КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мурена [Валентина Гоби] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валентина Гоби Мурена


Murène

Valentine Goby


Перевел с французского Илья Светлов

Дизайн обложки Татьяны Перминовой


Издательство выражает благодарность Литературному агентству Анастасии Лестер (SAS Lester Literary Agency) за содействие в приобретении прав.

Издательство выражает благодарность Курской государственной картинной галерее имени А. А. Дейнеки за разрешение использования картины А. А. Дейнеки «После боя».


© Éditions Actes Sud, 2019

© Светлов И. М., перевод на русский язык, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2020

* * *
Луи


Время бежит, и все сущее меняется.

Каждое мгновение все перерождается <…>

И кем бы мы ни были вчера, и кем бы ни были сегодня,

завтра мы будем совершенно другими.

Овидий. Метаморфозы, книга XV

Возвращение в лоно

Ночь накладывает черные квадраты на окна бассейна. Франсуа сидит лицом к воде. Он прям, неподвижен; его босые ноги холодит скользкий кафель пола. Пахнет хлоркой. Слышится, как ныряльщик с плеском обрушивается вниз. Франсуа смотрит на свое изломанное отражение. Он пришел сюда впервые и еще ни разу не заходил в воду. Бассейн крытый, прямоугольный, стандартного размера — двадцать пять на двенадцать с половиной метров, выложен керамической плиткой. Его геометрия успокаивает Франсуа, равно как и поздний час, и то, что его никто не может видеть — даже из переходов — за исключением разве что инструктора, который вместе с сыном прыгает с трамплина на глубокой стороне.

Этим вечером Франсуа отринул сочетание климатических изменений и космических катастроф, которые после трех миллиардов лет пребывания исключительно под водой вытолкнули жизнь на сушу, превратив человека в наземное животное.

Франсуа следит за бликами от светильников на воде, за тем, как преломляются в ее толще линии кафельной плитки; в каждом его мускуле, в каждой косточке звенят противоречивые отзвуки древних метаморфоз. Они идут из самого его подсознания, от самого палеозоя, когда плавники превратились в конечности, фаланги, пальцы, и до того периода его собственной эволюции, когда Франсуа был зародышем в утробе матери. И он возвращается в воду, в Великую Матку. Его преследует мысль, что уже целый год, начиная со Дня Бейля, он по-любому не человек.

День Бейля

День Бейля.


Франсуа просыпается, откидывает одеяло и мигом спрыгивает с кровати. Затем бросается к стулу и, дрожа от холода, натягивает свитер, джинсы; застегивает ремень, зашнуровывает ботинки, стоя в квадратах света на полу. В комнате холодно, но ему плевать: в своих мечтах он согрет телом Нины; он чувствует прикосновение ее губ; он все еще ощущает тяжесть ее бедер, обхватывающих его поясницу. Он подходит к зеркалу, поплевывает на ладони и приглаживает торчащий вихор. В его теле двадцати двух лет от роду циркулирует шесть литров очень красной крови — она пульсирует в ста тысячах километров кровеносных сосудов. Франсуа царапает ледяные узоры на окне — свидетельство поистине сибирских морозов, что свирепствуют в Париже, равно как и по всей Европе; лед тает у него на языке. Рукавом он проделывает круглый просвет на стекле и смотрит на наружный термометр: минус двенадцать. Через два-три часа он забудет свой горячечный сон, звездчатый лед, его кристаллы, что превратились в холодную слюну, словно ртуть в колбе. Сейчас его никто не видит — ни Сильвия, ни мать, ни отец. Все еще спят. Большой взрыв подготовил его — время все фиксирует, и каждое движение запечатлевается в летописи мироздания.

Он сбегает по лестнице, бедрами все еще чувствуя тело Нины; и это он тоже забудет, и никто не сможет это предотвратить; никогда больше не повторится эта счастливая скачка, такие подвижные колени, бедра и совершенство коленных чашечек, гибкость натянутых, словно струны рояля, сухожилий. Он наливает кофе, размачивает в нем кусочек булки и проглатывает его, не разжевав. «Нина, Нина, Нина», — отдается у него в висках, в горле, в мошонке — тысячи раз за день в ритме сердца. Ему хочется, чтобы солнце ярко осветило его фигуру, когда она будет варить кофе за окном своей кухни на шестом этаже. Он заметил у фасада груду материалов для строительных лесов. Он заберется по ним до самой крыши, он станет для нее Шантеклером, он провозгласит новый день. У него есть сорок пять минут, а затем он сядет в грузовик у Порт-де-Клиши.

Франсуа проходит через помещение ателье, пробирается между рядами швейных машинок, напоминающих своими очертаниями насекомых; рулоны тканей сложены штабелями. Он толкает дверь, которую за ночь прихватило морозом. На улице бело, и повсюду блестит лед. Этой ночью шел снег, да к тому же еще и заметно похолодало. Франсуа надевает перчатки, натягивает шерстяную шапочку и выходит. Он шагает, глубоко засунув руки в карманы; его ноги молоды и уверенно ступают; подошвы передают в мозг информацию о надежности, твердости земной поверхности, о каждом уклоне или подъеме. Снег похрустывает под ботинками, и этот звук отражается от стен домов и несется все дальше и дальше по почти пустынной улице. Согбенные силуэты дорожных рабочих толкают перед собой тележки с песком и солью, которая уже бессильна справиться с гололедом. Франсуа забудет этих рабочих; а другие сами всплывут в его памяти, даже если у них не останется ни единого воспоминания о нем, Франсуа, юном деревце в сумерках ледяного утра. Канал Сен-Мартен совсем замерз, Франсуа знает его и забудет; власти пытаются открыть шлюзы, чтобы взломать лед; на озере, что в саду Аклиматасьон, катаются на коньках, в Люксембургском саду устроили катание на санках — об этом каждый день сообщают в газетах. В Понтьерри образовалось целое ледяное море, совсем как в Шамони, и Франсуа видел его; под мостом в Мелене взрывают динамитом ледяной припай. Но он забудет и ледяное море, и этот припай, и тысяча девятьсот пятьдесят шестой год превратится в черную дыру.

Франсуа проходит проспект Клиши. Укутанная в покрывало торговка разжигает жаровню, появляется желтое пятно огня, оно трепещет в темноте, торговка греет озябшие руки над пламенем, овощной лоток пуст; на рынке за килограмм лука-порея просят три с половиной тысячи франков. Холодный воздух, словно жидкий азот, вливается в нос, рот и трахеи, движется по изгибам бронхов, насыщает кровь кислородом, Франсуа чувствует, как тот движется под ребрами; он живее всех живых. О, Нина. Он забудет о торговке и ее жаровне, вид ее протянутых над огнем рук вдруг напоминает ему о «Девочке со спичками» и русских сказках, что он читал в детстве. Он забудет о своем чистом прерывистом дыхании, и о том, как в то же время чудесным образом произносит: «Нина, Нина, Нина» — этого лихорадочного волнения тоже больше не будет. И он также забудет эти зимние картинки: лебедя, что топает через замерзший пруд в Батиньоле, свернутые морозом в трубочки опавшие листья, напоминающие драгоценности; вот кондуктор Гюстав на автобусной остановке; забитые снегом водосточные желоба; блеск газовой горелки над замерзшей канализационной трубой; облепившие водосточную трубу сталактиты, что он отламывает, вставляя перочинный ножик в щели меж их стволами; платаны, треснувшие снизу доверху из-за расширения замерзшего сока, их вмятая заболонь выглядит словно края стального листа — древесина раскалывается в ночи со звуком пистолетного выстрела. Он идет к Нине; небо становится темно-голубым. Кончики ее пальцев, нечувствительные губы — это прекрасно; ее сосуды пульсируют, вжимаются в тело, и само ее тело втягивает тепло ближе к центру, поддерживая температуру в тридцать шесть и пять. Ее почки фильтруют кофе, желудок переваривает хлеб. Триста ватт, произведенные накануне Франсуа, превратились в тепло, в прекрасную юность.

Прежде чем начать взбираться, Франсуа раскачивается, заставляет кровь разогнаться, подыскивает, за что бы уцепиться. Руки и ноги затекли, но что бы ни случилось, у него послушное, сухощавое, сильное, гибкое тело. Небо постепенно бледнеет. Нина! Его суставы подчиняются его желаниям, приходят в действие; дельтовидная мышца толкает плечевую кость, далее работает локоть, выпрямляется запястье — это для верхней части. А вот для нижней: ляжка прекрасно соединена с тазом и бедренной костью, бедро вкручивается в кость таза, таранная кость безупречно работает вместе с малой и большой берцовыми костями. Теперь он даже не раздумывает. С самого детства Франсуа тренировался; и едва его взора касается первый розовый отблеск с неба, сердечный ритм ускоряется, в кровь попадает доза адреналина: «Я буду там с первым лучом солнца», — говорит он себе; ничто не имеет значения, кроме этих предрассветных секунд; в порыве он клянется, что сделает ей предложение; его память сейчас пуста, в ней только то, как они целовались — долго и не таясь — в битком набитом зале кинотеатра на прошлой неделе; на улице было минус десять; и его рука держала грудь Нины, как птенчика. Он опирается на обледенелый распор, скользко… Он взбирается по стойке, с трудом ставит носок ботинка на диагональное крепление и начинает карабкаться наверх, легко, переходя от одной опоры к другой, сжимая и разжимая обтянутые перчатками руки, держащиеся за металлические балки, его колени подчиняются инстинктам; первый этаж, второй этаж; он хорошо знает, как лазать по строительным лесам, и движется наверх, к свету, используя силу своих фаланг; хватательный принцип работы пальцев сформировался еще во внутриутробный период, без этого принципа выход на сушу стал бы почти невозможен. Третий, четвертый этажи. Пальцы Франсуа разделились на восьмой неделе в материнской утробе, осознанно хватать предметы он научился только на четвертом месяце жизни. Обучение было долгим: сначала погремушка, умение подносить предметы ко рту — на пятом месяце, затем на десятом — брать вещи большим и указательным пальцами, ощущать глубину, твердое и мягкое; понятия «изнутри» и «снаружи» приходят в одиннадцать месяцев, в двенадцать — умение листать страницы, в восемнадцать месяцев ребенок уже держал вилку, бросал мяч и снимал обувь; в два года — держал карандаш и рисовал фигуры, самостоятельно ел, откручивал крышки и поворачивал дверную ручку; в три — застегивал одежду, в пять — завязывал шнурки на ботинках, в шесть наматывал нить на катушку и сшивал ткань большой иголкой — Франсуа всему этому выучился в ателье своих родителей; он даже умел самостоятельно подрубать край. Из-под рукавов его свитера выглядывали красивые руки — длинные пальцы, круглые ногти, — как говорится, руки пианиста или женщины, точь-в-точь как у его отца, который делал складочки на девчачьих платьицах, плиссировал юбки, расшивал декольте, изготовлял бутоньерки; торговля золотыми украшениями приносила ему немалый доход. Он был более одарен, чем мама. Ты станешь инженером, решил отец, а ателье перейдет к Сильвии; Франсуа на спор сдал экзамен на степень бакалавра в области математики и техники. Он должен был видеть гордость своего отца летом тысяча девятьсот пятьдесят второго; диплом повесили у входа в магазин; стать инженером ему было так же легко, как и скроить куртку. Но Франсуа предпочитал двигаться — носить, сжимать, закручивать, сваривать, стройплощадки же его не особо заботили; разбив тем самым мечтания отца, он посвятил все возможности своего тела физическому труду; особенно хорошо он работал трехзубыми вилами, благодаря которым приобрел объемные легкие, чудесную силу и точность и одинаково легко и непринужденно мог поднять, словно листок папиросной бумаги, двадцать кило цемента; он обучался держать инструмент у пятнадцати мастеров-ремесленников по всей Франции — от завода до винодельни, от столярной мастерской до кузницы, пока его хват не стал виртуозным. Как раз так сейчас он и взбирается к Нине. Покажись, Нина, покажись, потому что я пришел. Пятый этаж, шестой. Он добирается до кровли, встречая зарю. Его хорошо видно. На другой стороне улицы Нина склонилась над газовой плитой, вокруг нее три брата и сестра, видны лишь лбы и затылки. Франсуа вкладывает в рот пальцы и свистит. Нина подбегает к окну и смотрит на улицу. Она видит Франсуа из-за голых рук своих братьев, его фигура золотится в солнечных лучах. Нина беззвучно смеется. Франсуа улыбается, двадцать мускулов его лица этому свидетельство. И вот вся улица уже сверкает алмазными блестками.


Ему нужно найти грузовик где-то у Порт-де-Клиши. Работы здесь остановлены, сталь прикрыта пленкой, в баке затвердел цемент. Из-за погоды Франсуа отправили в отпуск, и он едет в Арденны повидаться с двоюродным братом, что работает на лесопилке недалеко от Шарлевиль-Мезьера; он не был еще в Арденнах. С перекрестка раздается мощный рев клаксона десятитонного грузовика, водитель орет через открытую дверь: «Франсуа! Это ты Франсуа, двоюродный брат Жоржа?» Это он. «Слушай, если я заглохну, не уверен, что смогу завестись!» Франсуа на ходу залезает в кузов. «Меня Тото звать». Внутри из-за шума двигателя невозможно разговаривать. Франсуа забудет и эти десять тонн, и Тото, и грохот. Грузовик движется вперед, медленно, тяжело, лавируя между кучами утрамбованного снега. Тото не отрываясь смотрит сквозь лобовое стекло на дорогу. Позже, когда он пытался вспомнить облик Франсуа, у него не хватало слов, всплывали лишь картинки, он не смог разглядеть его хорошенько, его взгляд был прикован к дороге. Франсуа дремлет. Он прочитал в «Паризьен либерэ», что в Арденнах от холода гибнут кабаны и косули. В Мозель возвращаются волки. Ла-Манш промерз на много метров. Франсуа думает о докерах, он хорошо помнит набережные Уистреама. В Страсбурге заледеневшие железнодорожные стрелки отогревают огнеметами. В Аяччо и Сен-Тропе из-за холода прекратилось транспортное сообщение и в магазинах пропал хлеб. В Ницце под снежными шапками ломаются пальмы. В Грассе мороз уничтожил майские розы, померанцы и мимозы — Франсуа подобрал как-то упавший цветок, вновь обрел изящные манеры — одинокий мужчина среди женщин; крупные и свежие лепестки, едва державшиеся в чашечке, обвалились ему прямо в ладонь и оставили на ней свой запах — он припомнил, что это случилось в прошлом году, накануне забвения. В Босе погиб урожай рапса, озимого овса и шестирядного ячменя. Эльзас потерял пятьдесят процентов пино-блан, гри, нуар, и следующий урожай можно будет собрать только через два года. В Воклюз, также прочитал Франсуа, замерзли фруктовые деревья, так как в них уже началось движение соков. На севере полностью уничтожен урожай порея, картофеля и моркови. Газеты писали исключительно о подобных катастрофах, о том, что морозы добрались даже до Алжира. Он забудет обо всех этих катаклизмах без исключения, о замерзших трупах, валяющихся на тротуарах, о воззвании аббата Пьера, о мужчине, который вчера свернулся клубком у фундамента здания — он больше никогда не увидит зимы. Говоря по правде, он уже держит реальность на расстоянии, он даже не в Бейле, ничего не произошло, и лишь Нина отгоняет всякое сожаление. По привычке, ибо так положено, Франсуа жалеет мертвых, бедных и больных, но по-настоящему его волнует лишь Нина, он ничего не может с этим поделать, она полностью овладела им, вытеснив все остальные чувства. Но тем не менее и Нина исчезнет из его памяти. Время замрет на отметке до начала их отношений, а ее образ станет расплывчатым, словно черты случайной попутчицы в вагоне метро. Нет, речь не идет о страдании, ведь потеря памяти — отличное средство против сожалений об утрате. Но все это гнусная дрянь. Мир исполнен маленьких апокалипсисов, и кто знает, насколько важны эти безымянные докуки, которые иногда нас одолевают.

Грузовик едет уже несколько часов со скоростью сорок километров в час, наполовину погрузившись в туман. После Реймса дорога суживается, дома встречаются все реже, клубится туман. Равнина пестрит голыми остовами деревьев, отчего Франсуа невольно щурится. Он похлопывает онемевшими руками. Ему хочется отлить, но он знает, что Тото сделает остановку лишь в Шарлевиле; это разумно, так как при минус пятнадцати антифриз может и не справиться. Вскоре скорость падает до тридцати, дорога становится чуть шире автомобиля. Тото управляет грузовиком почти стоя, высматривая участки гололеда и объезжая выбоины. В Синьи-л’Аббеи колокольня накрыла церковь колпаком чародея. Франсуа забудет эти странные названия, которые он повторяет, чтобы рассказать Нине: Вармервиль, Таньон, Ретэль, Новьон-Порсьен и Ваньон. Он даже не уверен, насколько правильно произносит эти топонимы, они напоминают названия мест сражений; он забудет и сливающуюся с небом равнину, и шляпу-колокольню. Он забудет, как внезапно заглох мотор; забудет, как ругался Тото, когда напрасно жал на акселератор; забудет, как грузовик остановился, словно игрушка, у которой кончился завод, как он замер на месте и больше не заводился. Выйдя из кабины, он все еще слышит в голове шум двигателя, и треск льда под его подошвами доносится до ушей, словно сквозь вату. Тото бьет по кузову и говорит, что дело труба и нужно идти за помощью. Он не может оставить без присмотра, просто под брезентом, десять тонн металлолома. Так что идти придется Франсуа, а Тото подождет на месте. Иди прямо, говорит ему Тото, так, чтобы солнце стояло у тебя за спиной, ты обязательно что-нибудь найдешь; Синьи в нескольких километрах позади, скажешь, что я застрял на дороге. Тото чиркает спичкой и закуривает сигарету. И не задерживайся, предупреждает он, а то все промерзнет.


Франсуа следует указаниям Тото. Он идет прямо, следя, чтобы солнце светило ему в спину. Он пробирается сквозь лес. Черные ветви, покрытые льдом, тянутся вверх, стволы позади смыкаются, скрывая его путь. Это сказочный лес, он весь пронизан ночными звуками. Неожиданно обрушиваются пласты снега, слышится хлопанье крыльев, треск ледяной корки. В каменной ложбинке он находит покрытые инеем заросли постенницы; раня пальцы о шипы падуба, делает небольшой букетик с красными гроздьями. Посреди рябинника он явственно видит косулю. Из леса Франсуа выходит с чувством сожаления. Он искололся в кустах ежевики; дорога похожа на каток. Его едва не задевают распростертые крылья, он следит за беззвучным полетом, о котором сохранит воспоминания лишь растущий неподалеку бук. Птицы исчезают за стволом. Отсюда грузовик уже не виден. Франсуа замечает череду столбов линии электропередачи, дорогу, утыканную иглами до неба. Там железная дорога. Шагать по рельсам куда проще, чем по снегу, к тому же они проходят через станции, где можно попросить помощи. Франсуа перелезает ограду и направляется прямиком через поля — даже по полю идти легче, чем по дороге. Наст проседает при каждом шаге, и ноги проваливаются сквозь снежную мякоть до твердого слоя. Потом Франсуа долго шагает по рельсам, солнце слегка смещается к западу. Он ускоряется, по груди разливается тепло, надо закончить дело до наступления ночи. Наконец он замечает здание пакгауза и стоящие рядом вагоны. Он решает: заберусь на вагон, попытаюсь определить, где стоит грузовик и где ближайшая станция, и дам знак Тото. Он подходит к одному из вагонов, хватается, за что только можно ухватиться, просовывает пальцы в какие-то полости и разрезы в металле. Карабкаться на вагон гораздо труднее, чем лазать по строительным лесам, но у него есть шестьсот мышц и триста суставов. Он уже сидит на крыше, лицом к совершенно ровному пейзажу — белое на белом, кроме лесной чащи, тот кажется гравюрой. Франсуа вдыхает, наполняя воздухом легкие; у него пустой желудок, голова чуть повернута. Он встает. В его мозгу запечатлены силуэт косули, черный дятел, заиндевевшая постенница и букетик падуба, брошенный в снег перед вагоном, и все другие впечатления, сны, жесты и мысли, что предшествовали сегодняшней заре, неделе, наступлению этой сибирской зимы, Нине. Франсуа поднимает руки над расстилающейся перед ним равнине, над деревьями, рекой…

Небо разламывает вспышка. Тело Франсуа изгибается, его подбрасывает в воздух, и юноша перелетает через борт вагона. Его мозг пронзает разряд такой силы, что он не успевает осознать, что произошло. Мы одни перед сценой, и над равниной ни ворона.


Куда уходит белизна, когда снег тает? — размышлял Шекспир. — Чистейшая белизна хлопьев, слежавшегося снега… Такая неоспоримая — и вдруг исчезнувшая. Куда уходят воспоминания, когда их пожирает забвение, не оставляя ни малейшего следа в вакууме мозга, даже тончайшей известковой нити, которой расписывается снег после того, как уже растаял.

Кроме Дня Бейля, среди растворившихся воспоминаний Франсуа есть: короткие ночи, линии метро, баки с цементом, плавящийся металл, Большая Медведица в чистом ясном небе, арабески Сильвии у балетного станка, рокот швейных машин с девяти утра и до семи вечера, огонь в жаровнях, партии в покер, литры выпитого пива, черные клещи, выбранные у кота, самокрутки, солдатские котелки на мешках с песком, чугунные кастрюли, складные самолетики из детских журналов, футбольные матчи на заиндевелой траве, заезженный до тошноты Элвис: «That’s all right», «Good rockin’ tonight», «Heartbreak Hotel» — слащавые слова, но зато гитара, голос Элвиса! — теплые круассаны ранним утром, голос Ма по телефону: «Хэлло, это Джейн Сандр!» — и Робера: «Алло, Джейн! — мы произносим „алло“, а не „хелло“», конкурсы в Батиньоле, где у ограды парка соревнуются, кто дальше пустит струю, серии событий, которые повторяются столько раз, что устанавливают примат материи над естеством, — они не приумножат, не раздробят, не возбудят ум, и то, что они исчезнут, не будет иметь никакого значения.

Мы выставляем смыслы напоказ. Путь в преисподнюю. Наколотое сердце. Расширенный зрачок.


Пятое февраля. Разукрашенное и прибранное ателье, повсюду звездочки из алюминиевой фольги, в кои-то веки сброшены покрывала и чехлы, зал расчищен от рабочих столов, стойки и манекены выставлены вдоль стен — это день рождения Ма, которая в свое время приняла французское гражданство. Никто не звал ее Джейн, даже отец Франсуа, который, как и все, произносил звук «д» перед «ж», но неуклонно глотал «й», сводя его к сухой гласной «э»: получалось «Джэн» вместо «Джейн». Ма негодует — «Джэн» звучит словно щелчок хлыста; и вот во время празднования дня рождения все гости, сдвигая бокалы, объявляют, что отныне она Жанна — это дело уже решенное. «Жанна Сандр» звучит еще хуже, чем «Джэн». Джейн, меня зовут Джейн! — молит Ма, помирая со смеху, она взмахивает маленьким французским триколором, и никто не понимает, что она боится растерять остатки своего детства, она на чужбине; «Д-ж-е-й-н, — мягко втолковывает она, — это же совсем не трудно!» Звук «р» в слове «трудно» чересчур раскатист, она старается не заменять его на легкое «у» и считает, что, если не будешь раскатывать «р», можешь считаться почти что настоящим парижанином. «Ма» — звучит потрясающе красиво, похоже на название марки шампанского, считает Франсуа, и когда пишет ей письмо или записку, то всегда добавляет лишнюю «м», как бы пробуя ее имя на вкус, как смакуют вино лучших сортов винограда; если бы она знала, как она прекрасна — тяжелые, забранные в пучок темные волосы, серые глаза под накрашенными ресницами, фиолетовая кисея поверх идеально черной юбки и фиолетовая же помада на губах. Слева от нее сидит Сильвия, одновременно и бледная, и смуглая, она выглядит гораздо выше, чем на самом деле, благодаря платью, ниспадающему до самых лодыжек; черты ее лица нечетки, как у всех подростков; никто не может понять, на кого же она похожа. Именно Сильвия сделала и развесила на леске звездочки из фольги. Она то и дело дует на свою недавно подстриженную челку, а за пазухой прячет маленькую бутылочку ликера. Только что она спела для Ма внезапно прорезавшимся из четырнадцатилетней груди меццо — слишком сильным и потому глуховатым. Франсуа держится в стороне, за лавкой. Он успел переодеться — свежая рубашка и черные брюки. Ма окружена рулонами хлопка, нейлона, поплина — их только что привезли, — они выглядят бледно на светлом фоне; подбитый ватином шелк, атлас, велюр — все это сложено в пирамиды на столах; муаровый ацетат, тафта, кримплен для бальных платьев; джерси, вискоза, шелк, сложенные на полках, — все это придает вечеринке вид свадебного торжества. Франсуа замечает, как отец тянет свои тонкие пальцы ко рту, чтобы затянуться папиросой, пальцы кажутся искусственно приделанными к массивным рукам, они совсем ему не подходят. На шутки в адрес жены Робер кивает — все настаивают, чтобы ее называли Жанной, — о, вот кто покажет англичанам! Он слушает дурацкие шуточки пьяных гостей и принимает из рук Сильвии рюмку ликера. Он чокается с Ма — за мою Джэн! — так, словно она получила диплом или выиграла на скачках… Джейн взяла его фамилию, открыла вместе с ним ателье, вырастила детей и стала настоящей француженкой. Он не настаивал на французском гражданстве, это целиком была идея Джейн, однако ему льстит, что по прошествии двадцати пяти лет совместной жизни она так привязана к нему. «Моя Джэн», — обращается он к ней. Моя. Он произносит эти слова без чрезмерной гордости, без собственнического оттенка, с каким обычно говорят и о своей собаке, и о жене. Факт: будучи замужем на Робером, она остается собой — не его женой, а его Джэн.

Именно в этот момент Франсуа решает уйти. Робер поднимает свою рюмку, и Франсуа уже не сомневается — он прав. Больше чем за год он исходил всю Францию. Он ночевал на строительных площадках, в полях, у рыночных ворот, в лесах и на берегу моря; он был пастухом, а в Париж вернулся из-за писем Сильвии, которые она высылала до востребования; он читал их сразу по десять штук: «Ты бросил меня, бросил, бросил». Да, он бросил ее, это правда, бросил после катастрофы с фейерверком, когда у нее лопнула барабанная перепонка, да кроме того, он избегал общения с отцом. Два года он отдает три четверти своей зарплаты родителям за еду и проживание. А теперь еще и Нина. Нина расширяет пространство. Когда он целует Нину, нарочно закрывает перегородку на задней части своего нёба, чтобы дышать лишь воздухом, что выходит из ее легких; он кажется себе таким огромным, что вот-вот лопнет по швам. Чтобы заниматься любовью, ему нужна кровать. И дверь, которую можно запереть. Вновь влезть в запятнанные штаны, не извиняясь, стряхнуть пыль и штукатурку с волос — в глазах его отца Нина олицетворяет отказ сына от всяких амбиций — и Франсуа это знает. «Ты инженер и сможешь многого добиться, если захочешь!» Присутствие Нины возбуждает в нем желание бежать, она спугивает его страхи, как охотник зайца. И вот день рождения Ма придает ему решимости; негласное повеление, что витает вокруг стола с аперитивами, знаменует новое материнское начало. Привязанность к Ма будит в нем противоположные, неудержимые желания. Желание беспорядка, желание бури.


Двадцать пятое января, его первая забастовка. И это тоже заслуга Нины.

Двумя днями ранее Жоао упал с большой высоты, и затем на него рухнули леса. В компании «Пикар и сыновья», впрочем, как и везде, не хватало касок, страховочные концы полагались лишь работавшим на высоте; когда кто-нибудь отказывался лезть наверх без средств защиты и страховки, Пикар пожимал плечами и говорил: «Как же мне осточертели эти слабаки!» Соблюдение правил техники безопасности сильно било по прибыли. «Несчастные случаи бывают редко, зачем мне такие траты? — то и дело повторял Пикар. — Все это нереально в экономическом смысле, я вам не Крез! И к тому же эти деньги идут на ваши зарплаты!» Все эти слова звучали привычно для ушей рабочих, они слышали их не раз. Что касается касок, то, помимо того что в них жарко, они еще и давят на виски, их польза лишь в том, что на них можно сесть во время перекура — и Франсуа с этим согласен; что же касается обрешетки или страховочных поясов, то, когда снимаешь штукатурку с фасада на ветру, просто не следует болтать ногами, и этого будет достаточно; но вся конструкция удерживает большой вес — сто килограмм на секцию во время проведения строительных работ. Три балки образуют консоль, каждая из них должна быть толщиной не менее сорока миллиметров — в теории, но Франсуа в этом не уверен; некоторые из них гнутся сами по себе под собственной тяжестью. На многих монтажных досках он видел трещины шириной в ноготь, а Пикар только качает головой: «Ну да, хорошо, но ведь смертельных случаев еще не было; или что, нанять барышень с рациями, чтобы вам тут совсем курорт был?» Они начали демонтаж стены, стали разбирать ее по кирпичику, радуясь мягкой погоде — десять градусов зимой! Это просто рай, никто даже перчаток не надевал. Кирпичи постепенно скапливались на консолях. Консоли держали. Но к вечеру первого дня работ трещины в досках были уже шириной в два ногтя. Франсуа заметил доску, густо покрытую микроскопическими отверстиями. Он указал на нее товарищам и предупредил Пикара, что нужно спустить скопившиеся кирпичи и заменить негодные доски. Пикар сказал: «Завтра, Сандр, не раньше». На следующий день первым на стену полез Жоао. Он снял кирпич и положил его в общую кучу. Этого хватило: подточенная доска разломилась, леса осели перед беспомощными людьми, скользнули вниз по фасаду и за пять секунд похоронили под грудами кирпича, железа и строительного мусора несчастного Жоао. Перелом таза, множественные переломы коленей и обеих ключиц — об этом сообщили только к вечеру. На следующий день они отправились к Марии, жене Жоао. Она рассказала, что Пикар никогда не платил взносы в фонд социального страхования, так что счет из больницы придется оплачивать либо им самим, либо органам социальной помощи. Она сообщила, что к ней приходил Пикар. Жоао португалец, и это сыграло ему на руку при устройстве на работу. Пикар думал, что все в курсе насчет страховых взносов. А после вынул из кармана какие-то деньги и выразил надежду, что им удастся договориться.

«Какая же гадость, — говорила Нина, — пытаться подменить справедливость деньгами. Нельзя так поступать, когда дело касается человеческой жизни». Франсуа все же не уверен, что Жоао не знал о социальных отчислениях; вполне возможно, он не обратил на это внимания, чтобы поскорее приступить к работе. «И что? — сердится Нина, не пытаясь скрыть гнева. — Всякий выбор, — говорит она, — зависит от внешней силы, и если Жоао не смог отказаться, то Пикар на этом поимел себе выгоду». Она права. Он хочет уволиться. Нина говорит, что Жоао заслуживает большего, да и Франсуа тоже: «Увольняйся, но сначала устрой забастовку. Ты избежал службы в Алжире, здесь у тебя есть шанс, нужно бороться за свои права». И Франсуа соглашается, чтобы не терять достоинства.

Он отправляется на новую стройку и организовывает забастовку. Его поддерживают еще трое рабочих, восемь часов подряд они сидят на баке со строительным мусором, курят, молчат, отказываются от денег. Но Винсент работает, равно как и Жан — он племянник Пикара. Еще остается Эдмон, он пока не пришел. Жалкая забастовочка на ничтожной стройке. Она ни к чему не приведет, уверен Франсуа, надо было сообщить о случившемся во Всеобщую конфедерацию труда[1], но Жоао все еще без сознания, и Мария держится из последних сил. Франсуа устроил эту забастовку только из-за Нины. Он смотрит на свои белые от штукатурки ботинки, тени постепенно удлиняются. Остальные бастующие режутся в карты, считают ворон, народу слишком мало, чтобы выкрикивать лозунги и устраивать шумную демонстрацию. Они так и сидят на груде мусора, это не способствует движению; их даже не сгоняют с места. Ничего не происходит. Пикар молча убрал плакат «Рабочие в опасности!», укрепленный на лесах, он избегает их точно так же, как обходит мешки со штукатуркой, чтобы не испачкаться. Весь день Нина незримо присутствует здесь, она рядом, прижавшись животом к спине Франсуа, покусывает его за ухо, кладет теплые ладони ему на грудь. Франсуа затеял эту забастовку скорее ради любви, нежели из-за убеждений, для него это одно и то же, наши жизни сотканы из тысяч движений друг к другу, незаметных невооруженным глазом. Любовь может обернуться поражением или позволить случиться метаморфозам.


Нина — само разрушение. Не исключая и их знакомство четырнадцатого января в половину седьмого вечера на второй линии метро на площади Клиши. И так как он не говорил никому про Нину, эти мгновения живут только в ней и не попадают даже в историю. Например, она не подозревает, что он уже видел ее в толпе по вечерам, и никогда не узнает о факеле рыжих, остриженных ниже уха волос, забранных черной заколкой; пряди раскачиваются в такт движению вагона. Франсуа заметил ее среди прижатых друг к другу пассажиров во время торможения состава — он выше всех, метр девяносто над уровнем моря, и ему было легко ее разглядеть среди пальто и голов. Девушка грызла ногти, он наблюдал, как она работает зубами и сплевывает огрызки в ладонь. Он видит ее руки прямо перед собой, у нее очень короткие квадратные ногти, ее пальцы напоминают человеческие фигуры в скафандрах; он находит их восхитительными. В следующий раз он замечает, как она закидывает прядь волос за ухо, открывая ярко-красные губы и черные живые глаза. В третий раз помимо ногтей она грызет тыквенные семечки, раскалывая их зубами, не обращая внимания на треск и чавканье, которые особенно слышны во время остановок. Она носит брюки, на ее плечах болтается сразу несколько сумок. На площади Клиши поток выходящих пассажиров выносит и девушку вместе с ее сумками на перрон, она сопротивляется: «Эй! Я еще не выхожу!» Из сумок выпадают какие-то металлические штуки, ее голос перекрывает лязг железа. «Да что вы делаете!» — кричит Нина, но другие голоса гневно указывают, что она перекрывает выход. Франсуа хочет разглядеть ее полностью, он покидает вагон. Двери закрываются, состав трогается, девушка садится на корточки и собирает рассыпавшиеся гвозди, болты, гайки. «Не смотрите на меня так!» — говорит она, глядя на Франсуа снизу вверх. Для Нины их история начинается в этот момент. Он собирает в сумку выпавшие инструменты: молоток, отвертки — простые и крестовые, фомку, разводной ключ, целую тьму серебристых деталек. «Это все ваше?» — спрашивает он девушку, она огрызается: «Ну не украла же!» Он ее раздражает. «Либо помогите, либо проваливайте», — говорит она. «Нет, просто странно», — отвечает он, и девушка заявляет:

— Я кое-что понимаю в ремесле.

— Я тоже, и если вам потребуется помощь…

— Благодарю, не стоит…

Она выпрямляется с недовольной гримасой:

— Впрочем, не откажусь, если вы поможете мне донести все это барахло…

Подходит следующий поезд, она указывает подбородком в его сторону:

— Не, я туда больше не полезу!

— А куда вы направляетесь?

— В Вилье.

Он берет ее сумки, девушка тут же хватает его под руку; пыль, штукатурка, краска — теперь ему все равно; рыжий факел вдруг расцвечивает окружающую серость. Именно в этот миг все и начинается.

Он замечает в ее руках какой-то футляр, спрашивает, что это.

— Флейта, — отвечает она.

— Вы играете? — удивляется Франсуа.

— Ну а для чего она мне, не пироги же печь. Я учительница музыки.

Ему хочется снова увидеться, но она опережает его желание; позже она скажет ему: ни лишнего слова, никакой разнузданности — ты вел себя безукоризненно, и это мне очень понравилось… Она говорит: меня зовут Нина; Франсуа, представляется он и протягивает ей руку. Он чувствует ее прикосновение, ему хочется получше разглядеть медь ее волос, и она, догадавшись, откидывает голову назад и встряхивает шевелюрой, и он видит ее испещренную родинками шею, и его пронзает острая радость. Она приглашает его сходить к ней на прослушивание в консерваторию на следующий день. Он идет. Он ничего не понимает в музыке; Нина вызывает детей по очереди к пюпитру, и они играют. Она берет каждого ребенка за руку, ведет его на сцену, ставит перед ним ноты, объясняет ему что-то на ухо — и все эти действия пронизаны совершенно неожиданной нежностью.

Они идут в кафе, кормят уток в парке Батиньоль. Он раскачивает ее на качелях, она хочет выше, но цепи слишком короткие. Она показывает ему, как играть на флейте, он старается правильно располагать язык и губы, как она учила, она прижимается к его спине, помогая поставить пальцы на клапаны, звук получается ужасный, все мимо нот; разумеется, дело не в музыке, а в том, чтобы привыкнуть друг к другу, протянуть между собой тысячи и тысячи связующих нитей — в музыке Франсуа совсем не разбирается.

Они гуляют по Парижу; чтобы продлить ожидание соприкосновения их тел, они изнемогают от усталости. Они счастливы, зима предрасполагает к постоянному движению, еще не наступили февральские морозы, но все равно хочется идти быстрее, прыгать, размахивать руками, чтобы разогнать в жилах кровь, насытить ее кислородом и набраться сил; малоподвижность ослабляет желание. Они целуются в кинотеатре, они так этого ждали, и необходимость сидеть смирно толкает их в объятия друг друга. Они соскальзывают в глубину кресел, их языки соприкасаются, и на протяжении всего фильма их руки шуршат по одежде. Нина кладет ладонь Франсуа себе на грудь: попробуй, как, а? Но в конце концов героически отстраняется: нет, не трогай, не сейчас!

Чуть погодя он слизывает пудру с ее лица, из-под пудры проглядывают рыжие веснушки, он пытается слизать и их. Он буквально поглощает Нину прерывистыми глотками: ее веки, мочку уха, впадинки под ключицами за воротником ее рубашки. Усыпанные микроскопическими венами щиколотки, впадинки под коленями, своей кожей он ощущает ее кожу, голова прижата к ее ребрам — он слышит звуки в глубине тела, проникнуть в которое его неумолимо тянет. Он исследует ее тело, часть за частью, его собственное тело напоминает ему творение художника-кубиста, оно выходит из границ, чтобы заполнить пропасть, куда он хочет упасть; Нина, ты произведение искусства…

А потом будет Жоао, забастовка, день рождения Ма, и, как тогда, во время забастовки, Нина каждое мгновение будет незримо присутствовать рядом с Франсуа. Лед в Понтьерри — на самом деле она там, укутанная в шерстяные одежды, а под тканью ее икры, напоминающие булки, которые туго скручиваются под ладонью Франсуа, ее живот, переходящий в узкую ложбинку между бедрами, он не может оторвать от него глаз, он слышит биение ее раскрывающейся жизни, она стремится наружу, фонтанирует и рассыпается ясным смехом на морозном воздухе. Нина скользит по замерзшей реке, по которой уже идут первые конные упряжки.

О Нине он никому не рассказывал.


Вечер свидания с Ниной, Франсуа через окно наблюдает за тем, как Жозеф чистит яблоко. Жозефу шесть лет. Тихими, крадущимися шагами мальчишка подходит к деду, который сидит во дворе с кошкой на коленях, его глаза серебрятся из-за катаракты. Жозеф настороже, словно индеец. Вот он останавливается, весь начеку, снова делает несколько бесшумных шагов. Дед гладит кота, руку и все, что шевелится. Франсуа пытается понять, что затеял Жозеф, и ждет. И вот Жозеф просовывает пальцы в карман старика, стараясь не помять и не задеть ткань. Он почти не дышит, весь внимание. Из дедова кармана осторожно извлекает складной нож «Опинель» и удаляется все так же неслышно. Да, он сделал это, совершил недопустимый поступок — украл дедушкин ножик, за который расплатится множеством оплеух. Жозеф усаживается на ступеньку, Франсуа продолжает следить за ним. Жозеф достает лезвие, убирает его обратно, он любуется своей добычей: этот нож прошел две войны. Затем достает из рукава яблоко и скользит лезвием по золотистой кожуре, снимая тонкую стружку. Он старается резать так, чтобы из шкурки получилась змейка. Он отдается своему делу с удовольствием, пальцы липкие от сока; наконец яблоко полностью очищено и из желтого становится белым. Дед продолжает гладить кота, со своего места Франсуа видит улыбку на старческом лице. Франсуа не выдаст их — маленького воришку и старика, который притворился, что ничего не заметил, — они оба переступили границу. Он впервые видит своими глазами чистую, ясную радость. Но это тайна, и она наполняет душу Франсуа чем-то похожим на нежность.

И сколь ни мала была эта толика, она отнюдь не лишняя, чтобы помочь Франсуа перенести грядущие мучения.

Уходят и Жозеф, и Нина, и воспоминания о забастовке; ему надо бежать. Врата, что было открылись, громко захлопнулись в День Бейля. Утрата. Совершенная скорбь.


«Он отчалил где-то в пять часов вечера», — объяснил Тото полицейскому, составлявшему протокол допроса. Франсуа к этому моменту уже отрезанный ломоть. Жандармы нашли Тото после того, как в участок позвонил Жорж, двоюродный брат, который ждал Франсуа на своей лесопилке в Арденнах. Он назвал полицейским имя — Антуан Мейер, двадцать восемь лет, водитель тяжелого грузовика, должен был отвезти Франсуа из Парижа в Шарлевиль-Мезьер.

Ночь опустилась в одно мгновение и накрыла Тото, он задубел от холода, у него кончились сигареты; он топал по слежавшемуся снегу, прыгал на месте, надвинув шапку на лоб и прикрыв рот шарфом. Да куда он запропастился, этот придурок из Парижа? За три часа ожидания Тото не видел на узкой дороге ни единой человеческой души, ни машины, ни даже велосипедиста. Даже звери куда-то попрятались. Он прошел двести метров до поворота, осмотрелся по всем направлениям — никого. Тишина — ни ветерка, даже ветка не шелохнется. Тогда он вернулся к машине, пристроился около мотора, уже не заботясь ни о чем, кроме того, как согреть руки и успокоиться, да куда же делся этот Франсуа-как-его-там? Он окончательно разозлился, тем более что пальцы у него горели от обморожения. В свете зажигалки он взглянул на часы. Провести ночь в кабине грузовика не входило в его планы, но и груз оставлять он тоже не хотел. В тот же момент вспоминается кое-что, а именно — то, что может заинтересовать полицейских: он услышал странный шум. Франсуа ушел минут двадцать назад или около того, и после его ухода раздался громкий хлопок в небе. Что-то вроде сильного взрыва, который разлетелся эхом по всей округе. Тото замер, стараясь разглядеть дым от выстрела какого-нибудь охотника, но так ничего и не увидел. Он напряг слух, но звук так и не повторился. Стал кричать: «Есть здесь кто-нибудь? Хей-хо! Есть здесь кто-нибудь?» Но он не хотел, чтобы его подстрелили, еще чего не хватало! Никто не откликнулся на его призыв. Полицейский спросил, который был час, Тото сказал, половина третьего. И в пять часов, заявил Тото, он отправился сам, черт с ним, с грузом, не замерзать же насмерть! Он думал о своей жене, ведь ее даже невозможно было предупредить, какая жалость! Через три четверти часа — время подтвердил хозяин дома, которого тоже привлекли к допросу, — Тото постучался вдверь первого попавшегося здания. Он рассказал о поломке грузовика, о своем грузе, что остался под брезентом без присмотра. Его напоили кофе и нашли механика, который, правда, ничем не смог ему помочь. Тото пришлось заночевать в кабине, прикрывшись обрывками ветоши, выбора у него не было, а утро, как известно, вечера мудренее. Механик пообещал добраться до телефона и рассказать жене Тото и его начальнику о переделке, в которую тот угодил. И тогда Тото припомнил городок, куда направился Франсуа, и спросил механика, не видел ли тот одинокого молодого человека высокого роста, худощавого телосложения, темно-синие джинсы, куртка цвета хаки, перчатки и шапка темного цвета, какого точно, он не помнит. Механик только покачал головой: не видел он такого. Тото сказал офицеру, что был слишком взбешен, чтобы беспокоиться о судьбе Франсуа, и лишь когда наступила ночь, понял, что дело неладно.

— Я не был с ним знаком раньше, — сказал он, — но, хотя мы не успели толком поговорить, видел, что он вполне нормальный парень. К тому же он приходится двоюродным братом моему другу детства, так что оснований сомневаться в нем у меня особо не было. Стоило попросить, он сразу же отправился искать подмогу, причем спокойно — не ворчал и не отнекивался. Я, конечно, осознавал, что он может не вернуться, но в то же время, хоть убей, не понимал, в какой переплет он попал: сломал ногу? попал под машину?.. Но как бы то ни было, мне пришлось торчать в кабине, и я ничем не смог бы ему помочь. Может, он познакомился с какой-нибудь барышней или нализался в кафе… впрочем, это маловероятно… хотя лучше бы было так, хоть я и поклялся, что набью ему морду, если еще раз увижу. Я прикидывал и так, и так, и это позволило мне не заснуть. Иначе бы замерз. Наутро механик все-таки справился с мотором, и я поехал в Шарлевиль, кашляя, как паровоз, вы бы знали, как было холодно в кабине! Там я сразу же пошел к Жоржу и сказал: твой братец бросил меня в чистом поле со сломанным двигателем, и ему лучше придумать какое-нибудь веское оправдание этому поступку. Ну, — подытожил Тото, — вот вам и вся история. Жорж позвонил родителям Франсуа — вдруг они что-то знают о нем, но его отец сказал, что они уже в курсе случившегося. Странно все это, — заключил Тото, недоуменно почесывая бороду. — Ей-богу, странно!


— Я искала свою лису, — прошептала девочка.

Девчурка сидела на слишком высоком для нее стуле, болтала ногами и вглядывалась в пылающий камин, избегая взора полицейского. Офицер попросил ее повторить, он не был уверен, что правильно понял ребенка:

— Лису, ты сказала?

Девочка кивнула, продолжая смотреть на огонь.

— А потом?

— Лиса убежала.

— А человек?

Девочка тряхнула волосами, и они скрыли ее глаза:

— Он был наверху вагона, подскочил, а потом упал.

Она как раз вышла из леса, искала лису, хотя это и было ей запрещено. Она пряталась за деревьями. Со стороны все выглядело так, будто лисица играет с нею, то скользя по снегу, то неподвижно замирая. Девочка подбежала к дереву. Лисица побежала в чащу, девочка следом, от ствола к стволу.

— Это моя лиса, — произнесла девочка так тихо, что офицер не расслышал.

Лиса перебежала через замерзший ручей, она тоже. Они шли след в след. Лиса была очень красивая, хвост словно огромное перо.

— И что было дальше?

Девочка пожала плечами и натянула свитер на голову:

— Я уже рассказала все папе.

— Но мне же ты не рассказала.

— Пусть вам папа расскажет.

— Но его не было с тобой, он не может все помнить.

Отец девочки показал, что с другой стороны рощи его дочь видела человека, который забирался на вагон.

— Да, Аннет?

Та кивнула, не опуская свитера.

— И именно тогда ты услышала шум?

— Лиса убежала, — глухо промолвила Аннет.

— И человек упал с вагона?

— Сначала он подлетел вверх. Вместе с огнем.

— И ты пошла посмотреть?

Девочка подтянула под свитер ноги и превратилась в настоящий шерстяной ком. Жандарм снова спросил о мужчине на вагоне.

— Папа видел все сам, — ответила девочка.

Жандарм переспросил ее отца, и тот заметил, что сейчас ее очередь отвечать на вопросы. Тем временем шерстяной комок медленно тянулся к камину, пытаясь согреться в отблесках пламени.

— Ну хорошо, так что же ты все-таки увидела? Скажи, и я оставлю тебя в покое.

В этот миг одно из поленьев в камине треснуло, выпустив в потолок сноп светящихся искр; стул, на котором сидела девочка, заскрипел.

— Аннет, расскажи, что ты видела.

В трубе завыл ветер, девочка шмыгнула носом, принюхиваясь.

— Погребальный плач.

— Это она о своем дяде, — поспешил вставить отец, — его похоронили на прошлой неделе.

— Ага, с черными рукавами.

— Но он не умер, детка, — мягко заметил жандарм.

— Умер.

Девочка выпростала ноги и голову из-под растянутого свитера, спрыгнула со стула и опрометью выбежала из комнаты.


— Она тогда очень плакала, — объяснил отец после того, как девочка убежала. — Я нашел ее на тропе, она вся была в соплях и не хотела говорить. Шапка в репьях, какие-то щепки, листья, пальто и колготки все в грязи. Понятно, что она была в лесу. Я ей говорю: не бойся, я не буду ругаться, расскажи, что случилось. И она показывает пальцем на деревья. Я думал, там птица какая ее напугала, или заяц, или кабан раненый. Ну, взял ее на руки и пошел прочь.

А она все повторяла: «Дальше, дальше». Я и направился к другому концу рощи. А она все: «Дальше!» Так мы и добрались до вагонов. И только она их увидела, стала пинаться: «Отпусти меня, поставь на землю!» Я отпустил; она стоит на снегу, вся трясется, лицо руками закрыла и от вагонов отворачивается. Я смотрю, она в ужасе — значит, там точно какой-то зверь мучается. Тогда я отправился туда один. Снегу навалило по колено. И потом увидел его, как только подошел поближе, — длинный, лежит на спине. Я машинально отвернулся от его лица, осматривался, пока все не разглядел. Снег был примят строго по контурам его тела, ни единого следа, словно он с неба свалился.

Далее отец припомнил, что лицо у лежавшего человека было красное, словно от солнечного ожога, кожа вздулась, и оно напоминало маску, которая вот-вот растрескается. Пальцы едва торчали из рукавов, тонкие и обугленные, словно птичьи когти. По всей его одежде он заметил черные подпалины — на руках, на груди, на ногах. Он походил на жареного поросенка, — если бы видели, вы бы поняли!

Жандарм кивнул:

— Продолжайте.

— Я подумал, что человек мертв. Через плечо я видел Аннет, она стояла посреди поля, как истукан. Я решил потрогать тело. — Отец девочки протянул руку к пылающим поленьям: — Вот так, кончиками пальцев. Дотронулся до молнии — металл был теплым. Теплым, а на дворе, между прочим, минус пятнадцать! Все теплое, снизу доверху, от застежки до верхней пуговицы! Я потрогал его шею — мне показалось, что есть пульс. Тогда я обратил внимание на его веки и понял, что он жив. Я вообще ни черта не понимал, окромя того, что человек жив. Тогда я побежал к Аннет, сграбастал ее, почти без признаков жизни, и понес домой. Потом пошел к соседу и сказал, что видел мертвого человека неподалеку от Пти Ваш. Тому удалось завести трактор, мы объехали лес, оставили машину и дальше пробирались по снегу, протаптывали и расчищали лопатой. Нашли тело, он приподнял его, я схватил за подмышки, сосед за ноги. Одежда вся прогорела вплоть до тела. На снегу не было ни капли крови, вообще ничего. Вообще!

— А шум вы тоже слышали?

— Подумал, что, может, взрыв какой-то, но мне-то что с этого? Когда бахнуло, я проверял школьные тетради дома.

— Так, хорошо, а потом вы отнесли тело к трактору?

— Я поволок его, ну, типа, как на буксире. Он весь промок, мы вообще замерзли. Застонал. Он то открывал глаза, то снова закрывал — я боялся, вот-вот помрет. Больница в десяти километрах, еще счастье, что трактор вытянул. И этот парень живым доехал. Там его сразу положили на носилки, и больше мы его не видели. Меня спросили, кто это, но я ответил, что вообще понятия не имею. И потом рассказал все то, что и вам. И они записали мой адрес и фамилию — Жан Ферье, учитель из Бейля. Я поинтересовался, что же такое могло произойти, но мне сказали, что судить рано.

— А теперь, — спросил отец девочки у жандарма, — вы можете сказать мне, что там вообще случилось? А то уж три дня…

Но жандарм только покачал головой:

— Нет, не могу.

— Я все время думаю об этом. Вы сказали Аннет, что он жив — это действительно так?

— Он точно не умер. Жив. Но больше я о нем ничего не знаю.


— Ох, — извинялся путевой обходчик, разливая кофе по чашкам, — раньше я просто не имел права вам рассказывать. Жуткий мороз, все составы встали. Мы вообще не спали ни минуты. Стрелки размораживали из огнеметов. Помните катастрофу экспресса Ирон — Париж? Никому же не хотелось, чтобы случилось что-то подобное. Читали «Голос Севера»? Двое погибших, двое раненых. Затеяли журналистское расследование. Служащий на железной дороге в Страсбурге примерз губами к своему свистку! Путейный инженер посмеялся, но потом пришлось очищать железнодорожные пути от примерзших к ним кабанов, как вам такое? Вот и жандарм все никак не может понять, как Франсуа Сандр, юноша двадцати двух лет от роду, был найден у колес брошенного вагона у местечка Бейль, к востоку от леса Пти Ваш младшей дочерью учителя Жана Ферье, Аннет, днем, без четверти три? Человек лежал в двух с половиной метрах от рельсов, под линией электропередачи. У него был знатный отек лица, одежда обгорела, имелись заметные ожоги на груди, спине и правой ноге. После первой же операции выяснилось, что одна его рука обуглена до самого плеча, главным образом от локтя до пальцев, на две-три трети. Ожоги составляют тридцать процентов тела, причем восемнадцать процентов приходятся на жизненно важные органы. Лицо обожжено незначительно, волосистая часть головы особо не пострадала. Перелом левого запястья, трещина в берцовой кости правой ноги, трещины в четырех ребрах. Повреждены почки, сердце работает неважно, подключен к аппарату искусственной вентиляции легких. Судя по травмам, версия об убийстве не рассматривается, налицо поражение электротоком. По заключению инженера, виной всему была электрическая дуга. Позже другие специалисты подтвердили, что вероятность данной гипотезы весьма высока — разряд от электродуги прошел через тело и отбросил несчастного на несколько метров от вагона. Также это подтверждало отсутствие следов вокруг, нетронутые контуры на снегу; человек просто забрался на вагон, что стоял под подключенным проводом, и его промокшее тело послужило отличным проводником для тока, который его едва не испепелил за пару секунд.

Железнодорожник уточнил, что на линии Экс — Анмас напряжение в тысяча девятьсот пятидесятом — пятьдесят первом составляло двадцать тысяч вольт, а на семьдесят восемь километров в северном и восточном направлениях было решено повысить напряжение до двадцати пяти тысяч вольт. От Фив до Ирсона для начала, потом от Ирсона до Люки, потом от Льяра до Тура и от Шарлевиля до Ирсона. Сотни километров подведены под напряжение в двадцать пять тысяч вольт. И линия проходит через Бейль.

— Этот парень из наших?

— Удивительно, — отвечал путейщику полицейский, — но он из Парижа.


«Франсуа Сандр», — прочтет медсестра в идентификационной карте, найденной в извлеченном из лохмотьев бумажнике. На следующий день после несчастного случая она позвонит в Париж. В трубке раздастся голос Ма: «Хелло, Джейн Сандр слушает!» «Интересно, кто? Мать? Жена?» — подумает медсестра, удивленная, что слышит в трубке такой веселый голос, который мгновенно окаменеет после услышанной новости. Медсестра представится: «Меня зовут мадемуазель Фай, я медсестра из больницы города V. А вы? Вы мать Франсуа Сандра?» И Ма, не отнимая трубку от уха, кивнет, забыв, что ее никто не может увидеть.

— Алло! — повторит медсестра.

— Да, — заикаясь, промолвит Ма, — я его мать.

И медсестра выложит ей все сразу: «С вашим сыном произошел несчастный случай, он находится в больнице города V., состояние тяжелое. Лучше кому-нибудь приехать к нему».

Сестра услышит беспорядочные вопросы: «Что с ним случилось? Когда? Где? Как? Почему? Что с ним? Где находится город V.?» И медсестра скажет: «Приезжайте, я не могу все вам рассказать по телефону». Ма задохнется от рыданий: «Скажите мне, прошу вас!..» И эта мольба тронет сердце медсестры, и та убедит ее, что Франсуа доживет до ее приезда, но мать скажет, что она не в состоянии, и эта беспомощность полностью лишит ее сил; она будет настаивать, и сестра уступит, просто сказав: «Хорошо, вам нужно продержаться лишь на время вашей поездки».

