погонах у него были буквы «ОЗУ», что означало — отдел земельных улучшений, и хотя настоящие офицеры дразнили его «зем-гусаром», он попал в плен, а после революции явился в Москву на восстановление мостов, на Ташкентскую железную дорогу. Потом работал в должности начальника участка службы пути, получил повышение, и дальше ничего интересного не было.

Не успел Иван Васильевич закончить, Таранков спросил:

— А откуда взялось письмо в колонке?

— Не знаю, — ответив Иван Васильевич.

— Может, супруга спрятала?

— Да вы что!

— Она по-французскому знает?

— Немного.

— Ну вот.

— Что вот?

— А то, что в письме — французские слова.

И Таранков пристукнул кулаком по столу.

— А вы думаете, она бы не сожгла на свечке такой опасный документ? — попробовал возразить заведующий школой. — Дамы в таких делах очень осторожны.

К Ивану Васильевичу комиссия относилась доброжелательно, несмотря на то, что он был инженер.

— Как это тебя, Иван Васильевич, угораздило на баронессе жениться? — спросила председательша, затянувшись папиросой.

— А я не знал, что она баронесса.

— Это другое дело. Знал бы, конечно, не женился?

— Нет. Все равно бы женился.

— Вон ты какой разбойник!

— А гости не могли подсунуть? — спросил Таранков.

— Чего подсунуть? — не понял Иван Васильевич.

— Письмо. В колонку.

— Какие гости? Да что вы, в самом деле…

— А ты вспомни. Вы все праздники справляете. И Первый май и пасху. Кто да кто к тебе ходит?

— Многие ходят… Не понимаю, что вы хотите? Чтобы я гостям давал анкету заполнять? При чем тут эта бумажка и… и гости.

— Ты, Иван Васильевич, с высшим образованием, а будто с луны свалился, — попрекнула председательша. — Что надо, чтобы тебя скинуть? В первую очередь — подмочить репутацию. Вот я беру это письмо, подбрасываю в колонку и жду, когда будет чистка.

— Осторожней надо выбирать приятелей, Иван Васильевич, — добавил заведующий.

Чем больше Славик слушал, тем сильней ныла его душа. Если бы он вовремя сжег эту несчастную бумажку, отца давно бы отпустили.

Славик тихонько спросил, что будет, если он выйдет и скажет, откуда взялось письмо. Митька ахнул и выволок его на крыльцо. И там они оба, вдвоем с Коськой, принялись стыдить Славика и запугивать, что его посадят в исправдом за ограбление со взломом.

Коське вообще было непонятно, зачем выгораживать Ивана Васильевича. Разве это отец: ездит на извозчиках, шамает в ресторанах котлеты, кидает червонцы направо и налево, и лиловый негр ему подает пальто. А единственному сыну штаны не может справить — заставляет бегать в трусах и зимой и летом. И мать по национальности — баронесса. Чем жить с такими родителями, лучше удавиться. Давно пора его вычистить из советского аппарата к чертовой матери — и пламенный привет!

— Ну что вы! — несмело оправдывался Славик. — Мама, я согласен, в какой-то мере плохая. А папа хороший. Он ферму хочет перевозить. Он хороший.

Ребята снова пошли в зал. Ивана Васильевича все еще держали на сцене.

— Вы до конца понимаете, в чем вас обвиняют? — спрашивал его заведующий. — По сути дела, Скавронов утверждает, что ваша супруга выдавала белым властям коммунистов.

— Моя супруга не станет выдавать ни красных белым, ни белых красным. Она высчитала, что скоро наступит конец света.

— Вы бы объяснились со Скавроновым. А то, сами понимаете, знак молчания — знак согласия.

— Не буду я объясняться.

— Спесив, спесив, — покачала головой председательша.

— Нет, Митя, это не по-пионерски, — зашептал Славик. — Я пойду и сознаюсь. Слышал, что они про маму говорят.

— Стой где стоишь, — велел Митька. — Ничего ей не будет.

— Нет, я так не могу… Это все из-за меня… Я пойду, Митя.

— А по соплям не хочешь?

Славик не успел принять решения.

— Чего молчишь, Иван Васильевич? — заговорил Павел Захарович и, опираясь на обе руки, поднял со стула крупное тело. — Можно мне?

— Давай. По-быстрому, — разрешила председательша.

— Тут за быстротой гнаться не надо. Тут живой человек. Надо разобраться. Во-первых, каюсь. Святого духа представлял я. Даю обещание, что этого больше не повторится. Был выпивши. Сорвался. Это касательно Затуловского. Теперь — касательно Русакова, Иван Васильевича. В тысяча девятьсот девятнадцатом году прибыл Иван Васильевич в нашу богоспасаемую Новосергиевку. Обстановка такая: сигналы не горят, поезда идут вслепую. Стрелочники разбежались. Машинисты соскакивают перекинуть стрелку. Начальник участка остался от старого режима — прямо скажу, не начальник, а архиерей. Как забрался с ногами на письменный стол, так и не слазил всю зиму. Крыс опасался. Справили мы с Иваном Васильевичем мандаты, получили под расписку двадцать тысяч, поехали, я — за кровельным железом, он — за стеклом. Я попал к бандитам под шомпола, а Иван Васильевич добрался-таки до Стерлитамака, добыл сто ящиков стекла. Только воротились, является Скавронов. Штаны с леями. Маузер на боку. Государственный контролер! Пронюхал про стекло — и давай выпрашивать. Наш архиерей перепугался, пишет — выдать два ящика. А Иван Васильевич хоть и числится помощником, а не дает. Накинулся на Скавронова: «Как у тебя язык поворачивается казенное добро выпрашивать? Ты, — говорит, — государственный контролер или кто? Коммунист ты или кто?» Тот за кобуру. А в это самое время, как снег на голову, комиссар дороги. И пришлось рабу божьему Скавронову скидать штаны с леями. А вы его в гости зазываете! Да я бы с ним рядом не сел.

— Гражданин Русаков, — спросил Таранков внезапно. — Вы не знаете, откуда взялось письмо?

— Погоди-ка, — перебила председательша. — Ты что же, Иван Васильевич, такие факты утаиваешь? Скавронова боишься?

— Я его не боялся, когда на нем пистолет висел. А теперь тем более.

— Как же прикажешь понимать твое молчание?

— Сами посудите: на днях повезем ферму. Скавронов мне нужен как воздух. Во всем колесном цехе такого рессорщика не найдешь. Мастер. Вот ферму перевезем, я его, если желаете, на дуэль вызову. А сейчас не могу.

— Итак, Скавронов на вас черт те что пишет, а вы к нему претензий не имеете? — полюбопытствовал заведующий.

— Никаких. Законная обида на спецов у него еще с царского режима. А в работе — мужик золотой. И кроме того, у него есть основания меня не жаловать.

— Какие же это основания?

— Могу покаяться. Вскоре, как его вышибли с контролеров, повидал я случайно, как он живет. Окна выбиты, заткнуты чем попало, тряпьем каким-то. Жена в тифу без памяти, ребятишки по полу ползают. Забор стопили, за табуретки принялись, а в углах — лед и снег.

— Ну вот, — сказала председательша. — Знал бы, отпустил бы небось стеклышка.

— Нет. И знал бы — не отпустил.

— Да ты что? Душа у тебя есть?

— Много вы от него хочете, — сказал Таранков. — Откуда у него душа, когда он учился у Александра Первого. И жена принцесса.

— Баронесса, — поправил заведующий.

— Ну, баронесса. По-французскому знает. А вы требуете не знаете чего.

— Да как вы не понимаете! Стрелошница на переезде мерзнет с грудным ребенком — ей не давать. А Скавронову — давать? За что? За то, что штаны с леями носит? В первую голову надо остеклить служебные помещения и наладить транспорт, чтобы погнать по рельсам стекло. Тогда и на Скавронова, и на всех хватит. Вы так считаете: образованный, инженер, не знал горюшка, значит контра рабочему человеку. Вражда между нами коренится в том, что царь оставил нам невежество и неграмотность. В нас, в культурных, нужда. Поэтому мы зарабатываем больше и едим слаще. От моего разговора со Скавроновым эта вражда не затухнет. Она затухнет, когда увеличится число образованных людей, когда весь народ станет грамотным и сытым.

— Вон ты у нас какой соловей! — сказала председательша. — Надо тебя шире вовлекать в общественную работу.

— На общественную работу у меня времени не хватает. Я на рабфаке преподаю.

— Говорят, вы там американских капиталистов больно хвалите, — сказал Таранков. — Какой у них там самый главный миллионер?.. Генрих какой-то…

— Генри Форд.

— Во-во. Генри Форд. Вы агитировали, что этот Форд шесть легковых автомобилей в сутки собирает?

— Не в сутки, а в минуту.

— Вон как! В минуту! Во-первых, если даже и в минуту, то не сам собирает, а с пролетария семь шкур дерет. А во-вторых, этого не может быть… Говорят, вы из этого Генри Форда цитаты зачитывали. Что он, Карл Маркс, чтобы из него цитаты читать?

— Тут ты немного загнул, Таранков, — перебила его председательша. — Ничего страшного нет. Нашей молодежи выпала счастливая доля обновлять Россию. А без научной организации труда Азию в Европу не превратишь. И у Форда можно кое-чему научиться. Гнушаться нечего.

— От этих разбойников научишься на собак брехать, — не сдавался Таранков.

— Давайте ближе к делу! — Председательша постучала карандашом. — Мы тут не Форда чистим… И потом, в корне неверно переносить все пороки класса на отдельную личность. По-твоему, если он капиталист, так и умного слова сказать не может? А почему же тогда моего племяша к Форду на завод послали? Вот и я, старуха, полюбопытствовала. Взяла книжку Форда: «Моя жизнь, мои достижения». Поглядеть, что за гусь… Любопытная книжка. Могу одолжить.

— Мы по-французскому, слава богу, не разбираемся, — похвастал Таранков.

— Она на русском вышла. Не бойся, не заразишься.

— Нас никакая книжка не проймет. Мы народ устойчивый. А вот молодняк — другое дело. Наслушаются про легковые автомобили, натянут фильдекосовые чулки — да на бульвар. А потом эссенцией травятся. Ковальчук Ольга у вас учится?

— У меня. Способная ученица. С натуральными логарифмами только не справляется, — объяснил Иван Васильевич, и Славик с невыразимым удивлением увидел, что его строгий папа багрово покраснел.

— Вы с ней индивидуальные занятия проводили?

— Проводил. — Папа покраснел еще гуще.

— Небось и про автомобили вкручивал?

Папа молчал.

— Ну вот, — подождав немного, произнес Таранков. — А в итоге — больница. Вот тебе и мои достижения.

— Какая больница? — вздрогнул папа.

— А вы не знали? Уксусной эссенции вчера хлебнула ваша рабфаковка.

— Зачем? — спросил папа.

Зал засмеялся.

— А затем, что дура, — отрезала председательша. — Я считаю, пока факт не выяснен, мы не имеем права обсуждать его в связи с инженером Русаковым. — Она наклонилась к пареньку со значком. — Надо нам в мастерских комсомольскую организацию поглядеть. Что у них там за активисты. Не читают ли Есенина?

Папа потянулся к графину. Председательша помогла ему, сполоснула стакан и налила до краев. Папа закинул голову и выпил двумя глотками. В зале шушукались.