— Я приеду, — скажет Ма, и медсестра повесит трубку, надеясь, что матери хватит сил пережить это.


Ма сказала: «Да, я сейчас же приеду» — и тут же замерла, словно статуя. Она тупо смотрит на телефонную трубку, руки на столике, из зала доносится шум голосов покупателей, строчит швейная машинка: «тик-тик-тик»; бубнит радиоприемник: «Я поклялся вам своей жизнью, что наша связь незыблема до конца времен!»; звенит дверной звонок, слышны приглушенные крики играющих в снегу детишек, холод с улицы мешается с жаром спиртовки, горящий фитиль бьется о ее края. Ма не видит телефонной трубки, она вообще ничего не видит. И не слышит. Она в апноэ, полностью вырванная из течения жизни из-за перенесенного удара. Но вот она начинает ощущать какие-то посторонние боли — угол телефонной подставки уперся ей под ребра, рука Робера сжимает ее плечо. Она пытается вернуться в прошлый мир, где пока еще ничего не произошло, она молчит, не выдавая горя, и откуда-то слышится настойчивый голос Робера: «Джейн, что с тобой?» Слова медсестры оставили у нее на слуху пока еще безболезненные слоги: гос-пи-таль… со-сто-я-ние тя-же-ло-е… луч-ше вам при-е-хать… какая-то угроза, которую устранят целые слова, это точно! Она еще держит себя в руках, стараясь нейтрализовать значение сказанного. Откровение порой ранит нас сильней, чем обжигающее солнце, как заметил Рене Шар. «Джейн, да что произошло?» И внезапно у Ма открывается рот, словно у утопленника. «Джейн!» Она снова обретает дыхание. Ей нужно сообщить о произошедшем, но она старается не встречаться с Робером глазами: «С Франсуа случилось несчастье, он в тяжелом состоянии, он в больнице в городе V., а больше по телефону ничего не захотели сообщить. Звонила медсестра, сказала, чтобы я немедленно приехала, так что мне пора».

И Робер чувствует, как от ужаса у него все сжимается внутри, виной тому молчание Ма. «Я еду сейчас же, я тебе перезвоню», — говорит она, Робер ломает руки: что еще натворил сынуля? Он говорит: «Я еду с тобой»; она отвечает: «А Сильвия?» — «За ней присмотрят соседи», — говорит Робер; «А за ателье кто будет смотреть?» — отвечает Ма. «Да закроем его», — говорит он, но Ма не согласна: у нее нет времени; он наконец осознает весь ужас, понимает, что надо заткнуться, пока не расклеился. Она смотрит на него ясными глазами: «Darling, I’m leaving now»[2], и он на автомате срывает свое пальто с вешалки, накидывает на шею шарф: «Какой вокзал? Северный! — Робер хватает ключи: — Я поеду с тобой!» — «Нет! — умоляет его Джейн, с Робером будет только хуже: трястись от страха, пугать друг друга догадками. — Please, Робер!..» Но он злится на нее. Ма говорит: «Это глупо, чистый нонсенс — лезть поперед меня в пекло!» Она не может ждать его, хватает свою сумку и выходит вон: «Я позвоню тебе, I promise, I swear»[3], на ходу наматывает шарф, она забыла шапку, перчатки, Робер что-то кричит ей вдогонку; она старается думать о морозе, чтобы не впустить страх в себя.


Она почти бежит по засыпанным солью тротуарам, пояс пальто давит на живот, зубы сжаты. Она видит, как привратница сливает в канаву мыльную воду. Видит, как в свою мастерскую входит сапожник. Как собака окропляет желтой мочой снег. Видит прямо перед собой белое небо и черные ветви деревьев на нем. Видит вырывающееся из трубы пламя. В метро она осматривает лица других пассажиров: вот дама лет пятидесяти, нос с горбинкой, под левым глазом родимое пятно; рядом — блондин с зажатой в зубах трубкой, рыжая девушка в черной шапочке, слишком бледная — ее хорошо видно, даже когда поезд тормозит и тела пассажиров наваливаются друг на друга; вот мальчик лет двенадцати-тринадцати, светлые кудри и свежая царапина над правой бровью; в глаза лезут шапочки, фетровые шляпы, шляпы из серой искусственной замши, коричневые кепки, кепки из твида, вот какой-то черный берет, черная коническая шапка ангорской шерсти, голубая фетровая шапочка, фиолетовая шляпка, сиреневая шляпка, черная меховая ушанка, бежевая шляпа, белая шапочка, зеленая шерстяная шапочка, бежевый «стетсон»; она на мгновение замирает — это обуздывает ее воображение. Затем выходит из вагона, на ступеньках станции сидят нищие, реклама зубной пасты «Эмаль Диамант», реклама ярмарки в городской ратуше — нейлоновые ночные рубашки, хлопчатобумажные сорочки с рюшами на воротнике и на рукавах (и еще вафельные полотенца), блузки из кретона; какая-то женщина поднимается по лестнице, держа на каждой руке по ребенку. На улице крутит ручку своего инструмента шарманщик, а из воротника его куртки выглядывает кошачья голова.

Она покупает билет до города V. Ближайший поезд отправится через час, если погода не переменится. Ма ходит по зданию вокзала из угла в угол, в ее ушах стучат слова «больница» и «в тяжелом состоянии», и от них она чувствует, как деревенеют ее мышцы — иначе просто не выдержало бы сердце. Она наблюдает за людьми, это помогает ей отвлечься от скорбных мыслей: вот на чемодан кто-то накинул белую муфту, у продавца газет один глаз перевязан, словно у пирата, на перрон вошел мужчина в черном пальто; вот женщина в легком платье подбирает бычки, которые еще можно курить, сует один себе в рот и скрывается в зале неверной походкой, скособочившись на правую сторону и подметая подолом пыль, и Ма видит местами порванную полу ее платья и засохшую грязь, которая залепила вытканные на нем цветы. Женщина совсем себя не контролирует и отводит глаза от зевак. Между рельсами крыса, рядом стоит железнодорожный рабочий. За оградой вокзала топчутся двое голубей, и какой-то старик кидает им зерна. Юноша на костылях с перевязанным лицом… но у нее тоже есть юноша, сын, в тяжелом состоянии в больнице города V. в Арденнах, и она изо всех сил стремится увидеть его. Она едва сдерживается, шагая в толпе пассажиров по направлению к поезду, на часах двенадцать сорок восемь: «Тшш, сердце!», «Keep quiet»[4], она сдерживается, чтобы не обогнать каждого, кто идет перед ней, — мужчину с немецкой овчаркой на поводке, следующего перед ним типа с зажатой под мышкой буханкой хлеба, тетку с детской коляской, которая орет: «Жан-Пьер, подожди!» И ту, другую, что еле плетется, и тех, кто жмется к ограждению, и сосущего леденец на палочке ребенка, и ту, что пихается локтями, и того, кто поддерживает под локоток тучную даму: «Идем же, Аделаида, мы почти уже дошли!»; и железнодорожник, что стоит на подножке вагона, тоже ее раздражает; наконец она заходит в вагон, садится на свое место, переплетает замерзшие пальцы, прикрывает глаза, чтобы не смотреть на сцепленные пальцы; их фаланги совсем побелели, но вот поезд наконец трогается. Напротив нее мужчина распаковывает солдатский паек, мешает его содержимое ложкой и тщательно пережевывает каждый кусочек. Маленькая девочка читает книжку, попутно ковыряя в носу. Крыши, деревья, поля, холмы сливаются в одно белое пятно, секундная стрелка на ее часах тикает от деления до деления, и вот уже час тридцать две минуты, вот тридцать три, тридцать четыре; километр за километром, тело сгибается, спина слабеет, от монотонного пейзажа за окном ее неумолимо клонит в сон, поезд трясет, неподвижность пассажиров, сопение спящих, ощущение теплоты. Наконец поезд прибывает на нужную станцию, и она чувствует, что буквально разваливается на части.

На перроне ее ждет Жорж, троюродный брат Робера, которого она не видела уже много лет; она едва узнаёт его, что неудивительно, так она пытается унять биение сердца.

— Робер сообщил мне по телефону, — говорит Жорж. — Давай отвезу тебя в больницу.

И на этот раз ничто не может унять боль, которую она чувствует при этом слове.

Жорж — ровесник ее сына. Всю дорогу до больницы она украдкой разглядывает его лицо.

— Сегодня утром ко мне пришел мой друг Антуан, который и должен был привезти Франсуа. Я ждал их допоздна, потом подумал, что они, наверное, замерзли и остановились где-нибудь переночевать, и поэтому не особо беспокоился.

Жорж пересказывает ей целиком историю, что поведал ему Тото, Джейн его слушает.

— Это все, что тебе известно? — с трудом выдавливает она. — Ты точно от меня ничего не скрываешь?

— Точно, Джейн, клянусь, ничего.


В больнице их просят подождать, пока освободится хирург. В углу приемной кадка с каким-то желтеющим растением. Рядом сидит мужчина, он спит, уткнув подбородок в грудь. Белые и зеленые плитки кажутся движущимися из-за оптического эффекта. Сквозь дверной проем провозят кресло на колесах. Появляется медсестра. Ма останавливает ее:

— Мадемуазель Фай?

— Нет, ее смена уже закончилась.

Ма садится обратно. В коридоре прохладно. Она рассматривает бело-зеленый узор плитки, ей кажется, что она различает образы Франсуа и Жоржа в ветвях ели — это в Савойе, куда они ездили к сестре Робера. На мальчишках разодранные бермуды, руки все в ссадинах, словно на картинах о войне; они сидят над краем помоста, солнечные лучи бьют прямо в их физиономии, и ребята лихо болтают ногами над самой бездной.

— Он жив.

Нет, этого недостаточно. Женщина молча стоит у приемного покоя, буквально поедая огромными глазами хирурга. Он говорит очень мягко, он хочет успокоить женщину:

— На самом деле это чудо.

Он не преувеличивает, хотя подобные выражения могут породить самые необоснованные надежды.

— У него глубокие ожоги, но лицо почти не пострадало. Увы, нужно еще дней десять, чтобы узнать больше.

Доктор снова говорит об удаче, чуде, потому что следующее, что он поведает этой женщине, окунет ее в бездну боли и страданий; нужно зажечь в ней огонек надежды, который ознаменует светлый день после кромешного мрака ночи. Он говорит, что Франсуа спас снег — определенно это так, он был весь мокрый, когда его сюда доставили.

— Так что же произошло?

Доктор говорит, что пока точно неизвестно, вероятно, ожог электричеством, дело в том, что Франсуа нашли лежащим у железнодорожных путей прямо под линией электропередачи… Возможно, перед тем, как его ударило током, он долго шел по снегу, а вода хороший проводник. Однако снег и помог — погасил огонь, охладил ожоги и смягчил падение. И, быть может, благодаря этому он не травмировал голову — там, у леса, намело добрый метр. Только лишь сломано левое запястье. Доктору неловко продолжать историю в счастливом ключе. Самое страшное приходится скрывать, вернее, разбивать на мелкие части — так легче и ему, и ей. Доктор ежится от неловкости, а она всем своим существом жаждет слышать правду, ее зрачки огромны, как блюдца, губы с трудом произносят вопросы, которые слишком тяжело сформулировать, но нет, она не удовлетворится мелкими подробностями. Доктор едва выдерживает этот взгляд.

— Его нашли раньше, чем он замерз. Холод, видите ли, при долгом воздействии обжигает не хуже огня. Все произошло в Пти Ваш, знаете, где это?

Ма вздергивает брови.

— Нет, конечно, простите меня… Там лесной массив прямо на открытой местности, народу при таких морозах почти нет, вокруг пустынно… Там играла маленькая девочка, вот она и увидела вашего сына, позвала отца, а тот уже привез его сюда.

Женщина не шелохнется, сидит, сложив руки на коленях.

— Он дышит. Это действительно чудо.

На этот раз доктор уже ничего не может сделать, в его словах вместо бодрящей надежды слышится беспомощность, — если все дело лишь в удаче, то медицина бессильна. Женщина требует:

— А теперь расскажите мне всю правду.

Доктор кивает, но, разумеется, ему трудно говорить. Она считает, что хочет знать всю правду, но сильно ошибается. Доктор не рассказывает ей о том, как в приемный покой внесли тело на носилках, он не описывает малиновый цвет лица, словно юноша долго спал на ярком солнце, не описывает перепачканную землей, гравием и соломой одежду; он еще никогда до этого не видел столь странный экипаж перед больницей: огромный красного цвета трактор, окутанный облаком дыма, потому что из-за сильного мороза водитель побоялся глушить мотор; из кузова был извлечен странный ком: местами обгоревшая ткань, почти обуглившаяся на груди куртка, остатки штанины на правой ноге, обожженная спина, которую они увидели, приподняв тело; он не говорит о рукавах, из которых торчали скрюченные черные как уголь руки. Он умалчивает о вплавившейся в кожу ткани, обрывках куртки, рубашки, о коже, что пришлось удалять, так как руки сгорели до костей — до самых костей; не говорит о мышцах, которые сморщились, словно пережаренное мясо, он не описывает ей подлинный масштаб несчастья, постепенно открывавшийся по мере удаления остатков одежды. Также он не может описать ей круговой ожог на правой руке: сажа довольно причудливым узором вплавилась в обожженную кожу (странный батик, сказала бы Ма) — это грозило полным некрозом тканей. Глубокие ожоги второй степени на груди, спине, лоскут кожи под левым коленом. Отправка в Мец или в Реймс убила бы его: сто километров по узким обледенелым дорогам.

— Мы обработали его перекисью водорода. Выявили наиболее серьезные ожоги, самые опасные — на руках.

Доктор припоминает собственную растерянность. Состояние быстро ухудшается: аритмия, крайне неровный пульс, низкое кровяное давление, из-за чего ткани плохо снабжаются кровью, — все это может усугубить вред от ожогов. И тем не менее он жив. Ему поставили капельницу в вену на лодыжку, вводят бикарбонат и сыворотку, что компенсирует потерю жидкости — организму крайне необходимо максимальное увлажнение. Хирург зафиксировал сгоревшую руку, ее ткани выделяют в кровь много калийных соединений и белков, которые губительно влияют на работу сердца и почек. Он не специалист по обширным ожогам; к нему ни разу еще не поступал пациент с такими повреждениями, он даже не занимался ожогами рудничным газом; французская медицина сейчас лишь на пороге исследований по данному вопросу, кажется, ожоговый центр открылся в пятьдесят втором году в Лионе, в больнице Сен-Люк. Велика опасность остановки сердца, острой почечной недостаточности — и то, и другое может произойти в любой момент. Решение было принято: инъекция гамма-оксимасляной кислоты, и:

— Я немедленно приступил к операции.

За четверть века практики доктору уже доводилось ампутировать пальцы, руки, голени, ноги, размозженные снарядами во время ужасной бойни в Арденнах. Но никак не плечи… Доктор утверждает, что хирургическое удаление тканей не приговор, а путь в новую жизнь. Ампутация — да, это, конечно, плохо, он не обольщается на сей счет, ему самому жаль. Сколько мальчишке? Двадцать? Сложен, как молодой Давид, настоящий Витрувианский человек Леонардо да Винчи; хирург различает нетронутые части тела под разбухшими обрывками одежды и видит: да, это тело прекрасно. И что, это не приговор? Ожог столь обширен, что останется лишь короткая культя.

Доктор избавляет женщину от ненужных подробностей. На столик выкладываются инструменты — скальпель, нож, пинцеты, пила, скребок, чашка, иглодержатель, ножницы, нож-скребок, зонд, костный ретрактор. Он не рассказывает о том, как ужасно все это выглядело, его делом было сконцентрироваться на единственной цели — спасти жизнь. В резком свете лампы он приподнимает, оттягивает, разрезает сухожилия и мышцы, которые он называет по очереди, чтобы не потерять последовательность действий: малая круглая мышца, надостная мышца, еще надостная, дельтовидная мышца, подлопаточная мышца, ротаторные сухожилия, связки, нервы; он полностью отнимает плечевую кость, до самого сустава. Он сшивает этот исковерканный кусок, контуры которого теперь повторяют впадину сустава и плечевой отросток лопатки, словно тут поработал долотом какой-то неуклюжий малолетний балбес. Это было необходимо, но от этого кошмар не становится легче.

Доктор не говорит ей и о дальнейшем, о том, как он работал с правой рукой, полностью усыпанной черными пятнами и скомканной наплывами плазмы; ему пришлось прорезать скальпелем мышечные ложи, сделать глубокие прорезы от плеча до запястья, чтобы спасти руку.

— Но я был вынужден ее ампутировать.

Женщина вжимается в спинку стула.

— Левую. Ничего не поделаешь. Нужно было сохранить ему жизнь. Пока что наблюдаем за состоянием правой руки. Он правша?

Женщина едва заметно кивает. Доктор снова ежится от своей бестактности: левша, правша — какая теперь разница?

— И теперь мы следим за состоянием ожогов на груди, под коленом и на спине.

Ошеломленная услышанным, женщина прикрывает глаза:

— Боже мой!

Она произносит по-английски: «Джизус!»

— Простите? — не понимает ее доктор.

До нее начинает доходить смысл сказанных слов, и ее одолевает череда мучительных образов. Женщина спрашивает:

— Он будет жить?

«Это невозможно», — думает доктор, но произносит:

— Не знаю.

У пострадавшего моча черного цвета, и это дурной знак.

— Меня беспокоят его почки, — как бы между прочим говорит он. — Кроме того, у вашего сына слабый иммунитет, понимаете? Состояние очень нестабильное.

Инфекция может проникнуть через многочисленные повязки, мальчик весь утыкан зондами и трубками, и это тоже открывает дополнительные пути для вредоносных микробов.

Доктор снова переходит к успокоительному тону, чтобы хоть как-то ободрить сидящую напротив женщину. Он знает множество случаев невероятного спасения, ему рассказывали о них коллеги. Вот история канадской девочки Розанны Лафламм — такая героическая фамилия! — ей было три годика, и в сороковом году она попала под комбайн, когда собирала клубнику, ей отняли три конечности, но она выжила; а вот Жак Боже — он сражался в рядах Сопротивления, совсем юноша, восемнадцать лет, участвовал в операциях в Дамаске, обезвреживал ящик с боеприпасами, зажав его между ног, взорвалась граната-ловушка, оторвало обе руки и вышибло глаза — все равно выжил! А вот Андре Дюмен — у него оторвало обе ноги при катастрофе на аэродроме в Бурже, и он тоже выжил; один русский в Москве пролежал в снегу при минус тридцати, впал в кому, но остался жив после ампутации конечностей; или вон тот рыбак, который закинул свою леску на линию высоковольтной передачи, тридцать процентов ожогов, прямо как у Франсуа Сандра, и все одно выжил; а сколько осталось инвалидов после Первой мировой войны: отравленных газом, обожженных, потерявших массу крови и тем не менее выживших!

Однако доктор не спешит поведать эти истории, так как сомневается, что выжить при подобных травмах такая уж большая удача, уж здесь-то, в Арденнах, мы знаем, каково приходится иногда.

— И что теперь? — спрашивает женщина.

— Нужно ждать. Повреждены руки, почки, может потребоваться пересадка… Я понимаю, это тяжело.

— И сколько ждать?

— Не могу сказать. Несколько недель, а то и несколько месяцев.

Он не может сказать ей больше, чтобы не солгать, ничего не поделаешь. Женщина складывает руки, словно в молитве: Франсуа, он же совсем беззащитен, за ним надо смотреть днем и ночью, вы же можете его убить, просто недоглядев за ним, даже медики не могут гарантировать жизнь!

— То есть от вас ничего не зависит? И вы мне это говорите?

— Нет, тут дело не только во мне.

Она хочет видеть его немедленно, ее голенькое дитя, дрожащего щеночка, крошечку, малыша…

— Я хочу его увидеть!

— Сейчас это никак невозможно, мадам. Малейшая инфекция может его убить.

— Скажите, когда я могу прийти?

— Наберитесь терпения. Ему еще предстоит несколько операций.

Первые дни — самый тяжелый период. Доктор не произносит слово «тяжелый» — это слишком болезненно.

— Приходите завтра, послезавтра, тогда и поговорим. — Доктор пожимает ей руку: — Обещаю.


Во время беседы с врачом Жорж молчал, откинувшись на спинку стула. Ма хотела, чтобы он тоже присутствовал. Теперь он то же, что она. Они идут по коридорам, слышится звяканье металла, невнятный шум голосов; на улице туман подсвечен тусклым светом фонарей. Шагать надо осторожно, под ногами сплошной лед. Сегодня Ма останется ночевать у Жоржа, он отвезет ее к себе домой, где их ждут его жена и двухлетний ребенок, Ма будет спать в его комнате, ей специально постелют. Она звонит Роберу и пересказывает разговор с хирургом. На протяжении всего ее повествования Робер непрерывно повторяет: «Джейн, Джейн, дорогая моя», он пытается подобрать утешительные слова, он сжимает плечо Сильвии, и это увеличивает боль от рассказа жены, она заканчивает и, не выдержав, разражается рыданиями, отчего маленький сын Жоржа вскакивает и прячется в юбке своей матери.

Она беседует с Жоржем и Колетт, отвечает на их расспросы о семье, об ателье, о Сильвии, рассказывает, как все усердно трудятся. Она наблюдает за тем, как играет ребенок, избегая смотреть на Жоржа, двадцатидвухлетнего молодого мужчину с таким нормальным, неповрежденным телом. Ночь кажется бесконечной. Ма хотела бы понять: это чудо, о котором говорил ей врач, произошло ли оно уже, или в него нужно все еще верить, и неизвестно сколько. И если речь идет о Боге, она бы хотела поверить в него.


Ма ждет всю следующую неделю. Жорж принес ей несколько журналов и снова приступил к работе на своей лесопилке. К обеду он возвращается домой. Она сидит в гостиной, читает журналы, не понимая, что там написано, рассеянно рассматривает напольную плитку, дремлет, сжимает челюсти. Хирург говорит, что моча все еще черного цвета, правая рука поражена некрозом. Колетт зовет Ма с собой по магазинам, чтобы купить ей белье и ночную рубашку. Она бродит вокруг дома, разглядывает чистое небо, считает созвездия. Она приходит на лесопилку, где воздух насыщен желтой удушающей пылью. Она долго стоит, закрыв глаза, среди грохота машин.

На следующий день хирург принимает ее сразу, он кажется еще более смущенным, чем в первый день. Он говорит, что не может рисковать, что моча остается черной и от почечной недостаточности может наступить смерть.

Он осмотрел лишенную кожи руку, которую пришлось покрыть пропитанной плазмой тканью, белые пятна кровоизлияний от ожога; он сделал длинные вертикальные надрезы — Ма увидела бы что-то похожее на складки воздушного шара, puffed and slashed sleeves[5], похожие по форме, хоть и не по цвету, на синие с красным рукава платья Белоснежки. Но он не стал описывать ей все это, он просто сказал, что рука сделалась полностью черной. «Итак, рука или почки? — подумал он. — Рука или сердце?»

— Понимаете, его сердце все еще работает… Еще работает.

Доктор не стал говорить, что удивлен этим фактом. Просто если он будет действовать быстро, мальчик может выжить. Да, доктор сомневается, что то, что он хочет сделать, хорошо, но его сомнения никому не интересны. Рядом мать, которая хочет видеть сына живым. Его работа — оставить его в живых.

Доктор тихо произносит:

— Я собираюсь ампутировать ему правую руку.

Она слышит слова врача, понимает, но не может представить. Она прекрасно знает тело своего сына, она портниха, и в данном случае это больше чем мать. Она отлично знает его размеры — шеи, плеч, груди, талии, длину рукава, длину штанины, длину туловища; она старается представить его в примерочной кабинке… без рук. Как так — без рук? Докуда их хочет отрезать хирург? У нее темнеет в глазах: до локтя, выше?

— Обе руки?

— Да.

И ей сразу хочется пристукнуть этого человека. Она хлопает по столу ладонями:

— Вы не сделаете этого! Зачем же вторую руку?

Такое даже вообразить невозможно.

— Я вам сочувствую, мадам. Но иначе он умрет.

Она понимает врача, и на глаза наворачиваются слезы. Хирург подносит ей стакан воды. Она опрокидывает его себе на голову. Врач смотрит на эту красивую женщину с темными кругами под глазами, на то, как стекает вода по слипшимся на висках прядям. Она вытирает щеки тыльной стороной ладони, закидывает волосы назад, громко вздыхает:

— Но объясните, почему?

Врач кладет перед ней лист бумаги и вооружается карандашом. Затем подтаскивает свой стул и садится рядом. Он рисует по новым правилам Уоллеса — девять частей человеческого тела, покрытого кожей.

«Словно выкройка», — думает Ма.

Вот линии ожогов: прямоугольник на груди, немного заходит за спину, пятно под левым коленом. Горизонтальная линия на берцовой кости. Немного поколебавшись, доктор резко проводит короткую изогнутую линию через левый плечевой сустав. В правой руке не осталось здоровых тканей, чтобы оставить хоть какой-то обрубок… простите!

Ма смотрит на рисунок и тянется к карандашу:

— Вы позволите?

Она вглядывается в лежащий перед ней лист, стирает с него очертания икроножных мышц. Подправляет очертания бедер. У Франсуа довольно стройные ноги. Потом она удлиняет линии туловища, поправляет грубо посаженную на шею голову, очерчивает овал лица. Затем появляются волосы, уши, ногти на ногах. Пупок. Под картиной отеков хирург видит стройного худощавого юношу. Далее Ма стирает одну руку. Вторую. Сдувает крошки от ластика, а остатки смахивает. Кладет карандаш, откидывается на спинку стула, смотрит. «Стокман»[6], — думает она. Это же манекен, бюст из ее ателье, сделанный из папье-маше и дерева, что она обряжает и раздевает каждый рабочий день. Манекен размером с Франсуа.

— Знаете, я швея.

— Я тоже… иногда, — откликается доктор.


Он идет чрез лаву и молоко. Чрез молоко и опять чрез лаву. И никак не может умереть. Ночь отпускает его — дважды за три дня. Ночью пытка прекращается. Но она выплевывает его в день, который надевает на него огненную рубашку.


Он жив благодаря морфину; перед его взором мелькают чьи-то лица, напоминающие зонтики медуз. Он плывет в теплой светящейся воде, мешая сознание и забытье, пока его не отпустят жгучие челюсти боли.


В его сознание вплывают стихи:

Порт сонный,
Ночной,
Плененный
Стеной;
Безмолвны,
Спят волны, —
И полный
Покой[7].
Слова отдаются эхом в его голове, все спит, все спит… Это голос мадам Монтель, что раздается перед черной доской; но и голос, и ее силуэт то меркнут, то вновь возникают; все спит, все спит.

Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!
Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,
Вдруг рушится на дом с безумной силой.
Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.
Дом весь дрожит, качается и стонет,
И кажется, что вихрь его наклонит,
И оторвет, и, точно лист, погонит,
Помчит его, в свой черный смерч втянув.
Он и есть этот самый дом, он кричит, но его никто не слышит — все спят, всё спит! — кричит мадам Монтель, ощерившись зубами.


Окно на фоне заката. Черная птица стучит клювом в стекло. Он видит ее, видит, как бесшумно трепещут ее крылья. Его ослепляет солнечный луч, он стирает птицу, и раздается голос: «Здравствуй, Франсуа…» Голос дрожит, словно поплавок на речной ряби; потом слышится: «Снять повязку!»; голос пропадает, снова проявляется: «Глюкоза!»; голос вновь пропадает в мерцании вод и вновь появляется: «Иглу! Франсуа, вот, я…» — и тьма.


Его лижет огонь.

Холод гасит пламя.

Грудь его пронизывают стрелы, они проникают до костей, красные ангелы пожирают его плечи; пройдет десяток-другой лет, и искусственная кома станет панацеей, но сейчас нет ничего, кроме боли, и эта боль исходит из самого его нутра; и ангелы кусают его до крови.


«Здравствуй, Франсуа, сегодня понедельник, и сейчас я поменяю…»

У него в ушах вата. Он видит перед собой руку, и ему кажется, что она далеко от него.

«Моча уже более светлая, я смачиваю повязку, тихо, тихонечко, вот и крем, кожа…»

Ему приятно слышать этот голос…

И на его плоть проливается расплавленный металл.


Ему хочется пить, он хочет попросить воды, но язык не повинуется.

Его череп разрывает от звука машины — у него в голове работает мотор, словно какая-то нездешняя фисгармония.


«Меня зовут мадемуазель Фай, добрый день, Франсуа!»

Он почти отчетливо видит лицо. Видит шиньон. Шапочку. Лоб. Глаза. Нижнюю часть лица закрывает марлевая повязка. Он чувствует запах одеколона, антисептика и горелого мяса. У него такое ощущение, что женщина находится не рядом с ним в палате, а проецируется на экране, словно актриса кино. Но он все же чувствует запах одеколона. Женщина разматывает бинты, и они повисают над его кроватью длинными лентами, словно праздничное убранство.

— Дорогой мой, это мама. Я с тобой, я ни на секунду не забываю о тебе. Я хочу видеть тебя, говорить с тобой. Но пока нельзя, ты слишком слаб, и к тебе не пускают.

Эти слова Ма доносятся из-под марлевой повязки.

— Я здесь, за стенкой. Тут коридор, я сижу здесь весь день, я все время думаю о тебе.


Лава. Молоко…


«Мадемуазель Фай не говорит по-английски. И я пишу во французской транскрипции, чтобы она могла прочесть тебе мои слова, чтобы ты мог меня слышать. Свитхарт. Ай хоуп ю донт сафер ту мач. Ай лав ю. Соу ду дэд энд Сильвия[8]. Ма».


Он видит потолок, видит, как дрожат блики, видит, как его волной накрывает простыня. Чувствует, что нога согнута. Видит колено. Теперь он отчетливо видит женщину. Он слышит, как она ходит. Он мог бы дотронуться до нее.

Вот в его поле зрения появляется мужчина, его лицо от подбородка до самых глаз тоже затянуто маской. Франсуа скорее чувствует, нежели видит, как тот осторожно заходит справа, чувствует, как ему массируют поясницу.

Он видит желтую стену. Табурет. На табурете стоит контейнер, внутри какие-то коробочки. Он ищет глазами тумбочку у изголовья. Видит голубой абажур. Шерстяной бежевый коврик.

— О, похоже, вы проснулись! — говорит женский голос.

Хочется кашлять. Он кашляет, кашель режет горло. Мужчина переворачивает его на спину. Звуки такие ясные, изображения такие четкие, боль такая ощутимая. Первое, второе и третье собираются в его мозгу воедино и образовывают слово «больница».

— Франсуа, вы слышите меня?

Он хочет разглядеть их лица. Он хочет сказать им, но слова застревают в горле. Он хочет сорвать марлевые повязки с их лиц. «Мама! Где мама?» Голос в голове произносит: «Кто вы?» Он хочет, чтобы этот голос спустился ниже, к горлу, но слизистые оболочкисловно облеплены песком, и с губ срывается только хрип.

— Что вы говорите? — спрашивает мужчина, сидящий на краю постели.

На него обрушивается ужас из детства: он связан по рукам и ногам, прикован к дощатому полу хижины, и двоюродные братья склоняются над ним — лица до самых глаз скрыты платками, братья щиплют его за бедра, за соски, за ноги (он индеец), чтобы выпытать, где он спрятал сокровища; они царапают его, щиплют, прижимают к доскам пола, они говорят, что, если он не признается, его оставят так до самого вечера. Он кричит им, что не знает… Это игра, нет никаких сокровищ; скорее бы конец всему этому, но дети смеются и продолжают его пытать; игра перестает быть игрой и превращается в кошмар. Он хочет сорвать с них эти повязки, его руки изранены, нужно кончать эту дурацкую игру.

— Франсуа! Успокойтесь, послушайте меня! Вы сейчас в больнице города V. С вами произошел несчастный случай.

Франсуа пытается приподнять голову, изображения искажаются, плывут; он поворачивает голову направо, у него темнеет в глазах. Он пытается охватить взглядом пространство вокруг, он не понимает, что там у него, под повязками, которые стягивают его тело, он чувствует себя мумией. Ему хочется пить, его губы сухи, будто покрыты кожицей.

— Пить, — произносит он.

Женщина приближает ухо к его рту. Он медленно повторяет.

— Вам хочется пить?

Она подносит к его рту ложку. Ложка дрожит. Он хочет взять ее, но правая рука не повинуется. И левая тоже. Кажется, что обе руки зажаты в тиски. Вода течет по подбородку. Он пытается приподнять голову, боль разрывает грудь. Он смотрит на правую руку и не видит ее. Смотрит на левую — то же самое. Он ищет ответ в глазах женщины, мужчины; он смотрит на них вопросительно.

— Вы получили весьма тяжелую травму, — говорит медсестра, поправляя его волосы рукой в перчатке.

Наконец ему удается прошептать:

— Где мои руки?

Его голос едва слышен. Он говорит спокойно, без крика, без страха, как обычно спрашивают: «Куда подевалась моя газета?», «Где очки?», «Кто стащил мой карандаш?», «Не могу найти свои серьги». Но такая потеря немыслима; Франсуа ждет ответа, который должен развеять ужасное видение. Медсестра поправляет за ухом свою маску и гладит Франсуа по щеке. Она должна ему ответить, и ее глаза переполняются жалостью. Она снимает маску, та остается болтаться на одном ухе. Должен же кто-то сказать эти слова…

— Франсуа, — произносит она, прищуриваясь, чтобы не заплакать.


— Затяни потуже, — сердится Сильвия перед зеркалом.

После занятий они даже не сняли балетные пачки и побежали домой так, просто накинув поверх пальто. Чулки морщатся на лодыжках, так как были куплены на вырост… За спиной Сильвии появляется силуэт Мари. Сначала она связывает ей запястья, как та и просила. С плечами дело сложнее, они выворачиваются вперед и натягивают ткань.

— Да стой же ты прямо!

Мари начинает снова, обматывает грудь и руки на десять сантиметров ниже суставов и затягивает узел между лопатками.

— Ну вот.

Сильвия смотрит на свое отражение, ее бюст ограничен лишь изгибом плеч. Она приподнимается на цыпочки, слегка переминается на месте. Делает реверанс. Резко приседает, отпрыгивает в сторону. Затем прищуривается, пытаясь не видеть своих запеленатых рук, прижатых к торсу. Па-де-бурре. Антраша. Ощущение спеленатых рук мешает ей представить, что их нет. Арабеск не получается — без балансирования руками туловище тянет вперед, стоит лишь приподнять ногу. Сильвия замирает перед зеркалом. Она старается сосредоточиться. Вот так выглядит теперь Франсуа. Да, именно так. Ее мозг отказывается воспринимать нелепую фигуру в зеркале, но Сильвия перебарывает себя и дергает конечностями перед блестящим стеклом. Да, ей-богу, ты теперь такой. Больше уже я не прижмусь к тебе, как раньше, когда мы катались на велике в парке Бют-Шомон. Больше не зацеплюсь за твою спину, как раньше, когда мы взбирались по винтовым лестницам башен собора Парижской Богоматери — да, стоило посмотреть оттуда на город, на Сену, сидя прямо рядом с гаргульями… Хоть с них и не видно купола Сакре-Кёр. Больше уже нам не подниматься на заснеженные возвышенности в Савойе; у тебя лыжи обтянуты тюленьей шкурой, в руках палки, а я, закутанная с головы до ног, сижу в санках; шаг за шагом мы пробираемся через лес, пока перед нами не открывается сверкающая равнина, куда мы и скатываемся, обхватив друг друга. Не кататься нам на лодке по озеру в Булонском лесу, чтобы погладить по головкам маленьких лебедят, которые уже умеют плавать; ты больше не столкнешь лодку в воду, чтобы подплыть на ней к острову, где лебеди устраивают свои гнезда. «Осторожно!» — говорят нам родители. Доктор сказал им, что ни в коем случае нельзя перенапрягать мое сердце. Франсуа как бы слушается, но все равно делает по-своему, Сильвия ведь имеет право на приключения, право на то, чтобы получать удовольствие от катания на лыжах; взбираться на горы, нестись во весь опор, видеть мир, как он есть, не прилагая особых усилий. И если ее сердце бьется учащенно, то дело не в болезни, не в недостатке кислорода, а в чистой радости. Ты научил меня вырезать по дереву, смазывать велосипедную цепь, менять шины, ставить силки, колоть дрова.

Что касается танцев, то это тоже была идея Франсуа. Он видел, как она склоняется перед окном, округлив руки, чтобы лучше рассмотреть помещение внутри, как она стоя перед зеркалом примерочной кабинки повторяет жесты других девушек, складывая руки над головой наподобие венца, как она подбирает на рояле на слух мелодии с пластинок, как играет со своими куклами: вот одна делает деми-плие, другая — гран-плие, растяжку… Он убедил родителей. Ведь если ей вдруг не хватит дыхания, она может присесть отдохнуть. Пусть занимается у балетного станка. Станет статисткой балета (это было бы смешно): Сильвия, маленький, угловатый, нескладный, но одаренный крысеныш, который делает все на свой лад; так что эту полупрозрачную, но одаренную ученицу непременно должны принять.

Да не то что она была очень одаренной, но понимала, что делает, не отступала и все время работала над своими недостатками и в одиннадцать лет уже могла приставить согнутую ногу к виску.

Фейерверк тоже был затеей Франсуа. Нет, это совсем не то, что можно увидеть на Трокадеро, так, всего лишь небольшой любительский наборчик ракет и петард; они собирались провернуть все на крыше одного дома на Монмартре, где жил Даниэль, его приятель.

Стояло лето пятьдесят третьего. С мамой и папой они посмотрели парад в честь Четырнадцатого июля — при входе на площадь Согласия их знатно помяли о деревянные ограждения; мимо проходили тирайёры, был марокканский паша, одетый в джелабу (насколько она помнит), солдаты Иностранного легиона, бронетехника с какими-то странными названиями: «Альбуэра», «Франшвиль», «Ришар», «Меллинджер» — будто звери какие! Но больше всего им понравилось, как пролетели над Елисейскими Полями реактивные бомбардировщики «Мистэр» — страшный рев еще долго не стихал в предзакатном небе. Ма все ждала, когда же начнется салют. Они расположились на Марсовом поле, устроили пикничок с соседями, и гроздья фейерверка свешивались почти у них над головами. Под конец Франсуа завелся и сказал, что на этом не остановится. Мы с Сильвией, заявил он, пойдем смотреть другой салют, поменьше. Вернемся позже! О, тебе всегда больше всех надо, сказали родители, следи за сестрой, beware darling![9] И они вдвоем проехали на метро пол-Парижа. Фуникулер в это время уже не работал, и Франсуа пронес на себе Сильвию по пологому склону от улицы Коленкур до площади Тертр, мимо кладбища, чтобы не переломать шею на крутых ступеньках подъема перед площадью Сен-Пьер. Сильвия была совсем как пушинка, этакий кузнечик одиннадцати лет, и она все время смеялась, ведь праздник продолжался! А потом, уже на крыше дома Даниэля, веером расставленные свечи освещали заряды для будущего салюта, а стеклянные бутылки, на которых были укреплены ракеты, отражали свет факелов; ребята чокались пивными склянками под бледным сиянием звезд: мол, ничего, сейчас мы зажжем другие, поярче! Сильвия сидела позади Даниэля, тот заорал: внимание! Затем заулюлюкал и стал один за другим поджигать фитили, так, чтобы пламя контрастно полыхнуло на фоне ясного неба. Лицо Сильвии облизывали карминно-красные сполохи бенгальских огней, светились зеленые изумруды, совсем рядом золотились пионы, среди дыма вдруг проявлялись фиолетовые ветви плакучей ивы, хризантемы жалили своими лучами-лепестками. На кровлю сыпалась алюминиевая окалина. Конечно, не то, что она видела на Трокадеро, но зато куда ближе, реальнее, что ли. Цвета и грохот фейерверка пробирали буквально до костей. Сильвии вдруг захотелось увидеть, как загораются фитили ракет, и она вырвалась из рук брата и бросилась смотреть. На ее пути оказался Даниэль, она опрокинула одну из ракет, и та взорвалась почти рядом с ее головой. Да, праздник четырнадцатого июля тысяча девятьсот пятьдесят третьего года ознаменовался сообщением об убийстве шести алжирцев, которые протестовали против колониальной политики Франции, и дурацкой затеей Франсуа.

После этого случая Франсуа ушел из дому. Его уход повлиял на Сильвию больше, чем оставшаяся у нее незначительная глухота. Мир для нее сжался в точку. Отец хлопнул Франсуа по плечу, но не так, как обычно это делают отцы. Он ударил его, и Франсуа было больно, Сильвия видела это, когда полулежала в шезлонге с перевязанным ухом, и пока еще никто не знал, насколько серьезна ее травма, и она видела, как брат поморщился от удара отцовской ладони. Отец сказал: «Ты что, сам не мог посмотреть? Рискнуть самому — кишка тонка? Почему она, а не ты?» Он что-то говорил о позоре, но так тихо, что Сильвия не расслышала. Франсуа быстро собрал вещи, взял на себя все риски, как говорил ему отец, оставил профессию инженера, о которой так мечтал Робер, и отправился колесить по всей Франции, по ее полям, заводам, виноградникам, морским портам, лесам, строительным площадкам, карьерам, бросив отчий дом. Сильвию он тоже бросил. Она слала ему письма, в которых говорила, что ничего страшного не произошло, и просила вернуться. Но он не возвращался. Отправленные до востребования письма приходили обратно; «ты бросил меня, бросил, бросил!» И через год Франсуа появился снова. И вот он опять уходит, просто как есть.

Сильвия рассматривает свое отражение в зеркале.

— Ну и как?

— Да как-то странно…

— В смысле?

— Венера какая-то, что ли.

— Да нет, хуже… Пень. Здоровенный пень.

— Болван каменный.

— Сосиска.

Мари прыскает со смеху:

— Точно, сосиска с башкой на конце!

Сильвия кривляется перед зеркалом, глупо ухмыляясь:

— И она еще может танцевать.

Они обе хохочут, и потерявшая равновесие Сильвия прислоняется к зеркалу, повернув голову:

— Погоди, я точно скажу!

Она делает знак Мари, и та откидывает портьеру, что отделяет комнату от ателье. Сильвия кивает на рабочий манекен. Вот оно! «Стокман»!

Кто-то звонит в дверь. Робер отправился на пробежку, дома лишь они вдвоем, и у Сильвии крепко стянуты руки. Открыть она не может. Ну поймут же, что ателье закрыто! Звонят еще раз.

— Что делать будем?

— Кивни, мол, пусть приходят завтра.

За дверью стоит рыжеволосая девушка. «Закрыто», — говорит ей Сильвия через небольшое окошечко в двери, затянутое розовым тюлем. Девушка настаивает, она хотела бы видеть Франсуа Сандра. Сильвия отвечает, что его нет дома. Девушка спрашивает, когда он вернется. «Не знаю», — говорит Сильвия. Тогда девушка просит передать ему записку, но Сильвия объясняет, что Франсуа будет еще нескоро. Девушка хмурится, говорит, что ей стоило большого труда разыскать их, она знала лишь, что у родителей Франсуа есть небольшое ателье. У Сильвии затекли руки, она хочет, чтобы девушка поскорее ушла. Вот уже неделю каждый день приходят какие-то люди, спрашивают про Франсуа, надрывается телефон, звонит дверной звонок. И они не знают, что говорить соседям, что сказать друзьям, коллегам; и почти каждый день от Ма приходят новые вести. Дурные вести.

— А он уже вернулся из Арденн?

— Что, простите?

Поврежденное ухо плохо слышит, Сильвия не может повернуться и показаться гостье в связанном виде.

— Он вернулся из Арденн, да?

— Нет, не совсем.

Девушка им совершенно незнакома; они видят, что на ее лице внезапно появился страх.

— Как так не вернулся? Мы договаривались, мы должны были встретиться еще четыре дня назад. Мы условились, что он придет ко мне в консерваторию. И вообще, он каждое утро приходил…

Это же его возлюбленная, ясно как день. Она, наверное, думает, что Франсуа бросил ее, что не хочет видеться с ней из-за своего несчастья. И Сильвии очень нравится, что девушка не побоялась прийти и открыться.

— Вы его невеста? — спрашивает она.

— Меня зовут Нина.

— Франсуа в больнице.

— Что?!

За спиной незнакомки возникает фигура Робера. Он хочет войти, а девушка мешает ему.

— Извините, мадемуазель, — говорит он.

Девушка пропускает Робера, он проходит мимо нее и отмечает про себя, что никогда ее не видел. Затем открывает дверь и видит балетные пачки и связанную по рукам Сильвию.

— Да что ж ты делаешь? Боже мой! Марш наверх переодеваться!

Сильвия бросается вслед за Мари, и Нина видит ее связанные руки. Робер оборачивается к девушке. Она выглядит сконфуженной.

— Вы пришли к ее брату?

Это даже не вопрос. Девушка молчит. Ей кажется, она единственная, кто не знает, что случилось, и это смущает ее.

— Вы подружка Франсуа?

— Да…

— Вы не знаете, в чем дело?

Ей становится не по себе. Она качает головой.

— Входите.

Через несколько минут она выходит обратно на улицу, в руке у нее листок с почтовым адресом. Сильвия и Мари видят из окна спальни Франсуа, как она шагает мимо. Сильвия потирает затекшие запястья, кожу на плечах саднит. Она нежно трогает нож своего брата, которым тот вырезал из дерева эдельвейсы и снежинки. Она берет его и крепко сжимает, а рыжеволосая девушка, проходя, поправляет шляпу и скрывается в почти непроглядной ночной тьме.


Стокман

— Меня зовут Надин, — говорит мадемуазель Фай.

Из-за ожога он в состоянии находиться исключительно в горизонтальном положении. Подушка так или иначе приближает кожные покровы шеи к груди, отчего они могут срастись. Позвоночник должен оставаться на жесткой плоской подложке, шея — открытой. Над Франсуа склоняются лица, и ему кажется, что это ожившие светильники смотрят на него с потолка.

— Надин меня зовут. Вы слышите?

Она постоянно обращалась к нему по имени. Она начала разговаривать с ним, едва он оказался на больничной койке, он видел каждый ее жест, каждое движение: как она откидывала занавески на окнах, проводила дезинфекцию нитратом серебра, смазывала обожженную кожу, ставила компрессы, делала перевязки, добавляла физраствор, сыворотку глюкозы, меняла намокшие простыни, подгузники, катетеры, увлажняла все еще не зажившее от ожогов лицо, массировала здоровые участки. Она сообщает ему день, дату, температуру, цвет неба…

— Иногда вы спите сами по себе, а иногда приходится вводить морфий. И тогда вы словно между сном и явью. Я постоянно разговаривала с вами, чтобы вы не потеряли связь с этим миром.

Хотя бы со мной, думает она, хотя бы с тем, что значит для тебя этот мир. Разговаривать с пациентами в бессознательном состоянии рекомендовал ей хирург: беседуйте с ними, даже если они не отвечают, если спят или даже находятся в глубокой коме.

Она разговаривает с пациентом, который вот уже год не приходит в себя, и непонятно, слышит ли он ее хотя бы чуть-чуть, но если хоть какие-то слова проникают в его сознание, они подобны каплям воды, что просачиваются сквозь щель в стене — капля за каплей, капля за каплей, и стена рушится. Так говорит ее отец, всю жизнь проработавший сантехником.

— Франсуа, я назвала тебе свое имя, чтобы ты не потерялся в беспамятстве. Обращение по имени поможет оставаться в сознании.

Имя — это что-то вроде приманки, чтобы человек не погрузился в небытие. Как на рыбалке: подводишь рыбу, медленно наматывая леску на катушку.

Два слога ее имени должны ободрить юношу, пусть его мозг зацепится за них, и пока есть кто-то, кто может их произнести, он не утонет в коме.

— Я не буду обращаться к вам «мсье», а вы не называйте меня «мадемуазель Фай» — это несколько нелепо… Зовите меня Надин, хорошо?


«Дорогой мой, свит харт, мне сказали, что ты пришел в себя. Как я рада! Я здесь, всего в двух шагах от тебя, в коридоре. Сижу, жду, вяжу кое-что понемногу, читаю, дремлю иногда, разговариваю с врачами. Я съездила в Париж, чтобы проведать твою сестренку, а теперь снова живу у Жоржа, он очень гостеприимен. Тебе очень понравится его сынок, ему всего два годика, но он уже лепечет что-то… В ателье пришлось нанять временную работницу на три дня в неделю, чтобы отцу было полегче. Так что я смогу остаться здесь подольше. Только не думай, что я не хочу тебя видеть. Я очень рада, что тебе лучше. Я не оставлю тебя. Папа просил меня передать тебе привет. Ай кэнт уэйт ту си ю. Ит шуд би лонг сэйз зе доктор. Бат ай донт кеа. Холд он май сан. Лав[10]. Ма».


Разговаривайте с ним, пишите, — как ни крути, его все равно сейчас нет с нами. Он внутри себя. Он прошептал лишь свое имя и фамилию, потому что это было нужно, но большего не смог из-за ожога грудины, который мешает ему свободно дышать. Да, еще он назвал дату своего рождения. Место жительства. Кем и где работает, а также где работают его родители. Имя своей сестры, ее возраст. Он не смог сказать, какое сейчас время года, — ладно. Не смог пояснить, как попал сюда, в город V., за двести тридцать километров от дома. Именно они, врачи, рассказали ему всю его историю: плохая погода, лесопилка отца Жоржа в Арденнах… Тото, водитель тяжелого грузовика, авария на дороге в Синьи, лес Пти Ваш, что у Бейля. Вагон, несчастный случай, учитель местной школы, трактор… Они в малейших подробностях рассказали ему его же историю, описали, как выглядел Тото, пейзаж за окном грузовика, на что была похожа колокольня, описали сугробы, застывшую равнину, короче, предоставили его воображению черно-белые снимки воспоминаний, надеясь, что его сознание проснется, вырвется из небытия, но все было тщетно. Он почти ничего не помнил. Имена ничего для него не значили, словно он слышал их впервые. Сначала, быть может, он и поверил всему — другого-то ему и не оставалось, — но поспешил поскорее забыть, ему явно рассказывали историю какого-то другого человека. Однако врачи поняли, что вытянутое на больничной койке тело — это все-таки Франсуа. Да, это тело принадлежало Франсуа Сандру, покрытому стерильной тканью. Врачи хотели, чтобы он поверил в рассказанную ему цепь событий и понял, что под простынями лежит именно он. Он знает, он понимает, что превратился во что-то сжатое, невидимое невооруженным глазом, в персиковую косточку.

Ему безразлично, что они делают с этим телом, оно не тяжелее косточки персика, максимум двадцать один грамм — столько весит человеческая душа, как рассчитал американский врач по фамилии Макдугалл. И он весь сосредоточивается там, в этой самой косточке, пока врачи выполняют свое дело — рассекают ткани, накладывают швы, перевязывают, массируют точки опоры: затылок, крестец, пятки, ягодицы, чтобы избежать пролежней; ему меняют дыхательные трубки, ставят зонды, долго и мучительно поят водой, дают бульон и богатую белками пищу, без чего он уже бы умер: например, взбитое яйцо, молоко, чтобы поддержать работу сердца. В горизонтальном положении ему трудно глотать, и часть еды падает на шею. Врачи меняют повязки на пяти открытых ранах: на левом плече, на правом плече, под коленом, на груди, на спине; это занимает по три часа каждый раз. В тысяча девятьсот пятьдесят шестом году еще не умеют пересаживать кожу, этому научатся позже. Так что остается только дать природе работать самой, а это занимает много времени. В течение трех недель врачи миллиметр за миллиметром снимают, смачивая водой, приварившиеся к ожогам компрессы, что покрывают омертвевшие ткани, затем накладывают новые повязки, врачи ожидают дальнейшего некроза, снимают и снова накладывают повязку, пока рана не очистится сама — они называют это направленным сдерживанием. Двадцать один день повторяется этот процесс, Франсуа сам отсчитывает перевязки, он заново открыл для себя ощущение времени, словно младенец, который еще не способен отделять один день от другого. Заботы о нем теперь полностью занимают врачей, как будто им бросили вызов. Но он, Франсуа, не желает ничего знать об этом, он весь сосредоточился в своей персиковой косточке, сокрытой под размякшей плотью; отек спадает; семь, восемь, пятнадцать килограммов, сообщает медсестра, и это далеко не конец, тело задает врачам задачки. Но это их, врачей, дело, Франсуа ничего не может противопоставить, он — Ликаон в шкуре волка, Ио в образе белоснежной телки, бабочка, запечатанная в камне.

Он чувствует, что его тело стало врагом самому себе, он это понимает, однако морфий не следует принимать слишком часто. Тело обманывает его: у него нет больше фаланг, а они все равно болят; нет кистей, но их все равно бьет током; дает о себе знать старый перелом большого пальца, наручные часы жмут на запястье — но у него нет ни пальцев, ни запястья. Вместо рук у него одна мучительная фантомная боль. Время до очередной перевязки превращается в колодец, наполненный ужасом — предшественником страдания, ужас предвосхищает муку, удваивает ее. Мучения во время перевязок заставляют его дистанцироваться: вот мама сообщает, как она рада, хотя даже представления не имеет, что он испытывает — страдания плоти, надрезы на коже, запах гниющего мяса, который не могут перебить ни одеколон, ни эвкалиптовая эссенция. Он просит избавить его от мучений, но часто колоть морфий нельзя, будет передозировка — его начнет тошнить и может случиться запор. Тогда ему дают долосаль, и его сознание падает на дно колодца. Предел мечтаний — операционная, ведь там его ждет забвение, пустота, которая сотрет его имя, его двадцать один грамм сознания, farewell[11].


«Милый Франсуа, это я, Сильвия. Я не писала тебе, потому что не знала, что сказать. Сегодня на уроке по французскому я все время думала о тебе. Мы проходили „Джиннов“ Виктора Гюго, и я вспомнила, что ты очень любишь эту поэму. Как-то раз ты мне ее читал у себя в комнате. Ты тогда еще зажег свечку для большего эффекта. Ты читал таким театральным, драматическим голосом, что у меня аж мурашки по спине побежали. Эта старая дура мадам Монтель читает куда хуже, но в этот раз я слушала ее разинув рот. А потом она нашла в своей сумке дохлую мышь, которую положил туда Симон, и очень смеялась, а так как никто не сознался, нас в тот четверг всех оставили после уроков. Мне-то было все равно, я только боялась, что не успею на урок танцев. Я знаю, что с тобой случилось, и не хочу надоедать, но очень по тебе скучаю. Кстати, все это время я ухаживала за твоим фикусом и даже перенесла его в свою комнату. Он было совсем зачах, и у него опали все листья, но я стала его обильно поливать. Мари сказала, что, если хочешь, чтобы растение чувствовало себя хорошо, с ним надо разговаривать, что я и делала, хотя не могу сказать, что эта беседа была такой уж интересной. Говорят еще, что растения любят музыку, однако здесь важно не переборщить. И так как я хочу поладить с твоим фикусом, я дала ему имя — от этого мои беседы становятся более проникновенными. Я назвала его Клод, потому что он сейчас лыс, как ведьма, но если ты захочешь, я его переименую, как только появятся листья. Тебе шлет привет целая куча людей, так что всех уж не упомню, — твои приятели с работы, друзья с нашего квартала, их, наверное, человек сто — ты прям как знаменитость какая! Мы с Клодом тоже шлем тебе привет — и даже побольше, чем все остальные».


И вот день перевязки. Его всего трясет, он умоляет, ему так страшно, что говорить о стыде не приходится. Он знает, что сейчас будет, и ничто не может его привести в чувство.

— Франсуа, — говорит медсестра. — Это надо сделать. Это поможет сохранить вам жизнь.

Что там сохранять? — думает Франсуа. Что там сохранять после перевязки? За что я должен платить такой болью, а? Я вас спрашиваю? Какого черта я от этого выиграю, скажите мне!

— Потерпите еще, Франсуа. Сейчас вы все равно ничего не поймете. Но это совершенно нормально.

Он не просил спасать ему жизнь. Нет, говорит он. Нет! Оставьте меня! Не хочу, повторяет он, понимая, что они все равно будут заботиться о нем, ибо это решено; он просто старается выиграть время. Но они по-любому не будут его слушать. Его нужно сломить. Он зовет на помощь Ма, он выговаривает какие-то странные слова, как полагает Надин, по-английски, но утешить его невозможно. Тогда она прижимает губы к его лбу.