— А соседи не могли подбросить? — спросил Таранков внезапно.

— Что подбросить? — Краска схлынула у папы с лица, и он стоял белый как мел.

— Письмо.

— Могли и вы подбросить, — металлическим и как будто даже блестящим голосом отчеканил папа. — Вы тоже сосед.

— Давайте серьезней. Здесь не пикник, а чистка, — напомнил заведующий.

Кроме Таранкова, который испытывал ко всем без исключения ревизорское недоверие, комиссия относилась к Русакову снисходительно и ставить его под сомнение не собиралась даже в том случае, если бы обнаружилось, что он не знает Эрфуртской программы. То, что отношения Ивана Васильевича с Ольгой Ковальчук зашли несколько дальше упражнений с натуральными логарифмами, было известно довольно широко. Это баловство было понятно, представитель образованной верхушки согласно закону Дарвина тянулся к полнокровному, победоносному классу труда, за которым будущее, а комсомолка Олька Ковальчук отметала старые условности и предрассудки и утверждала новую мораль в отношениях между полами.

Но как только у Ивана Васильевича задрожали руки и стало ясно, что он любит Ольгу Ковальчук без всякой новой морали, а на самый обыкновенный старорежимный манер, и заведующий школой и паренек со значком насторожились и стали шептать седой председательше в оба уха, что если инженер попал под влияние рабфаковки, не понимающей натуральных логарифмов, значит он не вполне принципиальный и устойчивый, а следовательно, может стать игрушкой в руках враждебных сил. И к обрывку письма, найденному в колонке ванной, придется отнестись с сугубым вниманием. Прав товарищ Таранков. Придется отнестись с сугубым вниманием.

26

Низко над головой Славика на белом выгнутом потолке трепетал солнечный зайчик. Сперва Славик подумал, что залетел на своей кроватке под самые небеса, но скоро догадался, что лежит на верхней полке и над ним выгибается потолок вагона с жалюзи и лампионом. Нижняя половина окна была задернута шелковой шторкой, а через верхнюю половину виднелась пустая желтая степь и ястреб, как будто приколотый для красоты к скучному желтому небу.

Поезд стоял. Вагон качало ветром.

Внизу разговаривали.

— Вы бы сами, Иван Васильевич, послушали, как он распинался, — говорил чужой голос. — «Отцы, — говорит, — не добили, мы, — говорит, — добьем. И тебе— говорит, — ноги повыдергиваем». Это мне, значит, ноги он повыдергивает!

— Все равно, — сказал папа металлическим голосом. — Это не оправдание затевать драку. Ты комсомолец— должен быть образцом.

— Он на меня подковой замахивается, а я буду образцом стоять? — воскликнул папин собеседник, и Славик узнал голос Герасима. — Он мне пуговицу оборвал! Пуговицу оборвал дэ еще подковой замахивается. На кого замахивается, дурила! На мой загривок по два куля клали… Таких Мотрошиловых я троих в один узел увяжу.

— Придется Павла Захаровича попросить, пусть взыскивает. Мы тебя сюда не драться взяли.

Папа немного помолчал. Потом спросил:

— Где Павел Захарович?

— Поехал на разъезд с начальством ругаться. Все равно часа три стоять. Кривую рихтуют.

— На паровозе?

— На паровозе.

— Напрасно поехал.

— Как же, Иван Васильевич! То вы начальник перевозки фермы, то он начальник перевозки. Некрасиво.

Окончательно проснувшись, Славик вспомнил, что папа взял его с собой на перевозку фермы и что он едет в служебном вагоне, в так называемом вспомогательном поезде, и вслед за вспомогательным поездом особый паровоз «овечка» везет ферму.

Мама ни в коем случае не пустила бы Славика на вспомогательный поезд. Но в последние дни на нее напала страшная головная боль, и упросить ее было просто. Перед отъездом она позвала Славика к себе в темную спальню, велела самому собрать в дорогу самое необходимое, опасаться скорпионов, поцеловала в лоб и прошептала: «Несчастный ребенок».

Из самого необходимого Славик взял в дорогу барабан.

Поздно ночью его уложили на верхнюю полку. Он дал слово не пропустить момент погрузки фермы на тележку и тут же заснул. И вот, проснувшись, он услышал странную новость: папа почему-то уже не начальник перевозки, а помощник. А начальником перевозки назначили Павла Захаровича.

— Как принесли депешу, что отца вместо вас ставят, Мотрошилов с лица сменился, — сказал Герасим.

— Вот как! Не думал, что он за меня.

— Тут, Иван Васильевич, другое. Мы пришли к выводу, что этот Мотрошилов большого козла вам подложить собирался.

— Какого же, если не секрет?

— Конечно, вы будете смеяться, но мы считаем за факт. Он собирался ферму под откос завалить.

— Тебе бы, Герасим, романы писать.

— Не смейтесь, Иван Васильевич. Вы человек сугубо гражданский, а Павел Захарович два года партизанил и работал в ЧК. Как думаете, зачем Мотрошилов подкову везет? Нет, нет, не смейтесь, к чему у него в кармане подкова? Партизаны в гражданку знаете как поезда с рельсов сбивали? Не знаете? То-то и есть, что не знаете. Прилаживали на головку рельса подкову — и паровоз набок.

— Сказки, — сказал папа устало. — Сказки, Герасим, сказки.

— А почему он зубами захрустел, когда вас с начальников сняли? Ферма завалится — начальнику крышка. И вдруг вы не начальник и подкова ни к чему.

— Вот видишь. Нет худа без добра.

— Вы, Иван Васильевич, его опасайтесь. У нас там у каждого по ходу дела у кого лом, у кого выдерга. Конечно, не мое дело вас учить, а Мотрошилова лучше бы услать. Без него уладимся. Дрезина в город пойдет, с ней и услать бы.

— Роман уверял, что отобрал лучших из лучших, — возразил папа. — У нас нет оснований ему не верить. А зачем посылают дрезину?

— Скавронов ключи какие-то позабыл.

— Вот растяпы!

— Ничего не сделаешь. Неприятность там у них. Деваха из инструменталки отравилась. Запутались без нее. Шведики позабыли.

— А не говорят, отчего отравилась? — спросил папа быстро.

— Я думаю, от любови. У них это быстро.

— Что ты думаешь, меня не интересует. Что говорят люди?

— Разное болтают. Мотрошилов из-за нее рехнулся. Лазил, говорят, в больницу. Через окно. Милицию вызывали.

— Что он сказал? Как она?

— Разве к нему подступишься? Она расписалась с ним, а потом выпила эссенцию. Испортила медовый месяц. Ничего, бабы долго не хворают. Оживет.

— Оживет, — подтвердил Славик. — Алина с соседнего двора три раза травилась, а ходит.

— Ты не спишь? — спросил папа.

— Нет.

— Вставай. Проспишь царство небесное. Пойди прогуляйся.

Славик попросил папу застегнуть лифчик, оделся, нацепил на шею барабан и вышел в тамбур. Далеко расстилалась ровная, как будто глаженная утюгом, степь. Справа поднимались невысокие желтые отроги Уральских гор. По отрогу сползала отара овец, плотная, как булыжная мостовая. Последняя ступенька вагона висела высоко над землей. Славик, закусив губку, спрыгнул, и песок набрался в его сандалии.

Очутившись в степи, он первым делом проверил, нет ли где-нибудь скорпиона. От укуса скорпиона человек синеет, раздувается — словом, становится такой, как Павел Захарович, и умирает в страшных судорогах. Поблизости скорпионов не было. Славик забарабанил и зашагал по треснутому, сложенному будто из плиток, солончаку.

Кругом сухо свиристело и стрекотало, будто всю степь перепиливали лобзиками. Славик посмотрел на пустое, белесое небо, и ему показалось, что он когда-то ходил здесь, хотя этого никак не могло быть: лето и зиму он безвыездно жил в городе и только один раз в жизни ездил на папину родину, в Тверскую губернию. Да и там пробыл недолго. Мама прожила в деревне вместо двух месяцев всего несколько дней: там не было уборной.

Наконец он догадался, что летал сюда во сне на кроватке. Именно здесь бродили динозавры со змеиными шеями и здесь он выручал Таню.

Все было так же, как тогда. Не хватало только Тани да клубящихся первобытных туч. Славик забарабанил и подумал: «Тучи — ладно, а хорошо бы, если бы появилась Таня».

И только он это подумал, его окликнул милый хрипловатый голос:

— Огурчик!

Он обернулся и увидел ее.

Она стояла одна на самой середине степи, и велосипед нахально облокачивался на нее. И юнгштурмовка была с засученными рукавами. И волосы свисали по бокам, как буденовка.

Это было до того волшебно, что Славик улыбнулся.

— С ума сойти! — засмеялась Таня. — Ты куда направился?

Он взял себя в руки и свысока ответил:

— Куда надо, туда и направился.

— Куда же тебе надо? — спросила Таня и застегнула пуговицу у него на штанах. — Как ты здесь очутился?

— Мы ферму перевозим. Не видите, что ли?

Ветерок надувал ей на глаза волосы, и она смотрела как через сетку.

— А вы чего тут? — спросил Славик грубо.

— Як вашему начальству ездила. Лопатку просить.

— Зачем вам лопатка?

— Да не мне. Яше.

— А где он?

— Он вот где, — ответила Таня, прижимая руку к груди. — Он здесь навеки, Огурчик.

И счастливо засмеялась.

Славик решил, что в кармане юнгштурмовки лежит Яшина карточка, и спросил снова:

— Нет, сам он где. Правдашный.

— Правдашный Яша выкапывает скелет. Уже второй день. У него сломалась лопата, и он просил найти новую. Едва выпросила. Жадюги ваши железнодорожники, так и доложи своему папе. Лопатки им жалко. Поехали к Яше?

— А далеко?

— Версты три. Не помрешь. Поехали!

Славик вцепился в горячий сверкающий руль и, совсем как во сне, поплыл в глубину степи в Таниных полуобъятьях.



Его несло все дальше и дальше, длинные Танины волосы нежно щекотали его виски, твердое Танино колено ритмично трогало его ногу, горячий запах юнгштурмовки кружил ему голову.

— Хорошо? — тихо спросила Таня.

— Подумаешь, — сказал он презрительно.

А история случилась такая. Несколько дней назад, бродя по базару, Яшаувидел девчонку-казашку. Девчонка продавала каймак. Как беркут, набросился на нее Яша. Произошел скандал. Откуда ни возьмись, сбежались родственники девчонки — братья, отец, мать. Когда шум поутих, Яше удалось объяснить, в чем дело. В монисте торговки была монетка с именем великого каана Менгу — величайшая редкость времен монголо-татарского ига. После долгих переговоров, вскриков и взвизгиваний было установлено, что монетка найдена у норки суслика, верстах в тридцати от города.

Яшу охватило состояние, похожее на горячку. Он не сомневался, что в том месте, где суслик копал свои ходы и вытолкнул вместе с грунтом монетку, был похоронен князек-завоеватель — какой-нибудь нойон или нукер. Такие погребения обнаруживались чрезвычайно редко. В отличие от половцев-кипчаков монголо-татары не насыпали над покойниками курганов. Они хоронили свою знать секретно и над свежей могилой гоняли табуны, чтобы потревоженное место стало неотличимым от вековечной степи.

Яша забыл про письмо Барановского, для разгадки которого поднял на ноги массу народа, и добился от казахов обещания вместе искать сусличью нору.

Когда Таня и Славик подъехали, Яша закопался уже так глубоко, что его не было видно. Только серые грудки земли взлетали над степью. Дожидаясь Таню, Яша копал сломанной саперкой. Он лоснился от пота, и веки его были красные, как у голубя.

Лопате, которую привезла Таня, Яша очень обрадовался. Это была настоящая, добротная, хорошо заостренная штыковая лопата.

Работы оставалось много. Как только обнаружатся кости, придется осторожно углубляться вокруг покойника. А когда скелет окажется как бы на столе, придется со всей возможной деликатностью очищать его от земного праха, и, уж конечно, не лопатой, а щеточками и метелками, а может быть, и кисточками, чтобы не упустить ни одной самой малюсенькой бусинки. Может оказаться, что один покойник лежит на другом. Во времена ига был обычай класть под умершего властителя живого раба. Раб задыхался, закапывали обоих. То было удивительное время: живые позволяли угнетать себя даже трупам.

— Вы не знаете, что Чингисхан считал главным наслаждением человека? — выкликал Яша из ямы. — Этот фаршированный психопат считал главным наслаждением ограбить врага до нитки, видеть дорогих ему людей в слезах, ездить на его лошадях, целовать его дочерей и жен!.. — Он бросил копать и утер пот. — Если вдуматься, жалкая программа. Высшее удовольствие Чингисхана — унижать. А унижать можно только высокое… Чингисхан как бы признает превосходство врага — и моральное, и всяческое иное…

— Как же они словчились нас завоевать? — спросила Таня.

— Надо в музей ходить! — кричал Яша. — В том и состоит парадокс рабства, что рабы от сотворения мира сами позволяли и даже помогали угнетать себя. Рабы плели нагайки, которыми их стегали, рабы ковали цепи и кандалы, в которые их заковывали, рабы делали мечи и ятаганы, которыми сами же отрубали друг другу головы, рабы стерегли друг друга, чтобы не убегали, и рабы ловили беглых рабов…

— Лучше умереть, чем плести для себя плетку, — сказал Славик.

— Это не так просто, мальчик! Человек всегда найдет уловку, чтобы выжить. На Руси такой уловкой был боженька. Боженька призывал к страданию и смирению. Ведь если страдание — добродетель, умирать разве можно?

— Религия — опиум для народа, это дважды два, — сказала Таня. — Но все же вера облегчала им жизнь.

— Вера никогда не облегчает человеческую жизнь! — закричал Яша. — Глупости! Вера облегчает не всякое существование! Вера облегчает только рабское существование! Рабство и слепая вера всегда гуляют под ручку! Надо ходить в музей!

— Значит, по-твоему, я не должна ни во что верить?

— Конечно! Ты должна мыслить, даже если ты не какая-нибудь Спиноза. Раб не обязательно тот, кого приковывали к галерам. Рабом становится тот, кто конфузится мыслить.

— Загибаешь, Яшка. Веры бывают разные. Ты в коммунизм веришь?

— Коммунизм не нуждается в вере! Коммунизм — наука! Коммунизм — это человеческое достоинство, самостоятельность мысли. Товарищ Глеб писал перед смертью: «Не хочу быть двуличным». Это что значит? Это значит не могу быть рабом, не могу терять человеческое достоинство! Сколько понадобилось столетий, сколько духовной работы народа, чтобы после монголо-татарского забытья выросли такие Глебы, и не один, а тысячи и миллионы, чтобы они поняли, что они люди, и сознательно поднялись на революцию.

— Царя свергал пролетариат Питера, — дразнила его Таня. — А у нас тут как были куроеды, так и остались. Как при татарах.

— Ты просто несознательная дура! — кричал Яша. — Тебе кругом мерещатся куроеды. Почему ты не видишь, как у нас до некоторой степени колоссально выросли люди? Спроси в очереди: «Кто последний?» Что тебе скажут? Тебе ничего не скажут, тебе обидятся. У нас нет последних! Может, отдельные единицы вроде тебя…

Таня спрыгнула в яму и обняла Яшу.

Велосипед упал.

— Ах, отстань, отлепись, пожалуйста! — сердился Яша.

— Ты меня любишь?

— Да. Только отлепись!

Таня обнимала его крепко, но он все-таки умудрялся копать.

— А любишь — поцелуй, — приставала она. — Я же тебе лопату достала.

— Как все-таки не совестно. — Яша показал глазами на Славика.

— Он ничего не понимает, — засмеялась Таня. — Огурчик, вы проходили про тычинки-пестики?

— Нет, — произнес Славик печально.

— Ну вот, видишь. Целуй — не отравишься.

У Славика закружилась голова.

— До свидания, — с трудом выговорил он дрожащими губами, но Таня его не услышала.

Он пошел к железной дороге, и длинная степная тень с острой головой тащилась за ним. Он попробовал барабанить, но ничего не получилось. Палочка натыкалась на палочку.

Две рабочие теплушки, служебный вагончик, две платформы со шпалами, лебедками и рельсами стояли без паровоза, как потерянные. За коротким вспомогательным поездом к огромной мостовой ферме был подцеплен несчастный, крошечный паровозик с откидной крышкой на трубе.

Славик шел и шел. Из-под ног у него стреляли кузнечики. А вагончики оставались такими же крошечными, словно он передвигал ноги на одном месте.

Славик дал себе слово не оглядываться, но все-таки оглянулся. Велосипедное колесо крутилось, взблескивая спицами. Над степью подпрыгивали грудки земли. «Все-таки безобразие, — подумал Славик. — Если ее назначили вожатой, она не имеет права целоваться».

Железная дорога внезапно оказалась совсем близко, будто ее пододвинули.

Под служебным вагоном спасался от солнца парень в коротких брезентовых штанах. Славик попросил его подсадить.

Парень странно, по-птичьи щебетнул горлом и спросил:

— А ты здешний?

Он поднял Славика на высокую ступеньку и полез вслед за ним. Они прошли коридор, спальные купе и оказались в салоне с зеркальными окнами. Тяжелые стулья с железнодорожными гербами окружали привинченный к полу полированный стол. Кожаный роскошный диван занимал всю поперечную стену, украшенную медными крючками и кнопками. В торце была дверь на балкон.

— Вот это да! — бормотал парень, заглядывая в купе. — Вот это ездят! — И при этом щебетал горлом. — А это зачем?

— Это пепельница, — объяснил Славик.

— Вот это да! Пепельница! — удивлялся он, как маленький. — Едут, значит, на диванах и покуривают?

Парень был коренаст и курнос. Его серые, как полынь, волосы были подстрижены ножницами. Ворот косоворотки отваливался углом.

— А это зачем? — спрашивал он каждую минуту.

Он был совсем молодой, симпатичный и простодушным любопытством походил на Коську.

— Это графин. Воду пить, — объяснил Славик.

Парень налил стакан и выпил.

— А это зачем?

— Это выключатель. Для нормального света и для синего. — Славик подумал и спросил: — Как вы думаете, прилично целоваться при посторонних?

Парень так и застыл с рукой, протянутой к выключателю.

— Ты кто такой? — спросил парень.

— Я Славик.

— Какой такой Славик? Фамилия?

— Русаков.

— Ага! Вон ты кто! — Парень щебетнул. — Так и знал… Целовать ему надо, товарищи! На людях ему надо… Русаковское семя. Сразу видать. У тебя билет есть?

— Мне не надо билета. Это папин вагон.

— А почему это получается, что ты в мягком вагоне едешь, а я в твердом?

Славик промолчал. Он давно свыкся с тем, что, будучи сыном инженера Русакова, совершил какую-то пакость, а после Таниного вероломства ему вообще было все безразлично.

— Значит, это папин вагон? — приставал парень. — За какие такие заслуги ему назначили вагон с диваном?

— Он перевозит ферму. Ему и дали. А вы лучше уходите. А то он придет и вас выгонит.

— Меня? Да ты знаешь, кто я такой! Я главный контролер курьерских путей первого класса! — продекламировал он. — Вот кто я такой! Я по вагонам зайцев ловлю. Кто без билета. У меня закон короткий, товарищи! Билета нет — отрезаю ухо. Видал — по базару пацаны без ушей бегают?

— Видал, — сказал Славик, чтобы не спорить.

— Ну вот. Всех я словил. У меня дома ихние уши, как грибы, на нитке сушатся. А ну, подойди.

Славик подошел.

— Предъяви провизионку.

— У меня нету.

— Ага, нету! — Парень достал из кармана перочинный нож, дунул, вытянул лезвие и поточил о колено. — Скинь барабан! Стань передо мной, как лист перед травой!

Славик понимал, что парень шутит, но ему было обидно, что его считают за дурачка; на душе его было тошно. Он вспомнил маму, вспомнил свою погибшую любовь и заплакал.

— Ну, будет, будет! — испугался парень. — Другой раз будешь без билета ездить? Это что, барабан? Дай-ка.

Парень нацепил тесемку на шею. Барабан оказался у него под самым подбородком. Он попробовал стукать палочками.

В коридоре послышались точные шаги, и в салон вошел папа.

— Это что такое? — спросил он, нахмурившись. — Мотрошилов? Почему не на работе?

Парень растерялся.

— Ну? — ждал папа.

—> Имею нужду переговорить с вами, товарищ начальник, — тихо и даже почтительно начал Мотроши-лов. — Переговорить чинно-благородно, безо всякого шума по обоюдному вопросу. Прошу не побрезговать и переговорить, — он щебетнул горлом, — поскольку я давно по причине невозможности…

Папа не дослушал и пошел умываться.

— Чинно-благородно, по обоюдному вопросу… — торопливо повторил Мотрошилов. — Ты что морду воротишь! — закричал он, срывая барабан. — Недорезали вас, белогвардейцев! Ну, погоди!

Отец вернулся с полотенцем и сказал безучастно:

— Пошел вон отсюда!

— Ты надо мной не командуй, — Мотрошилов угрожающе замотал пальцем. — Ты кто такой, чтобы надо мной командовать? С начальников тебя скинули? Обломали рога? Так что извиняемся. Теперь ты ноль без палочки. Вот ты кто! — Он вроде бы опомнился, положил барабан на стол и снова перешел на почтительный, по-видимому давно продуманный, тон. — Я, товарищ начальник, человек против вас, конечно, неученый. Что у нее раньше было — я во внимание не беру, прощаю, а с вами требуется переговорить чинно-благородно и окончательно.

— Сейчас не время, — сказал папа. — Надвинем ферму, тогда пожалуйста.

— А живую красу губить было время?! — снова взвился Мотрошилов. — Было место? Такую девку суродовал!.. Думаешь, в мягком вагоне от меня уедешь? Не-ет! Никуда ты от меня не уедешь, господин хороший!

— Ты был у ней? — тихо спросил папа.

— А то не был! Лежит на коечке, как смерть все равно. — Голос его задрожал. — Кабы вас не было…

— Как она… Как… ее самочувствие?

— Самочувствие тебе надо! — Мотрошилов внимательно посмотрел на папу. — Ты что, опять ее дожидаешься? Нет уж! Поигрался, хватит. Не видать ее тебе больше… Кабы не ты, она бы со мной бы спервоначалу… — Он щебетнул горлом. — И как вас, ядовитых гадов, земля носит. Как стукну по кумполу! — Он схватил графин за горлышко, замахнулся.