— Тшш, — шепчет она, — тшш. Я принесла тебе радиоприемник. Уж не знаю, стоило ли.

В палате раздаются звуки симфонического оркестра. Она просто издевается надо мной, думает Франсуа. Он вспоминает письмо Сильвии: вот было бы хорошо поговорить с растениями и дать им послушать музыку. Надин, например, принимает его за фикус и с самого начала беседует с ним, не ожидая ответа, а вот теперь ставит музыку.

— Я понимаю, что вы хотите морфия. Но все-таки выберите какой-нибудь инструмент. Один. Например, скрипку. Или фортепиано. И постарайтесь слушать его партию.

Франсуа ничего не может возразить, он обессилел после бессонной ночи. Он опять проиграл. Медики начинают перевязку. Они смачивают нитратом серебра его почерневшие, задубевшие повязки. Транзистор издает звуки, напоминающие работу воздушного насоса. Он не слышал подобного, после того как ушел из танцевальной студии. Он наугад выбирает скрипку. Все струны звучат одинаково. Между тем его повязки становятся мягче. Но где же там скрипка?

— Так что вы выбрали?

— Скрипку, — отвечает Франсуа.

Она вслушивается, напевает партию, он подхватывает, ведет дальше линию мелодии, а в то же время доктор снимает первую повязку.

— Некроз уменьшился, — говорит Надин.

Она всегда объявляет ему результаты осмотра, хочет, чтобы он знал, что с ним происходит. Франсуа сжимает челюсти и старается сконцентрироваться на скрипке, но все время теряет ее линию. Надин напевает чуть громче и машет перед его глазами новыми, зажатыми пинцетом бинтами — это похоже на полет ночного мотылька, например пяденицы.

— Ну как, поймали мелодию?

Между тем медики снимают с него омертвевшие молочно-белые лоскуты кожи, что покрывают ожоги, они уверены, что ткань под ними восстанавливается. В палате повисает стойкий трупный запах, и партия скрипки вот-вот опять ускользнет. Франсуа цепляется за нее, словно за хвост воздушного змея.

— Ждем грануляции. Еще дней десять, и будет все как надо.

Он не понимает, что они говорят, он не понимает, что такое грануляция. Он пытается разобраться в общем хоре инструментов, он старается найти там скрипку, но не уверен. Нет, не нужно этой боли, не нужно этой гнусной скрипки! Под сводом его черепа взрываются болезненные сполохи, боль овладевает им, выталкивает его из мира звуков музыки.

— На вашем месте я бы попробовала фортепиано. Это гораздо проще.

Он пытается уловить звуки фортепиано. Фортепиано само по себе есть целый оркестр, и Франсуа не требуется усилий, чтобы переключиться с боли от перевязки на музыку. Когда меняют бинты, проклятое фортепиано бесполезно.

— Грануляция — это восстановление тканей, таким образом зарастают раны под повязками. Ткани восстанавливаются, понимаете? Словно Феникс, что восстает из пепла. Да вы и есть Феникс!

Феникс, твою мать. Безрукий Феникс. Эти слова крутятся в его мозгу, как детская считалка про Шалтая-Болтая, что напевала ему Ма.

Он вспоминает черно-белую картинку из книжки: существо в виде яйца в огромном камзоле сначала сидит на стене, а потом уже валяется разбитым у ее подножия, и даже король ничего не может поделать.


У него невыносимые галлюцинации. Воображение Франсуа не ведает границ, однажды ему показалось, что локоть вывернулся в другую сторону, что выкрутились запястья; тело не подчиняется ему, он не может даже сесть. Он парализован фантомными болями, его тело противится всякой логике.

В окне он видит дерево, на его ветвях приютилось гнездо. Птенцы уже вылупились из яиц, и Франсуа хорошо видны бледно-серые пушистые головки. Над ними постоянно склоняется их мама. Но вот птенцы выпали из гнезда, он подбирает их и кормит смоченным в молоке хлебом с кончика спички. Он помнит щекочущее ощущение птичьего пуха. На какое-то мгновение он представляет себе дрожащего на ладони птенчика, чувствует, как бьется его сердечко, как пульсирует кровь. А клюв, словно бритва, впивается в его кожу.

— Несомненно, это невромы, — объясняет хирург (Франсуа сказал ему: «Ей-богу, я чувствую свои руки!»).

— Неврома, — объясняет врач, — это узелок, который образуется при отрастании нервного окончания. Нервы имеют тенденцию к росту, но тут-то расти им некуда. Поэтому в некотором смысле они дают ощущение наличия руки. Синекдоха, понимаете? Смешивание общего и частного. «Ни паруса вдали, что всё в Арфлёр спешат…» — вы помните это стихотворение Виктора Гюго? Начинается: «Я завтра, на заре…» — и так далее. Под парусами Гюго имел в виду корабль как таковой… То, что вы чувствуете, — своего рода физиологическая синекдоха.

Да иди ты в задницу со своей синекдохой! — думает Франсуа.

— Вам что, плохо?

— Руки, руки же! Какая-то дыра между плечами и пальцами.

— Кора головного мозга еще не реагирует на отсутствие рук. То, что с вами случилось, мсье Сандр, имеет определение: фантомные ощущения. Они, словно призраки, возникают из ниоткуда и так же растворяются в никуда. Но ваш мозг отчетливо фиксирует этот факт. Через некоторое время это должно прекратиться.

Когда Франсуа спит, он ничего не знает о себе настоящем. Он молод и красив. Он совсем не помнит о несчастном случае, он цел и совершенен. Вот он взбирается по строительным лесам, вот он срезает ветки с деревьев; сон дарит ему ощущение сильного тела, послушной работы организма, когда мышцы, сухожилия и суставы беспрекословно выполняют свою работу. Но каждое пробуждение для него сущий кошмар. Он вспоминает свою бабушку, которой каждую ночь снился муж, Джек, погибший в катастрофе. Сон был для нее счастливым путешествием в прошлое, но каждое утро она вновь узнавала о смерти Джека. Он снова умирал. Бабка не была из тех, кто разговаривает с призраками из прошлого. Днем она все понимала. Но ночью забывалась, а наутро рана вновь открывалась и повторная смерть мужа только усиливала боль. Джек умирал для нее каждый день. Для Франсуа Джек олицетворяет его утраченные руки. Каждый новый день их снова отрезают, а фантомные боли напоминают ему об этом. Он опять проиграл.


«Франсуа, мама звонит мне каждый день и сообщает новости. Тебе сейчас трудно, но все же ты идешь на поправку. Вчера к нам в ателье зарулил Андре Тротман, тот, что ходит на протезе. Помнишь Андре, его еще ранило в битве при Вердене? И я подумал, что это все лишь вопрос времени, и для тебя придет черед, и ты вернешься к нормальной жизни, как когда-то Андре. Как только врачи позволят, я обязательно навещу тебя. А пока я тут один заправляю всеми делами. Держись, худшее уже позади!

Папа».

Двадцать второй день. Как и предполагала Надин, началась грануляция. Надин замечает прогресс, меняя повязки, и хирург полностью согласен с нею. Они переговариваются: «Внутренняя грануляция!», а тело Франсуа уже чувствует весну. За окном в гнезде уже подросли птенцы. Перья их потемнели, крылья расправились. Взошло солнце, его край выбрался из оконной рамы, небо раскрылось. Все приходит в гармонию. Соки поднимаются от корней к ветвям, что несут в себе нарождающиеся листья, которые режут небо своей зеленью. Франсуа пытается думать о фикусе, но его мысли больше занимает Сильвия, ее фантазии о воскрешении кустика. В листьях его она, бедняжка, видит счастливый знак для своего брата, но руки не листья, они уже не отрастут.

Грануляция означает, что он готов к пересадке кожи. У него отнимают прямоугольные участки кожи на икрах и бедрах (о, благословенная анестезия!), покрывают ожоги под коленом, на груди, на спине. Больше не будет мучительных перевязок. Больше не будет этого ужаса. И больше не будет симфоний Бетховена. Он его терпеть не может.


«Франсуа, любимый, прости, что я долго не писала тебе. Я просто не могла найти нужных слов. Не знаю, когда ты получишь мое письмо, твой отец сказал, что тебе его непременно прочитают. Надеюсь, что это сделает женщина с очень приятным голосом. Я ждала тебя в консерватории, каждое утро надеялась, что ты придешь, о, как я злилась на тебя, места себе не находила, пошла к вам в ателье; я думала, не мог же ты так быстро позабыть меня, просто взять и бросить, и поэтому очень испугалась. Твоя сестра назвала меня твоей невестой — видно, это написано у меня на лице. Твой отец рассказал, что с тобой случилось, и я проплакала всю ночь. Но хуже всего не видеть тебя. Даже твоя мама, как сказал твой отец, не может с тобой встретиться. Своими расспросами я боюсь его обеспокоить, равно как и твою сестру. Я дважды виделась с твоим отцом, но все равно не знаю, верит ли мне твоя семья? Я не знаю никого из них, и они меня не знают, я все время думаю, доверяют ли они мне, не думают ли, что я твое мимолетное увлечение, и их все это мало волнует. Я все понимаю. Я люблю тебя. Я справлюсь. Я здесь, я рядом с тобой, клянусь! Посмотри, какая весна! Верь в себя.

Нина».

— Это Нина вам продиктовала?

— Да, Нина, — отвечает медсестра. — Ваша невеста.

— Какая еще невеста?

— А я-то откуда знаю, Франсуа?

Господи, оставьте меня в покое!


Ему снимают швы на ампутированных конечностях. Хирург утверждает, что все идет как надо. Франсуа все равно.

Его раны пронзает тысяча иголок; страшно чешутся части тела, откуда взяли кожу для пересадки и куда ее же пересадили.

— Ваши кожные покровы восстанавливаются, — звучит откуда-то с потолка голос врача-интерна.

Франсуа тошнит от этих новых ощущений, Надин говорит, что это все от раздраженных нервных окончаний, от разрастания клеток, что это оттого, что ему пересадили кожу и организм еще не принял ее. Он отказывается понимать происходящее. Ему плевать на все, на это размножение, ведь руки у него больше не отрастут, как листья у фикуса или хвост у ящерицы. Он просит еще морфия, но медсестра отказывает ему: если хотите спать, могу ввести прометазин, а морфий вас убьет!

— Морфий — сильный наркотик. Вы должны найти себя, почувствовать свое тело, а морфий только помешает этому.

Но именно это ему и надо, и он стонет и скулит, словно щенок; он плачет без слез.


Она самоуверенно считает, что мне это должно понравиться…

— Закройте глаза, — говорит она, но он не хочет подчиняться.

Она настаивает.

Он слышит, как щелкает металлическая крышка. Его губ касается чайная ложечка, но он не знает, что в ней.

— Сюрприз-сюрприз! Просто расслабься.

Ложечка тычется в его рот, губы раздвигаются, металл проходит сквозь сжатые зубы. Что-то сладкое. Причем настолько, что ему становится не по себе. Рот наполняется слюной. Франсуа вертит головой.

— Франсуа, откройте же рот! Это вкусно, сейчас сами увидите!

Он уступает. На языке тает что-то вязкое, кисло-сладкое; его вкусовые рецепторы приятно удивлены, веки сморщиваются от удовольствия. Это же айвовое варенье Ма! И он ест его с ложечки, совсем как в детстве. И сразу на него наваливается сонм образов былого: завтраки, дымящиеся тазики, ряды банок на кухонном столе, расплавленный парафин для запечатывания крышек, запах осени, запах перегноя, запах грибов; запах намокшей шерсти и осенние ароматы воскрешают в его памяти пылающий камин, и как они пекли в золе картошку, расколовшиеся от жара каштаны; разлетающиеся на ветру палые листья — это навевает ему еще более ранние воспоминания о красных листьях на виноградниках после сбора урожая, а потом перед его внутренним взором предстают лица Поля, Лилии, Амедэ, он вспоминает Бордо, когда впервые в жизни отведал вина в известняковых подвалах, его вкус, цвет и прозрачность; он отворачивает голову, вкус варенья претит ему. Нет, он не просил, чтобы его кормили вареньем, это вызывает у него мучительные воспоминания. Он дергает подбородком, отталкивает ложку; неожиданно просыпаются его голосовые связки, и он громко и отчетливо произносит:

— Нет! Оставьте меня в покое!

В тот же день ему ставят мочевой катетер. Франсуа чувствует, как в его член входит трубка, и он послушно опорожняется в судно. Как же ему надоело все это! Вот и ссать приходится по их требованию, как будто так и надо. Да, его организм работает. Сотрудничает с ними…

Теперь он может отчетливо слышать — только гляньте, как он мотает головой из стороны в сторону и цокает языком, пока медсестра читает ему очередное письмо Ма. Надин прерывается и склоняется ближе:

— Что такое?

— Не «зе», а «the». — Франсуа просовывает язык между зубами, чтобы воспроизвести звук. — The. The thief thinks enthusiastically, — с трудом выговаривает он. — The cat.

Медсестра улыбается под своей маской:

— The cat. Но ваша матушка пишет французскими буквами: «Z-E». Вот я и говорю: «зе».

— Но по-английски это читается как «th».

— Ладно. Th так th.

Она продолжает читать письмо. Франсуа не слышит звука «х», медсестра глотает его, и нет никакой фонетической замены; звук «р» Ма пишет как «у», что никак не соответствует английскому произношению, и он ломает язык, чтобы хоть как-то объяснить это Надин. Она послушно повторяет за ним и думает: вот он заинтересовался ее скверным произношением, это уже неплохо; но она не спешит праздновать первую, маленькую победу над недугом; она несомненно тотчас же поведает Ма, но без излишнего энтузиазма, — что есть сейчас, то и есть, хоть какой-то прогресс.

А Франсуа досадует, что его вывели из себя, что его это порадовало, ему наплевать на акцент, его не интересует звучание чужого языка.


«Дорогой мой Франсуа, ты пошел на поправку, и я очень счастлива. Без тебя и Ма тут очень скучно и грустно. Мари часто остается ночевать у нас, и я уже чувствую себя в некотором роде ее сестрой. Когда она ночует дома, я сплю в твоей кровати. Папа об этом не знает, я ставлю будильник на несколько минут раньше. Пока Ма нет дома, мы едим черт знает что, разве что соседка принесет чего-нибудь. Мы слопали все консервы, все варенье, кроме одной баночки, что Ма оставила для тебя. Тут как-то папа купил десяток пирожных, эклеров там, яблочных пирожков, заварных булочек, наполеонов, и мы все это умяли, наелись до отвала, и, честно говоря, мне понравилось. Клод несколько оправился, правда, листьев пока не появилось, дождемся середины весны — я вся в надеждах. У нас тут потеплело, но мне больше нравился мороз, прикольно было скользить по льду и все такое. В общем-то, больше не о чем и писать. А, да, тут соседские дети подхватили ветряную оспу. Жозеф постоянно торчит на лестнице и бухтит, что, если кто-нибудь наступит ему на ногу, он набьет тому рожу. Ладно, бывай и поскорее выздоравливай!»


Врачи исполнились решимости вылечить его. Сам он ничего не хотел и просил оставить его в покое. Но все же ему растирают ноги, массируют лодыжки. Осторожно разминают мышцы. Последовательно, шаг за шагом, реанимируют суставы ног; Франсуа никак не реагирует, и врачам приходится всю работу выполнять самим. Он видит, как стали сгибаться ноги в коленях. Чувствует ток крови под кожей — и это подтверждает массажист. Франсуа хочется избавиться от пальцев на ногах, от лодыжек, бедер; он чувствует онемение и едва заметно начинает двигать ногами — влево, вправо. Скорлупа персиковой косточки раскололась; он почувствовал, что его тело растет, разливается во все стороны, мало-помалу срастаясь воедино. Да, теперь у него есть тело, и оно стоит того, чтобы его оплакивать.

На Франсуа возлагают большие надежды. На тридцать пятый день врачи решают, что он уже может сидеть. Его хотят приподнять на сорок пять градусов; говорят ему об этом, и хирург даже рисует схему: вот видите, говорит он, но это всего лишь начало. Да, это будет нелегкое предприятие, но Франсуа это не волнует. Здесь все происходит помимо его желания: лечение, массаж, разминка суставов, богатая белками пища, фантомные боли, мочеиспускание в трубочку — здесь все решают за него. Он — порождение чужой воли. Кроватную сетку приподнимают, очень осторожно, сантиметр за сантиметром, по краям постели стоят медики. Каждые десять секунд его вопрошают: как вы себя чувствуете, мсье Сандр? Он на грани сознания, они боятся потерять его, но для него это единственный путь к спасению. Его продолжают поднимать, все переворачивается пред его взором, потолок уходит куда-то за затылок, Франсуа видит лица, осознает трехмерное пространство больничной палаты. У него кружится голова. Его укладывают обратно — и опять приступ. Но врачи не сдаются. У них достаточно времени. Они полны решимости. Секунда за секундой, мгновение за мгновением его тело переламывается в талии, и он может вновь осознать понятие вертикали. У медсестры, оказывается, есть ноги. У доктора тоже есть ноги. Пол лежит в параллельной плоскости относительно потолка. Стены перпендикулярны потолку. Прямо за окном покачивается дерево. Эта нормальность бытия ошеломляет Франсуа. Его тело, судя по всему, все же принадлежит этому миру, и отмежеваться от него, видимо, уже не получится. Лежа, он мыслил для себя иную реальность, его тело и восприятие мира были искажены, между этими ощущениями имелась какая-то связь, но он не являлся их частью. Он просто лежал, распластанный, словно ковер, он находился на самом краю реальности. Теперь же всё… Реальность бросается ему в глаза, он ощущает ее, он подобен затравленному оленю, которого собаки выгнали на лесную поляну. Ему хочется бежать от них, они спугнули его, заставили выйти из укрытия, он закрывает глаза, он прячется под собственными веками.

— Франсуа, вот вам стакан, а вот и соломинка. Теперь вы можете сидеть, и пить будете самостоятельно. Что хотите? Яблочный сок? Апельсиновый?

Сорок второй день. Франсуа сидит почти прямо, и голова больше не кружится. Ему дают мясную запеканку, перетертый банан с сахаром — крупинки хрустят у него на зубах. Это уже настоящая, нормальная еда. Он ее глотает в нормальном, вертикальном мире. Он жует, как нормальный человек. Испражняется, как нормальный человек.

Он заново учится нормально дышать. Грудная клетка работает как надо, но из-за пересаженной кожи плечи тянет вперед. Кожа сжимается, и ему кажется, что его слишком плотно закутали. Массажист учит его правильно дышать, расслаблять мускулы. Он должен этому научиться,никто за него этого не сделает. Да, суставы — это дело врача, но дыхание — задача самого Франсуа. Можно подумать, что у него нет выбора, но дыхание — это главное, без него совсем никак. Отсутствие выбора, закукливание в ядре персиковой косточки есть смерть, гибель всего. Удивительно, но Франсуа не оставляет попыток, он раз за разом наполняет легкие воздухом, оттягивает назад лопатки. Он не видит результата, но все равно продолжает упражнения. Нужно работать, это как тогда, когда он стал мочиться в трубочку. Нужно работать, и вдруг ноги становятся послушными под руками массажиста; они плотно прижимаются к его ладоням, мышцы восстанавливаются, он скоро сможет ходить. Это весьма вероятно, о нем очень заботятся. Наверное, в этом есть и заслуга Надин, которая читает ему, поит фруктовым соком через трубочку, она незаменима для него. У Франсуа появляется странное ощущение, будто окружающие хотят его выздоровления больше, чем он сам. «Май бой. Доктор сказал, что ты уже можешь сидеть! Мы скоро увидимся, тебя должны перевести в другую палату. Я все эти дни просидела рядом с тобой, в этом коридоре. Спринг из зеа. Си зе бёрдз он зе три? Лав[12]. Ма».

— Франсуа, о чем она пишет? Если, конечно, это не личное…

— Надеюсь, что медсестра, читающая тебе мое письмо, красивая.

От удивления Надин широко распахивает глаза. Франсуа улыбается:

— Да шучу я. Она пишет, что пришла весна, что распускаются листья, целую и все такое…

Сорок второй день. Франсуа лежит обнаженный, повязки сняты, ему уже не требуется подгузник, нет больше бинтов, разве что на спине, которая пока еще окончательно не зажила, под нее подложили два валика. Это и впрямь удивительно — он выжил. Кожа местами очень тонка, ее можно рассечь даже ногтем. Пока остаются багровые отеки на ампутационных шрамах, и сегодня начнут делать дренирующий массаж. Чтобы сгладить пересаженную кожу, будут ставить компрессы. Это очень знаменательный день, говорит ему хирург, на вашем теле не осталось открытых ран. Франсуа буквально опоясан разноцветными лоскутами пересаженной кожи — багровыми, красными — и все это дико зудит, словно надел шерстяной свитер на голое тело. Он напрягает шею и смотрит строго в сторону двери, чтобы не видеть себя в зеркале. Надин приспускает свою маску. Он замечает медсестру краем глаза. Видит ее губы. Он помнит, как они произносили ответ на его вопрос о руках. Губы тонкие, розовые, он воскрешает в памяти блеск ее зубов. Сейчас он видит ее подбородок, отмечает округлость нижней челюсти. Врачи — хирург, массажист, медсестры — один за другим тоже снимают маски. Его взору открываются их рты; он видит, как сверкают их зубы, он видит родинки на лицах. Морщинки на краях губ. Ямочки, зажившие порезы, щетину, пух, веснушки на носах и скулах. Обнаженные лица волнуют его, пугают своей мимикой. Теперь он понимает, что эти люди сделали для него больше, чем его мать.

Надин сказала Ма, что, когда читала ее письмо, Франсуа улыбался. Ма понимает, сколько пришлось пережить ее сыну, раз даже такое простое выражение эмоций становится целым событием. Но у него уже затянулись хирургические раны, прижилась трансплантированная кожа; он набрал нормальный вес, он может сидеть, он снова обрел голос, он в состоянии улыбаться, и медики полагают, что он готов увидеть своих близких.

— Как, Франсуа, может, уже пора?

Ничего не пора. Он не готов. Он не может вот так показаться на глаза Ма после всего, что было: он же жил сначала в ее матке, его питала ее кровь; он получал необходимые для жизни элементы, железо, кальций, белки; она ела только то, что не могло ему навредить, следила за минералами и витаминами; она растила его в себе, она представляла, как он лежит внутри нее, свернувшись калачиком; потом она держала его, новорожденного, на руках, она видела его — два глаза, два уха, две руки, две ноги, кормила его грудью, пеленала, укладывала в колыбель, подмывала, защищала от холода, давала масло из печени трески с медом, чтобы он не болел, и камфару, водила к врачу на прививку против оспы, купала в ванночке, кормила, одевала, обнимала, утешала, если он плакал, и все это в течение семнадцати лет… Его тело двигалось, становилось крепче, ловчее; день за днем делалось все более и более совершенным, пока не достигло нормальных пропорций; не хватало лишь зубов мудрости, и Ма смеялась: мудрость — это уже твое дело, я свое выполнила — и действительно, выполнила на отлично.

— Да не готов я, — говорит он врачам. — Сначала мне нужно встать на ноги.

Но вставать на ноги ему пока рано, и это понятно всем. Но так действительно будет лучше. Да, теперь он хуже четырехлетнего ребенка — не может самостоятельно есть, причесываться, надевать трусы, следить за собой, ловить мяч, открывать дверь, чистить зубы, подтираться в туалете. Как минимум ему нужно научиться стоять на ногах, его метр восемьдесят пока закопаны в землю, словно тот фикус, думает он, вспоминая Сильвию, представляя Ма — как та обнимет его долговязую фигуру… Но он хотя бы будет стоять на ногах.


Пятьдесят второй день. Франсуа сидит на краю своей койки. Физиотерапевт тихонько толкает его назад. Франсуа покачивается, ведь у него теперь нет рук, брюшной пресс не работает, но он не сдается. Он борется.

— Как по-английски будет «браво»? — спрашивает его Надин.

— Well done.

— Вель. Дан. Да, действительно.

Пятьдесят седьмой день. Он старается удержаться на ногах. Врач не сводит с него взгляда, как будто это может помочь пациенту стоять прямо. Франсуа пошатывается. Он на голову выше всех присутствующих. Ноги словно вата. Немного кружится голова. Голени все еще слабы, ноги подгибаются, он садится, опираясь на матрас несуществующей рукой; ему дурно, но доктор придерживает его за бедра. И говорит: вам уже почти удалось, мсье Сандр!

Франсуа просит принести ему зеркало. Раньше даже одна эта мысль вызывала у него ужас, он прятался в персиковой косточке. Но скоро придет Ма, он не может предстать перед ней в неважном виде. Надин выполняет его просьбу. Как же я похудел! — думает Франсуа. Да, хоть он и начал набирать вес, но этого явно недостаточно. Надин медленно перемещает зеркало от его глаз к губам, далее от губ к подбородку. Внезапно его пробирает нервный смех — он узнает свое отражение. Надин опускает зеркало на уровень груди, где красуется неправильной формы лоскут пересаженной кожи. Франсуа просит ее немного отойти назад, чтобы он мог полностью обозреть свой торс. Он недоверчиво вглядывается в отражение. Это поистине ужасно! Он беззвучно плачет…

— Теперь я могу вам сказать, Франсуа… Сразу после того, как вас сюда доставили, в ординаторской бились об заклад, что вы не протянете и десяти дней. Причем большинство склонялось к тому, что вы не переживете и ночи. Но вы живы. Уже пятьдесят восьмой день. Это многое значит…


Весна в этом году запоздала. Наступило время крестин, свадеб, первых причастий. В ателье столпотворение: дети, юные барышни, их мамаши. Шьются стихари для конфирмации, перелицовываются старые платья, подгоняются свадебные убранства. Отрезы ткани шуршат, вздымаются, словно ручьи во время дождя; тюль, креп, органди, муслин, атлас, шелк, кружево — все пахнет свежестью, все мягкое на ощупь. Робер смотрит на стенные часы: Сильвия должна скоро вернуться с занятий. Чемодан уже готов, через два часа надо ехать. Они отправляются в Арденны, в город V., чтобы наконец увидеть Джейн. Робер подшивает кружавчики к талии свадебного платья — оно поистине великолепно: кружева из Кале, шелк из Китая, длинный шлейф, всего двенадцать метров ткани, считая лиф. Робер хочет закончить работу, чтобы потом передать ключи от ателье Эмме; он поручает ей мужскую одежду, несложные выкройки, подолы, застежки-молнии, а себе оставляет вещи потруднее, потоньше, где нужно быть предельно внимательным, где требуется максимальная сосредоточенность, где приходится буквально утыкаться носом, словно слепой крот; все эти складочки, шнурочки, ленточки, бахрома, канитель… После Дня Бейля ему надо стараться куда больше, чем просто демонстрировать свой вкус.


Арденны, больница города V., Жорж… Эти слова звучат для Робера одновременно враждебно и дружественно. Каждый вечер в его квартире звонит телефон, он разговаривает с Джейн, через нее общается с сыном, хотя и не может представить себе, как тот выглядит теперь. Он отчетливо представляет себе каталки, медсестер, металлические койки, кюветы, шприцы, белые стены коридоров, шрамы, наложенные швы, запах жавелевой воды и лекарств; он может представить себе раненных на войне солдат, но то, что случилось с Франсуа, не укладывается в голове. Это же его сын. Его мучает какое-то предчувствие; слова медиков, которые Джейн передает по телефону, никак не могут отчетливо оформиться в его сознании. Джейн говорит, что Франсуа теперь похож на манекен «Стокман». Робера душит гнев, и это спасает его от приступов жалости: да какого же черта этот болван забыл на крыше вагона? Крыша вагона в Арденнах, крыша дома Даниэля на Монмартре ассоциируются у него с опасностью, с такими местами, где нужно карабкаться, висеть вниз головой, ходить по натянутым канатам, отрицая законы гравитации… И вот: Сильвия оглохла на одно ухо, а сам Франсуа и вовсе потерял человеческий облик. Робер пытается представить, как тот теперь выглядит, он хочет снова дополнить это тело, придать ему нормальные очертания; можно будет поставить протезы, которые заполнят пустые рукава куртки или рубашки: он уверен в этом, он помнит первоначальные формы. Это дело вполне решаемое, ведь создавать силуэты — его профессия. Именно для этого Робер и открыл ателье, он работает для клиентов, как и Эмма, которую он нанял шесть недель назад, и теперь она напоминает ему об ужасной трагедии; он думает о тех, у кого есть обе руки: обо всех соседях, дядюшках, тетушках, друзьях, дальних родственниках — о тех, у кого нормальные силуэты. Он верит в медицину, он верит в технику; он переставляет местами то, что было до и стало после: пусть сейчас рук нет, но они опять будут!

В тот день, когда Джейн увидела Франсуа, она точно определила: «Стокман»! Она пыталась представить себе его раньше, чтобы, так сказать, заранее привыкнуть к этому зрелищу. Франсуа ждал ее в палате, стоя в лучах льющегося в окно солнечного света. Он стоял — это было для нее приятной неожиданностью. Свет играл на его волосах, освещая правую сторону и скрывая в тени левую; перепад света и тени скрыл очертания его тела, отсрочил ключевой момент… Мертвенно-бледный, исхудавший, заросший густой бородой, он улыбнулся и сразу же стал расспрашивать: как ты? как дела? how are you today, Mа? — они словно поменялись ролями. Она шагнула к нему, словно в забытьи, поцеловала, обняла — легонько, чтобы не причинить боль:

— Словно тополек или березку обнимаешь…

Объятия без ответа…

Продолжая прижимать к себе, обхватив это хрупкое долговязое тело, она смотрела на зеленую равнину, что расстилалась за окном; нужно было немного подождать, чтобы отпустил спазм, сжавший ей горло. Франсуа присел на край своей койки, Ма — на стул. Теперь она могла разглядеть его: серая рубаха, рукава завязаны в узел, верхняя пуговица застегнута, чтобы не было видно кожи на шее.

— Я все думала о его руках… Эти узлы на рукавах словно конфетные обертки, развязываешь — и появляются руки.

Чтобы прервать тягостную сцену, он знакомит Ма со своими соседями по палате, Тома и Виктором. У одного паралич ног после того, как он выпал из автобуса; другого же переехала угольная тележка в шахте. К ним как раз пришли жены.

— Мне было так больно видеть его… Потом немного полегчало.

Здесь все наполнено жизнью, никто не собирается угрюмиться или плакать. Едва Ма вошла, Тома, Виктор и их супруги понизили голос. Они не смогли побороть искушение ее рассмотреть. Про безрукого пациента уже знали все: и медики, и больные, и сестры милосердия; передавали друг другу свежие известия о нем, слухи; после начала официального расследования огромные заголовки не сходили с первых страниц «Арденнского вестника». О нем упоминали даже в статьях, посвященных другим темам: так, например, в статье о битве при Вердене было сказано: «Трагическое происшествие в Бейле: пострадавший находится между жизнью и смертью в больнице города V.»; четыре дня спустя в статье о начавшейся оттепели можно было прочитать: «Пациент больницы в V. выжил, но лишился обеих рук». Романтически настроенные авторы упоминали о его матери, которая дни и ночи проводит в больничном коридоре у дверей его палаты — дело было даже не столько в любопытстве, сколько в ее благочестивом образе. Еще бы, красавица-англичанка, напоминающая какую-то актрису, с непроницаемым лицом пишет своему сыну, который вот-вот может умереть, письма! Ма знала об этих статьях. Их перечитывала ей Надин; она превратилась в Гипноса, бога, стерегущего погруженный в сон мир.

Ма принесла ему грушевое пюре и шоколад. Зачерпнув ложкой пюре, она поднесла ее ко рту Франсуа. Мать сделала это совершенно свободно, в ней проснулся инстинкт, и она даже приоткрыла собственный рот, как делала это, когда Франсуа был маленьким; она открывала рот, чтобы он округлял свои губки и хватал ими ложечку, и сама делала вид, что глотает. Глядя на ее открытый рот, Франсуа вспомнил далекое детство; эти образы, увиденные в больничной палате, резанули его душу; он вспомнил, как Ма говорила «чух-чух», изображая звук паровоза, или «р-р-р!», подражая шуму автомобиля, занося ложечку ему в рот… Нет, не могу! Не могу…

— У него efficient сиделка!

— В смысле, замечательная?

— Ну, замечательная. Исключительно.

— Ему лучше?

— Даже лучше, чем надеялся хирург.

Хирург сообщил: видите ли, мадам, я не хочу вас расстраивать, но он очень страдает.

Но Джейн ничего не сказала об этом Роберу, она понимала, что ему станет плохо.


Они сходят на перрон; Робер несет чемодан, Сильвия прижимает к себе горшок с фикусом; у Робера такое ощущение, будто он опоздал, будто мир совершил свой оборот без него. Он целует Джейн, крепко жмет руку Жоржу; он держится, у него вид человека, который готов встретиться с любой реальностью; его голос тверд, глаза сухи.

Они идут по больничному коридору, Робер несет сумку. Он ощущает ее тяжесть, она набита одеждой Франсуа, он старается думать только о сумке. Он терпеть не может больничную атмосферу. Лучше бы он увидел сына позже, когда тот совсем поправится. Он уверен, что Франсуа тоже не нужны эти преждевременные встречи, что еще рано, тело не восстановилось; вряд ли его обрадует неприкрытая жалость в отцовских глазах. Он приехал сюда, в V., ради Джейн и Сильвии, которые убеждены, что Франсуа нуждается в его любви; он задается вопросом: уж не сговорились ли они, не заставили ли его приехать лишь для того, чтобы, увидев своего блудного сына здесь, в затерянном уголке Арденн, он утишил их тревоги. Джейн идет очень быстро, она провела в больнице уже два месяца и знает каждый закоулок. Вдруг Джейн останавливается, поворачивается к Роберу и Сильвии и тихо произносит: «Мы пришли». Робер крепче сжимает ручку сумки, входит в палату, за ним следует и Сильвия, обнимая горшок с фикусом. Он сразу замечает кровати слева, мужские и женские фигуры, шагает дальше. Ищет, куда поставить сумку.

— Здравствуйте, Тома, — говорит Джейн, — добрый день, Виктор!

Сильвия повторяет за ней приветствия.

— Дамы, господа, — произносит Робер, поворачиваясь спиной к койкам.

Он ставит сумку на небольшой столик, расстегивает молнию и вынимает рубашки, штаны, носки, трусы, кофты, стопку газет и миниатюрный столик (шесть на двадцать сантиметров — Робер сделал его сам). Он видит сына, видит его обрезанное тело, но не отворачивается. Лишь стискивает зубы, смотрит на него и протягивает свой подарок:

— Ну вот, теперь можете и в карты перекинуться.

И тут Франсуа поднимается с постели, он на голову выше отца. Рукава его рубахи, как и предупреждала Джейн, завязаны узлом. Франсуа похож на пингвина. Он пробует улыбнуться, но на его впалых щеках прорезываются лишь глубокие морщины. Робер не понимает, как поздороваться с сыном. Он треплет его по затылку, причем не вынимая из кармана вторую руку — он растерян.

— Рад видеть тебя…

Джейн разглаживает одеяло, поправляет подушку. Робер смотрит в окно на зеленую равнину, что простирается вдаль, насколько хватает глаз. В стекле он замечает отражение Сильвии, которая так и стоит в дверях. Она даже не сняла куртку и все еще прижимает к животу свой горшок с фикусом. Робер оборачивается:

— Сильвия, да поставь ты его на пол! Франсуа, это же твое растение. Сильвия позаботилась о нем.

Сильвия осторожно ставит горшок на пол:

— Ты видишь? Это же Маленький Клод, я люблю его так же, как и тебя!

Она становится на цыпочки, прижимается щекой к его щеке и осторожно целует.

— Я так тебя и представляла.

Франсуа сводит лопатки, кожа на груди до конца не прижилась, ему больно. Он поворачивается к Роберу, просит его рассказать о том, как идут дела в ателье, как успехи у Сильвии. Ему интересно, как поживает Жорж, как его маленький сынок. Ему все интересно, он хочет снова воссоединиться с внешним миром. А они не понимают, чего стоит для него этот маскарад; им трудно почувствовать то, что чувствует он. Их слова отзываются в его теле, их бессмысленные вопросы изматывают Франсуа: как ты, хорошо ли спишь? хорошо ли здесь кормят? хорошо ли ухаживают за тобой?

Они забрасывают его вопросами, боясь перейти к главному. Но тут Сильвия спрашивает:

— Франсуа, скажи, тебе больно?

— Уже лучше.

— Но все-таки больно?

— Иногда.

— А где болит?

— Там, где руки отрезали. Да и фантомные боли.

— Что, сильно?

— Да вообще!

Робер прочищает горло. Ему явно не нравится этот разговор.

— А когда тебя выпишут?

— Да и не знаю. Через месяц-полтора… Если, конечно, все будет нормально.

— То есть в июне.

— Да, может быть.

— А до этого ты что будешь делать?

— А что скажут.

— Долго еще до июня, — вздыхает Сильвия.

Но она не спрашивает, что он собирается делать потом, после выписки. Да и ему нечего ответить.

Франсуа знакомит отца и Сильвию со своими соседями по палате, чтобы те не скучали. Виктор предлагает перекинуться в карты, приглашает Тома и его жену, чтобы играть вчетвером, по парам. Робер сдвигает кровати и расставляет стулья. Ставит игорный столик. Он даже придумал сделать на нем выемку, чтобы карты не сдувало сквозняком. Франсуа прислушивается, как они болтают, Тома и Виктор рисуются перед женами, они шутят, треплются о всякой ерунде, о погоде, о делах, о детях. Кстати, дети придут их проведать в ближайшее воскресенье, в приемные часы. Тома собирается показать им двадцать фокусов, у него ведь золотые руки, карты буквально исчезают в его рукавах, потом из колоды чудесным образом возникнет дама червей, а еще он угадывает заказанные карты.

Робера его представление восхитит, ему не по себе, но он хотя бы отвлечется от вида выкрашенных желтой краской стен, лязганья кресел-каталок, стука костылей в коридоре, стонов, запаха жавелевой воды и разогретого пюре. А Франсуа будет молить Бога, чтобы они все ушли — дети, родители… В конце дня Робер, довольный, что избежал ненужных эмоций, выйдет из больницы с пустой сумкой в руке, выполнив отцовский долг, оставив за спиной мрачные образы; он послушно последует указаниям Сильвии и доберется до вокзала, а затем приедет в Париж, в ателье, где будет неустанно дожидаться возвращения жены и здорового сына.

Уже прощаясь, Франсуа спросит:

— А как там дела у Жоао?

— Неважно, — скажет Робер. — Насколько мне известно, ему не полегчало.

Тогда Франсуа удивленно посмотрит на отца.

— Да что же такое? Ты что, забыл: стройплощадка в девятнадцатом районе; вы тогда еще предупредили хозяина, что доски на лесах ненадежны, а он и палец о палец не ударил, чтобы что-то исправить!

— И когда это случилось?

— Ты что, смеешься?

— Разве похоже на это?

— Да в январе! Вы тогда еще забастовку устроили.

Франсуа нахмурится:

— Так что с Жоао?

— У него множественные переломы, он не может ходить… Ты что, ничего не помнишь?

Немного поколебавшись, Франсуа спросит, коли уж тема затронута:

— А девушка? Нина… Ее зовут Нина. Вы что-нибудь знаете о ней?

— Это твоя невеста, — негромко заметит Сильвия.

— Она заходила, справлялась о тебе, — скажет Робер.

— Она действительно написала мне. Но я почти ее не помню.

— Что, даже лицо вспомнить не можешь?

— Не-а.

— Ничего, вспомнишь. Это все последствия шока, определенно.

Для Робера это уже чересчур. Теперь еще и с головой проблемы, мало было рук. Он хочет, чтобы его сын снова обрел способность нормально мыслить. Он хочет видеть Франсуа с протезами и работающей головой. Да, он вернется к своим свадебным платьям, кружевам, позументам, к праздничному сезону, к цветам, жизни, новой листве… Он будет стараться победить отравляющий его яд. Стокман, назвала его Джейн, она была права, но, может, все еще хуже. Но завтра он всем соседям расскажет о том, что хотел бы видеть сам: о своем мальчике, что твердо стоит на ногах и играет в карты, о прекрасном виде из окна на равнину. Одним словом, поправляется сынок.


Робер некогда написал ему, что худшее позади. Тогда он полагал, что главное — выжить любой ценой. Жизнь требует колоссальных усилий.

Как и Сильвия, Джейн, да и, впрочем, все остальные, Робер даже не замечает этих обычных ежедневных, ежеминутных докук: зуда, покалывания, щекотки. Невозможность вовремя почесаться превращает такие мелочи в настоящую пытку; Робер просто не понимает этого, он сотни раз на дню бессознательно поскребывает себя то там, то сям кончиками ногтей: когда разговаривает, когда идет по улице, шьет, ест, спит; он может дотронуться до уголков губ, до виска; случается и почесать затылок, поскрести щеку, голову, веко; зуд может появиться везде: в складках кожи, во всяких укромных местах; кожа — это часть живого организма, она пропускает через себя выделения, она чувствительна к дуновению ветра, к клещам, трению; у Франсуа, кроме всего этого, добавляется зуд на пересаженных участках кожи, взрывной рост нейронов в местах ожогов, сильнейший зуд на трех зашитых ранах. Пальцами ног он может почесать лодыжки, икры, а вот бедра, спину и грудь — вынужден просить сиделок, но те ограничиваются лишь поглаживанием, они боятся воспаления, но от этих поглаживаний только хуже — остается ощущение незавершенности… Чтобы помочь преодолеть дискомфорт, ему дают антигистаминные препараты, увлажняют кожу кольдкремом, смазывают пересаженные участки. Все эти умащивания вызывают смех соседей по палате, его называют восточной принцессой; Виктор говорит, что ждет не дождется, когда Франсуа покажет танец живота: «Браслеты на лодыжках, бой тамбуринов», — смеется он. Франсуа же вспоминает детство, воспоминания стали гораздо ярче; ему кажется, что под рубашку напихали кучу плодов шиповника, от которых образуются зудящие волдыри, и унять этот зуд может лишь вода из замерзшего озера. Он испытывает искушение чесаться о стену, о дверной косяк, поворачивается спиной к Тома, но тот говорит: слушай, давай, заканчивай, правда, у тебя уже кровь пошла! И он потирает своей короткой бородой покрасневшую грудь. Ему хочется льда — льда, который убьет все ощущения. Общаясь с Сильвией и родителями, он терпит, думая лишь о том, чтобы почесаться и помочиться. Его призрачные руки ничем не могут помочь ему, у него слишком много тела… Или слишком мало. Он избегает беспокоить сиделок: ой, почешите мне тут; ой, хочу отлить! Он не делает этого из уважения к ним, считающим смерть худшим, что может случиться с человеком, к тем, кого трясет от одной этой мысли; ему стыдно… За два часа до прихода гостей он перестает пить. Глотает прометазин, от которого его клонит в сон. Борется с вялостью. Это спасительный фарс, это представление было вполне убедительным — актер выкладывался по полной.

Робер не знает о том, как выглядит пересаженная кожа, сморщенная, словно шагреневая. Франсуа делают массаж, кожа становится мягче. Он думает о Клоде, представляет себе мясника, который на мраморной доске старательно разделывает мясо — говядину или свиную рульку. Под его руками мясо становится податливым. У массажиста глаза находятся на концах рук, думает Франсуа, его пальцы напоминают зрачки. Да, ему хорошо, он может видеть руками. Но он не чувствует прикосновений глаз… Вот Надин, ее волосы уложены в прическу, вот шерстяной свитер Виктора, вот атласная ткань платья, игла шприца, клочок бумаги, шарики ваты, хлебный мякиш — все это можно было потрогать, но теперь это недостижимо. Мир стал чужим, он в сантиметре от него, отчетливо видна каждая вещь, но ни одна из них не имеет ни веса, ни текстуры, ни плотности, ни температуры. Все превратилось в кино. Ему так хочется ощутить на ладони, сжать четвертинку апельсина, которую Тома кладет себе в рот, она мягкая и твердая одновременно; Франсуа смотрит с вожделением… Он вспоминает, как ногти вонзаются в кожуру, как одна половинка отрывается от другой при помощи больших пальцев, как отделяются друг от друга волокна; их нежная поверхность подобна коже на груди юной девушки; но вот апельсина больше нет, он исчез, раздавленный зубами. Франсуа продолжает испытывать то ощущение, когда долго прижимаешься губами к этой плоти — плоть человеческая против плоти растительной, — он закрывает глаза, чтобы вновь почувствовать эту мягкость.

Ма целует его, он просит: подожди, распусти волосы; он погружает в них лицо, чтобы почувствовать густоту.

Ни Робер, ни кто-либо другой не в состоянии понять всю степень его разочарования. Ему приходится все начинать заново. Он опять учится ходить, словно ребенок, ангел наложил на Франсуа печать в день его появления на свет и стер всю его память. Он снова, как младенец, учится переворачиваться со спины на живот и с живота на спину, удерживаясь на боку в позе эмбриона. Его учат следить за обеими половинами тела, чтобы заставить держаться прямо это тело-тростинку, укрепляют мышцы спины и живота, разрабатывают суставы от таза до лодыжек, все мышцы от ягодиц до икр, четырехглавые мышцы, подколенные сухожилия, передние большеберцовые мышцы, трехглавые мышцы голени; эти слова ничего не значили для него, пока тело было здоровым и целым. Он снова начинает ходить в специальной обуви, которая помогает расслабить ахилловы сухожилия, затвердевшие, пока он лежал; одна рука невропатолога у него под пупком, вторая на спине; вот он идет по палате, задевая стены, борясь с гравитацией — у него больше нет рук, чтобы поддерживать вертикаль тела. Через полторы недели Франсуа уже ходит самостоятельно, нетвердой, как у алкоголика, походкой, он сам себе напоминает корабельную мачту, которая сейчас рухнет за борт; врач страхует его обеими руками. Вот он уже может дойти до туалета. Вот доходит до душевой. Теперь его не только обтирают в постели — два раза в неделю он сидит на табурете в душевой, и теплая вода приносит временное облегчение его зудящей коже, которая размякает, словно чаинка в заварочном чайнике. Но эти семь метров от койки до душевой, сидение без движения, пока его минут пять обтирают губкой, не приносят ему особой радости. Врачи говорят, что он молодец, что он справляется. Пальцами ног ему с трудом удается зацепить и спустить с себя штаны, но все равно он вынужден мочиться сидя, по-женски. Он не может самостоятельно одеваться. Он понимает, что каждый его успех — на самом деле ловушка, замаскированная деградация. Его победы ничтожны: надеть носок (при помощи пальцев ноги), открыть дверь (нажав на ручку подбородком), застегнуть застежку-молнию (зубами). Его тело непоправимо испорчено, так что гордиться тут особо нечем. По ночам его снова и снова одолевают старые кошмары, призраки рук вылезают из его грудной клетки и мечутся под простынями; ночная сиделка пытается облегчить боль холодными компрессами, анальгетиками, но все безуспешно. Однажды в ночную смену дежурит Надин, она подменяет сиделку; Надин прижимается грудью к спине Франсуа, который сидит поперек кровати, и протягивает вперед руки, чтобы избавить его от призраков. Они долго сидят, прижавшись друг к другу, и она тихонечко убаюкивает его. Все будет хорошо, Франсуа!


Ма пытается нащупать, до какого момента жизни простирается его амнезия. Это необходимо сделать, она обещала Роберу. Они определяют, чего я стою, думает Франсуа, словно оценивают товар. Он ничего не помнит о Нине, он забыл о несчастном случае с Жоао, о забастовке, о поездке на грузовике, об ударе электротоком. Нина сказала Роберу, что последний раз они виделись четырнадцатого января. Это может служить точкой отсчета. Ма неизвестно, полностью ли сын потерял память, или же его амнезия носит избирательный характер и он может вспомнить, что было до его знакомства с Ниной. Она спрашивает его, помнит ли он ящик с инструментами на станции метро, концерт в консерватории, ледяной припай под мостом в Мелене, качели в Батиньоле, может быть, какую-нибудь фотографию? Но Франсуа качает головой — нет, ничего. Она показывает ему фотокарточку — нет, он не знает эту девушку. Прическа под Жанну д’Арк, кудри, веснушки, огоньки в глубине радужной оболочки глаз. Нет, это ни о чем не говорит ему.

Тогда Ма заходит с другого боку: быть может, он скажет, как она оказалась во Франции? Или припомнит праздник, что отмечали в ателье? Что двенадцатого января у соседки с верхнего этажа родились близняшки? Протечку на кухне десятого? Выступление Сильвии седьмого? Новый год? А? Ты помнишь Вирджинию и Пола?

Да, это он помнит — дядя и тетя приехали к ним в Париж из Англии, помнит рождественский пудинг, рождественские гимны, что они распевали во все горло, похмелье на следующее утро. Он помнит и канун Рождества, когда подарил Сильвии подвеску в виде звезды, и она немедленно нацепила ее себе на шею, и как тогда же спасали кота, что застрял в водосточной трубе, а после мгновенно убежал; помнит работы в церкви Сент-Эсташ — его первый опыт реставрации храмов.

Значит, думает Ма, он не помнит, что происходило с первого января.

Но Франсуа плевать на это. Зачем, если у него нет будущего?


Ему назначают процедуры, нужно разработать грудные и подлопаточные мышцы, чтобы избежать сдавливания грудной клетки; о, как было бы хорошо, думается ему, если бы остатки плеч сомкнулись вокруг сердца и прервали его биение. Его заставляют разрабатывать дыхание: он выдувает через трубочку пузырьки в стакане, выдувает пробковый шарик через стеклянную трубку, он должен громко читать «Зов предков» — невропатолог обожает этот роман, ему кажется, что если Франсуа наполовину англичанин, то просто обязан любить Джека Лондона. Его просят что-нибудь спеть, чтобы послушать, как он дышит. Что вы бы хотели исполнить? Ну не Элвиса же им изображать, это просто смешно. Детские считалки — исключено. «Марсельезу»? Что-нибудь из Эдит Пиаф? Азнавура? Ну не распевать же псалмы, что раздают монашки; нет, это исключено. Но в остальном Франсуа очень послушен, скоро он сможет наклоняться вперед, назад, вбок без риска грохнуться об пол — старается, старается, старается. Но ему теперь не почистить зубы, не надеть рубашку, не побриться, не привести в порядок обувь, не завязать и не развязать шнурки, не покрасить стену, не ущипнуть за щеку Сильвию, не хлопнуть кружечку пива, не поймать воздушный шарик, не написать письмо, не заняться резьбой по дереву, не вставить ключ в замочную скважину, не развернуть газету, не скрутить папироску, не потянуть за собой санки, не повесить телефонную трубку, не причесаться, не поменять велосипедную шину, не натянуть джинсы, не подтереть себе задницу, не рассчитаться на кассе, не порезать мясо, не повиснуть на ветке дерева, не протянуть билет в метро, не проголосовать на автобусной остановке, не похлопать в ладоши, не изобразить Элвиса с гитарой, не расписаться, не обнять девушку, не потанцевать с ней, не протянуть ей руку, не закинуть ей за ухо прядь волос, не развязать ленту, не прикоснуться к девичьему уху, не потрогать ее бедро, не прикоснуться к ее животу, не прижать руку к ее лону, не дотронуться до собственных гениталий, не повеситься, не вскрыть себе вены, не поиграть в мяч, даже не сдохнуть по собственному выбору! Каждый день список невозможных для него действий дополняется с такой скоростью, что ничего не остается, как смириться, и он теперь без всяких возражений выполняет рекомендации врачей.

Самое трудное позади, как сказал Робер.

Он видит в окно, как на дерево карабкается какой-то человек за застрявшим в ветвях воздушным змеем. На улице ветрено, ветви — толстые старые высокие ветви — медленно раскачиваются; Франсуа понимает, что это ясень. Он смотрит на небо — оно чистое, в ожидании первого весеннего дождя. Франсуа следит, как руки мужчины ищут неровности в коре, как он подтягивает вверх свое тело, затем его ноги обхватывают ствол, он прижимается к дереву, а тем временем руки тянутся выше, находят новые неровности, ноги расцепляются, и все повторяется сначала. Франсуа слышит шуршание газеты, раздается голос Виктора, который читает вслух новости: в Шарлевиль-Мезьере открывают новый автовокзал!

Мужчина тем временем продолжает лезть вверх, добирается до ветвей. Сквозь редкую листву Франсуа видит, как изгибается его тело, как слаженно работают руки и ноги, следит за асимметричными движениями: левая нога вытянулась, правый локоть согнулся, затем то же делает правая нога и левый локоть — это поистине танец, мужчина перебирается с ветки на ветку без видимых усилий, суставы сгибаются, словно хорошо смазанный механизм, мышцы работают безупречно.

— А вот скоро будет праздник свиней! — сообщает Виктор. — Да, кстати, «Седан» продул «Сент-Этьену», но выиграл у «Монако».

Мужчина за окном подгибает поясницу, бросается вперед, закидывает ногу на ветку, что расположена выше его пояса, раскачивает второй и усаживается на дереве, словно заправский акробат.

— Стартует «Тур де Шампань», — не унимается Виктор, — будут Дессоль, Руэль, Котталорда, Васко… Поставлю на Васко. Принимая во внимание общий уровень и то, что большинство участников любители, Васко точно будет первым.

Мужчина тем временем уже наверху, над ним развевается на ветру красный хвост воздушного змея, он хватает его и тянет к себе. Вот это замах! Плечевой сустав — один из самых подвижных в теле человека, на него не давит вес тела. Франсуа не знает об этом, но догадывается, наблюдая такую завораживающую ловкость.

— Спорим, Васко придет первым? Как думаешь?

Франсуа стоит, упершись лбом в оконное стекло, не отрывая взгляда от мужчины на дереве; на нем комбинезон и кепка. Этим человеком мог бы быть и он сам. Но теперь по бокам у него лишь призраки, его повсюду преследуют призраки.

— Ну, восточная принцесса, что думаешь?

Мужчина терпеливо разматывает спутавшуюся уздечку воздушного змея.

— Что, Франсуа, ты не любишь велоспорт?

Он хочет иметь руки, такие же руки акробата. Он хочет быть на месте этого мужчины.

— А футбол любишь?

Мужчина все еще сидит на ветке, держа в руках змея.

— Что, вообще не нравится спорт?

Франсуа прикрывает глаза.

— Ну, бывает, что-то и не нравится…

Да заткнись уже, думает Франсуа. Он не двигается, по-прежнему прижимается лбом к стеклу и беззвучно шевелит губами.

— Тут еще есть интересное, вот…

Франсуа проводит лбом справа налево, словно стирая что-то со стекла.

— Что там еще?

Что там еще? Да в сравнении с тем, что действительно имеет значение для них, все эти футболы, велогонки, прогнозы погоды, новые автовокзалы — полная чепуха. А вот искалеченные ноги, сожженная кожа, отсутствие рук, взмокшие чресла…

— Чем вы будете потом заниматься? — спрашивает Франсуа. — Ну, когда выпишут.

Он легонько постукивает лбом о стекло.

— Бухучетом, чем же еще, — отзывается Тома. — Это по мне. И ходить не надо.

— А мне обещали работу в конторе, на шахте. Не Перу, конечно, но что ж поделаешь…

Они понимают, что этот вопрос Франсуа задает не им, а себе. Вот он-то что будет делать, когда его выпишут? Он рассказывал им, что был каменщиком, плотником, каменотесом, виноделом, разнорабочим, батрачил. Ответ тут один: ничего. Они найдут занятие. У них дети, жены, они понимают, что будет непросто, и не строят иллюзий. Ночами они тоже думают о будущем, но молчат об этом. Они понимают, что Франсуа придется хуже всех. Виктор и Тома вспоминают, как его привезли сюда, в двенадцатую палату, и они подумали: да, знатно эти его отделали. Под «этими» подразумевались все: и хирург, и снег, и контактный провод, Бог, неудача.

— Но ты еще молод, — говорит ему Тома.

Виктор бросает на него короткий взгляд, и Тома понимает, что сморозил глупость. Молод? И в чем же здесь счастье? В чем тут преимущество? Что, он дождется, пока отрастут новые руки? Привыкнет? Ему сейчас двадцать два, но время ничем не поможет. Что изменится, когда он калека? За четверть секунды там, в Бейле, он превратился в древнего старика.