— Разобьешь мне голову, она тебя и полюбит, — сказал папа печально. Он без усилия вынул из руки Мотрошилова графин, поставил на место и повторил — Что с ней? Как она? Я совсем извелся. Понимаешь?

— Ага! Извелся?! А если я тебе ничего не скажу, чего ты мне сделаешь? Ничего ты мне не сделаешь! Она моя законная супруга. Имею я полное право не говорить? Имею. Уйду, и не узнаешь ты ничего… — и он загоготал вдруг совсем, как Коська.

— Ей легче?

— А ничего не скажу! Мое дело. Может, в «Ампир» поведем, а может, на погост потащим. А ты покрутись покедова.

По вагону ударило. Радостно заиграли буфера. К составу прицепляли паровоз.

— Кстати, — вспомнил папа, — где у тебя подкова? Мотрошилов щебетнул.

— Неужели ты действительно ферму хотел под откос пустить? Поразительно. Ведь ты рабочий человек. При чем тут ферма? Я тебе дорогу заслонил, меня и бей. А фермы не касайся.

Мотрошилов поглядел на него с удивлением.

— Да вы что? Да разве я до этого допущу?.. Эту подкову я с собой… вроде бы на счастье… Для Олечки…

Он замолчал.

В вагон, сопя, забирался Павел Захарович.

— Будьте добры, подождите меня у вагона, — сказал папа Мотрошилову. — Я через минуту к вам выйду.

— Ты с ним осторожней, — заметил Павел Захарович, когда Мотрошилов вышел.

— Я и так осторожно, — папа усмехнулся. — Чего же ты меня не предупредил, Захарыч? Паровоз угнал, как при военном коммунизме. Начальство застал?

— Застал. Все были на проводе, все мозги им простучал, и все без толку.

— Начальство морзянкой не проймешь.

— Подложил же ты мне хавронью, Иван Васильевич. Во какую! Рабочих совестно. Задумка твоя, а тут пожалуйте — самозванец.

— Пустяки, Захарыч! Зато у тебя теперь звание роскошное: «Начальник перевозки фермы». Сокращенно «начперфер».

— А ты не хорохорься! — Павел Захарович стал синеть. Когда его раздражали, он синел, как индюк. — Я бы на твоем месте остановил работы и отбыл в управление. Ставь вопрос ребром: в чем дело?

— Не до этого мне, Захарыч.

Павел Захарович поглядел на него, как на больного, покачал головой.

— Толковый ты мужик, Иван Васильевич, а есть в тебе червоточина. Заразили тебя в императорском институте гонором и барским чистоплюйством. Никакой выгоды от этой заразы не будет ни тебе, ни детям твоим, помянешь меня потом.

Папа молча глядел в окно. Павел Захарович подошел, крепко шлепнул его по плечу.

— Давай уговоримся, — сказал он. — Командуй по-прежнему, а я — твоя передаточная инстанция. Сыграю, как сумею, начальника, а на досуге разберемся.

— Как хочешь…

Папа вышел.

Павел Захарович и Славик видели в окно, как папа и Мотрошилов пошли в степь, но не в ту сторону, где рабочие рихтовали кривую, а в другую. Они ушли довольно далеко, оглянулись назад и пошли дальше.

— Куда это они пылят? — спросил Павел Захарович.

— Не знаю, — ответил Славик. — Кажется, драться.

— Драться?!

— А вы не бойтесь. Папа его побьет. — И, увидев, что лицо Павла Захаровича стало синеть, Славик заговорил быстрее: — Папа знаете какой сильный! Передвигал буфет. Мама говорит, надорвешься, сейчас я позову Нюру. А пока ходили за Нюрой, папа сам передвинул. Даже все ахнули!

27

Как только Славик вернулся с перевозки фермы, Таня вручила ему пионерский галстук и объявила, что его включили в сводный взвод барабанщиков, который пойдет впереди колонны пионеров на демонстрации седьмого ноября.

Она велела хранить галстук в чистоте и порядке, научила правильно завязывать узел и объяснила то, что Славик давно знал: что короткий конец символизирует пионерскую организацию, другой конец — комсомол, третий — РКП, а узел — связь между поколениями.

Славик слушал вожатую с холодным презрением. Она явно подлизывалась. Он еще не давал торжественного обещания и формально не имел права носить галстук.

Между ними все было кончено.

Впрочем, к Славику быстро вернулось хорошее настроение. Что бы там ни было, а он становится настоящим пионером — таким же, как все.

И вот Славик первый раз после приезда лез на крышу показать ребятам алый галстук и рассказать, что его включили в сводный взвод барабанщиков и что ему чуть-чуть не отрезали ухо.

Пожарная лестница гремела сверху донизу. Голубятники ее совсем расшатали. Ребята были все в сборе: и Митя, и Коська, и Таракан. Но рассказывать Славику не пришлось. Пока он ездил с папой надвигать ферму, во дворе произошли важные события.

Первое событие было такое: Таракана осенила мысль превратить царский двугривенный в ходовую монету.

Он побежал на базар и быстро приметил подслеповатую бабку — как раз то, что было надо. Бабка торговала семечками. Таракан важно вручил двугривенный, подставил карман и велел сыпать на копейку. Все шло как по нотам. Придерживая губами денежку, старуха полезла за сдачей, извлекла из-под чулка носовичок, развязала его и принялась копаться в медяках. Подойди Таракан минутой раньше, и он вернулся бы во двор победителем — с полновесными девятнадцатью копейками и с карманом, полным семечек. Но судьба подстроила так: пока бабка считала сдачу, проходил пожарник со щукой. Бабка мигом сторговалась за гривенник и подала серебряную монету. Пожарник углядел царского орла, поднял шум. Собрались зрители.

Таракан, как и всегда в таких случаях, не растерялся. Сперва он пытался убедить бабку, что по новому декрету царские деньги снова пустили в ход, потом, когда поднабрался народ, стал кричать, что николаевскую деньгу она сама только что вытащила из чулка. Старуха причитала, зеваки посмеивались. Пожарник требовал обратно рыбу, Таракан — сдачу.

В самый разгар спора сильная пятерня вцепилась Таракану в рубаху. Он оглянулся и увидел Кулибина. «Ты что? — промолвил Кулибин. — Обратно честный народ обманывать? А ну, пойдем-ка». — «Полегше, — сказал Таракан с достоинством. — У меня на шее чирей». — «Ничего, я тебе сведу чирей», — сказал Кулибин-сын. «Мне сдачу надо получить». — «Пойдем, пойдем, я тебе отпущу сдачу». Кулибин привел Таракана к лавке и стал отмыкать замок. У охраняющих Таракана неведомых сил была тяжелая задачка. «Любопытно, как они выкрутятся», — подумал он. Кулибин втолкнул его в темную лавку и спросил: «Ты зачем, гнида, заместо бумаги сургуч продаешь?» Таракану стало жутко и весело. «А ты зачем детишкам царские деньги сбываешь?»— спросил Таракан. Кулибин схватил пригоршню сургучных печатей и стал запихивать Таракану куда попало — в карманы, в штаны, за шиворот, в рот. «Вот тебе сдача, мазурик, — сладострастно приговаривал он. — Вот тебе сдача, сукин сын». Таракан крутанулся волчком, нащупал верное «перышко», и острое лезвие напоролось на толстый кулак мясника. «Караул! — взвыл Кулибин. — Режут!» Тяжелым ударом он сбил мальчишку с ног и стал лупцевать его в темноте куда попало кулаками, локтями, ногами, а сам орал на всякий случай: «Караул! Убивают!»

Очнулся Таракан не скоро. Он лежал в кромешной тьме, в чем-то мокром; над ним светились неровные ниточки. Постепенно он догадался, что светлые ниточки — щели между досками и что он лежит в ларе, ку* да мясники выбрасывают всякую дрянь — гнилые кишки, кости, копыта. Таракан стал вспоминать, что произошло, и размышлять о странностях жизни. Его тело гудело, как телеграфный столб. Сил не было. Сперва он решил здесь переночевать. Но мухи не давали покоя. К тому же он обнаружил, что верное «перышко» исчезло. Эта потеря огорчила его, и он решил отомстить мяснику сейчас же: или прикончить его самого, или поджечь лавку. Он с трудом поднял крышку ларя и выбрался, выплевывая изо рта кровь и сургучные крошки. Пройдя шагов двадцать, он упал.

И если бы не Алина с соседнего двора, его история на этом бы и кончилась…

Отцу Таракан не сказал ничего. Соседи советовали вызвать врача. «Не врача надо вызывать, — сказал Таранков, — а участкового». Врач все-таки пришел, прописал цинковую мазь, велел лежать две недели и мерить температуру. Таракан вылежал два дня, а на третий полез на крышу. Там его и застал Славик.

Таракан сидел у трубы, чугунный от синяков, и губы у него были как жареные.

Возле него кверху бледными лапками лежал мертвый турман.

Это было другое большое несчастье. Главный голубь, супруг Зорьки, подох.

Несколько дней он ничего не ел и не пил, сидел нечесаный и лохматый, похожий на еловую шишку, и, хотя Коська развлекал его, как умел, пел ему: «Ох, Мотя, подлец буду…» — сидел нахохлившись и грел нос под крылом. А сегодня утром ребята застали его мертвым.

Потеря голубя потрясла Славика больше, чем история Таракана.

— Не рыдай, родная, успокойся, — утешал его Коська. — Мы тут другое начинание затеяли. Об голубе тужить нечего! Обожди, понаставим домиков не хужей Самсона, на сотню турманов.

— За бумагой я не полезу, — предупредил Славик. — У меня нет больше настроения лазить за бумагой.

— Нам не надо бумаги. У нас другое начинание.

— Лампочки, — осторожно шевеля разбитыми губами, выговорил Таракан.

— Понятно тебе, лампочки! — подхватил Коська. — На седьмое ноября затеют гулянку, лампочки понавешивают. Иллюминацию затеют — веселися, весь народ! Дождем, когда ляжут спать, и пойдем с корзинами… Пускай каждый по сотне лампочек вывинтит — это сколько будет денег, умноженное на четыре?

— Да вы что! — сказал Славик. — Я не пойду.

— А если нет, то почему?

— Все, — выговорил Таракан.

— Нет, я серьезно не пойду. Во-первых, люди будут праздновать революцию, а мы почему-то будем вывинчивать лампочки. Это просто свинство с нашей стороны. Я не пойду. И Митя, я думаю, забыл, что он юный пионер.

— Все, — снова через силу процедил Таракан.

— Все пойдем, понятно тебе? — Коська с удовольствием выполнял должность толмача. — Днем тебе никто не запрещает: пионер, стучи на барабане и будь готов, — а ночью будь такой любезный, не забывай, что ты в шайке голубятников, и явись по команде с корзинкой. Чем крепше нервы, чем ближе цель.

— Митя, неужели ты согласился? — спросил Славик. — Это же свинство!

— Да нет, — протянул Митя нехотя. — Я вывинчивать не подряжался. Я носить только.

— Как же тебе не стыдно! Красную звездочку повесят, а ты с нее лампочки вывинтишь, чтобы она потухла? Ты что, забыл, что ли, заветы?