Франсуа наконец отлепляется от стекла, открывает глаза. У него на лбу осталось красное пятно. Он видит сидящего на дереве мужчину, и эта картина пронзает ему душу. Он отворачивается от окна и направляется к двери, отворяет ее ударом ноги и исчезает в коридоре.


Он идет, шаг, еще шаг, этакий долговязый неуклюжий пингвин. Остальные пациенты смотрят на него уже без прежнего любопытства, но они все же еще не привыкли к виду его истончившегося тела, которое, никем не поддерживаемое, шатается из стороны в сторону. У окон собираются больные на костылях, появляется мужчина в кресле-каталке, какая-то женщина с перевязанной головой (она не может запомнить ничье имя). Вот показалась медсестра, он успел полюбить ее: «Мсье Сандр, вам помочь?» — «Нет-нет, все в порядке, благодарю вас!» Женевьева, сиделка, что обтирает его мокрой губкой в постели, бесшумно аплодирует ему, а потом спрашивает, увидев пятно на лбу: «О, мсье Сандр, вы что, ушиблись?» По коридору бегает мальчишка в больничной пижаме, замечает его и шарахается прочь. У Франсуа немного кружится голова, но он уже вышел из палаты, правда теперь совсем один. Раньше ему помогали либо невропатолог, либо Тома в своей каталке, либо Ма, Жорж или массажист. Когда он проходит мимо, все осторожно отступают назад, словно перед драгоценной китайской вазой. Он представляет себя в Париже, он понимает, что скоро это случится — на городских улицах от него будут вечно шарахаться мальчики в пижамах, он будет неуместен там, он будет пугать людей. Антрополог Кречмер, посмотрев на него, заключил бы: лептосоматик[13]. Выписка из больницы все ближе и ближе, все ближе и ближе улица, а там — обжигающий мороз. Мимо него провозят каталку, на ней лежит женщина под наркозом. Вот мужчина, ему прооперировали ногу. Вот еще один, которому удалили глаз, он внимательно наблюдает за ним. Франсуа трудно дышать, он опирается на стену, его лопатки напоминают обрезанные крылья. Он прислушивается к стуку своего сердца. Молодого сердца, которое теперь бьется непонятно ради чего. От этой мысли на затылке проступает испарина.

Справа от себя он замечает дверь. Подходит ближе. Она не заперта. Он толкает ее, за ней видит лестничную клетку. Дверь захлопывается за ним, чмокая резиновым уплотнителем, отсекая доносящийся из коридора шум. Мускулы дрожат от напряжения. Франсуа поднимается на первую ступеньку, ему трудно дышать, он сдвигает лопатки, глотает воздух, поворачивает голову. Наверху видит еще одну дверь, из-под которой пробивается дневной свет. Его донимает муха, что вьется перед лицом, Франсуа считает — всего пятнадцать ступенек. Он не останавливается, ему все равно, лестница это или целый Эверест; муха и пробивающийся из-под двери свет говорят ему о том, что наверху есть терраса — на той стороне здания, откуда видно забравшегося на дерево мужчину. Он продолжает карабкаться. Ляжки сводит судорогой, но свет манит к себе. У Франсуа сильные колени, он рассчитывает на них, он хочет дойти до верхней площадки. Он начинает задыхаться. Вдох, лопатки назад, выдох. Муха бьется в его в висок и отлетает. Он не останавливается, колени ломит; десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Осталось совсем немного. Наконец он ударяет ногой по железной двери, и его сразу ослепляет солнце.

Он прикрывает веки. Да, это точно терраса, а быть может, и крыша. Вся ее поверхность усыпана окурками. Вот еще поворот — так и есть, отсюда тот же вид, что из палаты, только нет оконного проема; ему открывается перспектива: на востоке река, до горизонта через луга тянутся перелески. Возможно, это не луга, а засеянные поля, едва успевшие зазеленеть, поэтому стебли еще коротки. Он стоит на крыше, на сером прямоугольнике, без балюстрады; его овевает ветер, который вмиг высушивает пот, надувает на нем больничную рубаху с завязанными рукавами. Едва передвигая ноги, он пересекает крышу, чувствуя солнечное тепло. И вот он видит и дерево, и сидящего на ветке мужчину. Тот замечает его и машет рукой. Это явно местный житель, он может порадоваться открытию нового автовокзала в Шарлевиль-Мезьере, отметить победу клуба «Седан», сходить на праздник свиней, поболеть за кого-нибудь из велосипедистов на «Тур де Шампань»; он строит планы, о чем-то мечтает, у него есть руки-ноги, и он не знает, как ему повезло.

Франсуа уже стоит на краю крыши, ее правильные геометрические линии более не мешают обзору. Он видит сидящего на дереве мужчину, дерево на фоне дальнего леса, лес на фоне равнины, равнину на фоне голубого неба. Ему хочется стать листиком на ветке этого дерева. Бутоном. Цветком. Лазоревкой. Одуванчиком у подножия дерева. Гравием между его корнями. Короче, каким-то определенным элементом бытия, который занимает свое место в мироздании. Он еще раз понимает собственное безобразие, он Шалтай-Болтай, упавший со стены, которому никто уже не в силах помочь. Стишок не сообщает, что дальше случилось с героем — быть может, ему помогла фея, или же он так и остался валяться разбитый… Или же просто броситься вниз? И Франсуа подходит к краю крыши. Он мог бы вообразить себя приклеенным к небу, повисшим в воздухе, будто на картине Рене Магритта. Он слегка раскачивается, его сдувает весенний ветерок… Теперь достаточно закрыть глаза, и Шалтай-Болтай полетит…

Он вдруг падает назад, его кто-то грубо схватил за рубаху. Над собой он видит Надин, она, как раньше, поддерживает его за затылок, ее лицо закрывает небесный свод.

— Я так испугалась, — говорит она надтреснутым голосом.

Надин помогает ему сесть. Отряхивает его рубаху. Опускается на корточки и долго смотрит на него, прищурив глаза — солнце палит беспощадно. Она кладет руку ему на бедро. Франсуа теперь может нормально дышать. За последнее время, после того, как его перевели в другую палату, он видел ее лишь два раза, потомоднажды они случайно встретились в коридоре, и еще раз, когда она была на подмене и прижималась к нему, чтобы избавить от фантомных болей.

Надин заправляет волосы за уши. Ресницы слегка дрожат от ветра. Она трет глаза, отводит взгляд от Франсуа. Ее внезапное появление на крыше, ее голос вновь связали его с миром живых, когда он уже был готов воспарить.

— Я хотел выкурить сигарету.

Она могла бы сказать ему: я вам не верю, вы не можете самостоятельно свернуть себе сигарету, при вас нет ни табака, ни зажигалки, и вообще курить на крыше нельзя. Вместо этого она помогает ему встать и вынимает из своего кармана пачку «Голуаз». Затем прикуривает, затягивается. Вставляет сигарету в рот Франсуа. Он ощущает губами прикосновение ее пальцев, фильтр, слегка смоченный ее слюной. Он не курил уже несколько месяцев, от табака у него кружится голова, его качает. Надин подхватывает его, приобняв за спину.

Они курят одну сигарету на двоих. Тем временем мужчина слез с дерева и скрылся из виду. Теперь перед ними расстилается пустое зеленое пространство. Вот по дороге проезжает грузовик, они не могут видеть его, только ощущают, как дрожит под ногами крыша.

Он замечает, как в солнечных лучах, подгоняемая легким ветерком, вьется золотистая пыльца. Ему нравится ощущать влажность фильтра сигареты, что передает ему Надин, это похоже на какой-то диковинный поцелуй. Надин переодевала его, кормила, перевязывала, подтирала, подмывала, делала уколы, счищала омертвевшую кожу, чистила зубы, раздевала, снова одевала; она видела его кровь, лимфу, гной и пачкалась; прикасалась к его гениталиям; он стонал, плакал, спал, блевал, рыдал у нее на глазах и ненавидел себя за все это; она читала ему письма от Ма, от его невесты, а он поправлял ее произношение, когда она выговаривала английские слова; она давала ему слушать Бетховена… Никто во всем мире не знает его лучше, чем Надин, чем ее пальцы, ее глаза. Так думает Франсуа, разглядывая зеленое море под ногами.

— Франсуа, я хотела спросить… Вы не поможете мне с английским? Я тут купила учебник «Английский без проблем» по методу «Ассимил»[14].

Нет, это вообще фантастика! У него голова идет кругом, он оглушен светом и никотином; только что, понаблюдав за карабкающимся на дерево человеком, он хотел покончить с собой, а теперь его просят стать учителем английского!

— Франсуа, посмотрите на меня.

Надин необычайно серьезна, взгляд ее пронзителен. Она сплевывает приставшую к языку табачную крупинку.

— Да, разумеется, — слышит он собственное бормотание.

Надин тушит сигарету. Франсуа надеется, что она снова закурит. Ему хочется снова ощутить трепетание ее пальцев на своих губах и легкий вкус помады на фильтре.

— Мне пора. Вы идете?

Он спускается по лестнице вслед на Надин; она провожает его до палаты. Франсуа оборачивается и, пока не успела закрыться дверь, смотрит, как девушка удаляется по коридору. Тогда он проходит в палату, сразу же ложится на койку, не обращая внимания ни на Тома, ни на Виктора, и почти сразу проваливается в сон, утомленный своим горем и какой-то тихой, неясной радостью.


Он выполняет все врачебные предписания, слушается и массажиста, и невропатолога. Рано или поздно Франсуа выпишут из больницы, и это приводит его в ужас. Он не может представить себе, что ждет его там, за больничными стенами, и изо всех сил цепляется за единственный якорь, который именуется «реабилитация». Он учится держать равновесие, пытается стоять на одной ноге, ступня плотно прилегает к полу, ахиллово сухожилие приобрело эластичность, нога тверда. Он тренирует свое тело, крепнет; нужно усилить мышцы живота — и вот он лежит на массажном столе, таз зафиксирован, мускулы от затылка до лодыжки работают, торс отделяется от поверхности, мышцы спины в порядке, лопатки сведены, часть за частью тело становится сильнее. Он полностью мобилизуется: там, за больничными стенами, ему придется сражаться за жизнь, победить или умереть.

Увидев его на крыше в тот день, когда мужчина снимал с дерева воздушного змея, Надин понимает, что Франсуа «пока еще не умер». Этой фразой характеризовали состояние пациента, когда его привезли из Бейля с тридцатью процентами ожогов: одной руки не было, другая фактически сгорела, сердце сбоило, почки почти не работали, и тогда хирург сообщил Ма: «Пока еще не умер», — это было правдой, поскольку слово «жив» ему не подходило. Возможность выбираться на крышу давала выбор: упасть или нет. Умереть или нет. Это вопрос случайности или решимости. Он просто поднимается на крышу, у него почти нет одышки, он твердо стоит на ногах; вот последнее усилие, и уже виден пробивающийся из-под двери свет; он распахивает ее ударом ноги. Это его ежедневное свидание с самим собой; он смотрит в пустоту, не обращая внимания на оттенки — зеленый, голубой, бурый, — на медленно ползущие стада коров, на сложную гармонию пейзажа — и у него ничуть не возникает желания умереть. А когда рядом стоит Надин с сигаретой, он еще больше уверен в своем решении. Виктор смастерил для него из проволоки штатив на сорокасантиметровой подставке, с кольцом наверху. Любое достижение идет на пользу, сказал он, и хотя ты не можешь сам прикурить сигарету, зато теперь есть чем держать. Просто вставляй ее в кольцо и спокойно затягивайся. Да, разумеется, но он все-таки предпочитает, чтобы ему помогала Надин. Ему больше нравится ощущать на своих губах прикосновение ее мягких пальцев. Это главная причина, по которой он «пока еще не умер», а других ему и не нужно.


Он обучает ее английскому языку. Она приходит после смены, они садятся за стол, открывают учебник. Он разглядывает ее — платья, юбки, блузки; формы, проступающие через одежду, позволяют представить ее вне больничных стен, где-нибудь на городской улице, на парковой аллее, в магазине, на берегу речки, в кафе, дома… Все детали Франсуа додумывает сам, поскольку никогда не видел ни города V., ни Шарлевиль-Мезьера, ни Арденн, ни ее дома; он, словно кукловод, руководит ее движениями; она моргает — и он представляет ее спящей. Когда она говорит, он украдкой наблюдает за ней, у нее есть щелка между передними резцами — как принято считать, на счастье. Он любуется ее скулами, покрытыми нежным пушком, замечает ямочку на правой щеке; правый глаз чуть-чуть светлее левого; когда она читает, немного скашивает глаза. Он учит ее правильно произносить звук «th», вспоминает, как она читала ему письма Ма: «the thief thinks enthusiastically», — для этого достаточно поместить кончик языка между передними зубами; он вспоминает, как она сплевывала прилипшую на язык табачную крошку, но не осмеливается привести это в качестве примера. Он пытается объяснить, как правильно произносить английское «r»: «Richard repeats raw ribs are rare», — губы открыты, горло напряжено, язык расположен выше к нёбу; вечером его соседи по палате повторяют вслух услышанные раз по двадцать слова — этак скоро они и сами заговорят по-английски. Он берет для примеров факты из своей собственной жизни, и получается некий импровизированный театр: «I was born in Charleville, I live next to my sister in V.». Она не замужем, родом из Арденн, она на пять лет младше его; единственная дочь, ее мать — полька, и она немного знает польский; никогда не бывала в Париже… Меня зовут Надин.

Когда она писала последнюю фразу, ему вместо «Надин» показалось «Нина».

Семнадцатое июня. К счастью, у нее не было никаких срочных дел, и она смогла спуститься на нижний этаж. Хирург сам заглянул к ней в сестринскую комнату: «Пора! — сказал он с улыбкой, — прошу вас, мадемуазель Фай!» Она входит в палату в белом халате, на ней блузка, волосы уложены. Да, Франсуа сегодня навсегда покидает больницу, и этот час пришелся на ее дежурство. Он встает с койки, на нем брюки лазоревого цвета, кремовая рубашка; куртка застегнута на все пуговицы. Джентльмен, проносится у нее в мозгу, хотя она и не уверена в истинном значении этого слова, для нее это смесь элегантности и сдержанности. Его отец застегивает молнию на сумке, сестра стоит у стены, прижимая к себе горшок с фикусом, мать проверяет шкаф. Тишину прерывают соседи по койкам:

— Эй, восточная принцесса, главное, не падай духом!

— Мы будем скучать по тебе! Давай!

Через открытое окно доносятся детские голоса. Надин прячет руки в карманах:

— Ну что ж, вот и твой день настал…

Неделю назад она присутствовала в кабинете хирурга, когда он принимал мадам Сандр. Речь шла о том, с чем Франсуа придется столкнуться в реальной жизни. Ему нужно будет массировать спину, продолжать делать дыхательные упражнения, чтобы работала грудная клетка. Пересаженные ткани прижились, но все же кожа еще требует ухода, нужно оберегать ее от прямых солнечных лучей, почаще массировать и увлажнять. Через год-два все будет хорошо. Конечно, останутся рубцы, но зато кожа будет здоровой.

Но не о коже думал доктор. Надин понимала это. Какие там год или два…

— Главная проблема заключается в том, что он теперь совершенно беспомощен.

Ма задумчиво уставилась на собственные руки.

— Ничего, справимся как-нибудь…

— И нужно поскорее оформить инвалидность. Вы сможете рассчитывать на услуги социального работника. Ну, уход, туалет, гигиена… Полагаю, вы знаете, о чем я говорю?

Мать кивнула, хотя было ясно, что она в замешательстве. Она не задумывалась о таких вещах: о туалете, о ежедневном уходе. Надин знала тело ее сына лучше, чем она сама.

— Вам придется набраться терпения.

Хирург повертел в руках карандаш.

— Вы должны отдать ему всю себя без остатка.

Надин никогда не слышала таких слов от хирурга. Она стояла рядом с ним, и вдруг ей стало не по себе. Мать сжала губы и кивнула. И тогда Надин поняла, что Франсуа возвращается в мир живых.

Она присутствовала и при встрече Франсуа с родными. Отец сразу же поинтересовался на предмет протезирования, какие шаги нужно предпринять. Хирург сказал, что необходимо получить решение специальной комиссии и заключение эксперта. Но все эти вопросы решаются в Париже через ассоциацию ветеранов войны.

— Но не рассчитывайте на слишком многое…

Отец заметил, что все равно им должны помочь — им и их сыну. Надин понимала, что случилось непоправимое — врачи спасли Франсуа жизнь, но ее цена оказалась слишком высокой. Какие протезы, будет ли от них реальная польза? Надежды отца вновь заставили ее задуматься о страшном выборе. Тело Франсуа станет настоящей головоломкой для специалистов. Несомненно, результат будет обескураживающим. Если вообще будет. Надин смотрела, как доктор чертит на листке линию плеча, его оконечность и показывает рисунок Франсуа. Обводит карандашом сустав:

— Тут не за что зацепиться, понимаете?

Надин понимала: протезы ничем не помогут. Она видела отрешенное лицо Франсуа. Отец раздраженно махнул рукой и оттолкнул от себя листок. Мать разглядывала рисунок, который напомнил ей другой — тот, что набросал доктор после операции, когда она сидела здесь же, за этим же столом. Хирург не обманул ее. Он ничего не добавил, подумала Надин, видимо, боялся вселить в них отчаяние или не говорил всей правды из сочувствия.

Хирург встал из-за стола, обошел его и положил руку на плечо Франсуа:

— Ну что ж, удачи вам, молодой человек!

Позже Ма пришла к ней в сестринскую и протянула небольшой сверток: это для вас, сказала она, я знаю, сколько вы сделали для моего сына. Надин вынула из свертка вышитый ее инициалами N. F. носовой платок, смутилась: спасибо вам большое! Четыре месяца назад она звонила этой женщине, чтобы сообщить о приключившемся несчастье с ее сыном; она очень надеялась, что у той хватит духу пережить все это. Теперь была ее очередь.

— Я хотела бы устроить небольшой званый обед у наших родственников, прежде чем мы уедем… Но есть вот так, перед всеми… Вы понимаете, не так ли? А потом была мысль устроить вечеринку по случаю возвращения Франсуа в Париж, но мне кажется, это тоже не лучшая идея…

— Не знаю, честное слово. Ну, во всяком случае, не сейчас.

До порога его провожают Тома в своем кресле, Надин, доктор и Женевьева. Пациенты больницы буквально облепили все окна. Надин понимает, что все хотят посмотреть, как выходит из дверей безрукий человек, Бейльское чудо. На обочине стоит автомобиль Жоржа, он отвезет их на вокзал. Надин наизусть знает всю дорогу, от начала и до конца.

— Мы поедем вдоль реки, — говорит она Франсуа, — так что, если не будем спешить и откроем окно, услышим, как на излучине, у самого выезда из V., шумит и пенится вода — там множество валунов и больших камней. Когда я была маленькой, купалась именно там, мы ловили плотву голыми руками. А впереди дом доктора Эзеля — вот, видишь кирпичный фасад, желтые ставни? Это он основал больницу и еще в прошлом веке вылечил там моего деда от кори…

Она не замолкает ни на минуту, перебирая картину за картиной, вид за видом, словно Мальчик-с-пальчик, который разбрасывал камушки, лишь бы Франсуа не потерялся, не ушел в себя. Каждый дом, поворот, дерево — маленький шажочек, который ведет их к поезду, а потом она будет уже бессильна что-либо сделать.

Перед мостом появляется огромная яблоня.

— Каждую осень я корзинами тут яблоки собираю, красные такие, сладкие… Направо рапсовое поле. А вот и лавка Шове, там всегда пахнет едой. Когда я покупаю у него сигареты, всегда точно знаю, что у них будет на обед — кухня-то пристроена к магазину. А там, напротив, стоит домик трехэтажный, вон там еще две ольхи, балкон на втором этаже, и шторы еще — там я живу, дом пять по улице де-ля-Гар. Вон, посмотри налево, видишь нарциссы? Желтые, совсем как рапс, а как пахнут! Но они цветут всего две недели…

«Дом пять, улица де-ля-Гар», — беззвучно произносит одними губами Франсуа.

С тяжелым сердцем она говорит ему:

— Счастливого возвращения домой!

Пришла пора прощаться. Поезд вот-вот должен отойти.

Но это, конечно же, не возвращение…

Исчезнуть

Чтобы ухаживать за ним, в дом пригласили сиделку.

Она уже слышала о его увечьях, однако с самим семейством знакома не была, разве что проходила иногда мимо ателье, разглядывала выставленные в витрине манекены, видела статного, высокого главу семейства, когда он, пропуская дым сквозь усы, курил трубку на пороге своего заведения. Она ни разу не встречала его сына, однако известия о постигшем его несчастье распространились по всему кварталу с быстротой молнии; слухи ужасали, их обсуждали, отчего они становились еще страшнее. Мадам Дюмон испытывала едва ощутимое удовлетворение, облегчение, какое ощущаешь, когда несчастье случилось с кем-то другим, а тебя обошло стороной. Как писал Лукреций, приятно думать о терпящих бедствие в бурном море, когда сам стоишь на берегу… Я видела всякое, думала она, что происходит со стариками, как возраст забирает их по частям — зубы, волосы, кожу, мышцы, внутренние органы, память, зрение, слух, ощущение вкуса, голос, гибкость тела. Лучше умереть раньше, говорила она, чем стать полной развалиной. Ей пятьдесят лет, детей нет, и никто не будет плакать о ней. Единственное, что осталось, — ждать неизбежной старости, но тут уж ничего не поделаешь. Как вот вдруг этот несчастный мальчишка…

— Ему двадцать два года, — сообщила ей мать в день знакомства.

Мадам Дюмон перевела эту информацию для себя так: в этом человеческом обрубке бьется, силясь встать на дыбы, жеребенок, вернее, молодой конь. Вроде тех, что объезжал ее дядя в Камарге: копыта бьют в воздухе, на удилах пенится слюна, шкура блестит от пота.

— Он уже окончил курс лечения. Так что достаточно лишь увлажнять кожу. Кроме того, необходимы ежедневные гигиенические процедуры, ванна, одевание… Ну, вы меня понимаете.

Да, она понимает. Как и со стариками. Только внутри — резвый жеребенок.

Мадам Дюмон рекомендовал Ма аптекарь, которому она сказала, что ищет «третье лицо». Эту официальную формулировку она услышала в Фонде социального страхования. Ей сказали, что люди с серьезной степенью инвалидности имеют право на пособие для оплаты услуг по ежедневному уходу и лишь фонд может оказать содействие в его получении. Она получила пособие… или же рассчитывала на скорое получение. «Третьим лицом» будет мадам Дюмон, которой предстоит избавить семью от неприятных обязанностей, неизбежных при тяжелой болезни родного человека; у нее есть опыт, она знает, что такое больной и его супруг, что такое ребенок и его родитель; она всегда была в таких случаях «третьим лицом».

— Серьезно, поначалу я старалась справиться сама… Ну, в плане мытья, понимаете? У нас есть небольшая ванна, и я обложила ее ковриками. Я работаю здесь же, в ателье на первом этаже. Поэтому мне показалось, что будет нетрудно. Уж не хотелось, чтобы он подумал, что мне страшно.

Да, конечно, она понимает. Как принято считать, не боится лишь сиделка.

Мать рассказала, что в первый же вечер, приехав домой, она приготовила для сына ванну. И попыталась его раздеть. У него бегали глаза. Он позволил снять с себя рубашку и штаны. Она заметила, как он весь напрягся. Она впервые увидела его раны, шрамы, тело без рук. Осталось лишь снять с него трусы, но тут он сказал прекратить.

— Он не захотел, чтобы я видела его голым.

Вот же дура, произносит про себя мадам Дюмон, чтобы мать раздевала взрослого сына, прикасалась к его члену, яичкам! Она вообразила, что перед ней младенец, которого можно просто потереть мочалкой и намылить голову.

— Тогда я сказала, что закрою глаза. Но он не согласился. Я предложила позвать отца, мужчине ведь проще, но он ответил, что дело не в том, что он мужчина, а в том, что он его отец. А потом вообще прогнал: уходи, Ма, уходи сейчас же!

Но идея позвать Робера оказалась еще хуже. Двадцатидвухлетний мальчик вынужден предаться в руки отца лишь на том основании, что у того тоже есть пенис, яйца и волосы на лобке. Но отец никогда не дотрагивался до гениталий сына, не гладил его; отцы никогда не ласкают сыновей, не массируют, не купают их. И в двадцать два года оказаться совершенно беспомощным в руках собственного отца… Да отец тут еще бесполезнее, чем мать.

— Я пробовала снова и снова, но все напрасно. Четыре дня подряд. Один только раз мне удалось почистить ему зубы. Он почти не выходит из своей комнаты и почти не ест. Я не знаю, умывается ли он вообще.

Да, это жеребенок… Она не ошиблась.

— А что, если он и со мной не пожелает разговаривать?

Мать грустно улыбается. Не надо так, не нужно говорить как Фернандель, когда любое слово воспринимается как шутка; Ма всерьез надеялась, что женщина просто шутит. Мадам Дюмон согласилась, но только на мытье, и то по утрам. У нее и так на руках пятеро совершенно беспомощных стариков, которым некому даже ложку поднести. Да и в хоспис их тоже не примут. Помирать по своей воле они, кажется, тоже не намерены, так что работы у нее хватает. Поэтому только по утрам, напомнила она, но пораньше, до стариков, часов в восемь. Пойдет?

Она прекрасно знала, как мыть чужое тело, ее не пугали ни вид, ни грязь, ни вонь, ни туалетные процедуры. Ее пугало другое — она боялась не столько даже самого вида изувеченного тела, сколько той боли, которую он мог вызвать в ее душе. Она никогда не была матерью, но перед лицом такого несчастья любой испытает что-то похожее на материнские чувства. Ей пришла на память Венера Милосская, которая выглядела пострашнее, чем многие инвалиды Великой войны, затем вереницей прошли изображения античных статуй, что наводняют музейные залы и страницы школьных учебников. Но мадам Сандр ее предупредила — рук нет совсем. Образ, что рисовался перед ее взором, не мог быть создан ни знакомой ей реальностью, ни известными ей образчиками искусства. Так что мадам Дюмон просто представляла себе жеребенка. Она понимала толк в жеребятах. В первую очередь, говорила она себе, его надо приручить. Вызвать к себе доверие. Она вспоминала своего дядю из Камарга, как он осторожно подходил к лошадкам-двухлеткам, которые выросли в табунах среди камышей и болот: грива всклокочена, быстрые, словно текучая вода, дикие — не подпускают к себе ни на шаг. Дядя медленно приближался к ним с лассо в руках, говорил тихо, постепенно сокращал дистанцию; на это уходили месяцы, но он не отступал и наконец добивался своего: прикоснуться к теплой серой шкуре, накинуть на шею петлю лассо, надеть уздечку, в три приема вскочить в седло; животное уже не боялось его голоса, подчинялось шенкелям, командам чужого тела. Но при всем этом, насколько было возможным, чувствовало себя свободным.

И вот она села на стул напротив юноши. Представилась: «Меня зовут мадам Дюмон, я родом из Камарга»; он различил ее певучий акцент, растянутые гласные в последних слогах; она продолжила: «Вдова, работаю сиделкой лет уже тридцать, увлекаюсь лошадьми, скачками…» Он поднял взгляд и удивленно воззрился на ее круглое ясноглазое лицо. «Лошади?» — «Ну да». Она объяснила ему, что прекрасно понимает его отказ, нежелание принимать чужую помощь. Да, это совершенно нормально. И она пообещала не делать ничего такого, что ему не нравится. «Лошади?» — повторил он. «Да, мне нравятся лошади, особенно дикие», — прибавила мадам Дюмон. «Начинайте», — сказал он. Мадам Дюмон включила воду, чуть теплую, чтобы не повредить пересаженную кожу, как велела мадам Сандр. Раздела его. Увидела, что и должна была увидеть, проглотила комок в горле. Потом он попросил ее закрыть глаза, и она так и сделала. Затем сняла с него трусы и вслепую, честно исполняя обещание не подсматривать, обмотала его бедра полотенцем.

— Мсье Сандр, теперь я все-таки должна открыть глаза. Иначе может быть нехорошо.

— Давайте быстрее.

И она сделала все быстро, потом, ничего не разглядывая, отвела его в ванну, заполненную водой с марсельским мылом. Помыла, осторожно обтерев губкой. Потом понадобилось подмыть низ живота и еще немного пониже. Он потребовал закрыть глаза, ему, конечно, было не по себе. Она не настаивала. Ничего, в следующий раз будет проще. Он молчал. Мадам Дюмон просто стала задавать ему вопросы: «Больше мыла? Потеплее воду?» Затем вытерла его полотенцем, со спины, как он потребовал; почистила ему зубы, расчесала волосы, смазала кремом рубцы — их поверхность оказалась нежной и бугристой на ощупь: «Вам не больно?» Мадам Дюмон предложила побрить его, но он отказался. Борода, подумала мадам Дюмон, это последний рубеж для него.

Она будет здесь ежедневно, кроме воскресенья. По воскресеньям ему придется как-то обходиться самому. Он может мочиться без посторонней помощи: пальцами ног он снимает штаны (у них эластичный пояс) и стаскивает до колен. Мать подшила ему трусы изнутри брюк, и он подтягивает все это обратно, от худых голеней к бедрам; она не видела, как это происходит, но может представить себе затейливый танец, выкручивание суставов — своего рода твист, танец, хоть и устаревший. Он подтягивает одежду сантиметр за сантиметром, пока пояс не дойдет до тазовых суставов. Чтобы поднять штаны выше, нужны руки; ширинка болтается где-то на середине бедер, пояс сидит очень низко. Все это выматывает, он чувствует себя вконец обессилевшим. Чтобы сходить по-большому, ему приходится терпеть до утра. Мадам Дюмон видит, как он лежит на постели, свернувшись калачиком, сцепив зубы, сжав сфинктер, не сводя глаз с циферблата будильника. А иногда он целый час дожидается ее, сидя на унитазе. Во время подобных процедур они не разговаривают, она честно держит веки опущенными, но все равно рукой ощущает, как он постепенно расслабляется, чувствует, как выходит наружу мягкий столбик кала; юноша упорно молчит, но процесс неизбежен. Но как же он отдалился от самого себя… словно замкнулся где-то в самых глубоких уголках души. Она ничего не знает про персиковую скорлупку. Да, внутри скорее персиковая скорлупка, нежели жеребенок.


Существуют специалисты, которые определяют степень инвалидности и рассчитывают размер государственной пенсии.

Врач Фонда социального страхования читает медицинскую карту, постукивая карандашом по столу: Франсуа Сандр, двадцать два года, ампутация обеих рук. Ясно… По правилам от тридцать седьмого года, надлежит провести обследование и определить способность пациента к трудовой деятельности. Главное — не компенсация физической неполноценности больного, не выплаты за отсутствие стольких-то конечностей, за степень зарубцованности ран, за потерю эстетического облика (последнее не регулируется законодательством) — вообще, как правильно определить, сколько может стоить нога, глаз, сустав, позвоночник, двадцать квадратных сантиметров кожного покрова? Нет, главной задачей является определение «потери возможного заработка». Эксперты рассматривают вероятность возвращения больного к прежней работе, возможность получать прежнюю зарплату, здесь нет места для эмоций — только расчет. Инвалидом может быть признан тот, кто утратил трудоспособность, возможность зарабатывать себе на жизнь как минимум на две трети. Иными словами, стал экономически невыгоден. Из чего следует: категория номер один — инвалид, способный к выполнению рабочих обязанностей; категория номер два — инвалид, непригодный к работе; категория номер три — то же, но нуждающийся в ежедневном постороннем уходе. Категория определяет размер пенсионного пособия: номер один — тридцать процентов от размера предыдущего заработка, номер два — сорок процентов, номер три — еще сорок процентов от сорока процентов по предыдущей категории. Не густо, думает чиновник, выгоднее получить увечье на войне, чем на гражданке. Тем, кто догадался оформить страховку, все же лучше, ведь незастрахованные граждане в лучшем случае могут надеяться лишь на пособие, а это — он хорошо знает, он работал членом комиссии — пять тысяч франков в месяц. Это цена десяти кило говядины или двадцати дюжин куриных яиц. И не более того. Но врач не определяет размер пенсии, за основу для расчета берутся последние десять лет и максимальный размер заработка; Франсуа Сандру двадцать два года, расчет будет простой.

В кабинет входит юноша. Рукава его рубашки завязаны узлами — у самых ключиц. Врач роняет карандаш. Какой тут протокол, какие правила? Третья категория, тут и думать нечего! Нет ни культей, ни суставов, и ни один протез здесь не поможет. Ни о какой работе не может быть и речи. Тут нечего обследовать, все понятно с первого взгляда, даже раздевать его не надо. Инспектор осознает, что дело здесь совершенно ясное. Но все же он расспрашивает Франсуа о том, что с ним случилось, ходит вокруг него, слушает сбивчивый рассказ о происшествии, о контактном проводе, вагоне, о напряжении в двадцать пять тысяч вольт; голос юноши звучит неуверенно, он говорит: мне сказали… мне кажется…

Врач слушает его внимательно, ведь поспешно поставленный диагноз прозвучит как приговор, категория номер три — мальчик просто останется замурованным в четырех стенах вместе со своей матерью, которая расстегивает его рубашку. Доктор продолжает слушать, юноша имеет право быть выслушанным, его история вот-вот закончится, его будущее зайдет в тупик.

Врач садится за стол.

Никогда ему еще не доводилось видеть подобные травмы. Так или иначе, люди, получившие увечья, через некоторое время могут вернуться к работе: слепые, глухие, туберкулезники становятся портными, телефонистами, машинистками, печатниками, корзинщиками; инвалиды-колясочники имеют возможность работать на заводе на специально оборудованных рабочих местах или служить в конторе. Те, кто потерял руку, в случае, если остается здоровый сустав, могут приобрести протез, научиться им пользоваться и вернуться к своей деятельности: работать чертежниками, операторами механизмов, сварщиками, токарями, фрезеровщиками. Однако в данном случае отсутствие обоих плеч исключает все варианты. Да, бывает, что человек рождается без рук и учится работать ногами, ноги заменяют ему руки, но это исключение, это что-то фантастическое. Тысячелетия вся полезная работа выполнялась руками или тем, что их заменяло, будь оно из дерева, металла или пластика. Главное, чтобы осталось хотя бы плечо…

Врач пока ничего не говорит о постороннем уходе; юноша, как он понимает, может самостоятельно ложиться и вставать с кровати, передвигаться по дому, однако во всем остальном ничего хорошего не предвидится. Третья категория. Он так и напишет, да и инспектор труда даст точно такое же заключение. Врачу как-то неудобно сообщать юноше о том, что, как бы абсурдно это ни звучало, пенсия по инвалидности назначается на временной основе. Да, степень нетрудоспособности может меняться… Идиотизм, конечно. Да, добавляет врач, это, разумеется, не мое дело, но вам следовало бы предъявить иск Управлению железных дорог.

Но Франсуа качает головой. Мать, досконально разобравшись в произошедшем, объяснила ему, что железная дорога здесь ни при чем. Там на путях стоял предупреждающий знак, правда, его замело снегом. Но дело в том, что железнодорожное управление не может руководить стихиями. Не будут же они судиться со снегопадом…


— Я теперь его кормлю. Дай-ка мне шпильку…

Сильвия втыкает шпильку в волосы Мари.

— Сначала он вообще хотел есть в своей комнате. Отрежьте мне мяса, говорит, а дальше я сам разберусь.

— Как это так: сам разберусь?

— Не шевелись… Еще шпильку… Мы сидели за столом, надо было поменяться местами, обычно я сижу рядом с мамой. Она поставила тарелки перед папой, мной и Франсуа. Положила ему нарезанную курицу и картошку. Мы все смотрели на ножи и вилки, словно под гипнозом. А Франсуа смотрел на маму.

Сильвия встречается с отраженным в зеркале взглядом Мари, у нее слегка расширены зрачки.

— И вот в гробовой тишине мы стали есть… Так, еще шпильку, Мари. Отец принялся жевать, он буквально не отрывался от курицы, и тишина стояла такая… Мама подцепила вилкой кусочек курицы, и я тоже уткнулась в свою тарелку. Еще шпильку…

Сильвия смотрит на отражение Мари в зеркале — бледно-розовая балетная пачка, колготки, балетные туфли; она разглаживает ей вьющиеся на висках волосы. Мари продолжает свое повествование, ничего не придумывая, но при этом наполняя его новыми и новыми подробностями; она рассказывает интересно, умело манипулируя любопытством слушательницы, чтобы ей не наскучило. У нее несомненный талант рассказывать истории, и она знает об этом.

— А дальше лучше бы я не видела — мама протянула вилку Франсуа, а брат послушно открыл рот… Это было ужасно. Словно смотришь на голого мужчину.

— Или как моя мама плачет.

— Ну да.

— Или как кот на кошку лезет…

— Вот так. Дай-ка сеточку для волос.

Сильвия оборачивает волосы Мари белой сеточкой и закалывает шпильками.

Мой брат, думает Сильвия, был непоседой. Он мог есть круглые сутки, хоть днем, хоть ночью; он всегда говорил с набитым ртом, постоянно травил анекдоты, не переставая шутил, каждые полминуты вскакивал со стула, чтобы посолить еду или отрезать ломоть хлеба, или лез в банку с горчицей, или наливал вина из графина, или накладывал в тарелку корнишоны, попутно щипая меня за щеку; щурился, поднимал бровь, изображая Элвиса, проглатывал в два приема багет; мы едва успевали заметить, что он ест, тут же в раковине звенела пустая тарелка, в корзину летела завязанная узлом салфетка; выходя из-за стола, Франсуа кланялся, хрустя напоследок печеньем, яблоком или шоколадкой; он постоянно с кем-то встречался, всегда был занят, и отец кричал: эй, тут тебе не частный пансион! Но Франсуа бросал ему воздушный поцелуй, неподражаемо хлопал ресницами в стиле Лорен Бэколл, и ему все сходило с рук. Да, мой брат был забавным, стремительным, он прямо-таки лучился солнечным светом, радостью, он был буквально наполнен ею… Но Сильвия ничего такого не сказала Мари, она взялась за банку с брильянтином, прошло три секунды и интуиция артистки подсказала, что не нужно говорить об этом.

— Так и что?

— Так вот, он заявил, что будет есть у себя в комнате. Передай-ка мне расческу. И я подумала, что он не хочет есть из тарелки, словно собака.

Сильвия намазывает расческу брильянтином, пока в мозгу Мари формируется облик Франсуа, склонившегося над тарелкой.

— Ну и что?

— Да то. Я не видела.

— Здорово!

Сильвия проводит расческой, усмиряя непокорные кудри Мари.

— Я подумала, что лучше, если вместо матери его кормить буду я. Это не так унизительно.

— Но ты… Ты тоже в некотором смысле инвалид.

— Да, поэтому ему нечего особо меня стесняться.

Сильвия приставляет зеркало к затылку Мари:

— Ну как, нормально? Теперь давай ты.

Сильвия садится на стул. Мари принимается расчесывать ей волосы.

— Так и что он сказал?

— Погоди, я еще не закончила. Ведь с вилкой-то как вышло — я же не из пустой вежливости предложила кормить его. Тут вот в чем дело: с самого моего рождения Франсуа решил, что я имею право абсолютно на все, что мне запрещают взрослые из-за слабого сердца. Он постоянно занимался мной; мы лазали по лестницам, по холмам и горам, залезали на башни собора Парижской Богоматери и Сакре-Кёр, на самый верх саночных трасс в Савойе — все в снегу, ужас! — а еще он сажал меня на багажник велосипеда, и мы скатывались по склону Бют-Шомона, а еще он возил меня в Булонский лес: Франсуа садился на весла, я даже ног не мочила; там на озере есть остров, где живут лебеди, и я гладила маленьких лебедят. А потом он еще убедил родителей разрешить мне пойти в танцевальную школу; они боялись, что будут проблемы с сердцем, но он — ты представляешь? — уломал их, он клялся, что все будет в порядке. Он научил меня вырезать по дереву, смазывать велосипедную цепь, менять шины. Ну да, я оглохла на одно ухо. Ну и что? А сколько он дал мне!

Мари кивает и легонько оттягивает волосы Сильвии назад.

— Так что я сама ему и предложила. Говорю: давай хотя бы попробуем, а то есть одному в комнате как-то грустно… Ну, во всяком случае, мне так кажется… Эй, Мари, не спи там, мы же опоздаем!.. И я еще подумала: прежде всего, здесь нет ничего особенного — я ем, и он ест, я подношу вилку к своему рту и подношу его вилку к его рту; главное — не зацикливаться, а то раньше все аж замирали и сидели, словно аршин проглотив… Ну вот, я и подумала, что если делать, как будто все так и должно быть, ну, с шуточками, смешочками — как раньше, — то скоро все будут обращать на это внимания не более, чем на муху на потолке.

— На муху?

— Ну да, не более того.

— А…

Сильвия изображает:

— Вот я режу мясо, ем, отрезаю для него кусок — он тоже ест; я рассказываю, как мы вместе с Сесиль готовились к ярмарке — ну там цветы делали из крепона, звездочки отливали в формочках, а потом вырядили ее брата в фею, потому что он единственный ростом метр тридцать и лучше всех подходил для подгонки костюмов; ну, мы посмеялись, навязали на него ленточек, понавешали всяких ожерелий, а бедный Пьер как увидел себя в зеркале, так и разревелся… Еще потуже затяни… Вот. Я быстро вытерла ему рот, нормально, а не так, как делает мама, словно хочет стереть ему губы. Услышав про Пьера, мама очень смеялась, а я собрала с тарелки Франсуа соус; а папа стал спрашивать, можно ли будет разместить на ярмарке выставочный стенд; и все получилось, Франсуа смотрел то на одного, то на другого, и глазами вот так… — Сильвия вертит головой направо и налево, изображая брата.

— Не вертись, я тебя так никогда не причешу!

— …ему тоже было интересно; и он еще сказал, что мясо получилось очень даже вкусным. Короче, моя идея сработала… Так, теперь давай шпильки…

Она не рассказывает о вчерашнем неприятном эпизоде, когда Франсуа отказался поехать на пикник в Венсенский лес, на озеро. В ателье стояла адская духота, было очень жарко, а наверху еще хуже, а над асфальтом стояло марево. Так что они приготовили корзинку, взяли бутылки с водой, скатерть, купили черешню, сосиски и даже прихватили остатки засохшего хлеба, чтобы покормить уток. Сильвия была уверена, что брат не захочет поехать, и он действительно отказался. Он стоял у себя в комнате перед окном, курил при помощи штатива, что смастерил ему Виктор, и сказал: «Нет, не хочу, не поеду». Тогда отец предложил вызвать такси, если Франсуа стесняется ехать в метро или на автобусе. Но Франсуа, не оборачиваясь, повторил: «Нет!» Ма сказала, что она в таком случае тоже не поедет. Отец спросил: «Почему?» — «А как я могу оставить его одного? — отрезала мама. — Ведь должен же кто-то покормить его! Так что отправляйся вместе с Сильвией, а я остаюсь». Но Робер сказал, что они поедут втроем, и взял Ма за руку. Ма высвободилась: «Нет, Робер, — сказала она, — ты поедешь без нас». Сильвия смотрела в спину брату, а тот все так же стоял, курил и был совершенно безучастен.

— Джейн, я жду тебя внизу, — произнес отец, и на лестнице послышались его удаляющиеся шаги.

— Франсуа, ты уверен? — тихо произнесла мама. — Мы ненадолго, скоро вернемся…

— Нет.

Ма пошла вниз, и Сильвия за ней. Отец сказал: «Ну что, поехали?» Но Ма снова повторила, что остается дома. Тогда отец приблизился, почти касаясь ее лбом, носом, губами, ледяной россыпью звякнули слова (Сильвия никак не могла понять, что хочет сделать папа: поцеловать или укусить Ма), и придушенным шепотом сказал: «Франсуа имеет полное право не ездить на пикники, вправе оставаться один, возможно, именно это ему сейчас как раз и нужно, понимаешь, Джейн? Это не означает, что он казнит себя; ты тоже имеешь право быть чем-то большим, кем-то другим, а не только лишь его матерью, кстати, для Сильвии ты тоже мать — смотри, она сейчас в обморок от этой жары свалится! Кроме того, ты жена — для меня». «Черт! — думает Сильвия. Я все же не совсем глухая!» — и идет на кухню, отрезает несколько кусков эмменталя, кладет на тарелку пирожное, яблоко, поднимается в комнату к брату и говорит, надеясь, что все будет хорошо:

— Вот, держи. Перекинемся вечером в картишки?


Я та, кто тайно ступает впереди него, раздвигает перед ним преграды, расчищает путь от камней и терний; кто иссушает промоины, засыпает колеи, сглаживает неровности, мостит для него дорогу, чтобы он уверенно ступал по ней; я та, кто незаметно опережает каждый его шаг, чтобы он не оступился, чтобы спокойно двигался дальше, не чувствуя тяжести жизни — а как же иначе? — увидев воочию, чего это стоит, он может отказаться от следующего шага… Мой малыш… Я — невидимая рука, которая каждый вечер заводит его будильник, а утром ставит на блюдечко свечу, и та будет гореть до вечера, растекаясь в вязкой лужице парафина, а на следующий день волшебным образом загорится снова — а как же иначе он будет прикуривать свои сигареты? У него всегда чистая пепельница, всегда полная коробка «Голуаз», и фильтрами обязательно кверху, так что ему остается лишь ухватить их губами. Я застелила ванную ковриками, я устлала ими пол у его постели, чтобы он не поскользнулся на отполированных половицах или на мокром кафеле. Повсюду в доме, в каждой комнате, я расставила для него стаканы с водой и с соломинками, чтобы он всегда мог попить; я готовлю только его любимые блюда, а иначе он и вовсе откажется от еды… Мой маленький! Я пришиваю трусы к брюкам, и приходящая сиделка, которая подмывает его, всегда находит их в ванной выглаженными, сложенными аккуратной стопкой. Я слежу, чтобы банка с кольдкремом была всегда полна, она наносит его на плечи Франсуа перед тем, как надеть рубашку, и я снова отхожу в тень, как незримая добрая фея. Он не видит меня, но как только покидает комнату, я перестилаю его постель, разглаживаю простыни, взбиваю подушку, чтобы ему было удобно, чтобы не болел его затылок и не ныли раны. Я смахиваю пыль с его радиоприемника, каждый день ставлю в вазу тюльпаны, меняю воду. Я та, кто дежурил в коридоре больницы города V., ждал приговора — будет он жить или нет; я писала ему несколько слов на родном языке; я — Гипнос, я охраняю его ночной сон… Я все еще жду разрешения по другую сторону непроницаемой стены, но оно так и не приходит, я невидима для его взора, но я здесь, я действую…

Я шагаю рядом с ним, ему нужно предстать перед комиссией Фонда социального страхования и ответить на ряд вопросов; я буду раздевать его, а затем одевать под взглядами экспертов; я протяну его билет на автобус, понесу его сумку, я буду ограждать его от других людей, потому что он не имеет возможности сопротивляться толчкам, он опирается на двери, и его тело качает из стороны в сторону, мой Стокман, малыш; я же истончаюсь, становлюсь невидимой для него, и он забывает о моем существовании, но я тверда как алмаз.

На прошлой неделе мы впервые вышли вместе из дома. В автобусе я кладу руку ему на поясницу, чтобы он не упал. Какой-то мужчина встает и направляется к дверям; я вижу свободное сиденье, и Франсуа тоже видит — он направляется туда, я поддерживаю его, он сталкивается с другим пассажиром, тот тоже хочет занять освободившееся место. Мужчине лет пятьдесят, одна штанина у него подвернута и заколота булавкой где-то на уровне колена, он постукивает костылями и загораживает проход. И мне не удается раздвинуть тернии, расчистить дорогу моему мальчику, шипы впиваются в меня; мужчина определенно видит завязанные рукава рубашки Франсуа, он видит, что у него нет даже плечевых костей, видит осиротевшее туловище, но, ни говоря ни слова, вынимает карточку, на которой я читаю: «инвалид войны».

— Мою ногу ни во что не оценили, — говорит он, — выходит, я ее просто подарил! — И занимает свободное сиденье. — Я солдат, воевал за Республику. У меня боевое ранение.

Я сглатываю обиду, успокаиваюсь и ищу другое место в салоне. Замечаю женщину, что сидит рядом с мужчиной; она видит меня и моего сына, видит мою руку на его пояснице, она понимает, что я не буду просить уступить место, потому что мой сын выйдет из автобуса, но вряд ли сможет зайти обратно.

— Мсье! — Женщина встает с сиденья, я молчу, моя благодарность безмолвна.

Хотя бы ночью я смогу спать.


И вот еще эта девушка, гостья из прошлого.

Нина попросила хоть раз встретиться с Франсуа. Если он решит больше не встречаться со мной, сказала она, я не буду настаивать. Хотя бы раз… Мать ничего не обещала, она объяснила, что Франсуа никого не желает видеть, даже своего друга Жоао, а ведь вы должны знать, как они были близки… Девушка сказала, что не знакома с Жоао. Тень сомнения пробежала по лицу матери — Нина видела такое же выражение у его отца в феврале, когда тот услышал, как она называет себя девушкой Франсуа. Невеста, не знакома с его лучшим другом? Это наводит на подозрения, уж нет ли тут какого подвоха? — думает Ма. Тем более что никто об этой девушке слыхом не слыхивал, пока с Франсуа не произошло несчастье. Никто даже понятия не имел, как ее зовут; она клялась, брызжа слюной, стоя на пороге ателье: «Поставьте себя на мое место, мадам Сандр! — говорила она. — Позвольте мне увидеться с Франсуа!»

Ма сказала, что попробует его уговорить.

Нина пришла в назначенный день; она сделала новую прическу, надела новое платье, накрасилась — и всетолько лишь с одной целью: вызвать в его памяти свой образ. Тогда, в самой середине февраля, она постриглась, и теперь ярко-красная помада, черная заколка в рыжих волосах, шерстяное фиолетовое платье в разгар июльской жары должны воскресить его воспоминания. Она входит в его комнату. Она узнает Франсуа, несмотря на отросшую бороду, на странный, неестественный силуэт; он сидит у окна. «Привет», — говорит перепуганная Нина. «Привет», — эхом откликается он. Она подходит ближе, она поражена новыми очертаниями его тела, его худобой, но все это должно пробудить прежние чувства; она прекрасно знает его скрытое под рубашкой тело, помнит его кончиками пальцев, помнит тепло его паха, тепло его шеи, тепло подмышек.

— Присаживайтесь, пожалуйста.

О да, это же ты! Это ты! Она помнит прикосновения к его коже, к его члену, она помнит касания их языков при поцелуях, вкус его слюны, запах его пота…

— Извините, но я ни разу не написал.

Франсуа, ты же так меня любил!

— Ничего, если я закурю?

— Да, разумеется.

Она закуривает. Ей нечего сказать. Он разглядывает ее аккуратно остриженные ногти.

— Ну, помнишь же, ты все время целовал мне пальцы и говорил, что мои ногти выглядят как маски скафандров? — Нина смеется и затягивается сигаретой. — Ты что, совсем ничего не помнишь?

Он мотает головой.

— Что, ни моего лица, ни как меня звать?

— Нет.

Она — словно его нечистая совесть. У него не осталось о ней никаких воспоминаний, даже самых глубинных, подкожных… Словно в «Ундине» Жироду, где героиня забывает о своем возлюбленном Гансе, а потом, спустя время, увидев его труп, восклицает: «Ах, как он красив! Я могла бы его полюбить!»

— А я помню все: лед под мостом в Мелене, и как мы скользили по замерзшей реке — разве ты не помнишь? А бистро «Ле Клемансо» в Восемнадцатом округе, где мы танцевали всю ночь напролет, и на мне было это самое платье; а потом мы ели омлет в пять утра на площади Тертр…

Она оглядывает комнату: стол, ваза с тюльпанами. Шкаф. Тумбочка. Будильник. Синий абажур. Два фикуса, большой и маленький.

— Я ведь никогда не бывала у тебя… — Она вынимает из сумки сверток: — Это тебе.

— Что это?

— Каштаны в сахаре. Ты их очень любил.

Франсуа приподнимает бровь.

— Как-то я уговорила тебя попробовать, и мы объелись чуть ли не до тошноты.

Они раскусывали сахарную корку, и каштановая мякоть таяла у них на языке.

— Я все-все помню.

Нина думает: надо было надеть те самые заляпанные краской штаны, в которых я была в день нашей первой встречи. Внезапно ее настигает озарение: ни о какой любви здесь речь не идет, просто временное увлечение. Да, оно было — в тот январский день в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году; на перроне станции метро в час пик, в результате случайных совпадений, случайной последовательности поступков и слов; все началось, когда в толчее вагона ему в глаза полыхнули ее огненно-рыжие пряди, потом он разглядел коротко остриженные ногти, и кончики ее пальцев напоминали маски скафандров. Он ни на секунду не выпускал из виду ее руки, его неумолимо влекло к этой девушке сквозь равнодушную толпу пассажиров; она рассердилась, а он страшно развеселился, когда из ее сумки на платформу высыпалось бесчисленное множество серебристых деталей, и им пришлось стать на колени, и они ощущали тела друг друга; он еще посмеялся над девушками, которые занимаются ремеслом, а она что-то едко ответила ему, и он осекся, что еще больше его развеселило; и после этого они подружились; она помнит, как он брал ее под руку, и этот жест был прологом чувственных ласк; но все это запечатлелось в первой картинке — рыжие волосы, давка, резкое торможение поезда… тот самый день, тот самый вагон…

Она любит, все еще любит мертвеца, сокрытого в нем. Да, они видят друг друга в этой комнате в Батиньоле, но уже не могут встретиться. Картинка их первой встречи потерялась, источник любви иссяк, и с этим ничего нельзя поделать.

— А зачем ты согласился увидеться со мной?

Франсуа смотрит в окно на улицу, где двое мальчишек пинают мяч.

— Чтобы убедиться. Я прошу прощения.

Нина чувствует себя полной дурой в шерстяном платье в разгар летней жары. Она встает со стула и, прежде чем уйти, нежно трогает его густую бороду, скорбя по своему счастью. Чужая…


Появился человек, который стал его голосом.

— Дорогая Надин, запятая… — выводит Жан Мишо.

Мужчина смотрит на замершее перо в руке пишущего, задумывается.

— Нет, постойте… Вычеркните «дорогая».

Жан Мишо перечеркивает слово «дорогая», ждет. Он спросил Франсуа, хочет тот написать письмо на машинке или от руки. Франсуа сказал — от руки. Жан Мишо сообразил: значит, письмо будет личным. Машинописный текст придает содержанию деловую серьезность, его невозможно трактовать как почерк. Рукописный же текст — а Жан Мишо уже двадцать лет служит общественным писарем — обладает индивидуальными особенностями. Жан Мишо, как он сам выражается, прожил тысячу жизней. Он побывал и алжирцем, и марокканцем, и испанцем; заезжим туристом; он побывал в шкуре должника, мужем сотен жен, кавалером сотен любовниц, отцом сотен сыновей и сыном сотен отцов. Ему исполнялось то пятьдесят, то двадцать, то семьдесят лет; он бывал брит и бородат, он был рабочим, банковским клерком, парижанином, говорил то с эльзасским, то с провансальским, то с овернским акцентом; то примерял на себя женское платье, то мужской костюм; его и жег юношеский огонь, и холодила глубокая старость; ему приходилось побыть грамотеем и безграмотным, косноязычным балбесом, который не смог получить аттестат зрелости, даже анонимщиком… А теперь Жан Мишо — человек, лишенный обеих рук, что сидит напротив, смотрит на перо в его пальцах и мучительно подбирает нужные слова в тишине, повисшей в кабинете.

В тот день через стеклянную дверь своей крошечной конторы Жан Мишо увидел чье-то лицо. Вернее, темный абрис мужской головы на сутулой шее, в ореоле солнечного света. Голова склонялась то влево, то вправо, всматривалась сквозь стекло. Однако дверь не открывалась. Наконец Жан Мишо не выдержал и крикнул: «Да что вы там? Входите, открыто!» Безрезультатно. Глухой он, что ли? — подумал Мишо, отодвинул стул, направился к выходу и увидел перед собой высокого худощавого блондина с глубоко запавшими глазами. Затем перевел взгляд на его руки, заметил вместо них завязанные узлами пустые рукава и невнятно пробормотал: «Что же это такое? Что вам угодно?»

— Мне нужно написать письмо, — ответил молодой человек.