— Что ты ко мне прилепился! — крикнул Митя. — Никуда я не пойду с ними… Я не знал, что звездочка!.. Я не подряжался со звездочки вывинчивать! И сам не стану и Таракану не дам!

Лицо Таракана стало костяным. Он с трудом поднялся и, хромая, направился к Славику. Упругое железо гремело от его шагов то возле Мити, то возле Коськи. Славик стоял у самого края. С высоты четырех этажей были хорошо видны пригнанные, как кукурузные зернышки, камни мостовой. Проехала белая крыша автобуса. Таракан осторожно, боком, опускался по крутому скату.

— Ладно вам, ладно, — забормотал Коська. — Ты, Огурец, народ не сбивай. А то по сопатке. Я по-прежнему такой же нежный.

Таракан приблизился к Славику и уставился на него холодными золочеными глазами.

— Пойдешь? — проговорил он неповоротливыми губами.

— Тебя, Огурец, спрашивают. Пойдешь или нет? — подхватил Коська, хотя нужды в переводе не было.

— Да пойми же ты, Таракан, — очень убедительно заговорил Славик. — Ты человек вдумчивый. Лампочки повесят не так просто, а в честь революции, на память о людях, которые погибли за революцию, за всех нас и в том числе за твое счастье. Вот был Глеб, Митя знает, молодой большевик. Его застрелили в тюрьме. И на память об этом Глебе повесят лампочки. Как же ты можешь их вывинчивать. Что ты?!

Таракан не слушал. Он удивленно осматривал красивыми глазами пацаненка, который осмелился ему возражать.

— Если тебе понадобились деньги, лучше я еще раз в подвал полезу, — говорил Славик. — А лампочки вывинчивать— это же воровство. Это некрасиво…

— Некрасиво? — спросил Таракан и схватил Славика за галстук у самого подбородка, так что Славику пришлось задрать голову.

— Пусти, — сказал Славик, белея.

Он многое сносил от приятелей ради дружбы, ради подобия дружбы. Но то, что Таракан схватился шершавой, в цыпках рукой за новенький, подаренный Таней и поглаженный мамой пионерский галстук, схватился грязной рукой за святыню, которая превращает его в человека, как все, — этого его маленькая душа вынести не могла.

— Пусти галстук, — сказал он металлическим папиным голосом.

— А пойдешь?

— Пусти галстук.

— А если с крыши скину?

Фраза была слишком длинной. Из губы Таракана пошла кровь.

— Пусти сейчас же, — сказал Славик. — Или… или я не знаю, что с тобой сделаю.

— Два… Три… — отсчитывал Таракан, подталкивая его к водосточному желобу.

И тут произошло то, о чем впоследствии говорили не только свои ребята, но и пацаны с соседнего двора и с улицы и о чем сам Славик вспоминал с замиранием сердца. Все поплыло перед его глазами. Удивительный, сверкающий мир, в котором раздают барабаны, жгут у реки костры, загоняют голубей, катаются на велосипедах, летают на кроватках под небеса, играют на фортунке, щурятся на солнце, жуют серку, — весь этот многоцветный, заманивающий мир терял цену, если в нем совершаются такие невыносимости. Сладкая злоба захлестнула Славика. Крепко, до судороги, схватил он владыку двора за вихры, схватил обеими руками с такой силой, что пальцами услышал, как трещали корни волос, и повис на нем всей своей тяжестью. Он понимал, что жить ему оставалось считанные секунды, и торопился насладиться этими последними секундами возможно полней.

— Ты плохой! — кричал он пронзительно и дико. — Тебя боятся, ты и воображаешь! А по правде, ты плохой! Очень плохой и даже отвратительный!

По расчетам Славика, они должны были давно уже лететь кверху тормашками. Но произошло другое: Таракан стал пятиться от края крыши к слуховому окну, к голубятне. Славик сперва ничего не понял, а когда понял, от изумления разжал руки. Несколько шагов Таракан осторожно пятился все так же, пригнувшись; ему казалось, что его еще тянут за волосы. Со стороны это казалось смешным; во всяком случае, зеленый от ужаса Коська издал звук, похожий на хихиканье.

Наконец Таракан встряхнулся, оглядел Славика сверху вниз и снизу вверх по контуру.

— Чего? — криво усмехнулся он. — Перепугался? А ну, сгинь!

Коська и Митя торчали — один у голубятни, другой у трубы — как замороженные.

Славик перешел на другой скат и, только теперь начиная пугаться, стал слезать по гремучей пожарной лестнице.

28

Славик так и не понимал — гордиться ему своим отчаянным поступком или раскаиваться. Правда, Митя стал поглядывать на него уважительно и два раза назвал его не Огурцом, а просто Славкой. Но стоило Славику представить, как нога срывается с желоба и как они с Тараканом, сцепившись, медленно летят на выпуклые камни мостовой, дыхание у него захватывало и противная дрожь продирала до самых пяток.

Только барабан утешал Славика.

Когда взрослые уходили на службу, он запирал черный ход на крюк и учился барабанить в коридоре. Конечно, приятнее было бы пройтись по двору, похвастать хотя бы перед Машуткой, но выходить из квартиры было невозможно. Таракан третий день ждал его, чтобы «вывернуть наизнанку».

Впрочем, через несколько дней выйти все-таки пришлось. Вожатая дала ему неотложное задание: навестить больную Ольку.

Сначала Славик решил идти один и, если придется, безропотно принять муки. Но в последний момент он смалодушничал и упросил Митю проводить его хотя бы до угла.

Митя согласился. Не сразу, но все-таки согласился.

Они пошли торопливо, благополучно миновали арку ворот, и в тот момент, когда у Славика совсем отлегло от сердца, откуда-то с неба раздалось:

— Огурец! Стой-ка!

Славик ссутулился и застыл, как под мушкой винтовки: на краю крыши стоял Таракан.

— Куда поканал? — спросил Таракан страшно доброжелательно.

— В больницу.

— В какую?

Славик оправился от первого испуга и схитрил:

— В центральную.

На самом деле Олька лежала в железнодорожной больнице.

— Отец, что ли, загинается? — спросил Таракан.

— Нет.

— Мамка?

— Нет.

— Тогда нечего тебе там делать. Топай сюда.

— Зачем?

— Разговор есть. Лезь. Не пожалеешь.

— К сожалению, я сейчас не могу, — проговорил Славик. — Во-первых, меня послали в больницу.

— Нуг гляди. Придется мне самому слазить. Митька, подержи-ка его.

Митя поглядел наверх, прикинул время, за которое Таракан спустится по пожарной лестнице и выбежит на улицу, и сказал дерзко:

— А чего его держать? Я не нанимался.

— Что-о? — удивился Таракан.

— А то-о! — передразнил Митя и добавил тихо, чтобы Таракан не услышал: — Больно раскомандовался!

Но Таракан имел собачий слух.

— Огурец, — сказал он спокойно. — А ну, врежь ему по сопатке. За мой счет.

Славик оглянулся. По обоим тротуарам равнодушно, как будто ужасного Таракана не существовало в природе, в разные стороны шли люди. По мостовой проехал легковой мотор горисполкома, с сигнальной клизмой и с рычагами снаружи.

— Врежь, не сомневайся, — повторил Таракан добрым голосом. — Я отвечаю.

Было ясно, что за послушание Таракан забудет случай на крыше и Славик снова сможет без опаски появляться во дворе. Понял это и Митя. Он покорно взглянул на Славика большими, синими глазами и зажмурился. У Славика сам собой сжался кулачок и рука сама собой отмахнулась для удара. Но он вовремя спохватился, покраснел от стыда, и вдруг бешенство, такое же, как тогда, на крыше, нахлынуло на него:

— Ничего я не врежу! — закричал он визгливо. — Выйди только на двор, мы тебя так изобьем, болдуин паршивый, что своих не узнаешь! Мало тебя Кулибин-сын накосмырял, еще получишь!

Крыша загремела.

— Бежи! — посоветовал Митя.

И они побежали.

Славик должен был навестить Ольку в больнице и передать ей что-то завернутое в газету.

Когда приятели удрали настолько далеко, что о Таракане можно было на некоторое время забыть, Митя уговорил Славика развернуть сверток. В газете оказалась сущая чепуха: пачка печенья, круглое зеркальце и книжка под названием «Обзор мероприятий по борьбе с чумой в ***-ской губернии». Книжка была библиотечная, изданная в 1911 году и наполовину неразрезанная. Размышляя о том, зачем Ольке понадобилась книга, которую с 1911 года никто не читал, ребята дошли до больницы.

Не без труда — Славик никак не желал выпустить из рук пакет — дежурная нянечка натянула на него халат, и обряженный шиворот-навыворот в белую хламиду Славик отправился вслед за ней по лестнице с каменными балясинами.

Коридор во втором этаже был тихий и очень длинный. «Вот бы где барабанить», — подумал Славик. Но обдумать как следует эту возможность ему не удалось. Нянечка шепнула: «Поклонись, доктор» — и дернула его в сторону.

Навстречу по самой середине серого половика, никого и ничего не видя вокруг, шел маленький лохматый человек в развевающемся халате, весь в болтающихся тесемках и завязках. Негромко напевая: «…веселый грач был женихом, невестой — цапля с хохолком», доктор промчался, как дрезина, и бесшумно исчез в конце коридора, словно надел шапку-невидимку. Славик успел только заметить, что из носа у него растут седые волосы.

Нянечка ввела Славика в длинную, как вагон, палату. Как в вагоне, поперек комнаты стояли одинаковые кровати под номерами. И табуретки, и тумбочки, и железные спинки кроватей, и шпингалеты на окнах, и стены — все было густо вымазано белой блестящей краской. Четыре кровати были незастланы, с голыми панцирными сетками. На пятой, у окна, что-то лежало.

— Гляди, без фулиганства, — сказала нянечка. — Главный ходить. — И ушла.

Лежащее у окна существо перекатило голову по подушке, и Славик увидел смоляные египетские глаза.

— Не узнал? — Олька выпростала узкую, как бамбуковая палка, руку со вспухшим локтевым шарниром и взяла сверток.

— Нет, узнал… — сказал Славик. — Что вы тут делаете?

— Лежу. Чего же делать? Это правда — на перевозку шведики взять позабыли?

— Нет, почему… Ферму хорошо поставили.

— Нет, я знаю, — она вздохнула. — Не взяли шве-дики. Не нашли… А они у меня под ящиком спрятаны…

Она достала из свертка зеркальце и стала смотреться.

— Вон какая невеста! — Она слабо улыбнулась и лицо ее по-старушечьи сморщилось. — Все кости наружу. Доктор говорит, оставайся, мол, у нас: «Поставим тебя в вестибюле заместо вешалки. Кепки будут вешать…» Садись, чего стоишь? Как голуби?

— Не знаю, — сказал Славик. — Я на барабане учусь. Мне в отряде барабан присудили. За рассказ про революцию. И я теперь барабаню.

— Получается?

— Получается. Только, говорят, слишком громко.

— На то и барабан, чтобы громко… А ты давай громче, не стесняйся. Вчера лежу, слышу — за окном пионеры. Барабан дробит, горн играет — так хорошо… Никакой музыки не надо. Куда-нибудь на субботник идут. Так мне стало тепло, уютно. Закрыла глаза и вижу: вышагивают ребятишки по нашим улицам, и у нас, и в Москве, и в Ленинграде, и в Тифлисе шагают, и во Владивостоке… По селам и деревням… Вся Россия поднялась, понимаешь… И шагают под знаменами, в белых блузах и красных галстуках… А пилсудские там всякие, чемберлены притаились за своими кордонами, слушают наши барабаны… Одна я лежу, дура, — добавила она неожиданно.