Они вошли в контору и сели за стол. Уже с четверть часа тишина кабинета прерывается односложными словами, слогами, кусками слов, эканьем и мэканьем. Жан Мишо заставляет себя смотреть на бумагу, на текст, ему очень хочется поподробнее разглядеть странную фигуру клиента. Он замечает выползающего из-под плинтуса таракана, сосредоточивается на насекомом. Но его мучает вопрос: как такое могло случиться? Как этот человек потерял обе руки?

— Надин, — наконец произносит клиент, — я не знаю, о чем вам написать.

Четверть часа прошло, а они только начали…

— Я не зна-ю, о чем вам на-пи-сать.

Жан Мишо привык не задавать лишних вопросов. Он — рука, рот, язык других людей, случайных в его жизни. Разве что его иногда просят добавить эмоций, сделать текст поживее: «вот было бы здорово», «да пошло бы оно все», «со слезами на глазах», «если возможно испросить прощения», «я очень сожалею», «если бы ты могла вернуться», — и он пишет все это не моргнув глазом — и томные откровения, и эротические записки: «я желаю сосать твои груди, кусать твои губы; мы будем трахаться до изнеможения», — и тогда он не Жан Мишо, а кто-то другой, он — чистой воды медиум; он не осуждает, пишет так, как ему говорят, буквально отражает мысли своих заказчиков. Но сейчас, сидя перед этим почти мальчишкой, лишившимся обеих рук, он не может полностью отрешиться. Ему неловко. Его начинает разбирать любопытство. Кто эта Надин? — думает он.

— Но мне хочется написать хоть что-то, — продолжает клиент.

Ну, в добрый час. Парень не испытывает недостатка в словах, думает про себя Жан Мишо, вслух же громко повторяет:

— Но мне хо-чет-ся вам на-пи-сать.

В этом изуродованном теле огромное количество невысказанных слов. Каждый раз, открывая рот, он должен сдерживать себя, выбирать нужные выражения, и это занимает много времени. Проблема в том, что Жан Мишо получает вознаграждение не повременно, а лишь за количество исписанных страниц.

— Вот и настало лето…

— Вот и на-ста-ло ле-то.

— Интересно, как выглядит ваш V. в июле? Вопросительный знак.

— V.? Как правильно произносится название города?

— V.

Жан Мишо не знает, где находится такой город; ему становится интересно.

— Луга, наверное, заколосились. Небо поблекло. Быть может, еще цветут нарциссы. Шумит река. Надеюсь, вы не забросили английский. А я больше уж не лазаю по крышам…

— Секундочку… По кры-шам…

Жан Мишо пытается повторить интонацию, чтобы правильно расставить запятые и точки.

— Я почти не выхожу из своей комнаты, разве вот только сегодня. Я не могу писать сам — за меня пишет другой человек. Другие люди моют меня, кормят, проводят медицинские осмотры…

Юноша замолкает. В тишине слышится лишь тиканье настольных часов. Таракан наконец добрался до правого угла комнаты; солнечный луч отражается от лезвия канцелярского ножа.

— Я курю теперь при помощи штатива, что сделал для меня Виктор. Но если бы вы знали, как мне грустно! Я помню ваши пальцы, когда вы передавали мне сигарету, они были словно апельсиновые дольки.

Жан Мишо в некотором замешательстве. Он наконец осмеливается поднять глаза и посмотреть на своего клиента — тот не сводит взгляда с зависшего над бумагой пера. Надо бы запомнить, думает Мишо. Придет Жильбер со своими лирическими причудами, вот ему и будут апельсиновые дольки… Писарю начинает казаться, что клиент влюблен, и чувствует себя несколько неловко.

— Дома меня никто не ждал, кроме разве что девушка, которую я совсем не помню. Я здесь совершенный чужак.

— …со-вер-шен-ный чу-жак…

— Вы как-то сказали, что называли меня по имени, чтобы я захотел остаться. А по имени меня называют лишь те, кто любит.

Жан Мишо смотрит на фотографию своей жены в серебристой рамке на стене. Он пытается представить, как выглядит Надин.

— Мне очень хотелось бы снова услышать, как вы называете меня по имени.

Голос, что произносит эти слова, становится необычайно проникновенным. Жан Мишо с сожалением отмечает, что он не в состоянии выразить эту нежность на бумаге. За неимением лучшего он выписывает эти слова красивым, изящным почерком.

— Целую вас, Надин. Франсуа.

— Фран-су-а… Так что, я надписываю конверт?

— Да. Пишите: мадемуазель Надин Фай, дом пять, улица де-ля-Гар, город V., Арденны.

Теперь Мишо знает, где находится город V. Значит, Арденны. Само тело этого парня напоминает очертания Арденнского выступа, от него так и веет войной и кровью.

— Итак: мадемуазель Надин Фай, дом пять, улица де-ля-Гар, город V., Арденны. Текст: «Надин, я не знаю, что Вам написать, но мне хочется написать хоть что-то. Вот и настало лето. Интересно, как выглядит Ваш V. в июле? Луга, наверное, заколосились. Небо поблекло. Быть может, еще цветут нарциссы. Шумит река. Надеюсь, Вы не забросили английский. А я больше уж не лазаю по крышам. Я почти не выхожу из своей комнаты, разве вот только сегодня. Я не могу писать сам — за меня пишет другой человек. Другие люди моют меня, кормят, проводят медицинские осмотры. Я курю при помощи штатива, что сделал для меня Виктор. Но если бы Вы только знали, как мне грустно! Я помню Ваши пальцы, когда Вы передавали мне сигарету, они были словно апельсиновые дольки. Дома меня никто не ждал, кроме разве что девушка, которую я совсем не помню. Я здесь совершенный чужак. Вы как-то сказали мне, что называли меня по имени, чтобы я захотел остаться. А по имени меня называют лишь те, кто любит. Мне очень хотелось бы снова услышать, как Вы называете меня по имени. Целую Вас, Надин. Франсуа».

— Вычеркните про девушку.

Жан Мишо зачеркивает фразу. Само собой, думает он, лучше об этом не говорить, и так он страшно одинок, хоть в Сену бросайся. Он представляет себе безрукое тело, проплывающее под Пон-Нёф.

— Вместо этого вставьте: «Я думаю о Вас».

Жан Мишо берет чистый лист и переписывает текст. Тем временем таракан добирается до дырки в стене и исчезает в ней. Мишо запечатывает конверт. Затем по просьбе юноши запускает руку в его карман и вынимает оттуда смятую купюру.

— Вы можете отнести его на почту?

— Разумеется.

Мишо смотрит, как тонкая фигура юноши, вся облитая солнцем, удаляется по бульвару. Да, пора закрывать лавочку, думает он. Пойти, что ли, с женой пивка выпить…

Ему вдруг ужасно захотелось позвонить жене и прогуляться с ней, взявшись за руки, под цветущими каштанами.

Закрывая дверь конторы, Жан Мишо вдруг вспоминает, что забыл взять деньги за почтовую марку.


Ему находят специалиста по протезированию. Во всяком случае, есть шансы…

Это военный хирург. Ему скоро на пенсию. Он снимает обязательный белый халат, на груди блестят медали. Он работает в Центре протезирования в Пари-Берси, проще говоря на набережной Берси. Это отделение Министерства по делам ветеранов и инвалидов войны. Фонд социального страхования поручает центру заказы на изготовление протезов для всех: ветеранов, гражданских лиц, инвалидов войны, лиц, получивших увечья на работе, и лиц с врожденными дефектами. Это единственный хорошо оснащенный центр помощи в департаменте Иль-де-Франс.

При входе в приемную его спрашивают: «Вы Франсуа Сандр?» Здесь принимают пациентов по факту их прибытия, не посылают за ними нарочного: как пришел, так пришел. На вопрос откликается мужчина с усами: «Да, это мы. Мы…» Доктор видит перед собой безрукого юношу, что сидит рядом с усачом; у мальчишки бледное лицо, впалые щеки, а по другую сторону к нему прижимается женщина, судя по всему его мать. Явно гражданский, догадывается доктор. Он подмечает, что родители сидят строго по обе стороны — вот уж ни дать ни взять настоящая семья! Врач подавляет невольную улыбку. Он хочет, чтобы Франсуа зашел к нему в кабинет один, без родственников. Отец приподнимает брови, он явно недоволен требованием врача. Мать недовольно спрашивает: «А как, простите, мой сын будет раздеваться?» — «Это не проблема, — реагирует доктор, — я помогу». Франсуа покорно встает и исчезает за дверью кабинета.

Доктор прекрасно знает, о чем думают его посетители перед первой консультацией. Он знает, как тяжко бьется сердце несчастного, когда тот впервые оказывается в Берси, идет между набережной Сены и винными складами и пересекает необъятный, замощенный булыжником двор, где камни иссечены следами от протезов и костылей. Человек несколько обескуражен видом облупившегося фасада одноэтажного здания, построенного в прошлом веке. Его ожидания были другими. Затем он поднимается на крыльцо, толкает дверь, надеясь увидеть что-то сверхсовременное, что сможет растворить застрявший в горле ком; здесь все как надо, говорили им, тут вам не антикварная лавочка! Но видит он лишь ветхое, как и фасад, помещение приемного покоя, облупившуюся краску на стенах, растрескавшуюся замазку на окнах и непонятного цвета кафель.

Я не знаю, слышны ли были посетителям звуки мастерской — удары по дюралю, шум шлифовальной машины, визг ножовки, шуршание рубанка и прочих инструментов, которые режут, строгают, свинчивают, — звуки мастерской, где высококвалифицированные специалисты военного ведомства могли предложить инвалидам последние достижения металлургии, столярного, сапожного, слесарного ремесла. Мне неизвестно, могли ли они там вообще что-нибудь слышать, ведь даже если кто-то из тех, кто посещал центр на набережной Берси в пятьдесят шестом, еще жив, я не знаю, где искать их, что с ними… Да нет, вряд ли — им должно было бы исполниться уже лет по сто, наверняка все они давно умерли. Придумывать в данном случае означало бы предательство, сочинительство; единственный выход здесь — строить предположения, гипотезы, делать выводы о том, чего мы не знаем из достоверно известных нам фактов. А достоверно известно вот что: согласно правилам статьи L. 213–2 Кодекса национального достояния, архивы Министерства по делам ветеранов и инвалидов войны, а также Управления медицинских служб не могут быть опубликованы до тридцать первого декабря две тысячи восемьдесят шестого года; следовательно, в настоящий момент крайне затруднительно представить себе, что на самом деле происходило в тех помещениях. Так что остается лишь предполагать, слышал ли посетитель шум мастерских. Однако в дополнении к статье указано: «Мастерские по изготовлению протезов ликвидируются в период с тысяча девятьсот шестидесятого по тысяча девятьсот шестьдесят третий год». Значит, в пятьдесят шестом году в тех стенах еще оставались производственные мощности. Так что вполне вероятно, что Франсуа Сандр, после того как пересек мощеный двор, поднялся по ступенькам к облупившемуся фасаду и вошел в приемный покой (который, по свидетельству очевидцев, в семидесятые выглядел так же), мог расслышать шум мастерских. И это действительно важно, поскольку звук различных инструментов, подгоняющих недостающие части тел инвалидов, должен был успокоить его, рассеять смутное беспокойство, вызванное убожеством помещения: все в порядке, мы работаем! По крайней мере, так должны были чувствовать себя родители юноши, особенно отец, который при звуке своей фамилии немедленно вскакивает; недовольная же гримаса на лице Франсуа выражает полное безразличие, но родители очень рассчитывают на консультацию специалиста.

Врач закрыл за собой дверь. За длинным столом расположились страховой агент, инженер Центра протезирования, мастер по изготовлению протезов, секретарь. Доктор поинтересовался обстоятельствами несчастного случая; собравшиеся выслушали ужасную историю, где действующими лицами являлись сам Франсуа, Ма, двоюродный брат, Тото, жандарм, хирург из больницы города V. «Во всяком случае, — добавил Франсуа, — мне так об этом рассказывали…»

Едва дослушав, юношу усадили на кушетку, расстегнули рубашку, ощупали его рубцы и участки трансплантированной кожи на спине и груди. Здорово ему досталось, думает врач. Ужасное несчастье. Да, для этого гражданского тогда началась война, и она будет длиться вечно, без перемирий. Двойная ампутация, без культи. Протезирование в данном случае — почти неразрешимая задача. Конечно, доктор убежден в неоспоримых достоинствах протезирования; с протезом человек может самостоятельно одеваться, есть, чистить зубы, трудиться на заводе или в поле; в сложных случаях предоставляются рабочие места на предприятиях с особыми условиями труда; при помощи протеза можно даже чертить и рисовать. В центре изготавливают отличные держатели для плоскогубцев и молотков, подставки для катков, крючки для мясников, съемные приспособления для малярных и прочих кистей. Здесь можно заказать приспособление для езды на велосипеде, пресс-папье, гарнитуру для телефониста. Но, по крайней мере, нужна хотя бы одна здоровая конечность или культя. Протезирование, как он понимает, это попытка связать воедино внутренний импульс, желание и механическое движение. Врач из экспертной комиссии говорит, что полностью восстановить этот разрыв невозможно, но вполне по силам максимально сократить. Но в случае с Франсуа он практически неустраним.

Я ясно вижу картину: комиссия в полном составе и Франсуа в желтом свете ламп; эксперт по протезированию медленно поворачивается в мою сторону, глядит недоверчиво и упрекает в отрицании возможности реабилитации человека с подобными травмами. «Это вы во всем виноваты! — восклицает он. — Это ваша заслуга, что в данном случае я беспомощен!»

Я прекрасно осознаю всю глубину драмы. Я также понимаю, что и хирург из больницы города V. тоже причастен к этой трагедии. Однако в мои задачи не входит восхваление медицинского прогресса в области протезирования. Но я пишу об азартной игре, что предлагает нам наша жизнь, о том, что реальность в своем стремлении выбить нас из седла не менее жестока, чем вымысел.

Специалист по протезированию, однако, не сдается. Выход есть всегда. Вопрос очень деликатный, но делать нечего. Ведь если этот находящийся на грани отчаяния юноша все еще надеется на чудо, разочарование его будет безграничным. Но решать все равно придется ему, и врач задает этот вопрос:

— Мсье Сандр, как вы считаете, какие функции должен выполнять ваш протез?

Юноша вздрагивает. Врач застегивает на нем рубашку.

— Какие действия представляют для вас первостепенное значение?

Юноша поднимает голову:

— Я… Я не знаю. Любые.

Этого врач и боялся больше всего. Он присаживается на краешек стола.

— Ну, наверное, есть самостоятельно?

— Да, это точно.

— Мсье Сандр, я могу помочь вам обрести способность самостоятельно есть. Носить сумку. У вас будет локоть и зажим. Большего не могу обещать. Однако вам в любом случае придется приложить немало усилий.

Врач понимает, что подобные плечевые протезы малоэффективны, кроме того, они требуют упорства, бесконечного терпения, напряжения, ведь каждое движение будет даваться с преогромным трудом и сопровождаться болью, раздражением, возможно, желанием все бросить; но все же это единственный возможный выход. Врач еще не знает, еще слишком рано, но лет через шестьдесят изобретут различные экзоскелеты, устройства, которые будут требовать больших затрат энергии, но зато позволят парализованным людям жить полноценной жизнью. Да, человеку все равно придется выкладываться по полной, но способность что-то делать самостоятельно поистине бесценна.

— Да, локоть и зажим, мсье Сандр. Это устройство работает на блоках и тросиках. Видите ли, принцип действия состоит в двух движениях — встряхивании и вращении плечом. Встряхивание приводит в действие локоть, а вращательное движение — зажим. Система тросиков полностью повторяет принцип действия кукол-марионеток, а также роботов-големов начала девятнадцатого века. Это было модно, особенно в Германии. Конечности приводились в движение при помощи кошачьих сухожилий. У вас будет функционировать только одна сторона тела. Дело в том, что обеспечить вас двумя протезами довольно затруднительно, получится слишком громоздкая конструкция, да и сил вам придется затратить на порядок больше. Вы правша? Значит, мы восстановим функции правой стороны. А для левой я предлагаю обычный протез, исключительно эстетического назначения. Понимаете, о чем я?

— Да.

Важен не только комфорт, но и внешний вид.

— В принципе, не будет особой проблемы выровнять плечи, так что вы сможете носить и жилет, и куртку не застегивая, и одежда при этом не будет сваливаться.

Врач замолкает. Он не говорит другого: все это больше для того, чтобы нормально выглядеть, не привлекать внимания.

— Что же касается комфорта, мсье Сандр, то двойной протез поможет избежать сутулости и предотвратит неизбежное сжатие грудной клетки.

Он имел в виду хорошую осанку, так как правильно работающие лопатки обеспечивают нормальное положение корпуса.

— И наконец, это поможет вам избавиться от фантомных болей. Неприятная штука, не так ли?

Франсуа сказал, что уже почти не чувствует руки, осталось лишь воспоминание, кажется, будто конечности приделаны к плечевым отросткам, и это какой-то врожденный дефект. Именно в этих местах остается ощущение, что у него еще есть пальцы, что они шевелятся; именно там он еще чувствует боль.

— Ну, с протезом полегчает, — говорит специалист, — а потом вообще все пройдет.

Он думал, что юноша как-то отреагирует на его слова, но тот остается невозмутим. Тогда доктор запускает в кабинет отца и мать, повторяет все, что сказал их сыну. Отцу его слова явно не по душе.

— Так скажите же точнее, какие движения он сможет выполнять?

— Говорю вам, сам пока не знаю. Но в любом случае ему будет нужен посторонний уход.

— Так, значит, от этого протеза вообще никакого толку…

Врач заходит за стол, садится рядом со своим коллегой, который выслушивает его, покачивая головой, а потом говорит чете Сандр едва слышно:

— Мы полагаем, что в данном случае вашему сыну подойдет двусторонний протез из кожи и металла с кожаным же корсетом, который будет крепиться на спине при помощи специального ремня. Слева мы поставим обычный неподвижный протез, а вот справа будет вполне функциональный аппарат с блокирующим локтем, приводимым в движение плечом. Его угол можно изменять, если использовать какую-нибудь опору, например стол… Я понимаю, для вас это все звучит словно китайская грамота, но вы можете пройти в нашу мастерскую и ознакомиться с принципом работы механизма. Зажим, заменяющий кисть, приводится в действие при помощи тросиков за счет вращательных движений плеча. На этапе сборки там будет видно множество крючков, но все это мы затянем перчаткой после окончательной сборки.

Врач диктует секретарю какие-то термины из справочника, буквы и цифры.

— У вас есть вопросы?

— Доктор, — произносит отец, — у вас часто бывают такие пациенты?

— Нет, — отвечает доктор, едва не добавив: «К счастью».

— Тогда мне не понятно: если это такой уникальный случай, как же это вы смогли подобрать ему протез меньше чем за полчаса?

— Я понимаю ваши чувства, мсье Сандр… Да, травмы весьма необычные и непростые. И это существенно сокращает список функциональных возможностей.

— И тем не менее, доктор, я бы хотел…

— Папа, хватит. Хватит.

Сын произносит эти слова тихо, но твердо. Парень как-то реагирует, думает врач, уже хорошо. Он протягивает матери пациента талон на протезирование:

— Мы скоро снова увидимся, мсье Сандр. В следующий раз мы снимем с вас гипсовую форму, чтобы протез сидел на вас как влитой. Сегодня в комиссии только специалист по обуви, так что в следующий раз познакомитесь с профильным мастером. Имейте в виду, будет много примерок. Придется потерпеть месяца три. Я тоже буду на финальной примерке.

Врач провожает семью Сандр до двери. Специалист по протезированию ведет их в производственный цех, где стены уставлены деревянными, кожаными, стальными и пластмассовыми подобиями человеческих частей тела и где можно посмотреть на заявленный образец с тросиками и шарнирами, чем-то похожий на какое-то приспособление для рукопашного боя — так им, несомненно, покажется; а потом они отправятся прочь, в замощенный разбитым булыжником двор, где легко сломать каблук или костыль, повернутся спиной к облупившемуся, залитому солнечными лучами фасаду и выйдут на улицу Берси, одолеваемые смутным беспокойством, так как будущее сужается перед ними, словно воронка.

— Это ваша ошибка, — повторяет доктор, поворачиваясь в мою сторону и качая головой. — Это вы виноваты. Я могу сделать куда лучше…


Я та, кто искалечил Франсуа.

Средневековый Квазимодо, Гуинплен семнадцатого столетия — их искалечил Виктор Гюго; они были сильными и несчастными. То есть уродливыми. Горб, слоновый бивень вместо зуба, огромные ступни, монструозные ручищи — все это сделало Квазимодо детищем реки Флегетон, как сказал Гюго, иными словами — исчадием ада.

Вытянутые уши Гуинплена, вечная улыбка через все лицо, глаза — все это делает его порождением бездны, а вместе с ним и легионы бородатых женщин, сиамских близнецов, гермафродитов, чернокожих, хромоногих, карликов; у них либо чего-то не хватает, либо есть что-то лишнее: избыток волос, недостаток каких-то органов, чрезмерная пигментация кожи, излишек гормонов, отсутствие какой-нибудь кости, деформация мышц, дефект кожи — то или иное несоответствие нормальному человеческому телу. В девятнадцатом веке наука разрушила очарование подобных чудовищ, объявив их ошибкой природы, а не следствием дьявольских козней, так что мы больше не сбрасываем их в Апофеты, как это делали в Спарте, или в речной поток, что практиковалось в Древнем Риме. Теперь для них придумана другая казнь — отвращение. Или насмешка. Или же жалость, которая утешает нас в собственных скорбях. Урод остается носителем вселенского ужаса, пишет Эдуард Мартен в своем труде по истории тератологии[15]. Таким вот образом Сильвия, да и Мари тоже заточили Франсуа в узилище своей жалости. И то же сделали отец с матерью, и врач-протезист с набережной Берси, который обвиняет в трагедии меня, и вся врачебная комиссия, и эксперт по установлению инвалидности, и мадам Дюмон, которая подмывает Франсуа, и Надин, и, несомненно, весь больничный персонал из V., и Жорж со своей женой, и Шарлевиль-Мезьер, и читатели «Пти Арденнэ», которые все еще помнят о Бейльском чуде, и Тома с Виктором, что делили с ним палату, и тот же Жоао (если бы мог навестить его — поэтому Франсуа не хочет его видеть), и пассажиры метро, перед которыми он стыдливо опускает взгляд, как бы извиняясь за свое уродство, и прохожие… Он отказался поехать с семьей на пикник в Венсенский лес, решив вместо этого написать письмо Надин, и отправился в контору общественного писаря. Он свистнул во двор, прибежал маленький Жозеф, Франсуа попросил положить ему в карман деньги и запереть за ним дверь. И зашагал по залитым солнцем улицам, чертя тонкой тенью своего тела по стенам, и все прохожие, завидев его, тоже преисполнялись жалостью. Он шел очень быстро, вспоминая адрес писарской конторы, которую он заметил, когда они ездили на набережную Берси; при его появлении дети бросали свои игры — он казался им персонажем из какого-нибудь романа Жюля Верна; те самые дети, которым ничего не стоит пнуть кошку или бесхвостого пса или опалить крылья мухе (жестокость питается ужасом), даже не смеялись… Когда он проходил мимо скамейки, на которой сидел очень тучный мужчина, до его слуха донеслось бормотание: «Вот бедняга!» Франсуа разозлился, словно Квазимодо, повернулся к толстяку, заглянул ему прямо в глаза и отчетливо произнес: «Ну, во всяком случае я хотя бы в состоянии разглядеть собственные яйца!»

Гюго наградил Квазимодо благосклонными взглядами мраморных изваяний и храминой собора; Гуинплену досталась невеста — слепая Дея. Франсуа, ждущему свои механические руки, я дарую горы…

Отец кладет трубку и кричит Франсуа:

— Звонили Анри и Поль. Тебе привет!

Анри и Поль… Франсуа лежит на диване в полутемной кухне и повторяет про себя: «Анри и Поль, Анри и Поль, Анрииполь…» — пока слова не утрачивают свое значение и не складываются в приятную мелодию, музыкальную фразу: «анрииполь, анрииполь, анриипольанрииполь», которая постепенно стирает бормотание радио, грозовое небо за окном, жужжание мух, вьющихся в дверном проеме, пленку пота на лбу Франсуа… Пока эта мелодия не воскрешает перед его внутренним взором картины: зелень, свежесть, запах листьев и воды — она тоже как будто зеленая; темное дерево стен шале в Мерибель-ан-Вануаз — тысяча пятьсот метров над уровнем моря, — холодный сланец облицовки стен никогда не видел солнца, к нему так хорошо прислоняться разгоряченным лбом, спиной, животом. Ледяной ручей, гладкая круглая галька, которую кладут под язык; ущелья и перевалы, где даже летом не тает снег — когда кладешь его в рот, от холода ломит зубы.

В Центре протезирования Берси с него сняли слепок торса, специалист подогнал кожаные наплечники, отрегулировал длину спинного ремня и тросиков. Франсуа, маясь от июльской жары, ждет даты окончательной примерки, а вернее, просто проводит день за днем до единственного гарантированного в его жизни момента — кроме смерти, разумеется. Франсуа прекрасно это понимает, но вовсе не грустит. Врач уверяет, что отныне он сможет самостоятельно есть, носить сумку, находить удобное положение для тела, для плеч, чтобы их изгиб казался нормальным, чтобы Франсуа стал незаметным, невидимым для посторонних глаз.

Прекрасная мечта в двадцать два года: стать невидимкой.

Зелень, зеленый цвет воскрешают в нем забытые желания. Лесная чаща. Вековое молчание гор нарушают лишь редкие крики птиц: трехпалых дятлов, тетеревов, шелест папоротника и шум ветра в кедровых кронах, что напоминает музыку морского прибоя. Уже лет пять, как он не бывал в Мерибель. Он хочет уехать. Но что ты будешь там делать, спрашивают его, зачем, да и кто поедет с тобой? Я так хочу, и этого достаточно, отвечает он. Ему действительно чего-то хочется… С тобой могла бы поехать Сильвия, предлагает Ма, но он против, ему никого не надо. Никого — в смысле, отсюда, из Парижа, из сегодняшней жизни. Ему нужны немота, слепота, безвременье этих гор. А когда в Центре Берси все будет готово, он вернется.

С ним поедет мадам Дюмон. Поезд идет по линии под напряжением в двадцать пять тысяч вольт здесь, в Савойе, равно как и на пути Шарлевиль-Мезьер, объясняет контролер маленькому мальчику, такой гордый, будто этим обстоятельством все обязаны лично ему. Там, на месте назначения, мадам Дюмон объяснит другой сиделке, что она должна будет делать, Франсуа сразу же уточнит: самый минимум.

От вокзала до деревни вьется длинная извилистая дорога; в полях слышатся коровьи колокольчики; он дремлет, опустив голову на плечо мадам Дюмон; та прищуривается, разглядывает пейзаж — она ведь впервые видит горы, белеющие снега на вершинах, блеск кварца и слюды.

Дядя и тетя ждут их на пороге шале. У него мощные руки и плечи дровосека, у нее на носу учительские очки. Поль говорит простодушно: «Ты совсем не изменился». Франсуа целует тетю: «Нет, тетушка Поль, я очень изменился». Она смущена и предлагает занести их вещи в комнаты. Потом они усаживаются на скамейку под ветвями бузины и смотрят, как розовеет на закате скала, как над долиной поднимается туман, вдыхают ванильный аромат маленьких орхидей — мадам Дюмон спрашивает, как они называются, Франсуа вспоминает: летом у них темно-красные, почти черные лепестки, он бережно выговаривает:

— Нигрителлы.


Поначалу его тайные экспедиции в чащу длятся долго. Ему довольно лишь видеть, слышать, ощущать. Он ложится на мох, словно на мохнатый плюшевый ковер, и разглядывает, как медленно колышутся на ветру ветви, как покачиваются длинные бороды лишайников, уцепившиеся за обнаженные сучья. Он видит, как лишайники рисуют по скалам затейливые изображения неведомых континентов, кустики светло-голубой горечавки со вздутыми цветочными чашечками, цветущую чернику и землянику, колючелистник с серебристыми лепестками. Стоит только опустить взгляд, как он наполняется цветами и формами, ничто не ускользает от него: вот безвременник, вот анютины глазки, желтый и розовый чертополох… Франсуа может разглядывать пчел, сверчков, заросли папоротника. Здесь все для него: и каждый листик, каждая букашка, рои мошкары, сенокосец на длинных лапках, золотистая бабочка, присевшая отдохнуть к нему на лоб. И мох, и трава, и камни не имеют глаз, они никого не способны видеть; скалы тоже слепы и, если не считать животных, которым, в принципе, все равно, здесь никто не видит его увечья, кроме него, сам же он невидим, он исчез, не исчезнув на самом деле. В нем остались лишь образы, которые, словно ковер, покрывают его память: шалаши, тайные проходы и тропы в зарослях; тогда у него, как и у остальных, были руки. Теперь же только здесь можно примириться с настоящим.

Через девять дней он уже поднимается на альпийские луга, и природа также тянется вверх длинными своими стеблями. Он почти забыл названия растений, но безошибочно узнает их. Вот длинные травы, что зовутся злаковыми, — они такие тонкие, что солнечный свет буквально проходит сквозь них; тростник, дантония, лесной ячмень, гигантский ржаной костер. Множество пушистых семян разлетается под ногами, с золотистых скерд ветер сдувает малюсенькие пушинки, а вот трясет лохматой шевелюрой горный гравилат и кипрей роняет опушенные семена с высоты двухметрового своего роста. Здесь преобладает вертикаль, все устремляется вверх, к небу: желтые горечавки, пастельных оттенков цветы больших астранций, зеленые и красные метелки горного щавеля. У Франсуа больше нет рук, чтобы карабкаться по скале, приходится подниматься по склону. Он тянется ртом к шипастым веткам малины и ежевики. Склоняется над медными желобами, подведенными к родникам, из которых пьют местные пастухи. К концу дня болит все — от пяток до бедер, от поясницы до шеи. Не то чтобы даже болит, просто Франсуа чувствует, как работают, как живут его мышцы. Вечером он забирается в теплую ванну, его обтирают, одевают, кормят. Несколько раз он засыпал, даже не поужинав, не замечая голода. Перед сном он смотрит на огонь в камине или на мерцающее сияние звезд.

Он продолжает свои восхождения, испытывает ноги, дыхание; от напряжения ломит поясницу. Дядя волнуется:

— Давай я пойду с тобой, а то твой отец рассердится, когда узнает, что я отпускаю тебя одного.

— Так не говори ему.

— А если с тобой что-нибудь случится?

— Что значит — что-нибудь? — улыбается Франсуа.

— Заблудишься. Сорвешься со скалы…

— Ага. А еще может так случиться, что меня ударит молнией, сожрут волки или я замерзну насмерть.

— Не злись. Франсуа, ты же понимаешь, о чем я…

Нет, он будет ходить в горы один. Молния его уже ударила. Волки уже сожрали. И он уже замерз.

К концу августа ему удалось пройти лес Фонтани, преодолеть крутые склоны Дос-де-Ланш и опасные горные осыпи. Пару раз он сорвался, ушиб живот и подбородок, но упрямо поднимался и продолжал свой путь, ступая по ненадежным тропам осторожным легким шагом артиста балета. Вот он идет, словно ожившее дерево, по залитому солнцем склону, в широкополой шляпе, что одолжила ему тетушка Поль, похожий скорее на акацию, чем на лиственницу. Шляпа летняя, соломенная, дамская: тень от ее полей покрывает его до середины груди, так, чтобы солнце не опалило то, что уже опалило электричество. Из-за дырочек в полях шляпы бледная кожа его лица сплошь покрыта темными пятнышками, которые мало-помалу превращаются в настоящий загар. Он уникальный представитель своего вида, но здесь это не имеет значения, потому что известно только ему. Он продолжает свой подъем под голубым, кобальтового оттенка, небом, ощущая запах раздавленных его ногами цветов, ароматы трав, раскаленной земли и созревших плодов. Когда начинает ломить спину, он останавливается, потягивается, ждет. Он ни о чем не думает. Иногда его настигает гроза, небо становится фиолетовым, и приходится искать себе убежище — пещерку или грот, откуда он созерцает зловещий блеск молний, а потом стену ливня, которая постепенно поглощает ландшафт. Но он не боится. Ему не страшен грохот стихии, он растение среди растений, насекомое среди насекомых, дерево в лесу, камень среди камней.

Однажды он достигает перевала Де-ла-Лоз, две тысячи двести семьдесят пять метров, на семьсот метров выше Мерибель. На шее его болтается заткнутая пробкой фляга, Анри воткнул туда металлическую трубочку. С голого плоского уступа он разглядывает Гран-Мон-д’Ареш, выступ Дю Рей. На востоке виднеются Мон-Беллаша и Шеваль-Нуар. На западе — Монблан, Жорасс, ледник Гран-Касс.

Ногой он опрокидывает на камень сумку, что собрала тетушка Поль, — нарезанные яблоки, сосиски, хлеб. Внутри находит записку: «Приятного аппетита, Франсуа!» Он ест изогнувшись, наподобие косули. Затем распластывается на камне, чтобы высох проступивший пот.

Он замечает небольшое озерцо метрах в тридцати ниже по склону. Прозрачная вода с зеленоватым оттенком, гладкая зеркальная поверхность. Он спускается туда. Озеро в скале, а в отражении вод — перевернутая скала. Дно — галька и светлая глина. Виднеется едва различимая тень рыбы. Он хочет коснуться воды. Но на нем горные ботинки, шнурки завязаны двойным узлом — женщина, что ходит за ним, в точности следует всем наставлениям дяди Анри: «Никто не поможет ему там их перевязать заново, так что, Анна, смотрите внимательно, затягивайте». — затем он просовывает указательный палец между ногой и краем ботинка, чтобы убедиться, что обувь держится, но не слишком туго.

Франсуа не может залезть в озеро ногами, остается лишь рот. Он медленно распластывается на камнях, тянется лицом к поверхности воды, туда, где поглубже. Чтобы дотянуться, он оттягивает назад лопатки и напрягает мышцы живота и спины. Наконец его губы касаются зеленоватой поверхности. Ему хочется пить, и он пьет, словно спустившаяся на водопой лань. Прохлада проникает сначала в пищевод, а потом волнами распространяется по животу. Затем он погружает в воду голову и чувствует, будто большая холодная рука ложится ему на лицо. Он открывает глаза, перед ним предстает холодный зеленый мир. Он наблюдает, как танцуют микроскопические водоросли. Когда становится нечем дышать, он переворачивается и, положив затылок на воду, смотрит в небо. Теперь ему хочется искупаться.


«Привет, старшой братишка!

Тут, в Англии, очень хорошо. Иногда даже бывает солнце. Я объедаюсь чеддером, и мы устраиваем ловушки для кроликов.

Я тут узнала потрясающую вещь: в Сток-Мандевиле, совсем недалеко от нас, есть специальная клиника, где парализованные пациенты устраивают соревнования по стрельбе из лука и даже играют в баскетбол прямо на инвалидных колясках! Сначала клиника была предназначена для пилотов Королевских ВВС, искалеченных на войне. Ты, конечно же, скажешь, что это не имеет к тебе никакого отношения. Возможно, ты будешь прав, но я все равно найду то, что тебе подойдет.

Ма говорит, ты много гуляешь. Она беспокоится, ты же ее знаешь. Кстати, было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты привез мне птичьих перьев для шляпки и сушеных цветов. По крайней мере, у меня для тебя есть килограмм сливочной помадки.

Тут недавно мы ходили в цирк с Виржинией, и у меня возникла идея насчет тебя. Там были совершенно потрясающие акробаты и воздушные гимнасты, а еще факир, который сидел по-турецки на пиках как ни в чем не бывало, будто у него каменная задница. Я не очень-то поняла, как это у него получается, но мне пришла в голову идея насчет ящичка для еды. Представь себе: небольшая коробка, полностью закрытая. Но если ее открыть, снаружи появятся небольшие такие металлические пики, длиной сантиметров по семь-восемь, укрепленные на дощечке. На них можно насадить кусочки еды, и тебе не нужно будет сгибать шею, чтобы укусить, и не понадобится посторонняя помощь, чтобы подносить ко рту вилку. Да, конечно, о соусах придется забыть — прощайте, бешамель, винный, томатный, голландский, сливочный… Но с этим я что-нибудь придумаю. И все же, как тебе идея? Мне кажется, это не так уж трудно сделать. Даже я могла бы.

Мне бы тоже хотелось в горы. Я понимаю, что тебе бы не понравилось таскаться со мной, но все же…

Сильвия».


Озеро не выходит у него из головы. Ему хочется испытать мягкую бирюзовую прохладу его вод.Ему хочется броситься туда и забыть о своих увечьях.

Но для этого нужен кто-то, кто мог бы развязать шнурки. Кто мог бы поддержать его тело в воде. Сиделка не пойдет с ним. Тетушка Поль слишком слаба для подобной прогулки. Дядя Анри… Да, дядя может, он бы снял с него рубашку, поддержал голову, вытер полотенцем и снова одел, но Франсуа не в состоянии даже представить себе подобное. Конечно, можно попросить приехать сюда Сильвию. Но у нее слабое сердце, и она не сможет подняться на перевал Де-ла-Лоз. А он не сможет отнести ее обратно.

Идея искупаться в озере не покидает его. Он возвращается туда еще раз через лес Дос-де-Ланш, по самому трудному маршруту. Он снова ложится у кромки воды, погружает в озеро лицо. А затем, слегка отталкиваясь коленями, немного продвигается вперед, его тело чуть погружается в воду, бока чувствуют холодок. Как только в легких заканчивается воздух, он пытается перевернуться на спину, но тут поясницу прорезывает страшная боль. Франсуа хочет приподнять ноги, сгибает колени, царапает землю подошвами ботинок, но он слишком далеко продвинулся вперед, его спина изгибается, а в поясницу словно набили гвоздей. Он чувствует, что начинает тонуть. Вода попадает в нос, в горло — он дышит водой. В его мозгу проносится видение — больничная крыша в городе V., он собирается прыгнуть вниз — у него возникает искушение вернуться в небытие. Но теперь он не хочет небытия и, собрав последние силы, могучим круговым движением от таза и до шеи заставляет свое тело перевернуться на спину. Его грудь рвет кашель, он отхаркивает. Его ноги на суше, а туловище наполовину в озере. Для того, чтобы выползти на гальку, ничего не остается, как скрести каблуками землю. Затем он перемещает ноги к воде, упирается подошвами в глинистое дно, отталкивается, создавая таким образом рычаг, и наконец ему удается сесть. Он весь промок, боль просто ужасна.

Возвращение в Мерибель превращается в настоящий крестный ход. Мышцы спины еще не окрепли, и с каждым шагом он чувствует, будто в поясницу вонзается кинжал. Наконец Франсуа падает на руки тетушки Поль, его бьет лихорадка. Восемь дней он не встает с постели. Дядя Анри ругает его, говорит, что, как только спадет температура, он посадит его на обратный поезд. «Все, хватит! — кричит дядя. — Я больше не верю тебе, ты и так рискуешь больше, чем нужно».


Тетушка Поль вскрывает конверт и разглаживает на покрывале несколько листков.

— Так хорошо?

— Да, спасибо.


«Франсуа!

В начале августа на твое имя пришло письмо. Я его было куда-то засунул, но потом нашел, так что пересылаю тебе. Береги себя.

Папа».


«Франсуа!

Так Вы запомнили мой адрес! Письмо от Вас пришло в дождливый день, на него попала вода, и чернила расплылись. Я промокнула бумагу, потом высушила ее на солнце и попыталась расшифровать написанное. Однако некоторые слова все же восстановить не удалось, и я заполнила недостающие места, как это делала моя мама во время войны, когда дешифровывала депеши через трафарет. Помните, был такой способ?

…Надин, я не могу видеть Вас, но хочу Вам написать. Я теперь далеко. Мне интересно, о чем Вы думаете сейчас, в июле, под желтыми солнечными лучами. Загорели ли Вы? Цветут ли еще нарциссы? Шумит ли речка? Продолжаете ли Вы заниматься английским? Я чувствую себя лучше, боль отступает, я двигаюсь все увереннее. Каковы бы ни были мои сомнения, как бы они меня ни мучили, как бы ни сжимал меня страх, я хочу жить, Надин. Я курю при помощи штатива, что смастерил для меня Виктор, и это делает меня похожим на художника. Но я помню Ваши пальцы, их твердость и свежесть, как у апельсиновой дольки. Однажды, когда я проснулся, Вы назвали меня по имени, чтобы мне захотелось жить дальше. Мне повезло, что меня окружают любящие люди. Будете в Париже, загляните ко мне, я хотел бы увидеться с Вами, Надин.

Вы целуете меня… Я надеюсь.

О чем я думаю? О предстоящей поездке к двоюродной сестре в Монтрёй-сюр-Мер, о серебристых пляжах Берка, где иногда чувствуешь себя таким одиноким, особенно во время отлива. Я думаю о своих пациентах. Их трудно оставить за порогом дома, они приходят, едят со мной, ложатся спать со мной. Я думаю о Вас. О том, как Вы проводите день. Я часто думаю о Вас.

Да, и напоследок.

Я загорала, но так и осталась бледной.

Нарциссы отцвели.

Речка уже почти не шумит.

На апельсиновые дольки похожи скорее губы, нежели пальцы.

Я очень рада, что Вы все же выбрали жизнь. Живите!

I’m learning English. Но с Вами это было куда интереснее.

Время от времени я бываю в Париже, и, конечно же, с удовольствием с Вами увижусь.

Целую, Надин».


Когда ему стало лучше, сентябрь уже вовсю заливал леса золотом солнечных лучей. Мысль об озере не покидала Франсуа. Он нашел дядю в дровяном сарае:

— Анри, прости, я был неправ.

— Да уж конечно.

Анри рубит дрова. Он замахивается и звучно ухает. Вокруг колоды растет гора щепок. Анри устанавливает по центру колоды чурку, взмахивает топором, потом отбрасывает поленья в сторону и начинает заново.

— Я хотел бы еще раз сходить на озеро.

Анри кладет топор на колоду и пристально смотрит на племянника, как на идиота:

— Ты что, шутишь, что ли?

— С тобой.

Анри качает головой.

— А потом я сразу уеду в Париж.

— Я тебя отсюда не гоню.

— Да меня все равно ждут в Центре Берси.

— А чего тебе так приспичило это озеро, а? — Анри снова ставит на колоду чурку, поднимает топор, опускает лезвие, отбрасывает поленья. — Что там тебе надо?

— Я сразу уеду.

Анри раскалывает новую чурку.

— Ты хочешь что-то доказать себе?

— Нет, совсем нет.

На следующий день они поднимаются по склону под солнечными лучами, которые пронизывают кроны деревьев. Лиственницы и ели потихоньку приобретают бурый оттенок. Лето отступило, жара уже не испепеляет растительность. Ягоды ежевики сделались твердыми, метелки горного щавеля приобрели ржавый оттенок, нигрителлы совсем почернели, травы и вовсе утратили свои лепестки и пушинки. Наступила великая нагота, которая предшествует сезону голых камней и морозов.

Они спускаются немного ниже уровня озера — Анри хочет показать Франсуа Куршевель, зимний курорт, построенный всего два года назад. На гладких склонах виднеются металлические каркасы мачт для фуникулеров и подъемников.

— Теперь хотят отказаться от камусных лыж! Отныне просто нужно сесть на сиденье подъемника и скользить по склону вверх.

Но Франсуа не желает смотреть на все это. Действительность более или менее приемлема для него, потому что здесь нет людей. Пусть они любуются горами — им все равно. Иначе Франсуа снова станет необычным, его увечье опять окажется у всех на виду.

— Анри, я хочу искупаться.

— Что?

— Хочу в воду.

Анри снимает рюкзак и отпивает из фляги.

— Ты ради этого позвал меня с собой?

— Да.

Анри развязывает его шнурки. Он страшно зол, но все же выполняет просьбу племянника. У него малоподвижные закостенелые пальцы, более привычные к инструменту и дереву, к крупным, тяжелым предметам. Он с интересом смотрит, как Франсуа пальцами ног стягивает с себя носки и штаны с эластичным поясом. Затем дядя снимает собственные ботинки и брюки:

— Я купаться не буду: мне пока рано помирать. Только подстрахую тебя.

Дядя с племянником ступают в ледяную воду. Она сначала доходит до лодыжек. Потом до икр. Оба дрожат от холода. Вода поднимается до колен. Смеются.

— Ну и приспичило же тебе! — восклицает Анри и хлопает себя по плечам, чтобы разогнать кровь и согреться. — Давай быстрее, Франсуа. Все-таки сейчас не купальный сезон. Только по пояс, не глубже…

— Я хочу поплескаться. Поддержи меня.

Франсуа ложится в воду, опираясь лопатками на руки Анри. Дядя надеется, что его племянник все же не сумасшедший, а просто пытается определить пределы своих возможностей. Франсуа очень холодно, но ему все равно. Он не чувствует своего веса. Не чувствует прикосновения пальцев Анри. Вода заполняет промежутки его тела, натягивает плавники между пальцами ног, стягивает перепонками голени, бедра, лодыжки. Вода растягивает, увеличивает его в объеме. Внезапно ему хочется плакать, как плачут от настоящей, большой любви, когда тела неразрывно сплетены, пустоты заполнены выступающими рельефами, когда целиком принадлежат друг другу, ощущают всю полноту благословенного долгожданного соприкосновения; должно быть, и он так любил, даже если теперь и не помнит ни имени, ни лица; вода запечатывает открытые для смерти пути. На тропу выходит какой-то пастух и наблюдает за странной парой: полураздетым мужчиной в свитере и куртке на шерстяной подкладке, что стоит по колено в воде, и худым обнаженным, клацающим зубами телом, что лежит у него на руках, с закрытыми глазами и посиневшими губами в тени, отбрасываемой скалой. Пастух даже не догадывается, что в голове лежащего на лоне вод человека только что, чисто интуитивно, промелькнула догадка, что женщина в каком-то смысле имеет форму воды…

Платаны на набережной Берси пожелтели. Легкий дождик припечатывает к брусчатке опавшие листья. Франсуа пересекает освещенный двор, рядом идут отец и Ма. Тот, кому довелось бы увидеть взбирающегося на гору Франсуа, это подвижное деревцо на склоне, единственное в своем роде среди многообразия флоры, среди камней и на удивление равнодушных зверей, со сведенными на спине лопатками, с рельефно проступающими мышцами живота, со скульптурными формами бедер и голеней, словно на анатомической карте, — не смог бы не поразиться изгибу его тела, когда он пересекал двор по направлению к Центру протезирования. Он весь как-то съежился, его тело смотрится жалко, словно извиняется, что его некрасивость снова станет достоянием посторонних людей. На какое-то мгновение ему страстно захотелось плюнуть на протезирование, избавиться от посторонних взглядов и навсегда вернуться в Мерибель. Но потом он подумал о Надин. О ее письме, на которое он должен был ответить, но не мог придумать, что именно написать, хоть ему очень хотелось не потерять тонюсенькую ниточку отношений, возникших между ними. Франсуа вспомнил про общественного писаря Жана Мишо: в Мерибеле нет такого специалиста, так как же он ей напишет? Потом он подумал об очертаниях ее тела, таких знакомых и таких далеких, о ее тихом голосе, почти идеальном, — словно таинственная возлюбленная поэта Робера Десноса, она перестала быть реальной. Он не надеется обрести ее вновь, увидеть ее, услышать; он лишь знает, что Надин живет в мире, из которого он пытался сбежать и связь с которым теперь хочет восстановить, ибо не знает ничего более великолепного, чем сама мысль о существовании подобной женщины. Жить нужно хотя бы ради красоты. И он принимает решение больше не быть деревом, он соглашается выполнять все требования протезиста и исчезнуть, раствориться в толпе — это необходимо, чтобы вытерпеть, вынести этот мир, где живет и дышит Надин.


Он внимательно разглядывает части экзоскелета из кожи и стали, свисающего со спинки стула: два наплечника темной кожи, соединенные на спине перекрещивающимися ремнями.

— Чтобы избежать трения и прочих неудобств, — объясняет протезист, — подкладку мы сделали из замши. В вашем случае — я имею в виду пересадку кожи — это весьма существенно.

Франсуа смотрит на руки. На одной — пластиковая кисть, на другой — двойной зажим.

— Правую руку мы обтянем перчаткой, я вам уже говорил об этом. Но это потом, потому что так примерять удобнее.

Франсуа внимательно разглядывает сочленения локтевого шарнира, через который от зажима и до самого плеча идут тросики. Он видел нечто похожее прежде, в июле, но тот протез был для культи. Он смотрел на него издалека, то была другая история другого человека. Этот же аппарат предназначен для Франсуа. Юноша пытается его представить. Скоро это будет он, он сам — все это тяжелое и чрезвычайно сложное устройство. Оно кажется ему немного враждебным незнакомцем; он сам себе кажется человеком, вступившим в брак по расчету, не испытывающим к невесте ни любви, ни ненависти.

Протезист приподнимает механизм. Франсуа поворачивается к нему спиной. Протез надевается на шею и на лопатки, словно куртка; ремни натягиваются.

Врач обходит Франсуа, затягивает ремешок и щупает плечевые накладки:

— Сидят плотно. Это хорошо. Кожа скоро смягчится. Как вы себя чувствуете?

Что ему может ответить Франсуа? Как заключенный. Как лишенец.

Но он не говорит этого. Он не говорит, что его шея гнется под тяжестью аппарата, что все болит: я ведь несколько месяцев носил лишь флягу да легкую сумку, а вы мне тут голову морочите своими ремнями и замшевыми наплечниками. Мне же теперь придется таскать на себе целый доспех, который приводится в движение мышцами, о существовании которых я даже не знаю! Он не может сказать, что боится попробовать, что боится потерпеть неудачу, боится разочаровать отца, что ненавидит себя за то, что ему все это, в принципе, безразлично; что он боится огорчить маму, боится выполнять требования медиков, боится их надежд и разочарований, их липучего сочувствия… Он старается не думать о том, что некогда был ходячим деревом, ел, как едят лани, пил из горных ручьев, снимал губами с веток ягоды; был грязен, был нем и невидим: вы же хотите поднести ко мне увеличительное стекло, это несомненно…

Но он молчит. Он сам решил быть здесь, в Центре протезирования, а не остаться в Мерибель-ан-Вануазе, никто не заставлял его, твердит он сам себе, хотя и подозревает, что ему все равно не позволили бы сдаться. Он принял этот брак по расчету, он ответил на вызов и покинул свою гору с закрытыми глазами.

— Да я не знаю.

— Мсье Сандр, — говорит хирург, — эта штука и правда не слишком удобна. Но это хорошо. Чем больше вы будете чувствовать дискомфорт, тем быстрее справитесь с ним.

Протезист предлагает ему попробовать работу локтевого шарнира.

— Тряхните правой верхней частью торса, — показывает ему врач, — таким вот быстрым, резким движением, словно хотите что-то бросить. Энергичнее, резче. Вращайте торс справа налево, чтобы придать импульс. Тогда шарнир сложится и зафиксируется под нужным углом.

Франсуа следует указаниям и делает движение, будто пытается отвинтить торс от поясницы. Протез приподнимается, но не доходит до фиксатора и падает с омерзительным клацаньем. Франсуа избегает растерянного взгляда Ма, старается не смотреть в сторону отца, который повторяет за врачом движения — то ли для того, чтобы подбодрить, то ли чтобы показать всю степень ничтожества своего сына. Но он чувствует, что про себя Робер говорит: «Черт побери, Франсуа, борись, не отступай!» Вдруг спину пронзает резкая боль; он стонет. Протезист кладет руку ему на бок:

— Судорога.

Он начинает разминать сведенные мышцы, пока болезненная гримаса не исчезает с лица Франсуа. Наконец ему удается зафиксировать протез под прямым углом.

— Чтобы изменить угол, нужно найти точку опоры, например стол. Согните локоть как можно сильнее, наваливаясь грудью вперед, и тогда механизм разблокируется. Затем медленно откидывайтесь назад, пока фиксатор не войдет в нужное вам отверстие.

Протезист показывает новое движение. Он ставит локоть на стол, согнув руку под прямым углом. Его тело нагибается, приближая бицепс к предплечью, после чего он отводит торс назад, и локоть постепенно раскрывается от острого угла до тупого.

Франсуа пробует. Механизм сопротивляется. Нужно давить очень сильно, — наконец он чувствует, как конструкция начинает скользить вперед. Усилием отталкивает спину назад.

— Еще немножко… Вот так, хорошо. Теперь разворачивайтесь.

Франсуа с трудом разгибает тело, мышцы живота сведены до предела, он обливается потом. Но тем не менее локоть раскрывается.

— Вы сделали это.

— Хочешь пить? — спрашивает Ма.

Должно быть, ему чертовски хочется пить.

— It’s all right, Ма. Все нормально.

— Чтобы работать зажимом, нужно задействовать тросики, — продолжает доктор. — Сгибая спину, вы создаете тем самым необходимый объем, отчего тросики натягиваются и крючки разжимаются. Выпрямив же спину, можно ослабить тросики — крючки сомкнутся.

Франсуа пробует согнуться, но у него нет плеч, только лопатки, так что получается изобразить лишь маленький горбик. Тросик едва заметно ослабевает. Франсуа сводит лопатки вместе, но этого хватает лишь на то, чтобы крючки раздвинулись на миллиметр. Он пробует снова; он слишком тощ, слишком слаб, чтобы приложить достаточное усилие, и зажим раздвигается с трудом. Бледный как смерть, он плюхается на стул:

— Все, больше не могу.

Когда он был совсем маленький, его пальцы непроизвольно шевелились при виде движущихся изображений над колыбелью, сжимались на игрушке, что держала мама, они трогали, ласково прикасались к лицам с той врожденной грацией, которую не мог придать никакой опыт, а только лишь история развития жизни — животной, прекрасной в своей легкости. Но теперь будут только воля и расчет.

— Я покажу, что вы сможете делать после того, как натренируетесь, — говорит протезист.

Он дергает один из тросиков, открывает зажим, вставляет туда сложенную газету, а затем отпускает тросик.

— Как видите, все работает. Так вы сможете взять вилку или ложку и поднести ко рту. Я имею в виду, вы сможете есть самостоятельно. Если будет нужно взять сумку, придайте руке тот же угол, что мы сейчас сделали, или просто держите ее прямо, зацепив крючком ручку. Но поклажа должна быть не очень тяжелой.

— Хорошо.

— Понимаете ли, с протезом нужно практиковаться. Вы должны овладеть тремя движениями: встряхнуть и повернуть торс, чтобы зафиксировать локтевой шарнир, найти опору для изменения угла раскрытия протеза и научиться скруглять спину, дабы привести в действие зажим. Все это вполне вам по силам.

Протезист протягивает Ма технический паспорт на протез:

— У вас есть две недели, чтобы принять решение — забираете вы этот протез или нет. Вы должны подписать сертификат соответствия. Если мы через две недели не получим ответа, то это будет означать, что вы приняли изделие. Гарантия три года. — Врач сцепляет за спиной руки и вздыхает: — Не поймите меня неправильно, мсье Сандр, но я знаю, что вам придется очень нелегко.

Протезист застегивает на Франсуа рубашку. Надевает ему на плечи куртку. Правую клешню затягивают декоративной перчаткой.

Затем его подводят к зеркалу. Наконец он может видеть себя. Он смотрит на нелепый, но знакомый силуэт; в отражении он находит свои прежние черты. Мираж, фикция. Он вспоминает, как тогда, в больнице Надин поднесла ему зеркало и он едва не задохнулся, увидев отражение. Он забывает о боли. Недоверчиво усмехается. «О, вот и воскресили!» — думает Франсуа. Во всяком случае, надеется на это. Он видит в зеркале отражения Ма и Робера — они смотрят на него и улыбаются. Это какой-то необычайный фокус. Все трое приятно удивлены, на их лицах проступает радость.

Ну вот, Франсуа исчез. Он выходит из Центра протезирования с новым телом, словно из обувного магазина, на ногах ослепительно сверкают новые ботинки, а старые, стоптанные, брошены в сумку, забыты — до первой лужи, до первой мозоли. Он чувствует, как у него по бокам, словно искусственный маятник, двигаются новые руки. Он не знает, как долго он еще будет испытывать это странное ощущение. Он не в силах устоять, чтобы не посмотреть на свое отражение в витрине магазина. По дороге домой, в автобусе, они втроем украдкой разглядывают лица других пассажиров. Они равнодушно, не останавливаясь, скользят взглядами по фигуре Франсуа и ничего не замечают — протезы их обманули. Франсуа, Ма и Роберу становится смешно, они переглядываются: смотри, этот ничего не заметил, и этот тоже, и та! Они ничего не заметили! Иногда слишком короткий рукав куртки обнажает протез, но максимум, о чем можно тут подумать, что Франсуа инвалид войны. Это куда как почетнее, чем быть просто жертвой несчастного случая, и про руки никто не догадывается. «Вот до чего техника дошла», — шепчет Робер. Когда они выходят на площади Клиши, он повторяет слова протезиста:

— Главное — выучить три движения. Всего три!

— We will help you, son[16], — тихо произносит Ма.

Но Франсуа качает головой:

— Нет, не надо. Я сам. I’ll make do.

Он верит, потому что хочет верить.

Но Франсуа даже понятия не имеет, что его ждет. Он вышел из Центра протезирования, имея лишь странное тело и опыт, который приобрел на примерке протеза. Инвалиды с протезами не так интересны врачам, как другие. Вот, например, больные полиомиелитом способствуют развитию физиотерапии. На этом специализируется клиника Гарш, которую открыли еще в сорок девятом году. Скоро она получит сертификат. Или вот еще — жертвы войны. В Доме инвалидов для них оборудовали помещения для реабилитации и физических упражнений. Там новейшее оборудование: беговые дорожки, эспандеры, велотренажеры, массажные столы. А вот в Валентоне, к юго-востоку от Парижа, в здании старого охотничьего домика Наполеона, превращенного в клинику, мало-помалу начинают реабилитировать и гражданских, но лишь тех, у кого заикание, незначительные повреждения ног или ампутированные конечности, то есть тех, кто постепенно восстанавливает функции своих членов при помощи систем тросов и шкивов, которые помогают удерживать культи в подвешенном состоянии и позволяют управлять ими без особых усилий; люди тренируются при помощи всех этих приспособлений, поднимаются по лестницам, ходят по специально проложенным для них маршрутам с неровной и извилистой поверхностью; они учатся подниматься на автобусные площадки, которые установлены прямо напротив пруда, где цветут кувшинки и плавают утки. Но таких пациентов не так много, и у них есть все шансы вернуться в нормальную жизнь. И еще: среди них нет ни одного с полностью ампутированными руками.

Вот уже пять лет, как в Сен-Клу амбициозный профессор Лекёр, специалист по ампутации и страстный сторонник протезирования, занимается реабилитацией пострадавших рабочих, обучая их управлению сложными протезами, но только такими, которые требуют наличия культи, так что Франсуа делать там решительно нечего. Кроме того, там совсем нет постороннего ухода.

Значит, всего три движения, как сказал протезист. Встряхнуть торс, скруглить спину, навалиться, а затем отодвинуть грудную клетку. Франсуа не представляет, как этому вообще можно научиться. Ведь сколько безнадежных калек было поверили во все эти штуки, а потом отказались от них. Но Франсуа не думает об этом. Ему всего лишь сказали: будет нелегко. Но он уверен, что его воли достанет, чтобы овладеть этой конструкцией.


Из-за двери комнаты доносятся приглушенные звуки. Вот застучала швейная машинка, зазвонил телефон, брякнул дверной колокольчик, раздались голоса посетителей. Он занимается ежедневно до изнеможения, дни слились в один, у него единственная цель — отработать три движения, как сказали в Центре протезирования. Для начала Франсуа разглядывает в зеркале, которое подносит отец, свое отражение. Пытается пошевелить призрачными пальцами. Это пока еще смутное ощущение, но протезы постепенно делают свое дело — доктор был прав, когда говорил, что Франсуа скоро к ним привыкнет, и это несколько ободряет. Затем он прикрывает глаза, мысленно разбивая каждое движение на серию отдельных кадров, своего рода фильм, который должен помочь оживить протез. И тут ему все ясно, в голове все складывается: вот поворот торса, вращательное движение, высоко поднятый локоть, сгиб шарнира под прямым углом, фиксация. В воображении все получается, это словно танец. Но вот наяву все наоборот: механизм неподатлив, и пускай он и разблокирован, однако тросик не действует и не раскрывает зажим. Франсуа старается, повторяет движение снова и снова до полного изнеможения. Тогда он злится, бьет со всего размаху по мебели, отчего даже в ателье слышится грохот и трясется потолок. Франсуа падает на кровать, проклиная свое тело, неспособное воспроизвести движения, которые так хорошо получались в его воображении.

— У меня тоже так бывает, — успокаивает его Сильвия, ставя на место опрокинутый стул и поднимая с пола разбросанные предметы.

— Вас тоже уронили, — шепчет она, поглаживая листья Большого Клода и Маленького Клода. Затем присаживается на краешек кровати брата: — Знаешь, это как «прыжок лани»[17]. Вот я прямо так и вижу: прыжок, ноги почти перпендикулярны полу, вот-вот получится идеальная фигура… Клянусь тебе! — Сильвия прикрывает глаза, разводит руки и выпрямляет спину в воображаемом порыве: — Раз! — пальцы касаются пола; два! — согнуть колено; три, четыре! Пять! — касание второй ноги. — Она открывает глаза: — А на самом деле мои потуги выглядят так, будто я кидаюсь картошкой…

Сильвия поправляет брату волосы, расслабляет ремень, помогает снять с плеч тяжелую конструкцию и укладывает его в постель. Иногда ему удается заснуть с ее прохладной рукой на его лбу.

Он хочет научиться есть самостоятельно. В комнату приносят тарелку. Чтобы сэкономить силы брата, Сильвия фиксирует протез под прямым углом и вставляет в зажим ложку с изогнутой ручкой. Ему остается лишь зачерпнуть и поднести ложку ко рту. Франсуа садится. Стол слишком высок, локоть скользит, до тарелки невозможно дотянуться. Тогда он приподнимается, упирается протезом о столешницу, фиксирует угол сгиба так, чтобы «предплечье» оставалось над поверхностью стола. Однако теперь ложка проходит в десяти сантиметрах над тарелкой. Франсуа приводит протез в исходное положение, сгибает колени, регулируя высоту, поскольку иначе ничего не получается. Ложка касается тарелки. Теперь нужно зачерпнуть. Но поскольку у него не осталось даже культи, то отвести протез и потом согнуть его в обратном направлении, чтобы поднести ложку ко рту, то есть сделать движение справа налево и слева направо, чтобы зачерпнуть из тарелки, крайне затруднительно — нужно усиленно работать всем торсом. Он пробует, но каждый раз тарелка отползает, ложка же остается пустой. Он зовет Сильвию. Та придвигает стол вплотную к стене. Франсуа пытается снова — на этот раз тарелка ударяется о стену, ложка скребет дно тарелки, наполняется. Он не сводит глаз с кусочка мяса, что лежит в ложке, но не может поднести ее ко рту, потому что протез заблокирован под прямым углом. Мясо вылетает, следом падает и сама ложка.

— Сильвия! — рычит он. — Сильвия!!!

Сильвия подбегает, подбирает с пола мясо, вытирает соус и вставляет ложку в зажим протеза. Франсуа меняет стратегию: теперь он сразу подносит ложку к губам, а потом наклоняется над тарелкой, так, чтобы лицо было как можно ближе к ее содержимому. Ложка касается тарелки, он сворачивает свой торс влево, подцепляет кусочек мяса и откидывается назад. Затем тянет шею, пытается ухватить губами край ложки. Но все же она слишком далеко. Мясо снова выпадает, шлепается на пол, все вокруг забрызгано жиром. Франсуа лупит по ножкам стола. Разбрасывает осколки разбитой тарелки. Он топчет выпавшее мясо, бьет ногами по горшкам с фикусами, по шкафу, по двери, по кровати, по упавшей лампе; он пинает торшер, и тот попадает прямо в окно; он разбивает ногой стекло, и тысячи серебристых осколков летят во двор, сопровождаемые детским плачем и женскими криками. Но Франсуа ничего не слышит, он преисполнен гневом, его голос слишком слаб, чтобы выразить раздражение, он продолжает бить по чему попало: по стене, по вазе с белыми розами, которая сразу превращается в белоснежную груду лепестков и битого фарфора, он бьет по радиоприемнику; ему больно, и он хочет разбить голову о стену, он не слышит, как по лестнице поднимается отец, как он входит в комнату, а за ним появляется Ма; она закрывает за собой дверь. Вдруг он замечает прямо перед собой ее лицо, она крепко обнимает его, усмиряя последние попытки расколотить что-нибудь еще; наконец Франсуа затихает, он часто дышит, смотрит на мать и вдруг прячет свое лицо в ее ладонях.

— Oh, Франсуа, you’re exhausted…[18]

Да, разумеется, он устал. Он просто высосан до капли. Все столы будут для него либо слишком высокими, либо слишком низкими, придется бесконечно приподнимать стулья или вставать и делать сотни нелепых движений, чтобы дотянуться до края тарелки; стол должен быть всегда уперт в стену, дабы тарелка не слетала с его поверхности. Сильвия будет вынуждена подбирать с пола куски мяса и вытирать соус; каждый прием пищи растянется на часы, это превратится в настоящую пытку как для мышц, так и для желудка… А кроме того, теперь потребуется кто-то, чтобы порезать и приготовить мясо, подать его на стол, принести тарелку да вставить ложку в зажим, если ему самому не удастся приоткрыть его; а еще кто-то, кто поможет надеть этот протез и затянуть ремень; а также оказать еще массу услуг, потому что мадам Дюмон работает только с восьми до девяти утра, а в воскресенье у нее выходной; и вот так Франсуа всю жизнь предстоит соглашаться на эти «браки по расчету»; ах, вот бы протезист имел право пристрелить меня на месте! — ведь пока еще не существует миоэлектрических протезов, чтобы решить проблему подобного рода. Он вспоминает, как оптимистично был настроен доктор: вы сможете самостоятельно питаться, вы сможете носить сумку в руке… Питаться — ну да, это ж совершенный кошмар! А держать сумку — зачем, ответьте! Ради чего это нужно, хотел он спросить Ма, которая окутала его любовью, пытается утишить его страдания — для чего, а? Идти христарадничать? Без посторонней помощи он не может даже достать деньги из кармана, словно ветхая старуха, которая уже ни черта не видит и не в состоянии посчитать свои гроши. Без посторонней помощи он не может продеть в крючок зажима ручки этой самой сумки, не может нарезать хлеб, намазать на него масло; он совершенно беспомощен — вот что он хочет сказать им, но у него не хватает сил даже на это, и боль пронзает Франсуа до голеней, лодыжек, до пальцев на ногах; он изможден собственной яростью и способен сказать лишь: «Снимите это с меня!» — и Ма с трудом расслабляет ремень, протез держится лишь на плечевых накладках, Франсуа сдвигает лопатки и отбрасывает его назад, и наконец вся конструкция падает на пол с оглушительным грохотом. Он отступает на шаг и смотрит на нее.

— У тебя все получится, Франсуа, — смущенно говорит отец. — Все получится, нужно только постараться. Точно получится, да, Джейн?

Но Ма ничего не отвечает. Уже прошло две недели этой войны на измор, и теперь надо принять решение — подписать сертификат соответствия или вернуть протез.

— Нет, — говорит Франсуа. — Оставляем.


Нет, он не сдался. Он решил оставить протез, так как благодаря этой конструкции на парижских улицах он похож на нормального человека. Почти похож… Врач говорил, что Франсуа станет незаметным, исчезнет среди себе подобных, и он благодарен ему за идею. Протез будет теперь для него своего рода церемониальным оружием, которое позволит скрыться от посторонних взглядов и поразить одолевающих его призраков. Если Франсуа, конечно, захочет. Впрочем, он еще не уверен…

Самое паршивое в том, что его не покидают воспоминания о Надин и Нине. Он видит их лица. Но это не пустота, это полное отсутствие. Небытие. Его спутник — печаль. И если иногда Франсуа кажется, что небытие отдает чем-то сладостным и даже желанным, он в первую очередь вспоминает о Надин. И тогда отсутствие рук кажется ему полной катастрофой. И он хочет навсегда покончить с этим ощущением, заглушить его источник, перестать надеяться на то, что искусственные конечности помогут ему стать нормальным человеком. Теперь он хочет просто забыть о них, как забыл о Нине, хочет стереть их из памяти. Конечно, это невозможно. Но он не оставляет попыток. Все это лишь вопрос воображения.

Франсуа немедленно требует заменить дверные ручки — в его комнате они круглые, и чтобы открыть дверь, нужно сделать вращательное движение кистью; вместо круглых ручек ставят рычаги, на которые можно давить подбородком, а впоследствии, как полагает Франсуа, даже и ногой. Затем он велит привязать к ящикам и дверцам шкафа веревочки, чтобы их можно было открывать при помощи зубов. Он учится переносить разные предметы — книги, журналы, буханки хлеба, — зажимая их между ключицей и подбородком: они слишком велики или тяжелы, чтобы удержать их в зубах. Иногда ноша все же выпадает, но это не беда — всему свое время.

Франсуа вспоминает о коробке фокусника, про которую писала Сильвия. Он просит отца смастерить такую же. Сильвия рисует эскизы, отец мастерит. Да, теперь остается лишь нарезать еду и укрепить ее на заостренных шипах, зато Франсуа достаточно просто наклониться вперед и приступить к трапезе, не дожидаясь посторонней помощи. Он хочет, чтобы изготовили еще один, переносной вариант коробки на шейном ремне, чтобы можно было ходить в ресторан или навещать Жоао (он не произносил этого имени с самого Дня Бейля); эта коробка приоткрывает перспективы — желанные, но настолько призрачные, что ни Ма, ни отец не говорят о них, чтобы не сглазить. Но в конечном счете затея срабатывает: дождливым воскресеньем они отправляются в бистро в Батиньоле — Франсуа настоял, чтобы они пошли туда все вместе, вчетвером. Официант с трудом скрывает удивление при виде необычного посетителя, но все же выполняет заказ и не задает лишних вопросов. Коробку уносят в кухню, откуда она вновь появляется уже начиненная кусочками мяса и нарезанной моркови, что со стороны напоминает причудливый четырехугольный букет.

Франсуа просит мать сшить несколько пар штанов с эластичным поясом, чтобы их можно было без особого труда стягивать и надевать при помощи пальцев ног, сгибая и выпрямляя тело — как спортивный костюм. Для удобства и гигиенического комфорта трусы пристегиваются непосредственно к изнанке брюк при помощи английских булавок, а чуть погодя в ход идет замечательное изобретение, именуемое липучкой. Таким же образом к верхней одежде прикрепляются рубашки, образуя с нею единое целое, а спереди все застежки и кнопки прикрываются элегантной петлицей; одежду теперь снять довольно просто: дверная ручка просовывается в разрез ткани, движение назад — и кнопки с липучками трещат, словно брошенные в огонь зёрна, липучки расходятся сами собой, и никаких проблем. Да, снять штаны или рубашку проблем не возникает, но вот совсем другое дело — надеть их. Попробуйте с утра натянуть брюки самостоятельно без помощи рук. Попытайтесь таким же способом надеть рубаху. Франсуа не переставая думает об этом, словно одержимый, он даже не может спокойно уснуть. В одну из таких бессонных ночей он бродит по залитому лунным светом ателье между модно одетыми манекенами, швейные машинки тихо поблескивают в полумраке, их иглы напоминают клювы цапель, ищущих рыбешку на мелководье. Франсуа не первый раз гуляет здесь по ночам, он ищет, но никак не может найти. Он лавирует между табуретками и стремянками, прыгает по ступенькам, заворачивается в штору примерочной кабины. Опершись спиной о боковину кровати, он тысячу раз, помогая себе пальцами ног, пробовал проскользнуть в штаны, неизменно ощущая текущие по подбородку слюни, когда хотя бы одна нога попадала в штанину. Тысячи раз он пытался надеть распластанную на постели рубашку, используя зубы, подбородок, тычась в нее лбом, но ткань упорно не желала поддаваться и пропускать его голову в воротник. Он бродит между вешалками, тычется лицом в хлопок, атлас, шелк рубашек, ощущая запах камфары и нафталина. На глаза ему попадается мешок с обрезками, наполненный узенькими полосками ткани, из которых Ма делает тряпичные куклы, ленты для волос или подхваты для штор. Мешок висит, распятый на Х-образных козлах, привязанный по четырем углам. Козлы… Вот оно, точно! Франсуа внимательно осматривает приспособление: два скрещенных бруска высотой около восьмидесяти сантиметров, на которые можно натянуть брюки, а потом спокойно вставить ноги в штанины, затем присесть, и под его весом эластичный пояс соскользнет с распорок. Франсуа довольно улыбается, завтра утром непременно нужно провести испытания! Ему хочется немедленно разбудить отца, чтобы тот сразу же изготовил ему такие же козлы. Но вот что делать с рубашкой, решительно непонятно. Нет, он не пойдет спать, пока не придумает способ. Франсуа упирается лбом в оконное стекло. Видит собак, задирающих лапу на угол здания, смотрит, как ветер гонит по мостовой палые листья. В свете уличного фонаря проходит какая-то женщина, ее юбка развевается, раздувается от ветра. Ему приходят на ум обручи для платьев, кринолин. Он видел их здесь, в ателье. Обручи используются для бальных и свадебных нарядов, делают юбку широкой и жесткой. Обруч можно подвесить, натянуть на него рубашку и, присев, надеть ее. Но ткань слишком мягкая, и это может помешать. В голове возникает образ: два обруча, соединенные тремя-четырьмя стойками, — получается импровизированный цилиндр, напоминающий большой абажур, высотой в метр и десять-пятнадцать сантиметров, диаметром чуть больше ширины плеч, так чтобы можно было спокойно проскользнуть через конструкцию. Сверху надеть рубашку, ворот оставить открытым, чтобы прошла голова. Он проскользнет в него, и туловище непременно приподнимет с каркаса рубаху, едва голова минует воротник. Вот и все, остается лишь выпрямиться и выйти из цилиндра. От этой мысли Франсуа начинает слегка поколачивать, он жаждет провести эксперимент прямо с утра. За окном светает, звезды постепенно бледнеют; хочется курить, но свеча уже догорела, и ее фитиль заплыл расплавленным воском. В свете розовеющего неба Франсуа видит расставленные козлы. Металлический цилиндр. Да, это то, что нужно!

С утра Робер принимается за дело. Он отмеряет, режет, рубит, привинчивает. Для сварочных работ приглашают Фарида, владельца автомастерской. Он же помогает втащить конструкции в комнату Франсуа, который следующие несколько дней испытывает их под наблюдением мадам Дюмон. Он постоянно теряет равновесие, бьется о металл обручей, потолок ателье сотрясается от неудачных попыток, но больше никто не кричит, не лупит ногами по стенам, не раздается грохот падающих предметов, оконное стекло остается в целости и сохранности; иногда даже можно услышать смех Франсуа. В конце концов он отказывается от использования козел и для надевания штанов использует цилиндр, тем более что эластичный пояс на нем лучше растягивается. Разумеется, кто-то должен помочь накануне развесить на этой конструкции одежду, зато отныне Франсуа способен одеваться самостоятельно. Ему не нужно больше ждать помощников. Не нужно тратить время других людей. Он разглядывает стоящий посреди комнаты цилиндр — конструкция чем-то напоминает буровую вышку в миниатюре. Хорошая идея, сказал бы протезист.

Еще одну мысль невольно дарит Жозеф. Франсуа наблюдает, как тот играет во дворе. На день рождения ему подарили «Волшебную дорогу» — металлический лист, по которому на магнитах передвигаются машинки. Магнит! Вот что поможет удержать книгу, раскрытый журнал, расстегнуть и застегнуть сумку или портмоне. А вот Франсуа видит, что Жозеф развлекается, стреляя стрелками-присосками из игрушечного ружья. Ему никак не удается попасть в яблочко, он отдирает присоски и начинает заново. Франсуа спускается во двор. Жозеф с опаской наблюдает, как к нему приближается это странное тело, он боится его с тех пор, как Франсуа вернулся домой и начал громко кричать, бить по стенам и выбивать стекла. И почти перестал выходить из комнаты.

— Жозеф, дай-ка посмотреть на твои присоски.

Ребенок застенчиво протягивает ему одну.

— Одолжишь мне ее? Я верну, не бойся.

Франсуа возвращается к себе, держа присоску в зубах. Прилепляет ее над умывальником. Дотрагивается до нее подбородком. Стрелка с присоской дрожит, но держится на кафеле. Он идет на кухню и приносит открывашку для бутылок. Вешает. Присоска держит. Подвешивает еще металлическую пряжку от ремня. Присоска держит. Подвешивает сумку. Присоска отрывается с чмокающим звуком. Тогда он облизывает присоску, снова прилепляет ее к плитке, снова подвешивает открывашку, пряжку, сумку. Присоска держит! Франсуа ликует и просит Ма купить пять упаковок таких же присосок марки «Эврика». Затем его ванную комнату обкладывают по периметру кафелем, к каждой плитке прикрепляют губку на присоске. Отец по его просьбе делает небольшой деревянный цоколь с металлическим штырем, чтобы на него насадить кусок мыла с петлей, в которую можно просунуть ногу. Франсуа представляет себе весь процесс, каждое движение, необходимое для мытья, как будто управляется с протезом, за тем исключением, что теперь он добьется успеха и без этого механизма. Для начала надо установить насадку для лейки душа, это уже хорошее подспорье. Потом придется развернуть головку душевой насадки к стене, где укреплены губки. Установить на кран новые прокладки, чтобы не очень напрягаться, перекрывая воду. Теперь он сможет поворачивать ручки смесителя кончиками пальцев ноги, чтобы смочить прикрепленные губки водой. Ему достаточно присесть на край ванны, только нужно держаться прямо, задействовав мышцы живота, чтобы не опрокинуться назад. Он вытягивает ногу к мыльнице и представляет, как намыливает покрытую губками стену. Но сильно ему ногу не задрать, требуется еще одна мыльница, чтобы ухватить мыло зубами и намылить стену еще выше. Теперь можно будет тереться туловищем, лицом, волосами, бородой о мыльные губки, а потом смывать все это либо в ванне, либо под душем. Мадам Дюмон отныне придется мыть его не более двух раз в неделю. Она будет помогать Франсуа выбираться из ванной, пока он не научится держать равновесие и не начнет справляться сам. Он представляет, как всю комнату, а не только ванную, затянут одним большим полотенцем, чтобы он смог нормально обтереться — пусть не полностью, но и черт бы с ним. При помощи присосок можно будет укрепить расческу, зубную щетку — это не потребует особых усилий, а лучше три щетки: одну — повернутую щетиной к нему, вторую — щетиной вверх, и третью — вниз, и он будет самостоятельно чистить зубы; на стену же можно прикрепить подставку для стакана. Так же при помощи присоски он сможет подтягивать брюки после посещения туалета: Ма пришила к поясу специальную петельку, а Робер прикрепил к присоске крючок. Теперь Франсуа достаточно зацепиться петелькой за крючок и слегка присесть — готово, штаны на месте. Франсуа не оставляет попыток, его преследуют неудачи, но это временно. Он изменил отношение к жизни, у него появились желания, серотонин впрыскивается в его мозг.

Наступает день, когда приходится поднять тему, которая мучает его больше всего. Франсуа преодолевает стыд, подходит к верстаку, за которым работает отец, и говорит быстро, то и дело сжимая челюсти, каждое слово обжигает ему язык; отец старательно отводит взгляд, чтобыФрансуа не заливался краской от смущения, чтобы мог спокойно облизнуть пересохшие губы; отец сосредоточивается на деревянном бруске, который шлифует, у него болят пальцы, его тонкие, почти женские, но умелые пальцы. Он работает не спеша, чтобы у сына было время объяснить, что к чему, слушает, затаив дыхание и сдерживая смущение; сын стоит рядом совершенно беззащитный и излагает свою идею (или причуду) — механизм для подмывания, такие делают в арабских странах, он видел похожий у приятеля ливанца, когда работал в Йере. Франсуа совсем забыл об этом, а вот теперь, когда твердо решил обходиться без протезов и без посторонней помощи, вспомнил. Увидев это приспособление впервые, он очень смеялся — надо же, фонтан, да прямо в задницу! Но это не так смешно, как римский терсорий, то есть губка на палке для подтирания, которая видна всем вокруг; и вовсе не так смешно, как визит «третьего лица» в восемь утра. Он обдумывал идею несколько дней, подбирал нужные слова, поскольку это было трудно сформулировать; и вот в полумраке мастерской наконец отважился попросить отца сделать специальное приспособление с резиновой грушей и педалью; он полагает, что такое вполне можно смастерить. Когда он заканчивает речь, отец некоторое время не поднимает головы, испытывая и смущение, и удивление одновременно, а потом говорит очень тихо: «Да, сынок, я попробую, — и Франсуа с облегчением покидает мастерскую».

Он хочет стать гибким. Цилиндр для одевания, дверные ручки, купание и обтирание полотенцем, смена одежды — все это требует подвижности балерины. Франсуа уже забыл о недавней своей расслабленности, теперь ему хочется поднимать ноги выше и при этом не испытывать боль. Он зовет Сильвию, когда ателье закрыто, они становятся перед зеркалом, он терпеливо разминает мышцы, растягивает их. Он смотрит на сестру в балетной пачке, длинную белую Жизель, которая способна поднести пальцы правой ноги к виску, ее ноги образуют практически нулевой угол; ему кажется, что сестра немного хвастается перед ним, и есть чем, и он завидует ее способности управлять телом по своему желанию. И вот она ставит ногу брата на комод, он медленно сгибает туловище — на первых порах сильно тянет в паху, в лодыжке, в пояснице; он боится разрыва связок, его лицо искажает гримаса боли, Сильвия смеется, ругается на него своим из-за глухоты чересчур громким голосом, который только подзадоривает Франсуа:

— Ты должен знать, чего хочешь добиться!

И он растягивает мышцы на полмиллиметра, потом на миллиметр, опорная нога постепенно укрепляется. Вот ему уже удается достать коленом до лба. Правое бедро уже почти касается груди, левого бедра.

— Что ни говори, — изрекает Сильвия, — тебе надо танцевать.

Она приносит пластинку, ставит ее на проигрыватель, и комнату наполняют звуки скрипок, от них по коже бегут мурашки, они предполагают изящество движений. Сильвия показывает прыжок в сторону, почти на месте — выкручивает колени, причем не отрывая ног от пола, буре — это движение немного приподнимает тело, антраша — это не опасно, даже без рук тело не ведет в сторону. Она прикасается к его бедру и ведет Франсуа, почти став с ним единым целым, в медленном па-де-де.

— У тебя неплохо получается, — говорит Сильвия, — лучше, чем пинать фикус.

Благодаря ежедневным тренировкам ему теперь куда проще следить за собой, одеваться, открывать двери. Первой отмечает его успехи мадам Дюмон, она говорит, что это стоит его усилий, она видит его прогресс, его упорство, его умение преодолевать боль; да, он не бросил своего жеребенка, и это вызывает в ней уважение. Франсуа научился преодолевать себя.


Но на все это уходит тьма времени и две тысячи калорий каждый день. Без посторонней помощи любое движение требует массы энергии. Он как автомат повторяет хореографические фигуры, самостоятельно ест, чувствует, как тело становится более гибким, дремлет, чтобы снова приступить к упражнениям ради самих упражнений, он презрительно посматривает на висящий на спинке стула протез и, отгоняя усталость, наслаждается своей силой. Все оставшееся время он посвящает отдыху; нужно, чтобы мышцы пришли в форму и были готовы к новым тренировкам. Нескольких недель оказалось достаточно, чтобы поверить в свои силы, и теперь его жизнь закручивается петлей: он засыпает вечером, чтобы утром повторить все сначала, и это напоминает ему обволакивающий спасительный непроницаемый кокон, благодаря которому он восстанавливает свое существо.

Возбуждение постепенно проходит. Движения становятся более плавными, даже ленивыми. Он ощущает тяжесть в ногах. В голове. Все дается с ленцой. Ему кажется, что это все из-за наступившей зимы. Что-то онемело, заснуло в его мыслях, в теле. Он забывает о лихорадке прошедшего года, о встрече с Ниной. Он с трудом поднимается с постели. Иногда не поднимается, даже когда приходит мадам Дюмон. Он просит ее надеть на него рубашку и, как только застегивается липучка, говорит:

— И штаны, пожалуйста, мадам Дюмон.

Наступает ровно год со Дня Бейля. Неожиданно. За окном падает снег. Мадам Дюмон приболела, и вместо нее в комнату Франсуа поднимается Ма с завтраком на подносе.

— It’s been one year today…

Да, прошел целый год. Вернее, столетие.

— I’m happy you are alive, son[19].

Ма действительно рада, что он жив; она улыбается и кладет руку ему на бедро. Франсуа тоже пытается улыбнуться. Он выпрямляется, устраивается на подушках, отворачивается; приглушенный зимний свет, падающие снежные хлопья, которые холодом и белизной убивают звуки, наводят на него тоску — там, среди них, и живет Смерть. Я исчез, думает Франсуа. Присоски, магниты, цилиндр для одевания защищают его от внешнего мира, он — кастелян своей крепости, хозяин собственной тюрьмы. Внешний мир ничего не знает о нем, и он сам не имеет ни малейшего понятия о внешнем мире; все его усилия и победы не приблизили его к людям ни на йоту. Он, как и хотел, научился обходиться без посторонних — и заплатил за это полным одиночеством. Он так и не встретился ни с Жоао, ни с бывшими приятелями со стройки. Один раз он был в ресторане, где ему поднесли коробку с нанизанной на острия едой, но больше этого не повторялось. Он не ходит больше ни в кино, ни на концерты, не заглядывает в кафе, не гуляет по парижским улицам. Он не понимает, как избавиться от собственных достижений, не став при этом совершенно беспомощным. Все эти танцевальные па, пролезание через цилиндр для одежды, думает он, ложь, обман, все это никуда не приведет. Он представляет себе «прыжок лани» — Сильвия не показывает его Франсуа, это слишком опасно, можно повредить ногу; но эта фигура помогает развернуться, подняться в воздух, унестись прочь отсюда. Он наблюдает, как снег матовым бархатом ложится на подоконник и сверху на него смотрит матовое небо. Нужна буря, ураган, чтобы сорвать с него это смертоносное оцепенение. Он даже ни разу не написал Надин.


— Париж, запятая, пятое марта тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. С новой строки: дорогая Надин, восклицательный знак, с новой строки: прошло чуть больше года, запятая, как вы спасли меня, запятая, думая, запятая, что это стоило того, точка. Я поверил вам, запятая, и я не умер, точка. Там, запятая, в горах, запятая, я был почти что счастлив, запятая, однако вы живете в этом мире людей, запятая, и, запятая, представьте себе, запятая, эта мысль заставила меня вернуться домой, точка.

С новой строки: я отказался от протеза, запятая, не вините меня, запятая, Надин, точка. Мне очень жаль, запятая… Нет, подождите, вычеркните «Мне очень жаль», вместо этого напишите: я горжусь собой, да… Я очень горд собой, запятая, Надин, запятая, я захотел стать самостоятельным, но вышло лишь хуже, запятая, чем там, запятая, в горах, запятая, и в итоге я оказался в полном одиночестве, точка. С новой строки: это письмо к вам, тире, мой первый шаг к отшельничеству, точка. Вы можете не отвечать на это письмо, запятая, оно как раз свидетельствует о моем окончательном решении покинуть родной дом и попытаться жить, запятая, а не просто остаться живым мертвецом. С новой строки: если будете в Париже, запятая, вы знаете, запятая, где меня найти, точка. Мне так дороги ваше лицо, запятая, ваш голос… Целую вас, точка.

С новой строки. Подпись: Франсуа Сандр.

Мурена

Эта идея родилась у Сильвии. Летом Франсуа не захотел ехать в Англию — слишком далеко и слишком сложно — и отверг предложение отправиться в Савойю. Боюсь, объяснил он сестре, что я тогда точно не вернусь, а стану либо деревом, либо папоротником, либо малиновым кустом, и тогда вместо ног у меня вырастут корни, а вместо пальцев — листья, и придется терпеть июльское пекло, тридцать шесть градусов в тени.

Тем не менее Франсуа возобновил прогулки по кварталу, не расставаясь со своей наплечной сумкой; летнюю жару ему несколько скрашивал кондиционер в кинотеатре «Патэ-Вепле»; Сильвия предположила, что брат был бы не прочь посетить и большой аквариум. Франсуа даже заглянул к Жоао. Вернувшись из гостей, он заметил, что чувак, сидящий в инвалидной коляске, выглядит как просто сидящий человек, а вот чувак без рук выглядит как человек без рук. Сильвии показалось, что Франсуа вновь захандрил и затворится в своей комнате, однако этого не произошло. Он улыбался, болтал без умолку, делился услышанным — а этого с ним не случалось почитай как год с лишним. Жоао, как рассказал Франсуа, посасывая апельсиновый сок, работал на заводе по розливу напитков — место вполне достойное. Будучи инвалидом первой категории, он мог рассчитывать на довольно скромное содержание, но за него вступилась Всеобщая конфедерация труда, благодаря которой ему удалось выиграть процесс против Пикара, который, гад такой, к тому времени окончательно спился, и получить вполне солидную компенсацию за ущерб здоровью; ног, конечно, не вернешь, но этот факт несколько усмирил гнев парня. Ноги действительно сделались совсем тонкими, мышцы атрофировались, зато плечи и руки казались выточенными из металла, как будто вся сила парализованных ног перешла в плечевой пояс. Жоао внешне напоминал треугольник — этакая немощь с бычьей грудью. Сильвия, подперев щеку ладонью, слушала рассказ брата, машинально рисуя на бумажном листке некое диковинное животное, уже уверенная в том, что Франсуа теперь точно согласится посетить аквариум, так как он перестал думать лишь о себе и заинтересовался другими. Эта перспектива волновала ее, как и раньше, когда они до несчастного случая в Бейле планировали вылазки на Монмартр, на стройплощадки или пристани Сены, а то и в парижские катакомбы, где можно гонять по закоулкам зомби и привидения.

— На улице, — рассказывал Франсуа, — пер напролом через толпу, ты бы это видела! Он крутил колеса своей коляски руками в кожаных перчатках. — При этих словах Франсуа двигал воображаемыми конечностями, лопатки ходили ходуном. — Народ шарахался, ругаясь на чем свет стоит.

Франсуа не смог угнаться за ним, так как Жоао спешил за своими сорванцами, что летели впереди, вопя, захлебываясь от смеха и страха.

— Он сказал, что не хочет возвращаться в Португалию, — продолжал Франсуа, — там у него, конечно, семья, но черта лысого найдешь работу.

Франсуа подражал выговору друга, который чересчур раскатывал звук «р», и гласные у него выходили как «у» — его речь напоминала речной поток, несущий крупную гальку.

Они прогуливались по дорожкам парка, все вокруг было окутано нежной голубоватой дымкой, дети пытались поймать щенка, который прятался в кустах. Мария осталась на маленькой террасе, чтобы мужчины спокойно поговорили. Они сидели возле пруда, один на скамейке, другой в инвалидной коляске; их лица золотило солнце, друзья смотрели на скользящих по воде уток, и никто не мог услышать их разговора:

— Слава богу, я еще могу работать. Если бы не это, точно бы рехнулся. Я ведь больше не мужчина…

На берегу пруда черный лебедь пощипывал травку. Франсуа подумал, что он даже работать не может, о чем мягко сообщил другу.

— У тебя хотя бы яйца остались, сукин ты сын! — заорал Жоао, тыча пальцем в ширинку приятеля.

Глаза Франсуа вспыхнули холодным огнем:

— И что мне теперь с ними делать, по-твоему?

Потом они сидели молча, пока не прибежали дети со щенком. Дома друзья выпили по рюмочке и сыграли партию в домино: Жоао не хотел, чтобы дурное настроение испортило им встречу. Костяшки домино за Франсуа выкладывал шестилетний сын Жоао, но самого Франсуа это даже не покоробило. Его скорее огорчило, что в отношениях Марии и Жоао обозначилась заметная трещина. Раньше их крошечную двухкомнатную квартиру наполняло нечто легкомысленное, фривольное, каждое их движение, каждое соприкосновение их рук говорило о готовности к любви и ласке, это буквально светилось в их глазах, и даже губы шевелились, словно в поцелуе. Супруги обменивались любовными импульсами простым прикосновением кончиков пальцев, движением губ, взглядом, рядом с ними чувствовалось ожидание чего-то… Но ничего не происходило. Франсуа бывало трудно смотреть на них, как будто готовых к любви, они общались, смеялись, накрывали на стол, выставляли вино и оливки, нарезали хлеб — исполняли танец, который прекратится, как только уйдут гости и дети улягутся спать. Их желание вызревало, словно фрукт, несомненно; некоторое время назад оно могло прорваться наружу, и Жоао провоцировал, поглаживая Марию по шее, пока та стояла у плиты, и было отчетливо видно, как ее грудь колышется под намокшей от пота блузкой. Он прихватывал жену за ляжку, когда она огибала стол, замедляя шаг, позволяя его руке скользить по бедру, а рот ее приоткрывался как бы в предвкушении поцелуя, и потом, во время десерта, было неловко наблюдать, как она кусает грушу; Франсуа никогда особо не интересовался Марией, не испытывал влечения к ней, его возбуждало их желание, ему хотелось быть на их месте… Но в этот вечер они просто сидели рядом, наливали друг другу зеленое вино, играли в домино… Короче, сидели бок о бок, словно старые приятели, веселые, но чужие друг другу. Какая кошмарная метаморфоза, подумал Франсуа, и для них, и для него самого; они лишили его последнего наслаждения — стать частью фантазий другого человека.

— Скажи-ка, — спросила Сильвия, дослушав до конца и прожевав ломтик сыра «Бэбибель», — не хочешь ли сходить со мной в аквариум? На мой день рождения, в июле?


И вот они впервые в Порт-Доре, что напротив Венсенского леса. На улице сущее пекло. Франсуа и Сильвия прогуливаются между гигантскими емкостями по сто тридцать семь тысяч литров каждая, утопленными в огромных нишах. Сквозь мутноватое стекло видно, как внутри колышется вода. Темно, и им кажется, что они находятся на дне реки или моря. Декорации, выполненные в зеленых, синих и желтых цветах, лишь усиливают темноту вокруг; среди аквариумов довольно свежо. Между разбросанными камнями, водорослями, актиниями снуют стайки разноцветных рыбок; мир этот нем и нетороплив, даже нильские крокодилы и черепахи замерли и не поворачивают голов. Франсуа и Сильвия читают названия обитателей этих пучин: скат-манта, скат леопольди со шкурой, усеянной белым горохом, рыба-единорог, рыба-бабочка, рыба-нож, кузовковая рыба; здесь представлены любопытнейшие комбинации, причем некоторые напоминают Жоао, каким описал его Франсуа. Вот еще рыбы-клоуны, рыбы-кошки, то есть сомы, рыбы-скорпионы, рыбы-слоны… Кое-кто похожий живет в Пятом округе, а еще один — у нее дома…

— А тебе кто больше нравится?

Выплывает рыба-зебра, и ее плавники распахиваются, словно крылья.

— Даже отец не смог бы выдумать ничего подобного, — говорит Франсуа. — Мне нравится цериантус.

И Сильвия прилипает лбом к стеклу, за которым виднеется бледно-желтое, похожее на червеобразную трубку тело, обрамленное розоватыми щупальцами, похожими на пышную шевелюру.

— Да, папа бы такое не выдумал.

Но Франсуа уже перед другим аквариумом. Сначала ему кажется, что емкость совершенно пуста. Но через некоторое время он замечает, как что-то серое выглядывает из-за камней — горбатый череп, напоминающий то ли змеиную, то ли птичью голову. Он настолько безобразен, что Франсуа не может оторвать взгляд. Из каменной пещеры на него смотрят внушающие ужас глаза. Существо медленно выплывает наружу, не переставая разглядывать его; у твари нет ни грудных, ни брюшных плавников, ее силуэт настолько безобразен, что кажется, будто она есть порождение вековых донных отложений. Серая масса выплывает из своего убежища, ее взгляд прикован к глазам Франсуа, зоб мерно колеблется и кажется, будто она что-то говорит ему. Франсуа стоит, завороженный, пока рыба буравит его глазами без век. Юношу наполняет вселенский покой. Сердце начинает биться в такт с пульсацией тела животного. Голова мурены теперь мягко тычется в стекло напротив его искусственной руки, и кажется, будто рыба что-то шепчет, не отводя круглых глаз.

— О, мурена! — Сильвия щелкает по стеклу, и рыба скрывается в своем убежище среди камней.

Франсуа припоминает, что уже видел мурену в каком-то фильме, что они с Сильвией смотрели еще до Бейля. Он пытается вспомнить название.

— «Мир безмолвия»! — подсказывает Сильвия.

Да, точно. Люди в гидрокостюмах, подводные скутеры, несущиеся в голубоватых бликах. Шум дыхания водолазов, стаи синих и желтых рыбешек среди кораллов. И вдруг идиллия рушится, и на экране появляется раскрытая на девяносто градусов пасть мурены, жуткая ловушка, усеянная острыми зубами. Музыка мгновенно меняется, теперь вместо сказочного мира зритель видит воплощение ночного кошмара. Сильвия идет дальше, и мурена снова выглядывает из расщелины. Франсуа не думает о том, что у этой рыбины есть вторая, внутренняя челюсть, служащая только для глотания, он вспоминает кадры из фильма: взорванный динамитом коралловый риф, попавший под винты судна капитана Кусто детеныш кашалота, моряки, ради забавы убивающие акул, кровь и пена на поверхности воды… И он опять возвращается к спокойному взгляду мурены, к размеренным колебаниям ее горла, к ее уродливой, словно у старого пса, пасти; он неотрывно следит за ее танцем под неоновыми светильниками аквариума, ее спинной плавник покрыт мягкой оболочкой; мурена продолжает смотреть на Франсуа, тихонько извиваясь. «Она разговаривает со мной! — повторяет про себя Франсуа. — Она что-то говорит мне, это точно…» Он вспоминает горное озеро у подножия скалы Лоз, ощущение от воды, ласкающей тело, бедра, голени. Теперь ему хочется плакать, как плачут, осознав, что влюблены — если это настоящая, большая любовь, — от обретенного чувства полноты и благости. Он вновь стал целым, без единого изъяна, ибо вода заполнила пути, что были открыты для смерти. Озеро сделало его муреной.

Нужно начинать все заново. Мадам Дюмон как-то сказала, что ее племянник работает инструктором по плаванию. Ма хотела, чтобы Сильвия научилась плавать — ей не помешало бы это летом на каникулах в Англии. Море там, правда, прохладное, но для Сильвии это не имеет большого значения. Зато и Ма, и тетушка будут спокойны за нее, когда она снова полезет в воду.


Они на месте.

Ночь накладывает черные квадраты на окна бассейна. Франсуа сидит лицом к воде. Он прям, неподвижен; его босые ноги холодит скользкий кафель пола. Пахнет хлоркой. Слышится, как ныряльщик с плеском обрушивается вниз. Франсуа смотрит на свое изломанное отражение. Он пришел сюда впервые и еще ни разу не заходил в воду. Бассейн крытый, прямоугольный, стандартного размера — двадцать пять на двенадцать с половиной метров, выложен керамической плиткой. Его геометрия успокаивает Франсуа, равно как и поздний час, и то, что его никто не может видеть — даже из переходов — за исключением разве что инструктора, который вместе с сыном прыгает с трамплина на глубокой стороне.

Мадам Дюмон позвонила племяннику — его зовут Мишель, — и они договорились встретиться после закрытия бассейна. В опустевшей раздевалке она сняла с Франсуа одежду — там не было ни крючков, ни присосок, чтобы обойтись без посторонней помощи, ни цилиндра, чтобы самостоятельно натянуть плавки. Франсуа смиряется, он одержим мыслью о воде, которая облекает его, эта мысль восходит к той мурене в аквариуме, к ее круглым глазам, ее знакомому безобразию, змеиному силуэту, медленной пульсации ее шеи. Мадам Дюмон купила ему плавки и пообещала никому не рассказывать. Ты мой водоплавающий жеребенок, думает она, и перед ее внутренним взором предстает образ морского конька. Она сказала племяннику, что занятие будет недолгим.

Этим вечером Франсуа отринул сочетание климатических изменений и космических катастроф, которые после трех миллиардов лет пребывания исключительно под водой вытолкнули жизнь на сушу, превратив человека в наземное животное. Франсуа не помнит точно, когда начался этот процесс, он давно окончил школу и многое позабыл. Но он точно знает, что Земля тогда была огромным океаном с горсткой рассыпанных по его поверхности участков суши, что в течение трех миллиардов лет жизнь существовала исключительно в этих черных, ультрамариновых и бирюзовых водах, пока не появились бактерии, похожие на водоросли. Бактерия, мох, лишайник, ползучее растение; затем развивается ствол, появляются первые папоротники, археоптерис с огромными слоевищами, наполненными спорами. Когда-то он читал об этом в школьном учебнике и рассматривал окаменевшие отпечатки. Франсуа знал, что среди растительности затем появились членистоногие, защищенные хитиновым покровом, паукообразные, многоножки, чешуйницы, которых он, еще мальчишкой, разрезал перочинным ножичком, чтобы посмотреть, как рефлекторно сжимаются их членики. Он знал, как плавники костистых рыб превратились в фаланги, как вышли на сушу позвоночные, передвигаясь наподобие современных тюленей, как плавники превращались в конечности с чем-то вроде локтевого сустава, запястья, лодыжки и прочих сочленений, которые однажды позволят далеким предкам Франсуа вылезти из воды на сушу и остаться на ней. И теперь, на краю бассейна эхо всех этих метаморфоз нестройно отдается в его костях и мышцах. Франсуа следит за бликами от светильников на воде, за тем, как преломляются в ее толще швы кафельной плитки; в каждом его мускуле, в каждой косточке звенят противоречивые отзвуки древних метаморфоз. Они идут из самого его подсознания, от самого палеозоя, когда плавники превратились в конечности, фаланги, пальцы, и до того периода его собственной эволюции, когда Франсуа был зародышем в утробе матери. И он возвращается в воду, в Великую Матку. Его преследует мысль, что уже целый год, начиная со Дня Бейля, он по-любому не человек.

Инструктор по плаванию внимательно его разглядывает. Мадам Дюмон предупредила, что у его нового подопечного нет рук. Но одно дело знать, а другое — видеть, думает Франсуа. Мишель несколько взволнован, он раз десять повторяет: осторожно, тут скользко, не поскользнитесь, пока Франсуа пересекает пространство от дверей раздевалки до бассейна. Инструктор смущенно моргает, по его виду понятно, что он жалеет, что согласился на тетушкины уговоры. Затем он оглядывается на своего сына, который, словно окаменевшая статуя, возвышается на краю трамплина:

— Ну же, Пьеро! Давай, прыгай, тебе сказано! — А потом обращается к Франсуа: — Вам помочь спуститься?

— Нет, благодарю вас.

— Как вам угодно, — говорит инструктор. Он нервничает. — Если упадете и расшибетесь, я буду отвечать. Ведь бассейн-то закрыт.

— Да уж знаю…

Мишель идет в воду по небольшому трапику. Франсуа присаживается на корточки, затем устраивается на краю бассейна, опускает ноги в воду. Она кажется немного теплее, чем в озере. Он придвигается еще ближе к краю, и, сделав движение поясницей, проваливается вниз, ударяется пятками о дно, скользит по кафелю задницей. Открывает глаза — их обжигает хлорированная вода, — видит неясные очертания ног Мишеля в нескольких метрах от себя. Франсуа выпрямляется и выныривает на поверхность.

— Все в порядке? Как вы себя чувствуете?

— Нормально.

— Так что же вы хотели бы попробовать?

— Хотел бы лечь на воду. Но меня нужно поддерживать, иначе я могу опрокинуться.

Он ложится на воду. Мишель подкладывает руки под его спину. Франсуа прикрывает глаза, чтобы не видеть фигуру инструктора, огни светильников и черные квадраты окон. Он ощущает легкость, полноту своего существа.

— Я бы хотел поплавать.

— Каким образом?

— На спине. На спине, вперед головой.

— Саженками, да?

— Да не знаю…

— Я небольшой специалист по таким вопросам, н-да-с… — произносит Мишель.

Франсуа смотрит на его перевернутое лицо, и ему кажется, будто подбородок Мишеля образует своего рода миниатюрный лоб и далее — новое лицо на месте прежнего. Это какой-то пришелец из космоса.

— Если вы будете просто отталкиваться ногами от воды, то уменьшите площадь и потеряете плавучесть. Это же чистая физика. А вот если согнуть ноги в коленях, так, чтобы голени были перпендикулярны торсу, это поможет сохранить равновесие, понимаете? В противном случае вы просто будете качаться, как маятник, из стороны в сторону. Если делать по-вашему, придется лупить по воде ногами, словно вы яйца взбиваете. Если только у вас не железобетонный пресс.

Франсуа улыбается:

— Да не то чтобы.

— К тому же вы слишком худой. Более плотным легче держаться на воде.

— А вы мне покажите. Я ведь только по-собачьи умею.

— В смысле?

— Да так, лапками перебираю.

— Вы что, совсем не умеете плавать? — спрашивает ошеломленный инструктор.

— Не-а.

— Вот ведь тетка! Ничего не сказала. Вы не представляете, как я рискую! — Мишель раздраженно отворачивается: — Пьеро, перестань прыгать в воду! Нам может влететь за это!

— Так вы мне покажете?

Мишель хочет сказать «нет», но не может. Он вытягивается на поверхности воды, цепляется за край бассейна и показывает нужные движения. Затем снова подхватывает Франсуа под лопатки и объясняет:

— Сомкните подошвы, затем колени, так, чтобы бедра вывернулись наружу, а пятки тянулись к тазу. Потом выпрямляйте ноги, как лягушка.

Франсуа повторяет, у него не получается, и он принимается снова. Из-за того, что он двигается недостаточно быстро, его бедра уходят под воду — нужно ускориться. Мишель отпускает его, и Франсуа едва не захлебывается. Мишель подхватывает его — Франсуа кашляет и отплевывается; инструктор хлопает его по спине, но там, между лопаток, он чувствует сморщенную кожу, на это не очень приятно смотреть, и ему уже хочется поскорее закончить занятие. Он действительно хочет помочь, но все выглядит довольно убого.

— Все-таки вы еще не готовы.

— Это точно…

Трамплин окатывает водой.

— Пьеро, я что тебе сказал?!

С потолка взгляд колет неоновый луч.

— Я хочу научиться. Хочу, чтобы вы мне помогли.

— Я?

— Да, по вечерам, когда здесь никого нет.

— Честно говоря, у меня не особо много времени, — бормочет, запинаясь, Мишель.

— Два раза в неделю. Я заплачу. У меня ведь есть пенсия.

— Но у меня нет времени, уж извините!

— Я готов платить в двойном размере!

— Да я же в этом не разбираюсь! Я тренирую обычных людей, понимаете?

— Прошу, помогите мне…

— Да не могу я!

— Пожалуйста…

Вот козлина, думает Мишель. Но Франсуа понимает, что инструктор вот-вот сдастся. У него чувствительная натура. Перед таким обезображенным телом не очень-то повыпендриваешься. Так что он в ловушке.

— Ладно, договорились. Но только по вторникам и четвергам. В шесть вечера. Занятия по тридцать минут, и, пожалуйста, без опозданий.

Мишель принимается за дело. Он составляет четкую программу: во-первых, погружение; во-вторых, плавание; в-третьих, дыхание; в-четвертых, движение. И еще раз подчеркивает: он не работает с инвалидами. Итак, погружение освоено. Плавание — в процессе, нужно держать спину прямо, только и всего, но этом-то и проблема: должны напрягаться все мышцы, но из-за отсутствия рук тело прогибается, ноги опускаются и туловище принимает вертикальное положение — Франсуа необходимо тренировать мускулы, чтобы держаться на воде горизонтально. Опытным путем он устанавливает правильное соотношение объема и веса: так как нет рук, шея неизбежно будет сгибаться, ноги — тянуться книзу, отчего болезненно выгибается спина, хоть на животе лежи, хоть на спине. В движении, как объясняет Мишель, прогиб уменьшится, удастся не заваливаться на бок, а что касается дыхания, то нужно тренироваться, нужно научиться его задерживать, и Франсуа, подобрав под себя ноги, отсчитывает сначала по пять секунд, потом по десять; он выныривает на поверхность, глотает воздух и повторяет упражнение. Неделю за неделей под предлогом посещения Жоао он учится работать ногами, и в результате ему удается проплыть на спине несколько метров, ориентируясь по потолочным светильникам. Плавать на животе пока что не получается, так как не удается надолго задерживать дыхание, а чтобы сделать вдох, нужно высоко поднимать голову, отчего сильно ломит шею.

Так он работает над собой, чтобы превратиться в мурену. Неделю за неделей, вечер за вечером проводит в бассейне «Жонкер», на что уходит большая часть его пенсии. Франсуа плавает совершенно один, его сопровождает мадам Дюмон, но она сидит за вязанием в раздевалке; даже сын инструктора Пьеро предпочитает на это время покинуть помещение. На дворе осень, темнеет все раньше, холодает все больше; он плавает фактически ночью, он словно спускается в пещерные воды. По прошествии трех месяцев, следуя вдоль пластиковой гирлянды из поплавков, обозначающей плавательную дорожку, он проплывает на спине все двадцать пять метров. Погружение, плавание, дыхание, движение — он уже почти научился.

Когда Дарвин высказал предположение о происхождении морских млекопитающих от сухопутных предков, его сначала подняли на смех. Однако раскопки в индийском Кашмире доказали его правоту: как оказалось, киты, дельфины и кашалоты имеют общего предка — лесную антилопу индохиус, жившую около пятидесяти миллионов лет назад; останки же другого млекопитающего, напоминавшего нечто среднее между ламантином и гиппопотамом, показали, что его конечности одинаково были приспособлены как для передвижения по суше, так и по морскому дну. Это был возврат в колыбель, в воду. Причина оставалась неясной — имелась ли в том необходимость, или просто представилась такая возможность. Скорее всего, возможность, ведь антилопа — травоядное, а морские млекопитающие — хищники. Но за травой не надо охотиться, она растет где угодно, и при этом не приходится менять рацион или условия обитания. Возможность предпочтительнее необходимости, так как в дополнение к инстинктам она дает еще и надежду на то, что мутация есть дополнительный шанс, а не только крайняя нужда. И Франсуа, подобно древнему индохиусу, пошел в воду, так как поверил в свой шанс. Вода не является для него гарантией безопасности. Он должен адаптироваться, чтобы быть уверенным в себе, должен иметь терпение. И он подчиняется новым требованиям этой среды, потому что надеется — сам не зная на что.

Однажды в декабре пятьдесят седьмого года кто-то раскрыл его тайну. Франсуа так и не узнал кто — то ли сосед, то ли кто-то из коллег Мишеля, вероятно увидевший свет в помещении бассейна после закрытия, — и рассказал, что некий безрукий человек в сопровождении женщины ходит в бассейн два раза в неделю, что вызывает определенные опасения, так как непонятно, чем он там занимается. А может, донес и сам Мишель, так как уже явно тяготился занятиями. Но как бы то ни было, однажды инструктор сказал, что, к сожалению, занятия прекращаются, продолжать больше не представляется возможным. А Франсуа хотел продолжать…


«V. 30 ноября 1957 г.

Дорогой Франсуа!

Я прошу прощения за то, что так долго не отвечала на Ваше письмо. Дело в том, что весной от сердечного приступа скончалась моя мать. Ей было всего пятьдесят лет. Это произошло неожиданно, как гром среди ясного неба. Она была красивой, здоровой женщиной. И я с большим трудом вернулась к нормальной жизни. Отца это событие совершенно выбило из колеи, я поддерживала его в нашем горе, насколько у меня самой хватало сил. Но он не желает праздновать Рождество без моей матери и просит меня провести это время где-нибудь в другом месте. Так что в конце декабря я приеду в Париж к дальней родственнице.

Я хоть и бывала в Париже, но город знаю только по открыткам, Вы же живете там с самого детства… Но поскольку мир гораздо больше Вашей потери, да и моей (как ни больно так говорить), а Вы решили вернуться к жизни — меня это бесконечно тронуло, как и тот факт, что Вы пишете мне, что не забыли меня, — я осмеливаюсь спросить: не согласитесь ли Вы стать моим гидом на несколько дней?