— Ничего, скоро и вы встанете, — сказал Славик.

— Встану! Меня самый главный врач лечит. Сам Карпов.

— А я его видел. Он песню пел. Про цаплю.

— Ну вот. Он и есть. Доктор Карпов. Ему все равно, хоть ты живой, хоть мертвый, все поет. Чудной, спасу нет! — Она повернулась к Славику, как здоровая, и спросила — Помнишь письмо, которое нашли в ванной?

— Нет, — сказал Славик, — не помню.

— Ну, как же не помнишь! Письмо, которое писал полковник Барановский своей мамзели. Мы с Танькой тебе показывали.

— Ах да… Просто удивительно, как оно оказалось в подвале.

— В каком подвале? — спросила Олька.

— Ни в каком не в подвале… — Славик немного вспотел. — Я хотел сказать, что в колонке, а получилось — в подвале. Вы больная, вот вам и послышалось почему-то, что в подвале…

Олька молчала.

— Я его и в колонку не клал. Честное пионерское.

Славик украдкой выглянул в окно. Митя сидел в садике и упражнялся плевать на дистанцию.

— А полковник Барановский был больной, тучный дядька, — сказала вдруг Олька. — Пузо еле таскал. На лошадь забраться не мог. Зимой его возили в санках, летом — в пролеточке.

— Называется полковник, — усмехнулся Славик.

— И пользовал его, лечил, значит, этот самый доктор Карпов… Представляешь, умора: щупает полковника, а сам поет: «А утка свахою была, у молодой чулок сняла»… Смехотура… Ты письмо хорошо помнишь?

«Опять письмо, — поежился Славик, — надо бы идти».

— Там вроде бы написано так: «Про меня узнаете у доктора Дриляля». Верно?

— Да, — сказал Славик. — Так написано.

— Ну вот. А теперь слушай. Доктор Дриляля — это и есть доктор Карпов… Ты не смейся.

— А я и не смеюсь.

— А Танька не верит. Я ей дело говорю, а она температуру велит мерить. Смотри сам. Доктор старенький, и песенка у него старинная, еще царского времени. Нянечка говорит — спокон века поет. А припев такой:

Ди-дри, ляля, ди-дри, ляля,
Ди-дри ляля, ляля.
Олька сказала припев шепотом и посмотрела на Славика долгим взглядом.

— Вот какой припев. Понятно? Вполне возможно, и ничего нет смешного, что Барановский насмехался над доктором и прозвал его Дриляля. Бывает у вас так? Только не смейся.

— Я и не смеюсь, — сказал Славик. — Вполне может быть. Он же белогвардеец. Вполне понятно, что дразнится.

— Ну вот! А если Дриляля и есть доктор Карпов, понимаешь, что из этого следует?

— Понимаю. А что?

— А то, что доктор Карпов знает женщину, которой написано письмо. Там сказано: «Про меня узнаете через доктора Дриляля». Значит, доктор и она были знакомые, а может, и служили вместе…

— Как вы хорошо придумали…

— Да не придумала, а так и есть, — безнадежным, слабым голосом проговорила Олька. — Танька тоже обзывает фантазеркой… А я не фантазирую. Я мечтаю…

— Конечно, — поспешно согласился Славик. — Когда дома никого нет, я тоже мечтаю. Хожу по коридору, играю на барабане и мечтаю, как будто я не в коридоре, а на улице и как будто за мной идет длинный отряд. Мы идем, а все остановились и смотрят: и автобусы, и извозчики, и люди — все стоят… А мы идем…

— Вот я лежу и думаю, — прервала его Олька. — Как бы выведать у доктора, что это за женщина…

— Какая женщина?

— Да та, которой писал Барановский!

— А вы спросите у доктора.

— Кабы так просто. Он не скажет.

— Почему не скажет? Скажет. Чего ему, жалко?.. А вообще барабанить легче, когда идет много народу. И стучать надо не так просто, а на мотив. Надо твердить потихоньку под левую ногу: «Старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал, крепко спал. Он проснулся, перевернулся, всех фашистов разогнал». Тогда получится хорошо…

— А мне знаешь что кажется, — остановила его Олька. — Что эта женщина — та самая Леночка, про которую начала было рассказывать Клюкова.

— Какая женщина?

— Ты что, нарошно? Та самая, которую найти надо. Ну? Которой писано письмо. А почему я думаю, что она та самая, про которую говорила Клюкова? Во-первых, потому, что Леночка — фельдшерица…

— А я и тревогу дробить тренируюсь, — вспомнил Славик. — Когда никого дома нет, подворачиваю потуже барашки и выбиваю дробь, как будто война… Как следует потренируюсь, и меня запишут в головную колонну. Впереди пойдем мы, барабанщики, потом — знаменосцы, а уж потом простые люди — без барабанов. — Он спохватился, что невежливо перебил Ольку. — А вы доктора все-таки спросите.

— Я бы спросила, да не знаю, как подступиться. Какой ему интерес признаваться, что лечил махрового беляка. Сейчас у них там, в райздраве, чистки.

— Если он беляка лечил, его в тюрьму надо, — сказал Славик.

— Ишь ты, какой прокурор! Человека надо судить в целом, а не по прыщику на носу. Доктор он настоящий. Меня из могилы вынул. Вот какой доктор… На чуму ездил в летучке, невесту бросил. Вот тебе и Дриляля. Тут про него написано, — она показала книжку про чуму и спрятала под подушку. — Почитаю, изучу, что за человек… Знали бы мы фамилию этой Леночки— все бы выведали! Сказала бы доктору: родня, мол, я Ленке… Крестная, мол, или племянница… Разговорила бы его… Помешал ты мне тогда, у Клюковых-то, фамилию спросить… Быстрый больно…

Славик надулся и опустил глаза.

— Ладно, ничего. Я не порицаю. Мне ли тебя порицать? Сама невесть что натворила. Видишь, койки голые? Это я виновата. Дуром стонала, соседкам спать не давала. Доктор приказал их в другие палаты перевесть. Сколько хлопот понаделала. Лежу теперь одна, так мне и надо.

— А вы не можете сказать, зачем вы пили уксусную эссенцию? — спросил Славик.

— Затем, что дурочка. Больно мои глазки кой-кого морочили. Решила отойти в сторонку, чтобы люди спокойно работали и не волновались по пустякам. А как положили меня сюда, как забегали профсоюзники и комсомольцы, поняла я тогда по-настоящему, до конца осознала, что живу не в старом режиме, не сама по себе, никому не нужная, а что я вроде бы часть большого живого тела — понимаешь, — которому больно от моей глупости… И так мне стало досадно, что я тут лежу, такой нужной стала мне жизнь, такими родными люди… — Она утерла глаза уголком простыни.

— Вас скоро вылечат, — сказал Славик.

— Скоро-то скоро, а время идет… Послушай, Огурчик, ты любишь отца?

— Люблю.

— Так вот учти. Если мы не узнаем фамилию Леночки, ему будет худо.

— Почему?

— А потому. Исполнишь мою просьбу?

— Конечно. Какую?

— Сходи, пожалуйста, в Форштадт, туда, где мы были, к Клюковым. Сегодня или завтра сходи. Выведай как-нибудь фамилию Леночки.

— А зачем?

— Трудно с тобой говорить, Огурчик. Ослабла, объяснить не могу.

— Нет, я понимаю, конечно. Об этом, я думаю, никому нельзя рассказывать?

— Конечно! У меня законный супруг имеется!

Славик мало понимал, к чему сюда затесался еще и законный супруг, но спросил небрежно:

— Это Мотрошилов, что ли?

— Все-то тебе знать надо! — Оля вздохнула. — Если станет известно, что я за инженера Русакова хлопочу, он меня… У-ух! — Она посмотрелась в зеркальце. — И за дело!

— Вы его не бойтесь. Я папе скажу, он ему задаст.

— Да ты что! Ой, с тобой раньше времени выпишешься! И не думай ничего говорить никому… Не думай…. А фамилию запиши на бумажку и передай… поаккуратней… Таньке….

Олька устала. Ее клонило в сон.

Славик обещал исполнить поручение как можно лучше и попрощался.

На лестнице ему снова встретился лохматый доктор.

Доктор поднимался на второй этаж и напевал?

Все разошлись, лишь сыч-остряк
Остался допивать коньяк…
Славик прижался к каменной перилине и стал слушать, какой будет припев.

Но доктор шел быстро и скрылся за стеклянной дверью еще до припева.

29

Над роковым вопросом — как выведать фамилию фельдшерицы — Славик и Митя ломали голову и дома и в школе. И когда Кура вызвала их отвечать урок, Митя сообщил, что в Африке водятся дикие звери тигры и евфраты, а Славик с этим полностью согласился. Приятели были поставлены к доске, и в то время, когда им полагалось обдумывать свое поведение и раскаиваться, Славик вдруг увидел, как засияло Митино личико.

Митя так кривлялся и морщился, что Кура рассердилась по-настоящему и применила самое строгое наказание школы имени Песталоцци: приказала ему выйти из класса.

Провожаемый завистливыми взглядами, Митя отправился во двор. Едва дождавшись перемены, Славик нашел его и набросился с расспросами.

— Какой ты быстрый! — проговорил Митя, сияя, как солнышко. — Вынь тебе да положь. Паровозик дашь?

— Дам, конечно!

— Насовсем?

— Насовсем, насовсем! Ты правда чего-нибудь придумал?

— А то нет. Я такое придумал, что она тебе все скажет. Безовсяких-яких. — Митя сделал безжалостно длинную паузу. — Тут секрет в чем? Секрет в том, что тебе она нипочем ничего не скажет.

— Я знаю. Ну?

— Она засомневается. Понял? Подумает: «Чего это Огурец повадился? Ходит и ходит. Наверное, какую-нибудь фамилию выведать хочет».

— Так я это и сам знаю, Митя! Какой ты странный! Если ничего не надумал, так и скажи…

— Как это так не надумал? Очень даже надумал.

— Что?

— А то. Надо, чтобы не ты ее спрашивал. Тебе не скажет.

— Знаешь, Митя, с тобой разговаривать — нужно ангельское терпение.

— Иди сюда! — Митя схватил Славика за руку выше локтя, оттащил к забору и сказал, таинственно оглянувшись.

— Надо на нее Клешню напустить.

— Кого?

— Клешню. Понял?

— Зачем еще Клешню? Что ты…

— Да она. если ты хочешь знать, на любой вопрос ему станет отвечать. Она ему в ноги кинется. Ты пойми: к ней не кто-нибудь явится, а Клешня. Отпетый бандит… Как девчонку-то звать?

— Лора, — торопливо подсказал Славик.

— Ну, вот. Подходит к ней Клешня и требует: «А ну, предъяви мне мою сестренку Лору!» Куда ей деваться? Они эту Лору скорей всего выгнали в голодный год куда подальше, и она загнулась где-нибудь в степи с голодухи. А тут брат родной требует. Это не шутка.

— А Клюкова скажет — в приют свезли, — возразил Славик, ликуя в душе от прекрасной выдумки.