Целую Вас. Передавайте привет Вашей матушке.

Надин Фай».


Визитная карточка провалялась на столе несколько месяцев. На ней значилось что-то вроде «Спортивная организация инвалидов». Франсуа смутно помнил какого-то блондина, с которым познакомился сразу после поездки в Савойю. Точнее, там было три человека: они заговаривали с пациентами Центра протезирования Берси и, судя по походке, явно сами были инвалидами и имели проблемы с ногами. Они представлялись тихо, шепотом, словно в церкви: «Меня зовут Х, а меня Y, меня D; мы представляем нашу ассоциацию». Но сама идея примкнуть к компании инвалидов-ампутантов вызвала у Франсуа отвращение, и он замотал головой. Ему ничего от них не нужно. Тогда один из троицы протянул Ма визитную карточку, мол, не спешите, обдумайте наше предложение. И вот наконец она где-то откопала эту визитку и прочитала вслух:

— Спортивное содружество инвалидов Франции… You want to practice sport, sweetheart? Really?[20]

Ну что ж, теперь можно и связаться с ними, а там видно будет. Франсуа посмотрел адрес: «Ассоциация „Рейн — Дунай“, улица Поля Валери, д. 16, Париж, 16-й округ». «Рейн — Дунай». Значит, что-то, связанное с ветеранами войны. Наверное, какая-то ошибка. Его приняли за ветерана. Но отчего же не позвонить? Франсуа так и сделал, и его пригласили.

Его встречает тот самый блондин, что подошел тогда в Центре Берси. Молодой, еще нет и тридцати. Высокий, белая рубашка, темно-синий пиджак, свежий цвет лица, широкая улыбка.

— Филип Брак, — представляется он чистым голосом, — президент Содружества. — Филип машинально протягивает руку, а после, смутившись, говорит: — Ампутация бедра.

— Франсуа Сандр.

Они садятся друг напротив друга за стол, заваленный бумагами, книгами, повсюду чашки из-под кофе. Филип Брак сметает все в сторону:

— Уж извините за бардак.

— Мы встречались в Центре протезирования Берси прошлой осенью. Я тогда приходил на примерку протеза.

— А где вы получили ранение? Алжир, Вьетнам?

— Нет. Несчастный случай. Ударило током на линии высоковольтной передачи на железной дороге. Полная ампутация обеих рук.

Как ни странно, Филип Брак никак не реагирует.

— Понимаете, я никогда не служил в армии. Даже в Алжире не был, так что во избежание недоразумений…

— А мы и не имеем отношения к военной службе.

Филип Брак складывает руки на столе. Ассоциация «Рейн — Дунай» предоставляет Содружеству помещение, объясняет он Франсуа. Да, среди основателей Содружества действительно есть ветераны армии маршала де Латра. Он сам воевал у Леклерка, портрет которого висит на стене в кабинете, и в апреле сорок пятого, за месяц до дембеля, подорвался на мине. Да, конечно, их связала война, это невозможно отрицать. Им оказывают содействие вдовы участников войны. Неважно, у кого они служили — у де Латра или Леклерка. В состав наблюдательного совета входят полковник медицинской службы из реабилитационного центра Дома инвалидов, а также президент Ассоциации ветеранов 2-го бронедивизиона. Содружество существует уже три года, и его членами являются около сотни инвалидов войны. Без поддержки ассоциации они вряд ли бы получили на свое содержание хоть один франк. Но как бы то ни было, повторяет Брак, Содружество — сугубо гражданское сообщество. Бойцы Сопротивления, солдаты-срочники, инвалиды войны — да, может быть… И тем не менее, глядя на этого уверенного в себе человека с орденом Почетного легиона в петлице, Франсуа понимает, что у него достаточно оснований для вступления в Содружество.

— Инвалиды войны принимаются автоматически. Остальным же нужно предоставить две рекомендации.

Не возьмут, думает Франсуа. Еще какие-то рекомендации… Отдает этаким междусобойчиком. Так-то гражданские, а на самом деле вояки. Филип Брак откидывается на спинку стула:

— Вам, конечно, все это кажется немного странным?

Вместо ответа Франсуа улыбается.

— Я понимаю. Вы думаете, что общего может быть у случайно застреленного на улице в сорок четвертом году и раненным в Нормандии солдатом Французских внутренних сил. И чем они лучше человека, получившего увечье в ДТП или в результате несчастного случая на работе. Почему первые могут вступить в Содружество без проблем, а вторые должны этого как-то добиваться… Я не могу вам ответить. В бою опасность больше, чем в мирной жизни, но дело в том, что война сплачивает. Мы становимся братьями. И дело здесь даже не в мужестве и личных заслугах. Да, наверное, это несколько нелепо… Но рано или поздно все изменится. Что же до вас… Судя по вашему возрасту, вы так и так не могли бы участвовать в военных конфликтах. Даже в Алжире. Вы слишком молоды, и заслуг у вас нет — я имею в виду Алжир, конечно. — Филип Брак закуривает сигарету и выдыхает облачко дыма. — Сколько вам лет?

— Двадцать три года. И у меня нет рекомендаций.

— Спортом занимаетесь?

— Раньше только им и занимался. Я трудился на стройке — был каменщиком, чернорабочим, ставил строительные леса. А недавно научился плавать.

— Ах вот как? И где же?

— В бассейне «Жонкер» в Восемнадцатом округе.

— Уроки брали?

— Я приходил туда после закрытия, у меня был знакомый инструктор.

— И только?

— Да.

Филип Брак восхищенно присвистывает сквозь зубы.

— Но потом нам сказали, что больше заниматься нельзя.

— Хмм. Днем, разумеется, плавать вы не хотели… С обычными людьми, да?

Франсуа кивает:

— Вы бы видели физиономию сына инструктора!

— У нас вы сможете продолжить занятия, — говорит Брак. — Два раза в неделю в бассейне «Рувэ», Девятнадцатый округ, станция метро «Корантен Карью». Знаете, где это? По вторникам с четырех до пяти и по субботам с половины седьмого до восьми вечера. Место, конечно, не самое удобное, но зато плавательные дорожки зарезервированы, а в удачный день их может быть до пятнадцати.

Затем Брак зачитывает список видов спорта, которые предлагает Содружество своим членам: фехтование, занятия физкультурой в реабилитационном центре Дома инвалидов; метание копья, баскетбол, стрельба из лука, гребля — это в Национальном институте спорта; настольный теннис в помещении Содружества; велотуризм, практическая стрельба в Сен-Сире; теннис, лыжи и даже верховая езда в секции, расположенной в Жуанвиль-ле-Пон.

Брак рассказывает, что именно лыжи и заставили его вступить в ассоциацию после тренировок для людей с ограниченными возможностями в Австрии. До войны он очень любил лыжи, был настоящий сорвиголова, глотал на полном ходу снег, мчась между елями по белой целине, зарываясь почти по колени. Он поднимался на склоны и без всякого страха летел вниз в свете луны. Рукой он показывает Франсуа, как его заносило на виражах, влево-вправо, влево-вправо, и имитирует свист снега под ногами: «Ш-шш, ш-шш».

— Вы катались на лыжах?

— Да, немного. Но, конечно, не так.

Н-да, он не солдат. И не лыжник…

Утрата способности заниматься горнолыжным спортом приводила его в отчаяние, рассказывает Брак. Но он изобрел специальные палки с расширенным концом, чтобы балансировать на виражах. И решил, что, если, лишенный одной ноги от бедра, он может ездить на лыжах, то осилит и другие виды спорта. Филип поделился своим проектом с товарищами по несчастью. Сейчас он сам ведет занятия, помимо прочих мероприятий. Брак роется в груде бумаг на столе и выуживает оттуда фотоснимок, на котором запечатлена группа людей на фоне заснеженного склона. Он намеревается открыть еще и секцию волейбола и даже подумывает об авиаспорте. Эк, куда хватил, думает Франсуа, — авиаспорт!

— Поймите меня правильно, — добавляет Брак, — нас пока очень мало. Нужно много работать. Доступ в секции ограничен. Занятия спортом для инвалидов проводятся пока что в рамках реабилитационных программ, иными словами только на госпитальной базе. Проще всего глухим — они занимаются с восемнадцатого года, и у них несомненное преимущество. Ну и еще слепым. Но госпитальная база целиком курируется военным ведомством. А после реабилитации податься особо некуда. Так что такие клубы нужно развивать.

Слова соскакивают с его губ и складываются в трескучие фразы; он говорит о физическом восстановлении, самостоятельности, общении, уверенности в собственных силах, преодолении себя. Вспоминает слова маршала де Латра, сражавшегося против Гитлера: «Не терпеть!»

— Наша цель — снова занять должное место среди нормальных людей. Понимаете меня? Вновь влиться в общество, устранить социальное отчуждение. Стандарт ясен и понятен: две руки, две ноги, прикрепленные к туловищу, и чем дальше мы будем от него отходить, тем больше будет вероятность социальной изоляции. Однако же я вас ничуть не поучаю…

Боевая, слегка искупительная речь пугает Франсуа. Он и не собирается претендовать ни на что подобное, его задача — превратиться в мурену. И все. А тут и так все ясно, он не подходит. В принципе, можно уже и откланяться, но он из вежливости продолжает слушать.

Звонит телефон. Брак снимает трубку, открывает блокнот, ищет там какие-то цифры, что-то докладывает. Франсуа рассматривает кабинет. Стол, четыре стула, кипы бумаг, газет, журналов, мимеограф, две пишущие машинки, коробка печенья «Пти Лу». Переполненная пепельница. Да, это солдатское пристанище не слишком похоже на казарму. Брак вешает трубку.

— Прошу извинить меня… Да, в спорте, кроме прочего, еще есть и удовольствие. Даже если мы и не исключаем элемент состязательности, соперничества, все-таки нам важнее не спортивные достижения, а удовольствие. Это очень важно. Удовольствие от движения.

Удовольствие от движения мурены, добавляет про себя Франсуа. В конце концов, может, у него все-таки есть шанс? Он узнает, что Содружество организует встречи с другими секциями и организациями: «Инвалид» и «Фонтенбло» для военных, «Сен-Клу» и «Гарш» для гражданских, «Сен-Жермен», «Верхняя Сона», «Берк-Пляж» — например, они организовали первый во Франции чемпионат по баскетболу для инвалидов-колясочников, что недавно проходил здесь, в Париже. Также Содружество участвует вмеждународных соревнованиях в Англии, Германии, Австрии. Брак упоминает Сток-Мандевиль. Франсуа как будто уже где-то слышал это название… Звучит знакомо. Он пытается вспомнить, но тут Брак заговаривает о баскетбольных матчах, о соревнованиях по стрельбе из лука для бывших пилотов Королевских ВВС, и все становится на места: именно об этом ему писала Сильвия прошлым летом, когда он гостил в Савойе, а она ездила в Англию к тете Виржинии в Эйлсбери, что в Бакингемшире. Она рассказывала ему о госпитале по соседству, где парализованные ветераны занимались различными видами спорта. Он узнаёт новое имя: доктор Людвиг Гутман, нейрохирург еврейского происхождения, который был вынужден переселиться в Англию в тридцатые годы. Именно он и создал этот замечательный проект. Брак вынимает из стопки распечатанный на мимеографе лист с заголовком «Игры в Сток-Мандевиле», под которым располагается портрет усатого человека с круглым жизнерадостным лицом в серебристых очках.

— Международные турниры проводятся там уже лет пять. С прошлого года — восемь видов спорта, триста зарегистрированных спортсменов, восемнадцать стран, включая и Францию… Но в них участвуют лишь парализованные, с травмами позвоночника. Ампутанты наподобие меня или вас к соревнованиям не допускаются. А жаль. Мы же, со своей стороны, предпочитаем устраивать встречи с людьми, страдающими от разных проблем. Коли мы оказались заключены в наши несовершенные тела, можем сами создавать для себя касты. В прошлом мае Содружество организовало в Париже международный турнир. Тридцать пять спортсменов из Великобритании, Голландии, Западной Германии, Греции… Э-э, забыл… А, из Финляндии! Толкание ядра, прыжки в длину и в высоту, бег, стрельба из лука, баскетбол… Участвовали спортсмены с самыми разными увечьями — и слепые, и ампутанты, и парализованные… Ну, не сказал бы, что по каждой категории был переизбыток кандидатов, но все же это символично. И вот еще чем мне не нравится Сток — они целиком сосредоточились на травмах спинного мозга, то есть на медицинском аспекте. Так что после выписки из подобного госпиталя остается либо полностью утратить спортивную форму, либо заниматься чем-нибудь вроде шведской гимнастики. — Филип Брак недовольно морщится. — Но вот в плане организации международных соревнований Сток, конечно же, хорош. Для этих бедняг Гутман что-то вроде Пьера де Кубертена.

За спиной Франсуа открывается дверь, и в помещение врывается холод и фиалковый аромат. Вслед за этим в кабинете появляется небольшого роста дама в меховом манто и кладет свою шляпку на стол Брака.

— Ну и холодина! Господа… О, вы у нас новенький? Меня зовут Жаклин Ревель, я секретарь Содружества.

— И кроме того, великая толкательница ядра, лыжница, пловчиха и лучница.

— Ампутация голени. Обрушение дома номер двадцать по улице де-ла-Реюньон во время бомбардировки двадцать шестого августа сорок четвертого.

— Ну вот, — произносит Филип Брак, — вы и познакомились с Жаклин…

Что ж, инвалид войны. Франсуа вспоминает, как взрывались зажигательные фосфорные и напалмовые бомбы той ночью, как выли сирены. Ему было всего десять лет, и все его детские воспоминания ограничивались войной. Все, кто находился в доме, спустились в подвал. Считалось, что Париж будет освобожден от немцев в течение двух дней. А наутро они рассматривали осколки бомб на окрестных улицах: де-Муан, Дави, дез-Апеннин… Надо же, всего в паре километров оттуда лежала под завалами Жаклин Ревель…

— Ну ладно, хватит об этом, Филип. Обойдемся без реверансов, если позволите.

— Меня зовут Франсуа Сандр. Удар током, полная ампутация обеих рук.

— Рада с вами познакомиться. Я сделаю кофе, с вашего позволения, иначе просто околею!

Филип Брак закуривает новую сигарету.

— На чем мы с вами остановились? А, да, на международных турнирах.

По мнению Брака, соревнования имеют не только спортивный характер — это еще хороший способ упрочить мир. Война не обошла никого, и их тела тому свидетельство. Ассоциация была основана седьмого мая пятьдесят четвертого, в канун празднования годовщины перемирия — это многое значило для ее членов. Европа в атомный век — это прекрасно, НАТО — просто замечательно, даже без стран народной демократии (разумеется, не коммунистических) и без Англии, что вызывает некоторый скепсис; общеевропейская экономика — тоже милая вещь, ведь это основа общеевропейского рынка. Но без людей все это просто не будет работать, говорит Брак, без людей, которые разделяют общую страсть, общую идею. Франсуа становится любопытно, что бы вышло, например, из теннисного или баскетбольного матча между метрополией и Алжиром?

— Кстати, — вдруг отступает от темы Брак, — если вы хотите плавать, имеет смысл совершить несколько поездок, дабы пообщаться с другими пловцами. Я много раз бывал в Западной Германии. Прекрасно помню двадцатипятичасовое путешествие в Арльберг через провалы и заснеженные горы на Восточном экспрессе. Там горное озеро превратили в бассейн. Плавать в нем, доложу я вам, — это что-то грандиозное, вы себе даже и не представляете!

Ему это снится или Филип Брак сейчас открывает перед ним нараспашку двери в мир?

— В прошлом июле я ездил в Констанц с шестью людьми с ампутированными ногами. А с вами можно было бы попробовать организовать состязание среди тех, у кого нет рук… Мы тут все, так или иначе, калеки, да, Жаклин?

Жаклин кивает. У немцев вообще полный набор: есть и совсем без ног, и те, у кого ампутированы ноги ниже колена, и безрукие, и полностью утратившие зрение…

— Должен заметить, что их ассоциация — только вообразите — насчитывает сорок тысяч членов. Вы представляете? Сорок тысяч! У нас — сто, а у них, где численность населения гораздо меньше, — сорок тысяч! Конечно, много ветеранов. Они ездят плавать в Клагенфурт, это в Австрии. Клагенфурт — звучит как название кремового торта. Немного портит эти встречи тот факт, что в них участвуют только утратившие зрение и ампутанты. Парализованные отправляются в Сток, но, как я вам уже сказал, туда иные и не допускаются. Вы там можете только поаплодировать с трибуны.

— Да мне и аплодировать-то особо нечем…

Филип Брак воздевает глаза к потолку:

— Ох, простите…

— У меня там неподалеку живет тетка… Как вы сказали, Сток-Мондевиль?

— Мандевиль.

Франсуа чувствует, что пьянеет от свалившейся на него информации. Так долго с ним не разговаривали уже много месяцев. Ему не хватает энергии Брака, он боится слишком быстро от всего этого устать. Он буквально раздавлен всеми этими региональными, национальными, международными встречами и соревнованиями, поездками, преодолением самого себя, миром во всем мире… Он лишь хотел стать муреной, просто плавать.

Филип Брак подкидывает полено в печку, отряхивает руки.

— Как вам подать кофе?

— С соломинкой.

— Ах ты ж, черт… Не подумали…

Ну надо же! Всего-навсего!

— Скажите-ка мне, Сандр… быть может, бестактный вопрос… вы что, не носите протез?

— Пробовал. Но для меня это слишком мучительно.

— А, понимаю вас. В сорок шестом я как-то раз даже бросил свой протез с шестого этажа. А потом привык…

— А я вот не смог. Но ничего, мне и так хорошо. Именно поэтому и полюбил плавать — протез тут не нужен.

Возможно, это слишком личное, но Франсуа решает рискнуть — он не солдат, не миротворец, но Брак должен знать, что именно привело его сюда.

— Понимаете, мои родители шьют одежду. Все детство я провел среди тканей. Вы представляете, как выглядит тюль?

— Я не настолько хорошо в этом разбираюсь…

— Представьте себе фату невесты. Тонкая паутинка, там больше пустоты, чем нитей. Тюль не дырчатый, как кружево, ажур — он цельный. Тюль пригоден для шитья точно так же, как и кружево. Или как сеточка для волос, ну, знаете, чтобы делать прическу или собирать пучок, как у балерин… Так вот, я хочу быть как тюль. Быть пустотой и одновременно тканью. И не нужно никакого протеза.

Жаклин замерла на месте, повернувшись вполоборота к столу с кофейником в руке.

— Мне нравятся ваши слова. Но все же, как вы обслуживаете себя?

— Ну, у меня хорошо развито воображение, так что выкручиваюсь. Кроме того, есть сестренка, она помогает, а еще заставляет танцевать. И потом, как инвалид третьей категории, я имею право на посторонний уход. Я не злоупотребляю этим, но все же иногда эта помощь не повредит.

Филип усаживается в кресле поглубже, прочищает горло:

— А насчет рекомендаций мы что-нибудь придумаем! Да, Жаклин?


Франсуа захотел, чтобы она пришла за ним в кафе. В ателье «фею из V.» засыпали бы любезностями, и все очарование встречи пропало бы, так что он никому ничего не сказал. Тем более что об их переписке все хорошо знали — на обороте конверта был четко указан адрес отправителя. Но домашние не подозревали, что Надин будет в Париже двадцать третьего декабря и что Франсуа назначил ей свидание на Монмартре. Теперь он немного сожалеет о выборе места — слишком уж здесь красиво; вон на углу обосновался уличный скрипач, и кажется, будто он играет лично для тебя; на голых ветках сверкают, переливаясь в солнечных лучах, сосульки, отчего все вокруг кажется зимней идиллией… Ни дать ни взять настоящее любовное свидание!

Он не то чтобы ждет Надин. Черты ее лица успели раствориться в его памяти, остались лишь разрозненные, изменчивые образы: передние зубы, сквозь которые может пройти травинка или соломинка, рот, чуть припухлая верхняя губа, ямочка на правой щеке, глаза слегка различаются по цвету: один зеленый, другой карий, они наводят на мысль о гольянах[21].

Нос, подбородок, лоб — Франсуа никак не может вспомнить их; он пытается воссоздать образ Надин до того, как она войдет в кафе, он хочет подготовиться к встрече, поэтому пришел пораньше и сел прямо за витриной, так чтобы видеть улицу, что выходит к станции метро. Он весь напряжен, живот вжат, дыхание спертое. Он должен заметить ее раньше. И вот в тишине раздается голос Надин: «Привет!» — за мгновение до того, как из-за двери появляется ее лицо. Франсуа опускает глаза в газету. В висках стучит. Надин проходит в зал, медленно разматывает шарф, стягивает с головы берет; она ищет его глазами в глубине зала, а потом поворачивается к окну. Кожа на застывшем лице Франсуа собирается в складочки, его пронзает молниеносная радость: Надин существует, она немного похудела, слегка впавшие щеки подчеркивают рот. Надин подходит и целует его в щеку; Франсуа стоит, онемевший, сияющий солнечной улыбкой. Его рука, обтянутая декоративной перчаткой, лежит на ее груди. Он вдыхает запах ее духов, и на него обрушивается целый поток видений.

Они гуляют по Парижу, как настоящие туристы: от одного открыточного вида к другому, как и хотела Надин: Сакре-Кёр, «Мулен Руж», Эйфелева башня, Лувр, собор Парижской Богоматери; любуются на великолепную рождественскую елку, что установлена на паперти собора на средства частной радиостанции; потом, разумеется, нужно пройтись по набережным, по Елисейским Полям, где появился новый автобусный маршрут, достойный занесения в путеводитель «Гид Блё»; но что действительно важно — это шуршание подошв по асфальту, раскачивающиеся на поворотах автобусы, молчаливая прогулка над темными водами Сены, очертания крыш; облачка пара от дыхания Франсуа и Надин, смешивающиеся в морозном воздухе в одно целое… Ему здесь знакомы все улицы, все виды, все памятники; после Бейля он понял, что стал чужим в этом оставшемся неизменным мире. И вот они, словно два иностранца, идут по городу; рядом с ней он по-новому смотрит на фасады домов, площади, кажущиеся знакомыми перспективы улиц, поскольку у них отныне общая история, и понять это может лишь Надин. Она полагает, что он стал ее проводником, но дело обстоит как раз наоборот. Теперь этот город принадлежит ей, это город Стокмана и Шалтая-Болтая. И Франсуа во время этих вечерних прогулок счастлив; радость выпрямляет его позвоночник, делает поступь твердой и легкой, наполняет легкие воздухом; он больше не обращает внимания на посторонние взгляды, когда они идут вместе. Случись такое еще несколько месяцев назад, несоответствие их тел лишило бы Франсуа присутствия духа, парализовало бы волю; это казалось бы ему смешным и неловким. Он счастлив еще и оттого, что Надин совершенно не тяготится его несовершенством, придерживает для него двери, предъявляет его билет в метро, накидывает ему на плечи пальто с той же легкостью, как это делает Сильвия, даже не прерывая разговора и темпа ходьбы. Только это — грустная радость… Нет, скорее, светлая, ясная, чистая. После Бейля он на такое и не надеялся.

Надин хочет посмотреть, где живет ее спутник. Франсуа в некотором замешательстве. Он понимает, что потом будет видеть ее повсюду — в Батиньоле, на рынке, в магазине, — и не уверен, что это сильно утешит его, когда Надин уедет. И, кроме того, ему уже не удастся держать воспоминания в себе, оживлять и гасить их по своему желанию, ему беспрестанно будут напоминать о Надин прохожие, продавцы, соседи, домочадцы; будут интересоваться новостями от нее. Придется разделить ее образ на всех, а сейчас он к этому не готов. В их тайне есть некая эротическая сила, он чувствует ее. Воспоминания, которые принадлежат только ему, способны изменяться, развиваться, приукрашиваться — и никто не сможет этому помешать. Тайна делает Надин драгоценностью, своего рода талисманом, подчиняющимся его желаниям.

Надин настаивает. Она помнит о носовом платке с инициалами, который подарила ей Ма, когда Франсуа покидал больницу. Это единственная оставшаяся, слабенькая связь между двумя женщинами, которые присматривали за ним ночи напролет; Надин говорит, что хотела бы повидаться с его матерью. И он ведет ее по улицам своего квартала через парк, через рынок; он старательно обходит места, где можно повстречать кого-нибудь из особо близких знакомых; они идут, Франсуа смотрит вперед и лишь молится, чтобы все обошлось. Они пересекают железную дорогу по мосту Кардине, где грохот проходящих поездов мешает разговору и пробуждает желание отправиться в дальний путь. Они подходят к перилам и смотрят на поблескивающие рельсы. Их вид больше не смущает Франсуа, не напоминает ему о Бейле, он давно позабыл об этом. «А вот если бы вам захотелось куда-нибудь отправиться, что бы вы выбрали?» — спрашивает он Надин. Она говорит, что никогда не ездила дальше Арденн, разве что пару раз в Лилль и Реймс, а теперь вот и в Париж.

— Я хотела бы побывать в Риме, — добавляет она.

Смотрите-ка! — думает Франсуа, начиталась в газетах о приключениях Ингрид Бергман.

— Или во Флоренцию, или в Венецию, в общем, в какой-нибудь итальянский город.

— Тогда, — замечает Франсуа, — вам придется сесть на поезд, уходящий с другого вокзала. Отсюда составы следуют только в Нормандию.

— А вы? — спрашивает она в свою очередь. — Вы куда бы направились?

— На море. Но не в Нормандию. Чтобы вода была теплой и прозрачной. Я хотел бы стать там рыбой, вернее, не просто рыбой, а муреной, и плавать среди кораллов и морской живности. Вы смотрели фильм «Мир безмолвия»?

Он рассказывает Надин, что недавно выучился плавать, и теперь ему обещали устроить групповые занятия в бассейне. Разве можно плавать без рук? — ужасается Надин. Она и с руками-то плавает как топор… Франсуа льстит тот факт, что девушка не умеет плавать, тогда как он, инвалид третьей группы, нуждающийся в постороннем уходе…

— Я вступил в Спортивное содружество инвалидов Франции. Они разъезжают повсюду, организовывают встречи в Англии, в Германии, в Австрии…

Они минуют озеро Батиньоль, на льду которого толпятся птицы. Тут Франсуа думает: «А я бы мог сейчас взять ее под руку».

— А вы больше не преподаете английский? — спрашивает его Надин.

— Да я вообще его никому не преподавал, кроме вас. Я работал на стройке. Там только французский, арабский, испанский, португальский… А английский — деловой язык.

— Но вы должны преподавать английский! Вы можете.

Франсуа лишь усмехается:

— А вы-то продолжаете заниматься?

— Нет.

— Ну вот, видите, какой же из меня преподаватель?

— Это не смешно, Франсуа. Вы должны давать уроки!

Он не может забыть о Жоао, который без работы не считает себя мужчиной, и ему снова становится приятно от мысли, что Надин не умеет плавать и так и не овладела английским.

Они выходят из парка. Надин говорит, что хотела бы посмотреть ателье, но Франсуа против. «Почему?» — недоумевает она. Франсуа хочется поцеловать ее. Прижаться губами к ее виску. Сомкнуть их вокруг ее чуть выступающей верхней губы; он догадывается об этой упоительной сладости, что предвосхищает сладостные ощущения его чресл. Нет, говорит он себе, не старайся понапрасну, не искушай то, что все равно уйдет; он сдерживается и ощущает боль в нижней части живота от неудовлетворенного голода.

— Когда вы приедете в следующий раз, Надин, я покажу вам ателье.

Надин возвращается в V. тридцатого декабря. Ее живая походка заменяет Франсуа мертвые танцы Марии и Жоао. Он представляет, как раздевает ее, проводит в свою комнату и даже не касается призрачными руками. Он просто смотрит на Надин, ласкает ее, скрытую в складках простыни, медленно, виновато, нежно…


Филип Брак был прав: одни калеки. Вот они все выстроились на краю ножной ванны, плечом к плечу: девять мужчин плюс Жаклин Ревель. Их шеренга напоминает частокол из культей разной длины. Все, кроме одного, стоят; последний же, лишенный обеих ног по самые бедра, просто сидит на краю. Эй, Шарль, кричит он, тащи уже свой фотоаппарат!

Они стараются стоять неподвижно, но колени трясутся, и ляжки дрожат; вся эта импровизированная цепь колышется, волнуется, прыскает со смеху и едва не заваливается набок. От хохота все скоро слабеют и теперь стараются восстановить дыхание, пытаются выровнять ряд, отчего прыгают на одной ноге, стараясь плотнее прижаться к боку товарища: эй, давайте-ка, парни, поплотнее!

Но руки то и дело расцепляются, колени подгибаются, смех накатывает с новой силой. Франсуа улыбается, однако невесело: ему жаль этих ребят.

— Эй, там, если не уйметесь, я вообще не буду снимать! — грозится фотограф.

В самом центре шеренги стоит Филип Брак в черных плавках. Он слегка раскорячился, словно танцует джерк.

— Да мне трудно стоять на одной ноге, — стонет он от смеха высоким голосом. — Ой, не могу!

— Филип, идите вы все…

Но Филип его не слушает. Он только что заметил появившегося позади команды Франсуа и теперь машет ему рукой.

Все мигом оборачиваются.

— А, Сандр, вы здесь наконец!

Франсуа хотел еще немного понаблюдать за компанией, спрятавшись в тени. Ему нужно было привыкнуть к подобному зрелищу, чтобы подойти на безопасное расстояние. Ножная ванна напоминала ему крепостной ров.

— Представляю вам Франсуа Сандра! — объявил Филип. — Подходите, ваша фигура придаст колорит этой стае розовых фламинго! Да отвали ты от меня, Этьен! — крикнул он безногому, который начал было возмущаться, мол, я вам тут не мешаю? — С Сандром получится куда лучше! Эй, Шарль, погоди чуток, мы почти готовы! Сандр! Да подойдите же! Это снимок для вестника, помните, я вам показывал? «Инвалиды Франции»? Вы еще не подписались?

Франсуа проходит через ножную ванну, извиняется за то, что опоздал, просто ему трудно переодеваться одному, и тем более необязательно сразу же позировать перед фотообъективом.

— Да ладно вам! Давайте сюда, в середину, так будет лучше. Надо постараться для общего дела. Да давайте же, а то Шарль сейчас точно разозлится!

Франсуа с неохотой становится посередине. Ему не очень нравится соприкасаться с чужими замерзшими голыми телами. Он пытается выполнить просьбу фотографа и улыбнуться, но щеки его не слушаются, они словно из картона. Ему непонятно, как все происходящее связано с развитием спорта для инвалидов, преодолением себя, борьбой за право на нормальное к себе отношение; перед ним возникает образ какой-то отвратительной семейной фотографии — группа безымянных уродов, и он среди них, нависающий над безногим мужчиной, и подпись внизу: «Спорт! Счастье! Инвалидность!»

— Давайте, Сандр, давайте! — не отстает Брак.

Фотограф приникает к аппарату и предупреждает:

— На счет три!

Кто-то обнимает Франсуа за талию, другой закидывает руку ему за шею — теперь он один из них. Фотограф извергает еще какие-то команды, и вся компания буквально взвывает: давай быстрее, хочешь, чтоб нас судорогой скрутило?!

— Секундочку! — отзывается тот. — Замрите… Отомрите, готово!

Наконец объятия разжимаются, тела отлипают друг от друга, и Франсуа наконец присаживается на краю бассейна.

— Рад вас видеть, Сандр. Гляньте-ка наверх. Видите раздевалку на втором ярусе? Классно, да? Согласен, не бог весть какой тут ремонт, но все же…

Франсуа смотрит, куда указывает Брак: да, неплохо. Потом окидывает взглядом бассейн.

— Тридцать три на двенадцать, — подсказывает ему Филип, — побольше, чем в «Жонкере», но тоже на пять дорожек. Кстати, имейте в виду, вода довольно холодная.

Брак складывает руку рупором и просит тишины. Он представляет Франсуа всех участников; Франсуа, в свою очередь, разглядывает новых товарищей: у всех, кроме Жаклин и Этьена, ампутированы бедра. Это напоминает ему какой-то диковинный каталог культей: коротких, длинных, оканчивающихся треугольником, цилиндрической формы, словно распиленные поленья, истонченных, не толще запястья, культей, покрытых шишками и вмятинами, с плохо наложенными швами.

— Не хватает еще четверых, — продолжает Брак. — Даниэля — у него нет руки, он новичок, отсутствует по уважительной причине. Еще Роже, Блез и Андре — эти просто не явились, должно быть, разъелись на праздниках и теперь боятся явить нам свои жиры!

Лица пловцов показываются над поверхностью лишь на мгновение и сразу уходят под воду. Лицо Франсуа открыто, он лежит на спине. За ним украдкой наблюдают, смотрят, как скользит по воде обрубленное тело, следят за неловкими движениями и невольно сравнивают свои увечья и его — ничего себе, полная ампутация рук! Ему кивают, улыбаются, всячески приветствуют Франсуа — они рады, что он стал членом их сообщества. И в глубине его души взбрыкивает жеребенок: все, хватит! Это выглядит слишком уродливо.

Шарль не только фотограф, но еще и инструктор. Он наблюдает за пловцами, чтобы, в случае чего, поспешить им на помощь. Инвалидная команда устремляется в воду, включая безногого Этьена, который может двигаться только при помощи рук. Пловцы вдыхают и выдыхают воздух из легких вплоть до хрипа, погружают головы в воду согласно указаниям Шарля, размахивают руками и разминают плечи, сгибают и выпрямляют шеи, подгибают колени. Погружаясь в воду, Франсуа каждый раз видит кошмарный лес ног и их обрубков.

Затем Шарль раздает плавательные доски и поплавки. Он интересуется, умеет ли Франсуа плавать.

— Да, — отвечает тот, — но не особо. Причем только на спине, брассом.

— И это все?

— Ну да.

— Сколько времени занимаешься?

— Несколько месяцев.

— Сколько можешь проплыть?

— Двадцать пять метров.

— Валяй.

Франсуа не плавал уже недели две. Мышцы его не слушаются, и он сразу захлебывается. Его выворачивает. Над головой нет привычной подсветки, по которой он мог бы ориентироваться, его заносит в сторону, он сталкивается с другими пловцами, видит месиво из культей, ему противны их вид и ощущение соприкосновения, он то и дело извиняется перед Шарлем; в бассейне «Жонкер» была хотя бы разделявшая дорожки пластиковая лента. Он делает короткую передышку; остальные продолжают работать, лица либо устремлены к потолку, либо погружены в воду, шапочки и очки образуют немного изломанную линию, и даже обвязанные спасательными поплавками новички, которые выполняют базовые упражнения, максимально сосредоточены. Солдаты, думает Франсуа, дисциплина и все такое; не то что вон те двое, что сидят в маленьком бассейне и треплются… Отовсюду раздается плеск и грохот возмущенной пловцами воды, она взмывает вверх и обрушивается серебристым шелестящим дождем.

— А классический брасс вы пробовали? На животе. Просто так проще понять, в каком направлении развиваться.

— Да у меня шею тянет, когда пытаюсь вдохнуть. И задерживать дыхание пока что трудновато.

— Видите ли, — говорит Шарль, присаживаясь на край бассейна, — если научитесь эффективно двигаться, толчок ногами позволит голове приподняться. И не придется напрягать шею. Вы видели когда-нибудь лодку с подвесным мотором? Ну там «Зодиак», например, который используют в армии? Обратите внимание, как у него задирается нос на полной скорости. Именно это от вас и требуется. Попробуйте.

Да, это уже настоящая работа, настоящие занятия, а не богадельня, где только стонут и жалуются. Франсуа старается изо всех сил, пытаясь следовать советам Шарля; он отталкивается ногами от борта и, к своему удивлению, прекрасно скользит по поверхности воды, не погружаясь. И хотя хлорированная вода попадает в нос, он продолжает рассекать ее наподобие торпеды, понимая, что голова вот-вот окажется над поверхностью и он сможет спокойно, без боли вдохнуть — для начала уже неплохо. Франсуа продолжает упражняться самостоятельно, пока Шарль дает наставления остальным; от кафеля, стекла и бетона по залу разносится эхо, и он слышит слова инструктора, как только уши оказываются над водой. Раз за разом, когда он опускает лицо, его взору представляется отвратительный танец человеческих конечностей и культей в бирюзовом тумане, и снова становится неприятно находиться рядом с ними в закрытом для нормальной публики бассейне. «Не думай», — говорит он сам себе и, как прилежный ученик, продолжает тренировку. В какое-то мгновение ему на глаза попадается что-то странное — рядом оказывается культя с ластом.

— Филип Брак, — объясняет ему Шарль. — Он в этом дока. Ласт помогает придерживаться направления и, кроме того, вполне прилично увеличивает скорость. Брак хорош. И очень требователен к себе.

Затем Шарль распределяет дорожки: вот для вольного стиля, вот для спины, вот для брасса.

— И вы хорошо знаете, — добавляет инструктор, — каждый должен проплыть четыре дистанции! Но если станет нехорошо, не делайте из себя сверхчеловеков: отдохните и отдышитесь!

Франсуа наконец решает, что на сегодня с него достаточно, и устало присаживается на тумбу для прыжков. Он наблюдает, как остальные стараются справиться со своими непослушными телами, как их бросает из стороны в сторону; он видит, насколько несовершенны их движения, но это здесь никого не смущает и не обескураживает.

Неожиданно над поверхностью воды появляется чья-то задница, обтянутая черной тканью. Потом ее сменяет шапочка, затем снова появляется зад. Шарль качает головой:

— Ну что с ним поделаешь? Брак есть Брак! Ему сказали: вольный стиль, так он из кожи вон вылезет, но изобретет что-нибудь эдакое. Ждет, пока на него обратят внимание, посмеются, а потом все одно будет плавать кролем… Иногда он выпрыгивает, даже принимает балетные позы, и плюется водой, словно кит.

Филип вылетает из воды и заливается тирольским йодлем:

— Ла-ла-ла-и-у!

— Бинго!

— А что значит «вольный стиль»?

— А что хотите: брасс, кроль, на спине, баттерфляй.

— Баттерфляй? Это что, стиль такой?

— Еще какой! Это и правда похоже на движение крыльев бабочки. Его ввели в олимпийскую программу лет шесть назад, если не ошибаюсь. Руки работают одновременно, как пара весел.

Шарль показывает Франсуа принцип движения.

— …а потом выбрасываешь руки вперед, вот так. На мой взгляд, это не очень похоже на бабочку. Что касается ног, то раньше просто делали «ножницы», а потом переняли манеру у дельфинов: тело должно совершать волнообразные движения от спины до кончиков пальцев ног.

Шарль воспроизводит рукой движение дельфина:

— Видели когда-нибудь? Нет? О, это действительно прекрасно. Короче, вольный стиль чаще всего означает кроль — это и скорость, и простота. Так что под вольным стилем обычно подразумевают именно его. Однако никто не запрещает использовать и брасс, и плавание по-собачьи, и выполнение подводных пируэтов или гимнастических фигур, хоть вальсируй, крутись волчком или плавай кверху задом и вопи, как Брак. Короче, делай все, что получается, только не двигайся взад-вперед. Наша цель — достичь максимально возможной скорости, однако здесь никто не соревнуется. Мы оттачиваем свою аэродинамику и свой стиль. Тут вам не Олимпийские игры, каждый старается в меру своих возможностей… Эй, Филип, мы все видели! И прекрати, а то повредишь поясницу!

Филип наконец прекращает свои выкрутасы и переходит к нормальному стилю. Интересно, думает Франсуа, не будь он инвалидом, так же дурачился бы и юморил? Так же бросал бы своему телу вызов, мол, ничего ты со мной не сделаешь, кроме того, что уже было?

Шарль свистит в свисток: тренировка закончилась, начинаются заплывы.

— Ну что, Сандр, давай со мной в паре? — предлагает безногий. — Честное слово, мы прямо созданы друг для друга!

Именно поэтому Франсуа и отказывается. Однако безногий настаивает. Недостаток стиля ерунда, уверяет он, в конце концов, так даже веселее.

Разумеется, это полный провал. Франсуа чувствует, как у него сводит спину, классический брасс пока не поддается ему. Этьен же плывет кролем и за несколько секунд обгоняет Франсуа на десять метров. Его могучие руки без видимого напряжения несут вперед обкорнанное тело, а Франсуа тем временем как-то кривовато ползет в левый угол бассейна. Но ему все равно хлопают — Шарль так и сказал: они здесь не на Олимпийских играх. Ему, калеке, аплодируют, словно дети перед слепленным снеговиком; словно на выборах в доме для умалишенных; ему противно осознавать это, но он благодарит их с кислой миной. Шарль подвигает к нему металлический трап, и Франсуа выбирается из воды.

— Браво, Сандр! — слышит он голос инструктора.

— Так, значит, будете во вторник? — спрашивает его Филип, обтираясь полотенцем.

— Несомненно.

— В смысле?

— Да, буду. Несомненно.

Впрочем, Франсуа не уверен.

— Я рассчитываю на вас, не подведите!

С этими словами Филип вприпрыжку направляется в раздевалку в сопровождении восьми калек.

Мадам Дюмон помогает Франсуа одеться и спрашивает, понравилось ли ему. Он говорит, что понравилось, но чувствует себя подавленным, его переполняет грусть. «Я хорошо вас знаю, — возражает мадам Дюмон, — так что не рассказывайте мне сказки!» Франсуа говорит, что плохо себя чувствует. «И отчего же?» — интересуется мадам Дюмон. Франсуа пробует объяснить:

— Жестоко лишать этих людей человеческого внимания. Они на самом деле славные. И даже забавные, ей-богу. И еще крайне мотивированные. Но все равно это ужасное зрелище. Просто отталкивающее. Это какое-то подобие тюрьмы, тюрьмы для убогих, вы даже не представляете, мадам Дюмон! Вы сидите в раздевалке, вяжете, а потом видите этих людей — вполне себе благообразных, хорошо одетых, в твидовых пиджаках и прекрасно скроенных пальто; вы не замечаете их уродства, их протезов, разве что они выдадут себя едва различимой хромотой. Кроме разве что Этьена в его коляске. Впрочем, благодарю вас, мадам Дюмон, что согласились сопровождать меня — вряд ли это для вас большое удовольствие. Честно признаться, мало кому понравится составлять компанию таким людям. Причем на том лишь основании, что ты и сам такой же урод. Парадокс в том, что мы вынуждены скрывать свои дефекты, чтобы казаться такими, как все. Вы понимаете меня?

— Да, понимаю, — отзывается мадам Дюмон. — Еще как понимаю. Вечно вы, Франсуа, всем недовольны.

Ему приходит по почте номер вестника «Инвалиды Франции». Он раскрывает журнал и видит фотографию, сделанную Шарлем. На ней — веселые физиономии и обкорнанные фигуры их обладателей. Внизу, в витрине ателье стоят манекены в шелках, кружевах и органди, красивые и грациозные. А он, потомственный эстет, здесь, на этой фотографии, — участник парада калек; он хорошо выделяется на общем фоне, у него деланая улыбка, потное лицо — напряженное, чтобы случайно не моргнуть. Это почти смешно.

Налюбовавшись, Франсуа заталкивает журнал в ящик тумбочки.


Он приходит на следующее занятие. Ему стало интересно: можно ли привыкнуть к этому жуткому зрелищу? Франсуа вынужден быть среди себе подобных, инвалидом среди инвалидов, во всяком случае, здесь его место (пытается он себя убедить). А иначе кем он будет? В нормальном Париже ему все равно некуда идти. Как бы то ни было, он не осмеливается дезертировать. Этот поступок глубоко оскорбил бы Филипа; Франсуа таким образом просто расписался бы в собственной неполноценности и обидел бы всех остальных. Да, он трус, подлец, и знает об этом, но он не злой…

Иногда Франсуа даже испытывает удовольствие, когда ему удается волнообразное движение, как показывал рукой Шарль. Он выныривает, делает вдох и затем снова погружается в воду, в тишину, в невесомость, в ничто. Он стремится овладеть новым приемом, и когда получается, забывает о чужих телах, их уродстве и собственном страхе, полностью отдается своим ощущениям и думает лишь о том, что привело его сюда. Но вот когда одолевает усталость и приходится вылезать на край бассейна и созерцать бултыхающиеся тела, снова накатывает отвращение. Кульбиты Брака не вдохновляют Франсуа. Он понимает его браваду, несколько недель назад он и сам испытывал подобное. Все эти движения, превозмогание, дурацкие приемы, боль, что приходится терпеть ради внешней красоты, — всего лишь выражение собственной неполноценности, может быть, даже гнева, стремление не выделяться среди окружающих, казаться нормальным человеком. Франсуа и сам еще недавно был таким же — энергичным, исполненным воображения, готовым на любые нелепости, лишь бы забыть о случившейся трагедии; он заполнил свою комнату всевозможными приспособлениями, цилиндрами для одевания, присосками, приборами для измерения размеров Вселенной… Но гордость, которую он испытал, добившись независимости от других людей, отплатила ему одиночеством. Возможно, что Филип Брак и в восторге от перспектив, что открывает для него Содружество, но также хорошо видно, как он задыхается в этом бассейне, воображая, что вновь обрел свободу. Если бы Франсуа знал греческий язык или читал Платона, ему непременно пришло бы на ум слово «фармакон», обозначающее одновременно и яд и противоядие.

Этьен дает Франсуа новый повод для размышления. В тот день они вдвоем наблюдают за тем, как их товарищи прыгают с трамплинов. Этьен рассказывает о своей первой тренировке. На следующий день руки болели так, что он едва мог написать хотя бы строчку. Но начальство в банке, где он служит, никак не могло поверить, что корявый почерк — следствие занятий в бассейне. Кроме того, на него наорал Шарль: «Этьен, ты переусердствовал! Я тебя за ухо к врачу поведу!» Брак тоже получил нагоняй в своей страховой конторе, Саньи досталось на орехи в лицее, а Жаклин влетело в Лувре — она работает там гидом… Что, Франсуа, не в курсе? Да ладно! Этьен слушал ее лекции — и оно того стоило. Короче, как бы то ни было, начальство даже не представляет, чем они занимаются здесь, в Содружестве.

— Кстати, Франсуа, а вы где работаете?

Франсуа не успел ответить — Шарль засвистел, объявляя о начале заплыва, и Этьен пополз на руках в бассейн. Только в этот миг до Франсуа дошло, что все, кто посещает занятия, где-то работают. Все, кроме него. Хотя и получают военную пенсию, которая в разы больше гражданской. Солдаты во всех смыслах этого слова, вояки до мозга костей. Он смотрит, как эта маленькая армия собирается у бортика бассейна. Нет, они отнюдь не замкнулись в себе, как он раньше думал. У него же нет никакой другой жизни вне его комнаты, дома, семьи. Ну разве что Жоао. Надин — и та уехала, ну, остается еще пара-тройка соседей. Но вот они трудятся, зарабатывают деньги. Тот же Жоао, который больше не может заниматься сексом, работает, и, следовательно, остается мужчиной. Да равно как и все остальные. Их жизнь выходит далеко за рамки Содружества. Да, по кульбитам Филипа отчетливо видно его разочарование, но он все же существует, живет. У него есть и другие занятия. И ему не так уж и нужно доказывать свою полноценность, как думал до этого момента Франсуа. То же касается и всех остальных. Франсуа чувствует себя ничтожеством. Этьен спросил, где он работает. Да он просто нищеброд — вот правильный ответ. Ну ладно, нет у тебя рук, значит, ты мертвец или что-то вроде того. Хотя… У него же есть язык. Он пролистал семь номеров вестника, что несколько недель валялись по углам комнаты и собирали пыль, и подробно рассмотрел фотографии лыжников, прыгунов, штангистов — чаще всего одноногих; изучил репортажи о встречах колясочников в Сток-Мандевиле. Он освоил специфическую спортивную лексику, касающуюся здоровья, восстановления нарушенных функций; на каждой странице полно инвалидов всех мастей, зато почти нет рекламы, в отличие от «Ле Паризьен» — там сплошь феллахи, убийства, Алжирская война, реклама сиропа от кашля, крема «Понд» и мыла «Персил». Иллюстрации в журнале и его собственный язык намекают, приоткрывают завесу, советуют: возвращайся к нормальной жизни! Об этом же пишет Тубиб в своей колонке: инвалид должен предложить кое-что поинтереснее шрамов и культяпок. О том же говорит и Жаклин в статье, посвященной проблемам инвалидов — она терпеть не может это слово, объясняя, что вся проблема заключается во внутренней неспособности действовать; такой человек считает себя инвалидом, сознательно убивая в себе борца, способного реализовать внутренние возможности. Да, понимает Франсуа, у него же есть язык! Каждая страница буквально взывает к нему, предлагает выйти в свет, сходить на праздник, на встречу… У него же язык не только для того, чтобы есть! В номере за ноябрь пятьдесят седьмого Франсуа вычитывает, что законом установлена квота для работодателей, позволяющая инвалидам наниматься в любую организацию или учреждение, причем отказ в трудоустройстве влечет за собой штраф для предприятия. Содружество, согласно статье, приветствует такую инициативу, однако сомневается в ее исполнении ввиду отсутствия контрольных органов. Ну, квота там или не квота, для Франсуа это все равно ничего не значит — он бесполезен для любого работодателя. Но все же у него есть язык.

Как-то вечером после тренировки они с Филипом договариваются пойти в бар пропустить стаканчик. Франсуа ждет на улице и наблюдает, как от здания отъезжают роскошные машины, принадлежащие некоторым членам Содружества. Их сверкающие кузова выглядят нелепо на фоне мрачных низких ветхих зданий Девятнадцатого округа. Вот тебе и инвалиды, думает он, и не он один. Филип предложил отправиться в «Кафе дю Парк». Франсуа с облегчением согласился, поскольку рестораны и бары, в которые частенько захаживают ветераны войны, типа «Гранд Кав», «Тур д’Аржан» или «Помпадур» ему не по карману. Они присаживаются за столик. Волосы еще не успели высохнуть, от приятелей немного отдает хлоркой, их кожа зудит от воды. После физических нагрузок они чувствуют себя размякшими. Приносят пиво. Янтарная жидкость пузырится, алкоголь бьет в голову — оба ничего не ели с полудня. Филип все пытается выяснить, доволен ли Франсуа занятиями. Чувствует ли он себя на своем месте? Филип полон решимости набирать в Содружество новых членов всех категорий инвалидности, идея того стоит…

— Я помню нашу первую встречу… — Франсуа осекается и сдувает пену с пива. Он несколько взволнован тем, что хочет поведать Филипу. — Помните, когда вы рассказывали о Сток-Мандевиле, употребили слово «гетто»? Мол, участники соревнований обособлены: у кого-то проблемы с позвоночником, у кого-то ампутирована та или иная конечность… Но вот возьмем наш бассейн: разве члены Содружества не заключены в то же гетто? Да, может, когда-нибудь мы сможем делить бассейн со слепыми, парализованными, страдающими от полиомиелита, глухими и так далее… Но тем не менее от нормальных людей нас все равно будет отделять стена. Мы так и останемся в нашем гетто.

Брак отхлебывает из своего стакана:

— Вы когда-нибудь занимались плаванием с обычными людьми?

— Нет.

— Ну вот видите…

— Что я должен видеть?

— Гетто, как вы изволили выразиться, не так уж и дурно.

— Но лично меня это угнетает.

— Ну уж тут ничего не могу поделать.

Филип обсасывает оливку и выплевывает косточку.

— Вот, например, у эмигрантов есть свои сообщества. У ветеранов войны тоже. Они добились своего и не собираются делиться этим с остальными. По крайней мере, просто так. И мы ничуть не отличаемся от них.

— Но мы не рассказываем друг другу о себе.

— Этого еще не хватало!

— Так а для чего же мы собираемся вместе?

— Сандр, вы всего лишь инвалид. Как и остальные в нашем Содружестве. И вы вместе занимаетесь спортом, поскольку это дает ощущение безопасности. И не становитесь каким-нибудь инопланетянином или парием — во всяком случае, мне так кажется. Вот смотрите: я президент Содружества, но моя жена и мои дети имеют по паре рук и ног. Мой начальник и мои коллеги — тоже. Я хожу с ними в кино, на рынок как ни в чем не бывало, потом кто-нибудь замечает, что у меня нет одной ноги — ну и что? Содружество — это всего лишь передышка, шлюз. Но не тюремная камера.

Франсуа ждал этих слов. На это он и рассчитывал — что Филип откроет ему истину. Вступив в Содружество, Франсуа двинулся вперед, держась за тоненькую, едва заметную ниточку, которая помогает им понять самих себя, понять, какие они есть. Ничего не отрицая и не скрывая от себя. И он должен соответствовать, должен быть на высоте.

В следующую субботу он подходит к Этьену — тот намедни спрашивал Франсуа, где он работает, но свисток Шарля не дал ему возможности ответить. «О чем ты?» — спрашивает Этьен. «Да ты говорил насчет моей работы — так вот, я преподаю английский». — «Да ты что? И какой у тебя уровень?» — «Частные курсы, разговорный язык», — отвечает Франсуа. «Ох ты ж!» — восторгается Этьен. Это интересно. Этьен определенно хочет учиться — ему это весьма пригодится для работы. «А что, ты дома проводишь занятия?..»


Филип предлагает ему разместить объявление в вестнике, но Франсуа отказывается.

— Да, я помню, наша компания вас угнетает! — говорит ему Филип, ныряя в воду. — Меня бы такая тоже не вдохновила. Но если вы измените точку зрения, дайте мне знать! Кстати, может, перейдем на «ты»?

Франсуа умалчивает, что у него пока нет ни одного ученика. Он назначает Этьену одно занятие в неделю — это якобы единственное окно. Этьен, таким образом, становится для него подопытным кроликом. Франсуа мало-помалу перестает шарахаться при виде чужих культей, это уже для него обыденность… Он решает статьпреподавателем.

Бассейн «Рувэ» дает ему лишь ощущения; на уроках же Франсуа идет по иному пути: он старается просто говорить, а не анализировать язык, не препарировать его, словно лабораторную мышь. В «Папетри Жибер» он заказывает учебники, и Сильвия приносит их домой, в том числе и «Английский без труда», и, разглядывая округлые золоченые буквы заглавия на красной тисненой обложке, он вдруг представляет, как Надин сидит, склонившись над книгой, и, старательно шевеля губами, выводит: «My tailor is rich» — раскатывая звук «р» на ирландский манер, так как у нее не получается воспроизвести английское «уээ». В том же учебнике он знакомится с грамматическими правилами, синтаксисом и спряжением глаголов — нужно научиться обосновывать свои утверждения, дать возможность вникнуть в самую сущность языка.

Затем он размещает в витрине родительского ателье объявление: «Курсы английского языка. Преподаватель — носитель английского, француз. Грамматика, разговорный язык. Все уровни — от детского до взрослого».

Родители подхватывают его идею и разносят весть по соседям. Через десять дней Франсуа уже принимает пятерых учеников: Этьена, его коллегу, продавца местного магазина и его дочь Марианну, которая, как всякая девочка из хорошей семьи, занимается музыкой, теннисом, катехизисом и иностранными языками. Пятерку замыкает Ролан, школьный учитель на пенсии — ему хочется растрясти мозги. Он платит за уроки битой дичью, на которую охотится в лесу Фонтенбло. И это лишь начало. Разумеется, на первых уроках ученики дичатся и уделяют больше внимания изувеченной фигуре преподавателя, нежели занятиям. Исключение составляет Этьен, который два раза в неделю видит его во всей красе, то есть почти голого, в бассейне. Для них, как и для Франсуа, это большой шаг вперед, ведь его выбрали из-за увечья, чтобы поддержать инвалида в стесненных обстоятельствах, и он это прекрасно понимает. Но тем не менее испытание пройдено; каждый привыкает к соседству другого ученика, вынужденный терпеть чужие взгляды и сопение над тетрадкой. Весной пятьдесят восьмого года вестник публикует репортаж о некоем Андре Ламуро, который служил в Алжире и получил сильнейшую травму позвоночника, упав с лошади. Так вот, этот самый Андре написал пронзительный роман «Второе дыхание» о своих несчастьях и медленном их превозмогании. Он облек переживания именно в форму романа, ибо только беллетристика может заставить читателя сопереживать автору. Полвека спустя появятся иные свидетельства, без всяких прикрас: Филип Круазон, например, лишившийся рук и ног в результате поражения электрическим током; Андре Оберже, получивший во время алжирской кампании ранение, которое обрекло его на инвалидную коляску, или Луи Деранг, жертва освещенного средствами массовой информации железнодорожного инцидента в Швейцарии. Но в пятьдесят восьмом беллетристка еще занимает свои позиции и аккуратно подводит читателя к логическому концу повествования. Франсуа — это истинная реальность, он здесь, на виду, являет собой весь ужас бытия.