— Ничего не знаю! — входя в роль, отвечал Митя. — Она у вас стояла? Стояла. Вы мне зубы не заговаривайте… Я вам не кто-нибудь. Я Клешня. Нос отрежу, а там будем разбираться. — Митя помолчал и значительно посмотрел на Славика. — Понял?

— Какой ты все-таки умный, Митя, — сказал Славик растроганно. — По-настоящему ведь я сам должен был вспомнить про Клешню, а ты догадался первый…

Перемена кончилась. Сторож позвонил на этажах, сошел во двор, позвонил во дворе, потом вышел через ворота на улицу, позвонил и там на обе стороны, а Митя и Славик, позабыв и про Куру, и про тигров с евфратами, обсуждали тонкости предстоящей операции.

— Только его надо предупредить, чтобы он ее по правде резать не стал, — сказал Славик.

— А это ихнее дело. Нам, главное, фамилию добыть. Финачок ей покажет, и порядок.

— Я думаю, и финачка не стоит показывать. Она от страха все перепутает и скажет неправильную фамилию. Захочет сказать одну, а скажет другую… Ты Клешню ни разу не видал? Ну вот! А он такой страшный! Вылупит белые глазищи и бредит, как будто читает, что у тебя на лбу написано. Ужас как страшно.

Дома Славик безропотно вытащил из-под кровати коробку. Там в отдельных ячейках покоились сладко пахнущие крашеной жестью вагончики, звенья рельсов, стрелки, и семафор, и заводной паровозик.

Пока Митя проверял, все ли на месте, в комнату сунулся Коська. В последнее время отец его диктовал письма все чаще и настойчивей, и у Коськи были разукрашены чернилами не только губы и пальцы, но и уши.

— Пламенный привет! — возгласил он. — Таракан вызывает. Велит всем наверх. Последний скобарь издох, слава тебе, господи!

— Мы сейчас, Костя, не сможем, — сказал Славик. — У нас срочное задание.

И, подчеркнув, что об этом не должна знать ни одна живая душа, ребята поведали Коське всю цепь событий, протянувшихся от обрывка письма в колонке к фамилии неведомой фельдшерицы.

Коська слушал, распустив толстые губы. Дошло до него только то, что Клешня должен взять на понт какую-то слободскую мещанку. Но ему хватало и этого.

— А Клешня согласится? — спросил он с громадным интересом.

— Конечно! — кричал Славик. — Митя ему расскажет подробно…

— Я? — Митя удивился. — Почему это я?

— Как почему? Ты же обещал только что.

— Ничего я не обещал. Я тебе мысль подал, а ты ее должен претворить. Фамилию кому надо? Тебе, а не мне. Ты и претворяй.

— Как же я претворю? — Славик растерялся. — Где же я Клешню-то возьму?

— А я почем знаю, — сказал Митя, пересчитывая рельсы. — Ищи.

— Как же я его найду?

— Кого?

— Да Клешню! Обязательно ты что-нибудь напутаешь! Как же Клешня будет пугать Олимпиаду, когда его нигде нету. Он же уехал. Отдавай паровозик!

Если бы не Коська, дело, пожалуй, добром бы не кончилось. Он посоветовал ребятам сходить на станцию. Там у любого транзитного беспризорника можно узнать, где живет не только Клешня, но и сам папа римский. А если ребята скажут вожатой, что Коська умеет дудеть и желает быть пионером, он немедленно отправится на вокзал вместе с ними.

— А Таракан как же? — спросил Славик.

— Ну его! — сказал Коська небрежно. — Малохольный он какой-то стал. Пошли, что ли?

Славик завернул в газету кусок французской булки, и они отправились.

— Железнодорожный шкет, — разглагольствовал по пути Коська, — все равно что газета «Известия». Они ездят беспрерывно по всей России и знают друг дружку, все равно как родня. Их вылавливают на узловых станциях менты, кондуктора, сцепщики— все, кому, в общем, не лень. С ними проводят разъяснительную работу, кормят, как летчиков, галетой и шоколадом, и лиловый негр подает им пальто. А сытый шкет, конечно, убегает, едет дальше и передает по пути братве, где, значит, что и почему… Отвори собачий ящик, вымани его из-под вагона булкой — он любой вопрос осветит…

— Ой! — сказал Славик и остановился.

Посередине тротуара, загородив дорогу, стоял Таракан. По-прежнему костяное лицо его было неподвижно, как и раньше, в зеленых, позолоченных глазах мерцал холодный, нагловатый блеск. Ко что-то новое, бесприютное, сиротливое появилось в его облике, в устало приспущенных веках, в острых углах губ, покрытых черными болячками, и если бы не внезапность его появления, Славик, может быть, и не испугался, а пожалел бы дворового атамана.

— Куда? — спросил Таракан без интереса.

— Это Огурец, — сказал Коська, заступивши за Митину спину. — Я говорил, Таракан вызывает. А ему приспичило на станцию.

— Зачем? — Таракан взглянул на Славика, и не было в его бесчувственном голосе ни злости, ни любопытства.

Славик сбивчиво объяснил суть дела.

Таракан насторожился. По лицу его пробежала тень интереса. Задремавший в душе его бесенок встряхнулся в предчувствии рискованной, азартной затеи.

— Чего же ты раньше ушами хлопал? — беззлобно, с веселой звонкостью попрекнул Таракан. — Я бы тебе разом закруглил это дело. Пошли в Форштадт!

— А Клешня?

— Клешня был и весь вышел.

— Куда вышел? — не понял Славик.

— Загнулся твой Клешня. Помер, — сообщил Таракан с той же веселой звонкостью голоса. — С ним — все. Пошли.

Славику понадобилось время, чтобы жестокая новость улеглась в его голове.

— Как же так… — проговорил он потерянно. — Нам фамилию узнать надо, а он помер.

— А тебе что? Возьмем Коську — вполне сойдет за Клешню. И рост подходящий, и рыло в чернилах.

— Разве можно! Коська же по-французски не знает!

— А она знает?! — подскочил Коська. — Я ее так нарахаю, водой будете отливать. «Пламенный привет, мадам! Вы меня не узнаете? Неуловимый ковбой и охотник за черепами Клешня!» И все. Барон, рыдая, вышел.

— Какой Клешня?! — замахал руками Славик. — Что ты! Его же по-настоящему звать Артур.

— Ничего, родная, успокойся! Подумаешь, Артур. Если бы мой тятька был грамотный, он бы меня тоже назвал Артур… Давай показывай, где она обитает!

По пути разговор мнимого Клешни с Олимпиадой был окончательно отработан. Было решено, что Коська сразу, без всякого «пламенного привета» и прочих тонких выражений кинется Олимпиаде на шею и облобызает ее два, а если удастся, и три раза. Радость встречи должна приятно отражаться на Коськином лице и сопровождаться культурными восклицаниями: «Ах, я вас сразу узнал! Ах, вы совсем не изменились на лицо!» А когда Олимпиада немного зачумеет, разъяснить дело: он, Артур, проездом из столицы решил зайти, проведать единственную сестричку, которая вот уже сколько лет так и стоит у него перед глазами. А когда выяснится, что никакой сестрички не существует, переходить на психоз и буйство.

За базаром не меньше чем на версту тянулся монастырский садик, заросший сиренью и акацией. В белой кирпичной стене со времен гражданской войны остался неширокий пролом. Через пролом ради сокращения пути ходили на базар жители дальнего конца Фор-штадта.

Этим путем и пошли ребята. В прежние времена садик служил кладбищем. Среди кустов попадались железные и каменные кресты, чугунные оградки и несколько склепов. В траве лежали плиты с известными всему городу надписями: «Здесь покоится прах Загоскина, но не того, который писатель в 1812 году, а директор гимназии». «Папочка, папочка, что ты со мной наделал…». «Здесь лежит покойник Павел Сукин, проживший на свете без перерыва 86 лет». Декретом городского Совета в садике хоронить было запрещено. Несмотря на это, каким-то неведомым образом то здесь, то там возникали свежие могилки, новые кресты и новые надписи: «Здесь покоится гражданин Пушков — младенец советский и божий». «Лучший закройщик артели «Красная заря» — раб божий Коротков».

Несколько тревожил ребят вопрос, дома ли хозяин. Впрочем, тревога длилась недолго. Не прошли они по садику и ста шагов, как Славик увидел Клюкову.

Она стояла в тени акации, и в ногах у нее лежал перевязанный надвое мешок. Видно, тащила с базара пуд соли и остановилась передохнуть.

— Вот она! — Славик, как вий, показал на Олимпиаду пальцем.

Коська плюнул на ладонь и пригладил челку. Ребята медленно приблизились и остановились полукругом.

— Давай, Коська, — скомандовал Таракан.

Коська решительными шагами подошел к мадам Клюковой, охватил ее шею и громко чмокнул в щеку.

Она отпихнула его локтем. Он попятился, изображая на лице самое дурацкое выражение, на которое был способен.

— Ты чего, угорел? — Клюкова спокойно утерла щеку концом платка. — Пасха тебе, что ли?

Коська стоял, открыв рот, и хлопал глазами.

— Давай дальше! — подбодрил его Таракан.

— Пламенный привет! — сказал Коська. — Вы меня помните, мадам?

— Как не помнить! — сварливо заговорила Клюкова. — Обожди, я еще заскочу к вам! Посрамлю твоего архаровца! Всего два дня обувалась, а на третий — каблук отлетел. А денег сколько взял, черт усатый! Креста на нем нет! За такие деньги я бы новые туфли купила, мошенник такой, шаромыжник, нэп проклятый…

— Давай при детях не будем обзывать, — сказал Коська. — Денег нету, неси в артель инвалидов. Мой тятька модельный мастер.

— Ты еще меня учить будешь, куда мне туфли носить, стрикулист окаянный. Принесу обратно, пускай задарма чинит, архаровец. Мыслимое ли дело: два раза обулась — и каблук отпал…

— Такую полуторную мадам ни один каблук не сдержит, — возразил Коська.

Таракан тихо выругался и выступил вперед.

— А это что за чучела? — спросила Клюкова.

— Сейчас узнаешь, — проговорил Таракан, вонзив в нее мерцающие зрачки. — Выбирай место, где тебя тут закапывать. Лору помнишь? Девочку такую, Лорочку. Помнишь или вовсе позабыла?

— Батюшки, — Клюкова перекрестилась. — Да ты кто такой?

— Кто я такой, до этого еще дойдет дело. Где Лора?

— А я почем знаю? Ее Клюков увез. Его и спрашивай.

— Когда увез?

— В голодный год.

— Куда?

— А я почем знаю.

— Говори — куда! — Таракан поднял увесистый кусок камня.

— Ой, батюшки, такой маленький, а бандюга! — Клюкова тревожно оглянулась. — Ну, в Самару.

— Врешь!

— Ну и ладно. Вру, так и вру. — Она потянулась за мешком. — Некогда мне тут с вами…

Таракан вцепился в нее сзади и дернул так, что на кофточке расстегнулись все кнопки, сверху донизу.

— Карау-у-ул! — мелодично пропела Клюкова.

— Здесь караулы не ходят, — пояснил Таракан. — Тут одни покойники ходят, да и те по ночам… Ну так как будем? Скажем, куда девчонку подевали, или не скажем?

— Да я ж тебе говорю, в приют ее сдали… Чего тебе еще надо! В приют! Спроси у Клюкова, если не веришь…

— А у нас есть другие сведения, — спокойно перебил Таракан. — У нас есть сведения, что скушала ты ее в голодный год вместе с супругом. Провернула через мясорубку, начинила пирожки и скушала.

— Чего ты мелешь! Опомнись! — пронзительно закричала Клюкова. — Мы за красных стояли! У нас документы есть! Кто тебе наклепал?

Таракан оттянул ее за рукав в сторонку и спросил вкрадчиво:

— Ленку помнишь?

— Какую Ленку?

— Подружку свою душевную.

— Какая она мне подружка! Она Барановскому была душевная подружка, а не мне. А Лору Клюков в приют увез. Билеты брал до Самары… А до места не довез, кажется… Побег за кипятком и отстал от поезда… У него спрашивай.

— Брешешь ты все, — сказал Таракан. — Ленка с Барановским не гуляла.

— Нет, гуляла.

— Может, не та?

— Как это не та? Одна у нас была Ленка. Фельдшерица.

— Как фамилия?

Клюкова подумала и произнесла слово, которое стоявшие в отдалении ребята не расслышали. На Таракана это слово подействовало до того оглушающе, что Клюкова с минуту пучила на него глаза. Сперва потихоньку, с опаской, на ходу застегиваясь на перепутанные кнопки, а потом побыстрей, она стала отходить к своему мешку, а Таракан стоял, словно оглушенный, уставившись пустым взглядом на старую заброшенную могилку.

Ребята молча окружили его. Его била мелкая нервная дрожь.

Он глядел в одну точку, губы его шевелились, и можно было расслышать некоторые слова.

— Брешет… — твердил Таракан. — Брешет… Не может этого быть. Брешет…

И, не веря своим глазам, Славик увидел, что по лицу всемогущего владыки двора неумело текут слезы.

30

За базаром зеленел монастырский садик, а за монастырской оградой простирался пустырь. На пустыре в шестнадцать ноль-ноль был назначен первый сбор сводного взвода барабанщиков.

Славик пришел на репетицию на час раньше. Ярко светило солнце. Пустырь поблескивал битым стеклом.

Постепенно стали собираться ребята из других отрядов, все с такими же красными барабанами, как у Славика, все в таких же белых рубашках и в красных галстуках. Потом пришла Таня, и двадцать три пионера стали учиться барабанить в такт.

Вряд ли когда-нибудь в жизни Славик испытывал такое блаженство, как в эту первую репетицию, когда его поставили в середину третьего ряда, и он стоял со своим барабаном в строю, совершенно такой же, как другие маленькие барабанщики, справа и слева, спереди и сзади от него, и всем существом своим ощущал себя необходимой и полноправной частью стройного, красивого целого.

Впрочем, блаженство продолжалось недолго. На пустыре поднялся ветер с пылью. Ребята стали чумазые, и Таня отпустила всех по домам.

Дома Славик сидел на кухне и рассказывал прислуге Нюре, что на седьмое ноября взвод пионеров-барабанщиков пройдет через весь город впереди знаменосцев, что в первых трех рядах — по шесть человек, а в четвертом — пять, и что Славик идет в середине третьего ряда, и что репетиция начинается точно в шестнадцать ноль-ноль. А когда пришла Клаша, Славик рассказал и ей, что репетиция начинается в шестнадцать ноль-ноль, и что его надо искать в середине, в третьем ряду, и что он пройдет с барабаном через весь город. Женщины удивлялись, как бежит время, и обещали выйти на площадь смотреть.

На второй репетиции ветра не было. Ребята барабанили лучше. Поиграли немного — пришел полуштатский в красных галифе. Он велел ребятам построиться в одну шеренгу, достал из большого, как портфель, накладного кармана список и стал выкликать фамилии.

Дойдя до Славика, он отозвал Таню, долго спорил с ней наедине. Она не соглашалась и мотала головой. Полуштатский спрятал список в огромный карман и ушел сердитой походкой, а Таня распустила всех по домам.

На третьей репетиции она кричала на Славика, что он тянет ногу.

Славик старался шагать, как все, и ему казалось, что у него получается. Таня вывела его из строя и заставила маршировать одного. Он шагал и барабанил, а пионеры стояли в одну шеренгу, смотрели на него и ворчали. Потом его снова поставили в строй, и Таня снова стала кричать, что он тянет ногу. Что это значит, Славик не понимал. Он старался шагать так же, как передний. Но Таня опять вывела его из строя и велела отдохнуть. Он стоял на пустыре, глядя с тоскливой завистью, как ребята вышагивали мимо него то в одну сторону, то в другую, оглушительно барабанили и не тянули ногу. На месте Славика, в третьем ряду, шагал пухлый, головастый, довольно противный мальчишка из четвертого ряда.

Так прошло пять минут, десять. Таня словно забыла о Славике. Он догнал ее и пообещал, что больше не будет тянуть ногу. Она поставила его сзади всех. Он очень старался, шагал под команду и стучал палочками совершенно так, как другие. Но Таня остановила взвод и вывела его снова.

— Ничего у нас с тобой, Русаков, не получится, — сказала она, первый раз называя его по фамилии. — Иди домой, а мы решим, кому передать барабан. Надо найти достойную кандидатуру. — Она была расстроена и сердилась.

— Как же домой? — лепетал Славик. — За что?.. Все барабанят, а я домой… За что?.. Я больше не буду…

— Кру-гом! — скомандовала ему Таня.

Ей стало неловко от такой команды, и она повторила мягче:

— Кругом, Огурчик, кругом! Тебе русским языком сказано: тянешь ногу.

Она отвернулась, как будто его уже не было, и хлопнула в ладоши:

— Подравнялись, ребятки! Вспомнили, где левая сторона! Налево шагом марш!

Раздался оглушительный грохот.

— Товарищ вожатая! — кричал Славик. — Мама говорит, у меня абсолютный слух! — Он, спотыкаясь, бежал вслед за ней со своим барабаном. — За что?.. Меня Нюра выйдет смотреть… Я больше не буду…

Гремели двадцать два барабана.

Славику лучше бы было идти домой, но он дожидался конца репетиции. А когда репетиция кончилась, у Тани явилась идея сделать барабанщиком Семку. Она отобрала у Славика барабан и палочки и, стараясь не смотреть на него, сказала:

— Не теряйся, Огурчик. Я тоже не верю, что письмо написано твоей маме. Скоро Оля выйдет из больницы, и мы восстановим истину.

Потом все ушли как-то сразу, и ребята из других отрядов ушли, и Таня с барабаном под мышкой, и, когда никого уже не было, Славику некоторое время мерещилось, что он слышит барабанную дробь. А когда он понял, что барабан у него отобрали навсегда и что ничем этого не поправишь, такая безнадежность навалилась на него, что он не смог даже заплакать…

Впрочем, все это случилось давно, когда не было ни телевизоров, ни растворимого кофе, ни Магнитогорска, ни пенициллина, ни пластинок Утесова, ни ветвистой пшеницы, ни Турксиба, ни духов «Жди меня!», ни принципа дополнительностей Бора, ни генералов, ни мороженого эскимо. Олька давным-давно поправилась, дозналась, что злополучное письмо было адресовано сбежавшей в Харбин неверной жене Таранкова. Барабан Славику, конечно, вернули, и нынешний Славик — Вячеслав Иванович, — если и вспоминает репетицию на пустыре, то не иначе как с улыбкой умудренного жизнью человека.


В 1973 году издается 15 книг Библиотека «Дружбы народов»

Анар — Круг. Перевод с азербайджанского.

С. Антонов — Три повести.

В. Берце — В этом и моя судьба. Перевод с латышского.

Н. Бичуя — Шпага Славка Беркута. Звездочет из Дрогобыча.

В. Коротич — Такая недобрая память. Наедине с собой. Перевод с украинского.

П. Бровка — Когда сливаются реки. Перевод с белорусского.

Е. Воробьев — Земля, до востребования.

Б. Горбатов — Непокоренные. Донбасс.

Р. Кашаускас — Глаза моей матери. Перевод с литовского.

Г. Панджикидзе — Время не ждет. Седьмое небо. Перевод с грузинского.

М. Петров — Старый Мултан. Перевод с удмуртского.

Л. Промет — Иероглифы жизни. Перевод с эстонского.

Ш. Рашидов — Победители. Сильнее бури. Перевод с узбекского.

B. Тендряков — Избранное.

C. Ханзадян — Мхитар спарапет. Перевод с армянского.

Г. Ходжер — Амур широкий. Перевод с нанайского.


INFO


Сергей Петрович АНТОНОВ

ТРИ ПОВЕСТИ


Приложение к журналу «Дружба народов»

М., «Известия», 1973, 512 стр., с илл.


Редактор приложений Е. Усыскина

Оформление «Библиотеки» А. Гаранина

Редактор И. Юшкова

Художественный редактор И. Смирнов

Технический редактор А. Березина

Корректор Е. Патина


А 07834. Подписано в печать 9/II 1973 г. Формат 84х108 1/32. Бум. печ. № 1. Печ. л. 16,0. Уч. изд. л. 26,51. Зак. 2829. Тираж 220.000 экз. Цена 1 руб. 08 коп.


Издательство «Известия Советов депутатов трудящихся СССР»


Типография «Известий Советов депутатов трудящихся СССР»

имени И. И. Скворцова-Степанова.

Москва, Пушкинская пл., 5.


…………………..
Scan Kreyder — 31.07.2019 — STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2023


Примечания

1

Чудовище.

(обратно)

2

В упор.

(обратно)

3

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

Оглавление

  • ДЕЛО БЫЛО В ПЕНЬКОВЕ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ СОРНЯК
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ О ТОМ, КАК ТРУДНО УВЯЗАТЬ КВАНТОВУЮ ТЕОРИЮ И ХУЛИГАНСТВО
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ БОЧКА С ЛИГРОИНОМ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕДУШКА И ВНУЧКА
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ СТИХИ И ПРОЗА
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ ИЗБЫ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ РАЗГОВОР О КОЛЕСЕ И ТАБУЛЯТОРАХ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ О ТОМ, КАК МАТВЕЙ ВЫПРЯМЛЯЛ ШКВОРЕНЬ И ЧТО ИЗ ЭТОГО ПОЛУЧИЛОСЬ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ СВАДЬБА
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ГЛАВНОЕ ЗВЕНО
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ТЯЖЕЛЫЙ РАЗГОВОР
  •   О ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ДЕДУШКА ГЛЕЧИКОВ ЕХАЛ В КАБИНЕ, А ИВАН САВВИЧ В КУЗОВЕ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ ХОЛОДНОЕ ВОСПИТАНИЕ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ САМОЛЕТ ЛЕТИТ НА ЛЕНИНГРАД
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ СТРАДАНИЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ ЛЕКЦИЯ НА ЭКОНОМИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАРИСА ПРИГЛАСИЛА ТОНЮ В ГОСТИ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ ТРУДНОСТИ ПО СЕРДЕЧНОЙ ЛИНИИ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ РЕКА КАЗАНКА
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ, НА КОТОРОЙ ПРЕРЫВАЕТСЯ ПОВЕСТЬ
  • АЛЕНКА
  • ЦАРСКИЙ ДВУГРИВЕННЫЙ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  • INFO
  • *** Примечания ***