Тем временем на его горизонте возникает мать Марианны, которую, похоже, волнует отнюдь не изучение иностранного языка. С самого начала она проявляет к Франсуа особый интерес: ее грудь трепещет, на губах играет деланая улыбочка: «Ах, как мне вас жаль!» Она не отрывает взгляда от искалеченного тела. «Thank you», — отвечает ей Франсуа, урок уже начался, но она отметает его замечания взмахом руки:

— Давайте познакомимся поближе…

Они присаживаются на диван, отдельно от остальных учеников.

— Yes, of course, let’s learn how to introduce oneself. My name is Fransois, what’s your name?[22]

Женщина кривит рот:

— По-французски было бы проще. Тем более я вам плачу. Какая разница, на каком языке разговаривать?

Не стоит прижиматься ко мне грудью и трогать меня — у меня и рук-то нету.

— А расскажите, как это с вами приключилось?

То, что сейчас с ним происходит, случалось и раньше. Все та же история про Гуинплена, героя романа Виктора Гюго, с рассеченным улыбкой лицом, к которому воспылала слепой страстью герцогиня — его искалеченное тело возбудило в ней ни с чем не сравнимое желание. Франсуа не остается безразличен, но попытка соблазнения не обманывает его. Женщина действительно хороша. От нее пахнет духами, ее ногти покрыты розовым лаком, кожа гладкая и отливает перламутром. Это типичная представительница буржуазии, у нее достаточно и времени, и денег. Франсуа не читал роман Гюго и не смотрел фильмов Тода Браунинга, однако и он в свое время не смог устоять перед соблазном — в пятнадцать лет поцеловал Эмили Жуано лишь потому, что у нее была заячья губа. Все произошло под лестницей школьной столовой; Эмили прекрасно понимала, что иного шанса ей не представится — девочка прочитала много любовных романов, — и, взвесив все за и против, приняла то, что было ей предложено. Охваченный возбуждением, Франсуа переусердствовал и попал языком через рот в носовую полость, воображая, что это влагалище. Девочка чихнула. Франсуа заржал. Эмили, измазанная его слюнями, закрыла лицо ладонями, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Франсуа обратился в бегство, заперся в школьном сортире и так лупил руками по стене, что даже сломал мизинец. Так что теперь у него нет никакого желания испытать что-то подобное с этой дамой.

— Я могу лишь научить вас английскому языку.

Ну вот, теперь он тоже трудится. Теперь он не просто урод, один из себе подобных, а работяга, человек труда. Теперь в его искалеченном теле живет и нормальный труженик, зарабатывающий себе на жизнь, как и остальные члены Содружества. Он уже не обитает в гетто. Ему больше нечего стыдиться. Он весь сосредоточивается на плавании, уже не обращая внимания на физические недостатки других. Он думает лишь о собственном теле, о том, как добиться волнообразного движения. В его мыслях осталась только мурена, что живет в аквариуме Пор-Доре, он больше не помышляет об улыбке Гуинплена, его тело прячется в воображаемых подводных недрах, в норе, он не выглядывает наружу, он думает только об изяществе собственных движений.

Упражнения вылепливают его тело, оно становится жилистым и теперь напоминает ствол дерева. Франсуа учится нырять. Сотни раз он шлепается о воду, сотни раз бьется о ее поверхность ногами, подгибая колени. Шарль удивленно спрашивает:

— Да как, черт побери, ты прыгаешь?

— У меня есть соперник, — улыбается в ответ Франсуа: однорукий Даниэль, не в пример ему, иглой пронзает водную поверхность.

Ему нужно превратиться в стрелу, копье, чтобы потрафить Шарлю. Нужно сигануть торпедой, «Зодиаком», а потом — ффу! — и ты уже на поверхности!

Вроде той иглы, что медсестра вонзает в локтевой сгиб: у тебя же уже брали кровь из вены, дружок? делали прививки? Игла тонка и остра, она пронзает кожу без усилия, совсем незаметно, и под острым углом свободно входит в вену. Вот так и нужно входить в воду, объясняет Шарль, иначе ты теряешь скорость, отчего сразу же возрастает сопротивление воды. Вода, как утверждает Шарль, в семьсот двадцать шесть раз плотнее воздуха, в нее надо погружаться, напрягая тело, не слишком зарываясь. Шарль прыгает, чтобы показать пример, и входит в толщу под углом в пять градусов, проплывая под водой огромное расстояние. Впрочем, у него же есть руки.

— И вот когда я вхожу в воду головой, то понимаю, что вода податлива, и мне кажется, будто я проваливаюсь в пустоту.

— Эй, на полметра повыше, молодой человек! Вот, хорошо! И не нервничайте так, мы не на соревнованиях!

Франсуа учится владеть телом под водой, он сводит к минимуму движения торса и ног; он учится использовать энергию при погружении в воду и правильно отталкиваться от тумбы — это компенсирует отсутствие рук. Его приводят в восторг вращения под водой, способность плыть, не затрачивая дополнительных усилий. Именно это и есть путь к успеху. Ему хочется уметь подчинять себе собственное тело, чтобы скользить в толще воды, подобно рыбе, — Шарлю нравится такая настойчивость и требовательность к собственному техническому мастерству. Франсуа кажется, что Шарль не хочет и не может сознаться в том, что ему иногда скучно наблюдать за их беспомощным барахтаньем. Франсуа пробует перейти на кроль, но работа ногами быстро утомляет, а с дыханием так вообще полный завал. Во всяком случае, чтобы нормально плавать кролем, нужно иметь руки; брассом быстрее, здесь довольно ног. Этот стиль требует больше энергии, зато позволяет насладиться скольжением, широким и плавным движением «ножницами», прикосновением воды к коже — помогает Франсуа почувствовать себя муреной. И он снова переходит на брасс.

Шарль теперь не выпускает из рук секундомер — в июле планируется национальный турнир. Отныне все усиленно тренируются, по два раза в неделю. Шарль объясняет, что турнир товарищеский, ничуть не соревнование, однако все же нужно показать, что они — пловцы, а не просто веселые придурки с фотографии. Шарль сетует на то, что размеры бассейна «Рувэ» не соответствуют стандартам — нужна длина двадцать пять или пятьдесят метров, а уж никак не тридцать три. Но тренер не сдается, он складывает и делит время, чтобы подогнать результаты под нужные параметры. Этьен говорит, что на тридцати трех метрах следует делать два оборота вместо одного, как на олимпийской дистанции в пятьдесят. А поскольку толчок от тумбы придает значительное ускорение, то и преимущество возрастает.

— Да, — соглашается с ним Брак. — Но это же не Олимпийские игры.

— Так на черта нам секундомер?

— Так, для наглядности.

Что получается на дистанции в пятьдесят метров вольным стилем: пятьдесят секунд у Этьена, сорок три у Филипа и пятьдесят пять у Франсуа. Филип оказывается быстрее всех, его результаты превосходят даже достижения Даниэля, у которого ампутирована только одна рука. У нормальных пловцов, разумеется, результаты лучше — Этьен постоянно сверяется с итогами соревнований в «Экип» и сообщает, что обычный пловец покрывает ту же дистанцию в полтора-два раза быстрее. Великие спортсмены-инвалиды достигнут этого результата лишь через шестьдесят лет. Но сейчас на дворе конец пятидесятых, и нужно работать. Да, они всего лишь любители, но упорно и с пониманием тренируются. Рекорды им безразличны — они проходят курс реабилитации, и точка.

Национальный турнир — большой праздник. Вообще такие встречи проводятся достаточно редко, не в пример играм в Сток-Мандевиле по другую сторону Ла-Манша, где участвуют только парализованные, или первенствам в Германии и Австрии. Но хотя плавание и является наиболее популярным видом спорта в этой среде, возможности для тренировок весьма ограничены. Лыжные гонки устраивают в Альпах, но все остальные виды спорта сосредоточены в Париже — тут и баскетбол, и пинг-понг, и стрельба из лука, и атлетика, и плавание. Но для Франсуа бассейн, кроме прочего, единственное место, где он может присутствовать не только в роли зрителя. Каждый член Содружества помимо плавания занимается еще каким-нибудь видом спорта, ему же остается лишь бассейн, и никакая сила воли не изменит для него положение дел.

Здесь встречаются все категории — слабовидящие и ампутанты могут сразиться с инвалидами из Фонтенбло, из Гарша прибывает команда пораженных полиомиелитом; со всех концов страны мало-помалу стекаются участники, поэтому турнир и носит название национального, несмотря на невеликий масштаб события. И блестящие на солнце кресла, звук от столкновения на баскетбольной площадке, стадионе или стрелковой ступеньке, ущербные конечности, готовые к прыжку, или броску копья, или метанию ядра, красноречиво говорят о том, что люди не сдаются. Перед глазами у Франсуа возникают причудливые, почти что сказочные образы: атрофированные, обрубленные руки и ноги двигаются, сталкиваясь, мешая друг другу, опираясь — на трость, на колесо инвалидной коляски, на костыль; участники неуклюже раскачиваются, дергаются то на игровом поле, то в воде бассейна — но все они заняты делом, все работают.

Франсуа думает о Жоао, о его ополовиненном теле, о том, как одна его часть компенсирует другую, недвижимую, умершую. Усилия безо всякого вознаграждения… Он видит обтянутые перчатками руки Этьена, которыми он вовсю вращает колеса своей коляски, видит зажатый между бедром и подлокотником мяч, мокрую майку, серебрящийся под усами пот. Он смотрит, как вздымается грудь Этьена, как тот кричит, смеется и дышит полной грудью вместе с другими игроками. «I’m happy» — это первая фраза на английском, которую он вызубрил на уроках Франсуа. Несомненно, Содружество играет в его жизни огромную роль. Вот он выполняет проход между соперниками, бросает мяч — и попадание! И Франсуа решает поговорить с Жоао. Он непременно должен вступить в их клуб.

Дорожки бассейна поделили между собой восемнадцать пловцов — пятнадцать мужчин и три женщины. Зрителей едва вполовину больше, чем соревнующихся, а те, словно дети на школьном празднике, переговариваются со своими домашними, слышны имена: Моника, Жози, Эмма, Полин, Феликс, Жан-Пьер, Александр… Франсуа вся эта суета напоминает какой-то благотворительный праздник или ярмарку, он выступает перед отцом, матерью, сестренкой, но, главное, перед мадам Дюмон, которая, стараясь скрыть волнение, приветственно машет ему рукой, и остальные тоже машут, чтобы он не сомневался в их поддержке. Они еще не видели его голым, только лишь мадам Дюмон и мама в тот день два года назад, когда попыталась помыть его. Ну, еще отец — тогда, в Центре протезирования… И вот теперь Франсуа возвышается на тумбе среди других участников соревнования, стройный, словно буква I, на голову выше остальных. Некоторые считают идеалом генерала де Голля, конечно, де Голля той поры, когда он еще был молодым, красивым и стройным; однако больше они не знают никого ростом выше двух метров — и это их впечатляет. Если бы Шарль фотографировал их теперь, команда выглядела бы еще более диковинной: со скрученными конечностями и отсутствующими взглядами, четверо пловцов с ампутированными руками — у одного отсутствует кисть, у другого — по локоть, а еще у двоих их вообще нет. Один из них — Франсуа, а в правом углу воображаемого снимка, повернувшись лицом к комиссии, стоит гвоздь программы — четырнадцатилетний Бертран Гари, родившийся без обеих рук. Его плечи совершенно ровные, на них не видно шрамов от ампутации; он гладок, словно вылеплен из пластика. На его лице играет веселая улыбка; вместо руки он протягивает ошеломленному члену комиссии, не ожидавшему подобного жеста, ногу. Паренек выигрывает заплыв кролем, показывая превосходную работу ног и умение задерживать дыхание, чем приводит Шарля в восторг. Выйдя из бассейна, он спокойно усаживается на табурет, стягивает ногой шапочку и плавательные очки и кусает печенье, держа его пальцами ноги.

Шарль настаивает на том, чтобы Франсуа вновь стал практиковать кроль. «Ты видел? — повторяет он, — кроль не ломает ритм! В брассе слишком много мертвых точек, даже если у тебя есть руки. А без рук… без рук ты лишь без толку дрыгаешься. Кроме того, — добавляет Шарль, — уж не знаю, заметил ты это или нет, но Бертран Гари еще не достиг половой зрелости, поэтому у него не растут ни борода, ни волосы на ногах, а это сильно снижает сопротивление. Так что изволь уж побрить свои ласты, мсье Сандр, и физиономию заодно!» И Франсуа ставит перед собой эту совершенно уж детскую, бесполезную цель — победить ребенка. На каждом соревновании — в том году их совсем немного, так что можно пересчитать по пальцам — он не сводит глаз с Бертрана. Его интересует не столько цель, победа, сколько сам процесс. Он работает мышцами живота, он учится задерживать дыхание, ибо поворачивать голову набок слишком утомительно. Он ни с кем не делится своими мыслями, а просто работает, старается задержать воздуха в легких столько, чтобы хватило на двадцать метров; он сражается сам с собой.


Он жив. Весел. И он нужен другим. Он зарабатывает.

— Хорошо выглядишь, bastardo! — восклицает Жоао. — Да только гляньте на него, bonito como um principe, ха-ха! Смотри-ка, и цвет лица здоровый, и настроение! — Он хлопает друга по спине: — Выпьем-ка за твое здоровье!

Жоао говорит слишком громко; он смеется, но у него дрожат губы; когда он разливает по стаканам вино, его руки заметно трясутся. Он наливает Франсуа.

— Да я, в общем-то, не пью…

— А, ну да, я ж совсем забыл!.. А с бабами как? Им же нравятся мускулистые парни, да? А то что толку накачивать мышцу, чтобы только хлорку глотать?

Вино переливается через край стакана.

— А, не хочешь говорить со мной об этом, bastardo? Думаешь, я обижусь? Да ладно, бери свой стакан, camarada! Ура!

В конце концов Жоао засыпает, положив голову на стол. Ему не выбраться из своего гетто. Франсуа же стремится стать муреной.


Он живет полной жизнью. У него есть работа, обязательства, планы на будущее. Он пишет Надин письмо. Дело в том, что он решил съездить к своему двоюродному брату в V., чтобы отблагодарить его за все, что он сделал для него и его семьи. Он хочет посмотреть снова на те места, пообщаться с людьми, которые знают о том, что с ним случилось, больше, чем он сам. Разумеется, это несколько самонадеянно, но ему хочется узнать как можно больше. И да, конечно же, он хотел бы встретиться с Надин. Уже конец июля, Франсуа отлично представляет себе, как сейчас выглядит городок V., он покинул его два года назад… Он помнит, как шумит река, как колосятся луга, как желтеют нарциссы. Перед его мысленным взором возникает местный пейзаж и Надин на его фоне, он слышит, как бьется на ветру воздушный змей; он мечтает увидеть это снова. Они не встречались уже семь месяцев; ему рассказывали об американских девушках, которые выходили замуж за солдат в самом конце войны, понимая, что долго еще не увидят своих мужей. Он знает истории Пенелопы, жен моряков, ему хочется верить…

Он просит Жана Мишо опустить в конверт его визитную карточку. На конверте надпись: «Франсуа Сандр, преподаватель, — леди Фай. Ваш покорный слуга».

Франсуа давно уже не был так счастлив.


— Грузовик, если следовать рассказу Тото, должен был стоять на другой стороне дороги, — говорит Жорж.

Франсуа вряд ли сможет вновь увидеть Тото, тот теперь работает водителем на юге.

Кузены направляются по узкой дороге в сторону Синьи-л’Аббэ. Останавливаются на повороте, где растет дуб. Тото сказал, что несчастье произошло где-то в этом месте, но из-за проклятого снега уже ничего не упомнит. Жорж кто-то вроде проводника Франсуа в его воспоминаниях. В деревне они встречаются с местным учителем и его дочерью, приветствуют их соседа, владельца трактора с прицепом, на котором стонущего, замерзшего, всего в ожогах Франсуа и доставили в больницу. Они осматривают этот самый прицеп — н-да, не бог весть какие удобства!

Франсуа приветствуют местные жители. О нем писали в газетах, они читали репортажи — о чудесном спасении, благодаря усилиям врачей; о матери, которая, словно Гипнос, охраняла его сон, сидя в больничном коридоре; об ужасной ампутации обеих рук. И вдруг Бейль падает с неба и исчезает без следа… Учитель кричит в лестничный пролет:

— Аннет!

В гостиную вбегает босоногая девчушка.

— Помнишь этого человека? Ты нашла его около вагона, с той стороны леса! Помнишь, ты еще тогда искала свою лису?

Девочка прищуривается: труп до сих пор у нее перед глазами.

— А потом тебя еще допрашивал жандарм. Он говорил, что этот человек не умер, и, слава богу, оказался прав. Так вот, перед тобой он самый — Франсуа Сандр. Он живет далеко от нас и приехал поблагодарить.

Франсуа смотрит, как маленькая девочка прижимается к ногам отца. Именно она-то и увидела его тело, увидела то, что он не мог видеть сам. Ее взгляд исполнен ужаса — видно, что он до сих пор не покинул ее. Франсуа так и остался для девочки воскресшим трупом. А для него Бейль — обращение к прошлому; так бывает порой, когда хочешь вернуться в раннее детство, чтобы найти причины жизненных неурядиц.

Жан Ферье вместе с ними идет через лес Пти Ваш. Под ногами трещат сухие ветки, в солнечных лучах стоит цветочная пыльца.

— Снегу тогда было почти по колено.

Теперь Франсуа может восстановить в памяти ту чужую арденнскую зиму, сплошь белую, напоминающую ему горы Савойи. Он слышит хруст снега под ногами. Тут определенно должны были быть какие-то животные. Косули или олени… Он наверняка их видел. Лиса — ведь именно за ней здесь и гонялась дочка учителя… Шуршание птичьих крыльев, щебет, писк… Скрытое от людских глаз движение.

Учитель показывает место, где стояли вагоны. Говорит, что тогда за метр не было видно ни зги, только снег и громады вагонов.

— А где вы меня нашли?

— Здесь.

Учитель очерчивает носком ботинка неровную окружность.

— А, теперь понятно…

Сейчас тут нет ни вагонов, ни снега, только лишь на черной земле красуется табличка, предупреждающая об опасности. Она расположена в трех метрах от железнодорожного пути, но тогда, зимой пятьдесят шестого, была полностью засыпана снегом. Поблескивающие на солнце среди щебня изгибы рельс… Двадцать пять тысяч вольт… Ослепительная стрела, которая, казалось, перечеркнула небосвод… Да, именно здесь все и случилось.

Хирург принимает его в том самом кабинете. Он несколько удивлен неожиданным визитом, но, судя по всему, доволен. Прежде чем усадить Франсуа на стул, он тщательно осматривает бывшего пациента, словно архитектор выстроенное по его проекту здание. Удовлетворенно кивает: мол, хорошая работа, славно, славно… А что, протезами не пользуетесь? Нет, отвечает Франсуа, это слишком трудно для меня. Уж вы, как хирург, можете понять.

— Да, в самом деле… Вы уж извините меня, юноша, — роняет доктор, усаживаясь в кресло.

Франсуа рассказывает, что стал преподавать английский язык, что много плавает и достиг в этом деле значительных успехов. Доктор улыбается, он явно восхищен своим подопечным. Что и говорить, постарался на славу…

— А как ваша матушка?

— О, совсем забыл! Она просила кланяться вам. С ней все в порядке.

— Она, кажется, была швеей?

— Да она и сейчас работает.

— Да-да, она рассказывала, что у вас ателье в Париже, шьете на заказ… Знаете, мсье Сандр, мне вот с вами тоже пришлось поработать на заказ. И вроде я справился. Рад, что вы приехали.

Франсуа разыскивает массажиста, сиделок, врача-интерна, и вокруг него в коридоре собирается небольшая толпа. Через приоткрытую дверь он заглядывает в реанимационную палату, куда его доставили, а потом поднимается этажом выше — там, в палате под номером двенадцать, он лежал вместе с Тома и Виктором. Он смотрит на крышу, на открывающийся с нее вид.

Но Надин нигде нет.

У нее в этот день выходной, и она просила передать Франсуа, чтобы он зашел к ней в гости после посещения больницы. Жорж притормаживает на повороте и высаживает кузена напротив дома номер пять по улице де-ла-Гар, между двумя ольхами и огромной клумбой с нарциссами. Все получилось именно так, как и представлял Франсуа в своих мечтах. Он узнает балкон, что выходит на второй этаж, замечает колышущуюся в приоткрытом окне занавеску. Кажется, она что-то обещает ему, теперь можно начать все заново, воссоединиться после окончившейся зимы. При мысли, что за занавеской скрывается Надин, Франсуа словно окатывает теплой волной. У него возникает ощущение, будто на месте рук из его изрезанных плеч выросли маленькие плавники. Он сдвигает лопатки, пытаясь избавиться от призрачных конечностей. Из окна доносится смех, Франсуа узнает голос Надин. Она появляется в окне:

— А, Франсуа, поднимайтесь! Второй этаж, налево!

Смех отдается эхом на лестнице; по всему помещению распространяется аромат жженого сахара и масла. Дверь открыта. В центре комнаты Франсуа видит какого-то мужчину, который крутит на кончиках указательных пальцев блины, а рядом с ним стоят Надин и еще девочка, и обе заливаются хохотом. Да еще раздается детский смех, и огромная собака внимательно следит за манипуляциями незнакомца. Тот поднимает руку над головой, собака захлебывается лаем, девочка смеется и хлопает в ладоши, а блин вдруг шлепается мужчине прямо на лицо, второй же продолжает крутиться у него на указательном пальце. Надин сама хохочет, как ребенок, Франсуа еще ни разу не видел ее такой свободной, раскрепощенной, он смотрит, как она кончиком безымянного пальца вытирает уголок глаза. Франсуа помнит ее серьезной, вечно сосредоточенной, иногда улыбающейся. Ее радость сродни поведению глубоководной рыбы, она слишком умна для дурацких шуток — так, во всяком случае, полагает Франсуа. А тем временем собака начинает метаться перед жонглирующим блинами мужчиной, лупит себя по бокам хвостом и облизывается; вокруг носятся шумные жизнерадостные дети, и сама Надин похожа в этот миг на девочку. Пион, думает Франсуа, невинный цветок. Раньше она представлялась ему орхидеей с бархатными лепестками и чарующим ароматом. Ее новый образ непонятен, неведом ему.

— Позвольте вам представить — Франсуа Сандр… Франсуа, это Ришар и Изабель. Ришар проводит у нас отпуск.

Даже голос ее звучит по-новому, он более звонкий, чистый, словно переливающийся в свете бриллиант.

— Из Алжира? — спрашивает Франсуа.

— Ага, — отвечает Ришар, разрывая на части блин, которым он кормит собаку.

— Вам сахару или варенья?

И вот они остаются в крохотной квартирке вдвоем. Один на один, такого не случалось даже в больнице. Там, на крыше их не скрывали стены, они курили, наслаждались солнечным светом, они были открыты для любого нескромного взгляда. Здесь, сейчас совсем другое дело. Надин провожает гостей, закрывает за ними дверь, убирает со стола, относит грязную посуду в раковину, включает воду. Затем возвращается в комнату, смотрит в окно.

— Душно как-то. Может, прогуляемся?

Они идут по берегу реки. Франсуа очень возбужден и весел. Ему хочется рассмешить Надин, ему чрезвычайно нравится ее новый образ, и он ревнует — отчего это произошло без его участия? У него зарождается дурное предчувствие — их связывает лишь его трагедия, черный яд его бытия. Франсуа пытается отвлечься от мрачных мыслей, рассказывает Надин о выкрутасах Филипа на тренировках, о мастерстве безрукого Бертрана Гари; рассказывает о своих неудачах, о трудностях, об удовольствии, которое доставляет ему скольжение под поверхностью воды, о том, как его кожа насыщается влагой, легкие наполняются воздухом, о том, как он постепенно превращается в подводного обитателя; за один лишь месяц он научился задерживать дыхание на целых пять секунд дольше: о, Надин, дело даже не в спортивных достижениях, а, скорее, в моем собственном существовании! Он рассказывает о неугомонной Сильвии, которая обучает его классическому танцу: скачет перед Надин на самом урезе пенящейся воды — антраша, боковой прыжок, пятая позиция; он со смехом рассказывает, что Сильвия постоянно пеняет ему на отсутствие изящества в движениях, на отсутствие у него рук; впрочем, сестра полагает, что он не безнадежен. Потом Франсуа переходит к описанию своих учеников; набрасывает короткую серию шаржей: Марианна страдает астмой, поэтому у нее выходит какое невнятное бормотание вместо членораздельной речи; ее мамаша малость того, но он притворяется, что не замечает ее чудачеств; а вот Этьен, инвалид, серьезный, ну словно круглый отличник в классе! — и его коллега Роллан — этот заикается наподобие английского короля и приносит на урок сумку с битой дичью, которую швыряет на стол со словами: плачу авансом! Франсуа не умолкает ни на секунду, он насыщает светом каждое мгновение, не выказывая ни сомнения, ни сожаления; его душа бьется в унисон с хрустальным журчанием речных вод, голубизной небес, с жужжанием насекомых и шелестом листьев, с его желанием и страхом — страхом утомить Надин, вызвать у нее жалость, ведь она понимает, какая драма скрывается под этой напускной веселостью. Он, словно режиссер-постановщик, отредактировал для нее картинки из своей жизни, наполнил их солнечным светом, отобрал наиболее яркие, эффектные кадры; он постоянно фиксирует взгляд на очертаниях ее рта, на ее улыбке, на том, как губы приоткрывают ее передние зубы, на ее глазах; он наблюдает за тем, как ее тело содрогается от смеха, отчего под блузкой колышутся ее груди; он не спускает глаз с ее шеи, волос; он видит, как подпрыгивают серьги в ее ушах, как бьется жилка, как двигаются ее мышцы, как она дышит, как поблескивает кожа там, где юбка приоткрывает бедро. Надин хочет отогнать осу, которая пытается усесться на ворот ее блузки. Франсуа мог бы придержать ее руку… В какой-то другой жизни так и было бы — он коснулся бы ее руки, которая безуспешно ловит осу, и его пальцы переплелись бы с ее пальцами. И они продолжили бы прогулку, только теперь бы их руки, локти, плечи соприкасались; и они чувствовали бы касания бедра другого, и прижимались бы друг к другу головами, обнимали бы друг друга за шею, ощущали бы друг друга тысячами точек соприкосновения. Но у Франсуа нет такой возможности, он не в состоянии таким образом взывать к ее взаимности, он ограничен остатками своего тела. Все, что осталось ему, — это губы, язык, вкус ее слюны; он может лишь прижаться к ней всем телом. Он видит обращенное к нему лицо, она смотрит снизу вверх, ее рука касается воротника его рубашки, но он не может обхватить ее за голову, ощутить своими пальцами шелк ее волос, держать ее, чувствуя, как она обмякает в его объятиях. Он боится, что она уже устала от него, что ей вот-вот станет душно, как давеча, когда захлопнулась дверь за ее друзьями; на счету каждая секунда; она вот-вот ускользнет от него, и он делает то, что доступно обкорнанному Стокману, — прикасается губами к ее лбу. И в то же мгновение сквозь него проносятся потоки всех рек этого мира. В нем трепещут листья всех деревьев. В этом братском, невинном поцелуе сверкают мириады солнц. Всего два квадратных сантиметра ее кожи вызывают реакцию семи тысяч его нервных окончаний. Он несмело проводит губами по ее лицу, касаясь ее волос, вдыхая аромат ее духов, и ощущает вкус ее пота. Он не понимает, что означает ее бездействие — покорность, удовольствие, нерешительность? Нет, она же не стесняется меня, думает про себя Франсуа, что я, безрукий, могу с ней сделать? И он нежно проводит губами по ее лицу до самого носа. А потом спускается еще ниже — к губам. Они чуть более плотные, чем кончики ее пальцев. Он вспоминает дольку апельсина, которая касалась его собственных губ в больнице города V., ее гладкость, упругость… Все его существо теперь парит над арденнским лесом. Он не осмеливается даже двинуться. Он хочет дать Надин возможность прийти в себя. В его ушах клокочет бурлящая вода реки, режет слух стрекотание цикад. Это звуки его пульсирующей в жилах крови, его звенящих от напряжения нервов, его желания. Он принимает спокойствие Надин за согласие и пытается раздвинуть ее губы кончиком своего языка, миллиметр за миллиметром. Он старается быть деликатным, и, хоть Надин кажется ему слишком пассивной, не настаивает. Наконец язык преодолевает ее губы, она пропускает его. Она может оттолкнуть его в любой момент — он не в состоянии удержать ее руками. Вдруг Надин кладет руку ему на бедро. Он ждет, когда ее ладонь ляжет на его поясницу, пройдет вверх по спине, между лопаток, обнимет шею. Он целует ее жадно, но в то же время ждет, когда она сделает за него то, на что он теперь не способен. Но она смыкает губы, опускает руку и упирается лбом ему в грудь. Он чувствует, как она сдерживает вздох. Ее голова касается ворота его рубашки.

— Франсуа… Я полюбила… другого…


Возвращаясь в Париж, на Северный вокзал, он чувствует, что День Бейля наступил вновь. Два года отматываются назад. Он нем. Раздавлен. Он вновь замкнулся в персиковую косточку — он инвалид. Его одевают, моют, но не более того — он принимает заботу, но не может больше, он устал, это выше его сил. Битва проиграна…

Он запирается в своей комнате, отказывается от еды, ему остался лишь сон или возня с фикусом. Радиоприемник что-то вещает, но Франсуа не слушает, ему все равно, что происходит в мире. Он отменяет занятия по английскому, не ходит больше в бассейн, он говорит всем, что заболел.

Он и вправду болен.

Он послушно отвечает на вопросы Ма, рассказывает, как пообщался с Жоржем и с доктором, но все это не более чем вибрация голосовых связок, движение воздуха в легких, открывание и закрывание рта, чтобы издать гласный звук, и колебания языка о зубы и нёбо, чтобы произнести согласный. Он говорит, но больше не слышит своих слов. Рассказ о Жорже и докторе закончен, более ему поведать нечего.

Они — Франсуа и Надин — вернулись к отправной точке. Вернее, вернулась одна Надин, так как Франсуа всегда шел, не ведая направления. Он ступал по черной, унавоженной земле, проходил сквозь стоящую в солнечных лучах пыльцу, чувствуя запах перегноя и цветов, он пробирался куда-то, чтобы разрушить последовательность времен; он снова шагал с ней по одной тропинке, отменяя сам факт совместной прогулки, поцелуя, разрыва… Он слышал вновь ее слова: «О, простите меня» — и видел ее потупленный взор. Он различал каждый слог этой фразы: «Я полюбила другого», и ее звучание не соответствовало изображению, как в плохо дублированном фильме, поцелуй не вязался с раскадровкой. «Я полюбила другого», — артикулировали ее губы, ее язык, прижатый к его языку, обильно умащенный его слюной. Она сказала: другого. А что такое — другой? Это слово пока не имеет смысла.

И он спросил:

— Кого?

— Пациента…

Он тоже был ее пациентом, два года назад. Он полз к ней, словно гусеница, поддавшись ее к нему расположению. Он хотел как-то выразить свои чувства, но не мог. Он думал, что вырвался из собственной тюрьмы, из своего гетто, но жестоко ошибся — в глазах Надин он был всего лишь жалким инвалидом, безруким калекой, трогательным, жалким, уродливым… И она, конечно, испытывала к нему жалость, которую иногда можно спутать с проявлением любви. Но он-то что себе навоображал?! Его охватывает внезапная жажда разрушения; он уже ощущал ее, когда боролся с протезом, — бить горшки, пинать ножки кровати, разносить вдребезги оконные стекла… и наконец упереться головой в стену, осознав, что не удалось совместить реальность со своими желаниями… Он бросился на улицу и зашагал, чтобы спастись от собственной ярости и вызвавшего ее образа Надин. Но, когда уже возвращался, направляясь, как ему представлялось, к вокзалу города V., преследуемый ее незримой тенью, в его ушах зазвучали другие слова, которые противоречили признанию Надин. Он помнил их все, знал наизусть каждую букву: «Я часто думаю о Вас», «Меня тронуло Ваше письмо», «Надеюсь, Вы передадите мне Ваш поцелуй». Она переписала размытое дождем его первое письмо; она решила, что он ждет ее в Париже, а на самом деле он писал о том, что хотел бы, чтобы она просто произносила его имя. Впрочем, придуманные ею фразы тоже были правдой — и она приехала к нему. Стоя рядом с Франсуа на мосту Александра Третьего, она сказала, что не планирует заводить детей, что ей нравится ее работа и ее свобода, ее неиспорченная родами фигура — ее даже из-за этого бросил парень. Такая откровенность изумила Франсуа, он услышал: не осуждай меня, я сама не знаю, чего хочу, — и он не стал противоречить ей, он был согласен любить ее безо всяких условий. А потом Надин захотелось посмотреть, где он живет, зайти в ателье, но он отказал ей — ибо нужно было оттянуть решающий момент, продлить эротизм неразрешенной загадки. Франсуа полагал, что время станет его союзником. Как же он ошибался! Да, у него впереди была вся жизнь, но другой любви и быть не могло! А Надин могла рассчитывать на десять, на сто возможностей, стоило лишь захотеть, ее слова требовали немедленного ответа, желания — удовлетворения, ведь она всегда найдет кого-нибудь получше, чем безрукий инвалид.

Три дня Франсуа не выходил из комнаты. Ма пришла сама и присела на край его постели. Да, она хочет знать, что там у него произошло в V. Франсуа молчит. Ма настаивает:

— Is it мадемуазель Фай?

Франсуа оборачивается на ее голос — мать все равно видит его насквозь. Он, конечно, ничего ей не скажет, но Ма и так все прекрасно понимает. Он вновь превратился в обожженное тело из Бейля, а она опять стала его феей, доброй волшебницей, которая расчищает усыпанную камнями дорогу, чтобы он, сынок, ее малыш, не упал… Но перед его горем она все равно бессильна.


Франсуа больше ничего не нужно. Он спокойно наблюдает за восходом солнца, смотрит, как спускаются сумерки; радиоприемник что-то бубнит, но он не слушает его; иссушенные жаждой фикусы роняют листья. Сильвия занимается в его комнате — он слышит, как она делает уроки, заучивает наизусть стихи, зубрит математические правила… Но это всего лишь слабый отголосок жизни, достигающий его слуха.

Иногда Сильвия присаживается рядом с фикусами и поглаживает их опадающие листочки. «Смотри-ка, — говорит она, трогая почти засохшие ветки, — вот что тебе стоило хоть чуть-чуть задом двинуть? Они были здоровые и зеленые, а что теперь?»

Фикус такой же инвалид, как и я, думает Франсуа с отвращением.

И поскольку он никак не реагирует на ее слова, Сильвия подходит к его ложу, поворачивает к себе заросшее бородой лицо брата и говорит:

— Ты уже всех задолбал!

Она пытается найти нужное слово, чтобы описать его состояние. И это слово — неврастения… Но помимо возни с Франсуа у нее есть кое-что еще, чем имеет смысл заниматься. Точнее, кое-кто — ее пассия, Жюльен. И это ее несколько успокаивает.

Франсуа продолжает жить. Он счел, что Ма и Сильвия не должны страдать от его смерти больше, чем он — от своей жизни. Он слишком высокомерен для того, чтобы покончить с собой, и эта надменность спасает его от погибели. Как бы то ни было, он, благодаря Ма и сестре, на время отвлекается от своих помышлений. По требованию матери он провел восемь дней в Англии, где научил Сильвию плавать. Сестрица плавает как топор, а море — не гладь бассейна; к тому же, не имея рук, довольно трудно объяснить, как правильно ими работать. Он и сам-то едва не утоп в волнах. Но зато Сильвия научилась держаться на воде; он сразу почувствовал себя нужным.

Вернувшись в Париж, он получает письмо от Надин. Она пишет, что жить так далеко друг от друга — плохой способ сохранить любовь, что ей жаль, хоть он и не поверит. Само собой, Франсуа не дурак и прекрасно понимает, что Надин таким образом пытается дать понять, что ему, безрукому инвалиду, нечего рассчитывать на любовь, на взаимность. Что он не достоин такого сокровища, как Надин Фай. Далее следуют уж совершенно ходульные, пустые слова, и Франсуа, не дочитав письма, предает его огню, наблюдая, как лист бумаги корчится в пепельнице. С этого мгновения Надин для него мертва — ему хочется так думать.

Гнев, обида, раздражение — все это заставляет его снова приступить к занятиям. Но теперь у него нет цели, ему не к чему стремиться, Надин потеряна для него безнадежно. Она растворилась в воде бассейна, он бросается с тумбы вновь и вновь, от массы и скорости вода сжимается под ним, словно сведенный судорогой мускул; Франсуа обрушивается на ее поверхность, отводит душу, словно вода виновата в его несчастье, и все его товарищи понимают, что какую муку он терпит… Он изматывает себя тренировками, и боль постепенно отступает — Франсуа теперь иногда даже не отказывается поужинать с семьей, он тепло встречает клиентов ателье — в общем, возвращается к нормальной жизни. Он возобновляет курсы английского, посвящая себя языку с той же свирепостью, с какой еще недавно бросался в воду; он капля за каплей выдавливает из себя тоску и слабость, он превозмогает себя.

И вот однажды вечером Франсуа превращается в Эмили Жуано, ту самую девочку с заячьей губой, которая тогда, в сорок девятом, под лестницей у школьной столовки забыла о своем уродстве… Он соблазняет мать своей ученицы — Марианны. И он позволяет ей раздеть себя, и уложить на диван, и покусывать его ключицы, и ласкать языком его живот, и сунуть его восставший член под юбку, глядя в глаза. Она начинает ритмично двигаться, проталкивая его в себя как можно глубже, а он только и может, что повторять за ней — она больше заботится о своем, нежели его удовольствии, а вернее, хочет скорее заполучить его семя, семя безрукого инвалида, эликсир чудовища, и он понимает это; мысли его туманятся, и он поддается ее воле, ибо она стирает в его сознании образ Надин. Эта женщина означает для Франсуа лишь горечь и печаль. Она получила, что хотела. Он тоже. И он признателен ей за это.

Иногда на него находит чрезвычайная живость — он ныряет в бассейне, наматывает километры во время прогулок, провожает Сильвию в лицей — порой она настоятельно просит его отстать, так как присутствие брата мешает ей общаться с Жюльеном. Тогда он занимается тем, что доставляет легкие посылки клиентам ателье, он проходит пол-Парижа ради одной цели — утомить себя, разнося пошитые рубашки, бюстгальтеры, кофточки, чтобы ощущать намокшую от пота одежду из-за бесконечных подъемов по лестницам, перебеганий через дорогу, чтобы слышать грохотание дверей за своей спиной, чтобы непременно ломило спину. Его душит ярость, и он таким образом борется с ней, он преисполнен страсти, которой одарила его мать Марианны.

И вот в какой-то момент его что-то останавливает — то ли судорога схватила, то ли ребята играли в футбол и зарядили ему мячом по ноге… И его суета, его беготня по городу вдруг прерываются задолго до того времени, когда он обычно кидается на свою постель. Франсуа останавливается посреди улицы и видит, как город пронизывают багряные лучи заходящего солнца, как течет расплавленная ими жидкая лава Сены, как мерцают угли в жаровнях, где жарятся каштаны; он слышит шорох опавших листьев, которые ветер гонит по мостовой. Он чувствует свои раскрасневшиеся щеки, дорожная брусчатка бросает ему в глаза отблески солнечного света. А ведь лето прошло все, без остатка, в его памяти сохранился только июль, только город V.; июль до сих пор продолжает жить в его душе, но не нарциссами, не журчанием речной воды, не поцелуем, а хлестким ударом по лицу — ты инвалид, ты не нужен! И он возвращается домой, в свою комнату, в свою постель. Дальше будет зима. А как только Франсуа поймет это, закончится и она.


Но кое у кого дела еще хуже. У Жоао. Жоао — своего рода эталон для Франсуа. Точка отсчета в его собственной беде. Франсуа имеет трудовой доход, он не скатился, он старается жить по-человечески. Жоао пьет, играет, толстеет. Каждую неделю Франсуа появляется у него, и они режутся в карты. Иногда компанию им составляют приятели Жоао, тоже португальцы. Франсуа не понимает по-португальски, но игра его увлекает. Он играет на свою пенсию, Жоао на свою компенсацию, остальные — на зарплату. Мария ненавидит эти вечеринки, наполненные ржанием и сальными шутками; приятели рассаживаются верхом на стулья,начинается игра; все их разговоры сводятся к деньгам, выпивке и пошлым шуткам. Дым в комнате стоит коромыслом, и даже скромный Франсуа входит во вкус. Когда он навещает Жоао, Мария бросает на него полные укора взгляды, как бы говоря: ну вы-то, вы-то что, Франсуа?! — и захлопывает дверь спальни, чтобы уложить детей и лечь самой.

Франсуа потягивает что-то из стакана; он как бы воспаряет над действительностью, делается ватным, легким; иногда он представляет себе Марию, как она спит по другую сторону стены, прижавшись к детям; Марию — красивую, пышнотелую… Она совсем из другого мира! Однажды Франсуа приходит домой под утро, набравшись до такой степени, что не в состоянии подняться к себе в комнату; он падает прямо там, в ателье, у него порезана щека и куда-то подевался один ботинок; он засыпает и загаживает отрезы тканей. Робер предупреждает:

— Еще раз такое повторится — и ты окажешься на улице!

Но на улицу его вышвыривает Мария. Как-то раз Франсуа с Жоао напиваются вдвоем. Жоао интересуется, как дела у чемпиона мира, и Франсуа говорит, что у него еще есть шансы.

— Вряд ли, — отвечает приятель. — Ты скверно выглядишь. Что с тобой происходит, а?

— Да в том-то и беда, что ничего не происходит…

— Ну, тебе особо и терять-то нечего…

Жоао уже тепленький. Они принимаются пить. Жоао хочется петь, и он молотит могучими ручищами изо всех сил по столу. Стол трясется, полы ходят ходуном, Жоао разъезжает по комнате взад-вперед в своей коляске: упирается в стену, обратно до стола, и снова к стене.

— Да, вот вся моя жизнь, — говорит он, — представляешь, амиго, от стола до стены! От стола до стены!!! Да, я работаю на заводе, это немного расширяет жизненное пространство… Вот спроси меня, что со мной происходит? А то, что Мария уже не может видеть меня, а я и сам на себя смотреть спокойно не могу!

— Тшш, Жоао!

Но Жоао поет еще громче, поет по-португальски и по-французски; его коляска ударяется то о стену, то о стол; он орет что-то напоминающее Азнавура:

Мы никогда не узнаем.
Любовь поступает по-своему,
Делает нас несчастными или счастливыми,
Делает мир прекрасным или омерзительным
И порой забирает свой дар!
— Тише ты, детей разбудишь!

Но Жоао ничего не слышит. Он лупит по стене и по столу, кричит, что его тянет блевать, что он ненавидит свою жизнь, что ненавидит эту желтую вонючую тушу, в которую превратилось его тело, тело инвалида. Инвалид!!!

Кто-то стучит в стену: «Эй, когда-нибудь прекратится этот бардак?!» Они не могут понять, чего они хотят, они благоразумны, покорны — инвалиды, — так почему бы не оставить их в покое, не дать возможность забиться в свой угол, сидеть тихо, без желания умереть.

У Франсуа начинает болеть голова.

— Черт, да тише же, Жоао!

— Амиго, я делаю, что хочу. У меня есть десять квадратных метров, чтобы ни в чем себе не отказывать, чтобы вконец не свихнуться! А, кстати… — Жоао направляется к двери. — Мне бы очень хотелось расширить свое пространство до постели, но больше я не имею на это права — все, приехали! Теперь я персона нон грата!

Вдруг в комнате появляется Мария, волосы распущены, на плечах платок. Она медленно обходит кресло, не обращая внимания на Жоао, пристально глядя на Франсуа. Она берет его за ворот — великая Мария! — отрывает от стула и вышвыривает в общий коридор, где из-за дверей уже торчат головы соседей. Они видят, как странного вида тело вылетает из квартиры и шмякается о стену.

— Все в порядке, Мария? Помощь нужна?

Но она качает головой и еще крепче стискивает зубы, а Франсуа бубнит:

— Ты чего, Мария? Что ты делаешь?

Она доводит его до дверей подъезда и выставляет на мокрые от дождя плиты мостовой. В желтых светящихся квадратах окон появляются любопытные головы. От дождя волосы Марии слипаются в длинные черные жгуты, платок облепляет плечи, а с языка срывается целый рой притаившихся там ос:

— Слушай, вот что я тебе скажу! Все, что мне осталось здесь, — одни лишь воспоминания, ничего, кроме воспоминаний! Это не слишком уж много, но ничего другого у меня нет. И что же ты делаешь со мной, со всеми нами? У тебя нет ни жены, ни детей, ты не понимаешь, как тебе повезло, вернее, как им повезло, что их у тебя нет! Ты что, не видишь, как его гложет стыд? На это ты приходишь посмотреть? На его позор? А где твой стыд, если ты позволяешь себе поступать с другом по-свински?

По лбу Франсуа текут тонкие струйки. Он хотел бы, чтобы Мария отерла ему лицо.

— У нас с Жоао тоже есть о чем вспомнить…

— То-то я гляжу, как вы вспоминаете! Вы с ним устроили забастовку, ты посоветовал ему истребовать компенсацию, чтобы было на что жить дальше… А теперь приходишь сюда, чтобы помочь ему умереть, чтобы не умереть самому!

— Он страдает… — говорит Франсуа, а сам думает: а я что, не страдаю?

— О, не надо громких слов! А я, по-твоему, об этом не догадываюсь? Я сама что, не страдаю? Да, у меня есть руки и ноги! Но у меня нет права на счастье, я не имею права плакать, бухать, развлекаться, бросить своих детей; мне тоже есть на что жаловаться, но я молчу… Пшел вон отсюда!

Больше Франсуа не общается с Жоао. Теперь он может бросить пить. Забыть о пронзительном взгляде Марии. Да, он оступился, сорвался и понимает это. Но ему не все равно, ему нужна воля, чтобы жить каждое мгновение, дышать, переставлять ноги… Жить инвалидом. Все возможно!


Он старается отвлечься. Теперь его постоянным спутником становится пятнадцатилетний паренек, родившийся без обеих рук, Бертран Гари. Он победил во всех соревнованиях в вольном стиле за последний год. Этот юноша шагает по краю бассейна своей характерной походкой, как будто ему нипочем его несчастье, словно его забавляет жестокая шутка, которую сыграла с ним жизнь; в его взгляде чувствуется постоянный вызов, он насмехается над своей бедой; за непринужденность и насмешливый вид его прозвали Шкетом. Шкет одновременно и раздражает, и притягивает к себе всех, начиная с Филипа, с которым он безустанно соревнуется в выдумках и финтах; у него есть то, чему нельзя ничего противопоставить, настоящий дар — молодость.

И вот однажды Бертран дожидается Франсуа у выхода из раздевалки. В тот день он одержал очередную победу и хочет пригласить Франсуа посидеть в каком-нибудь ресторанчике. «Мы, — говорит он, — с вами почти близнецы, ведь правда?» Мадам Дюмон извиняется, у нее нет времени, ей нужно срочно уйти, поэтому придется обойтись без нее. Франсуа колеблется, но его смущает не само приглашение от ребенка, который собирается угощать непонятно на какие деньги; не его речь, свойственная скорее воспитаннику школы-интерната, чем домашнему мальчику, — где вообще живет этот Шкет, у него же нет родителей? — и даже не то, что парню всего пятнадцать, и говорить им, вообще-то, не о чем. Нет, просто у Франсуа нет с собой коробки для еды. Да и к тому же мадам Дюмон не сможет их сопровождать. Да и есть из рук мадам Дюмон на публике — нет уж, увольте! Франсуа уже несколько месяцев не ходил в ресторан, последний раз — перед самой поездкой в V., с Филипом и Этьеном. Но это был спланированный заранее поход, и он прихватил с собой коробку. И даже несмотря на это и на то, что он находился в компании двух инвалидов войны, что весьма почетно; несмотря на то, что их приветствовал метрдотель, друг Этьена (он даже помог ему въехать в коляске в помещение), и предложил аперитив; хотя Франсуа сидел у самой стены и его обслуживали по первому разряду — все равно он заметил неудовольствие остальных посетителей. Да, подобная компания не очень-то способствовала улучшению аппетита. Ему и самому было как-то не по себе, он почти ничего не ел. Так что стоит ли пробовать еще раз? Тем более в компании другого безрукого, да еще и гражданского в придачу.

— Благодарю, но у меня не особо с деньгами.

— И что? Ведь я приглашаю!

— Но мне же нечем будет есть!

— А как будто мне есть чем!

Франсуа объясняет Бертрану про коробку с шипами, но тот лишь смеется:

— А пальцы на ногах? Вот и ешьте ими!

Франсуа становится интересно, и он принимает предложение. Ну, он, например, может тянуть суп через соломинку, но как этот парень собирается есть ногами?

— Я-то буду пить, а ты — есть. Занятно глянуть, Шкет.

— Шкет?

Они заходят в бистро на углу. Видно, Бертран тут уже не первый раз, думает Франсуа. Паренек толкает ногой дверь и сразу же садится за столик в самом центре зала.

— Да нет же, — объясняет ему Бертран. — Я здесь вообще впервые. Просто так еще смешнее.

Бертран, весь в предвкушении шоу, поворачивает назад голову и ловко стягивает с себя пиджак при помощи зубов. Франсуа же делает это, активно двигая лопатками, сидя на стуле. Раздеваясь, они оглядывают зал — взгляды посетителей нарочито бесстрастны, но шум голосов мигом стихает. Бертран довольно ухмыляется:

— Ну как, неплохо, а?

Бертран не снимает пока ботинок — возможно, хочет раззадорить Франсуа, точнее, всех остальных в зале. Для начала он заказывает только напитки: «И с трубочками, будьте любезны», — добавляет он. Затем с удовольствием наблюдает за посетителями, которые, не отрываясь, смотрят на их склоненные над стаканами фигуры.

— Во, народ уже в осадок выпал, — комментирует парень.

— А ты никогда не пробовал протезы? — интересуется Франсуа.

— Они пытались. В смысле, врачи и родители. Три года назад. Но у меня уже были руки, просто они росли из другого места. Понадобилось четыре года, чтобы подхватить пальцами монетку. Мне тогда семь лет исполнилось. Это было первое, что я научился делать. Я ронял ее тысячи раз, но добился своего. А потом уже мог и есть, и причесываться, и умываться, и рисовать. И вот в один прекрасный день мне говорят, что ноги предназначены только для ходьбы! Нет, без шуток! И они попробовали приделать мне протезы, которые весили чуть ли не тонну, и назвали меня инвалидом. Но я наотрез отказался от протезов. Сейчас я живу в специальном центре — так лучше для всех.

Официант не спешит подходить к их столику, и Бертран подзывает его. Просит принести меню. Официант в замешательстве: меню означает еду, еда — это приборы, приборы же держат руками — а их этим ребятам как раз и не хватает.

Он наконец произносит:

— Вы желаете пообедать?

— Ну не танцевать же!

Официант удаляется.

— А я никакой не инвалид! — продолжает Бертран. — Вот почему на соревнованиях всегда прихожу первым. Все, что надо, у меня есть!

Официант приносит меню. И двадцать пар глаз разом устремляются к их столику, на миниатюрную окружность под светом желтых ламп.

— Да, и поменяйте мне, пожалуйста, стакан. Мне нужен на ножке.

Бертран выбирает антрекот с жареными яблоками, с кровью.

— Нож не нужен, — объясняет он, — просто порежьте мясо на кухне.

Потрясенный официант забирает меню.

— А вы не пробовали протез? — осведомляется Бертран в свою очередь.

— Это пытка какая-то! Кстати, я и не знал, что пальцами ног вообще можно что-то ухватить.

— Да, вам куда больше лет, чем мне. Простите… Впрочем, если много тренироваться…

Официант приносит лимонад в бокале на ножке. Бертран отодвигает свой стул и начинает шевелить ногами под столом. Его глаза сверкают озорными огоньками. Ну вот, думает Франсуа, он разувается… И действительно, Бертран поднимает ногу и кладет ее прямо на красно-белые квадраты скатерти. Нога совершенно гладкая — ни ороговения, ни опрелостей, ни отслоений; длинные пальцы оканчиваются аккуратно остриженными ногтями, которые выделяются на красноватом фоне кожи, которая под пальцами напоминает изнанку кошачьей лапы. Франсуа догадывается, что официант подглядывает за ними из-за кухонной двери; с соседних столиков падают салфетки и приборы; посетители один за другим замирают в удивлении, но это молчание, конечно же, временное.

— Это отвратительно! — раздается наконец женский голос.

И Франсуа готов согласиться: выглядит все это не слишком привлекательно, нога только что из носка, да и ботинки у Бертрана далеко не новые. Но вместо ноги он видит руку. Сначала ему кажется, что это девичья ножка, но нет — это рука. Пальцы раздвигаются, умело подхватывают кусочек хлеба и отправляют его в рот. Затем они разворачивают салфетку и элегантнейшим жестом просовывают ее в воротник рубашки — правда, элегантность немного контрастирует с усеянным прыщами лбом юноши. Затем Бертран подхватывает пальцами бокал за ножку и чокается им с бокалом Франсуа. На лице парня играет ехидная улыбка, он понимает, что все глаза устремлены сейчас на него, но его это нисколько не смущает. Бертран подносит бокал ко рту, делает глоток, потом салютует им возмущенной даме:

— Ничуть, мадам! Это очень вкусно!

Зал отвечает ему гудением голосов, слышится скрежет ножек отодвигаемого стула. Наверное, думает Франсуа, женщина решила уйти. Но он боится даже повернуть голову, совершенно уничтоженный дерзостью этого мальчишки. Появляется хозяин заведения в сопровождении официанта, несущего суп и порезанный на кусочки антрекот. Патрон осведомляется, не угодно ли господам пересесть за крайний столик — он указывает рукой: там гораздо удобнее, он будет счастлив угостить их кофе. Бертран отвергает предложение. Словно приросший к полу хозяин наблюдает, как пальцы ноги берут вилку, накалывают кусочек мяса, кладут его в рот, а затем приподнимают из-за ворота салфетку и обтирают уголки губ, при этом юноша улыбается во весь рот:

— О, поскольку вы еще здесь, не соблаговолите передать мне перечницу?

Хозяин выполняет его просьбу, но все-таки настойчиво повторяет:

— Уверяю вас, в нашем бистро найдутся куда более удобные столики.

— И, как я полагаю, менее заметные из зала?

Хозяин ретируется, весь багровый от смущения. Франсуа испытывает сильное желание провалиться сквозь землю.

— О нет, не торопитесь, самое интересное еще впереди, — останавливает его Бертран. — Так о чем мы? Ах да, о протезах! Для таких, как я, это решительная дрянь.

Бертран с трудом прожевывает мясо. Ему удается и есть и пить одновременно.

— В настоящее время, — продолжает он, — в Германии рождаются сотни детей без рук, без ноги или полностью без конечностей. Я знаю об этом, потому что там у меня живет тетка. Так вот, у нее тоже родился безрукий ребенок, точь-в-точь как я. Нет, ну представляете, двое безруких в одной семье, а? Они решили, что это наследственное; я уже не говорю обо всем ужасе, но моя мать переболела краснухой, и вот вам результат. Именно оттого. Не желаете ли жареной картошки?

— Нет, благодарю.

— Но на самом деле в Германии проблема заключается в том, что там свободно продается «Фолиамид», снотворное, которое запрещено во Франции. Так что бедным немецким детишкам-инвалидам придется носить тяжеленные приспособления на своем горбу вместо того, чтобы учиться пользоваться ногами.

Он прав: еще десятки людей будут обречены использовать пневматические протезы, хотя вполне могли бы научиться управлять ногами наподобие четвероруких, например обезьян, или же хамелеонов, или ленивцев. После некоторой подготовки им удалось бы играть на пианино, чистить овощи и готовить рататуй, вязать, есть палочками, водить автомобиль или заплетать косы. И пока Бертран рассказывает о своих пальцах, которые способны двигаться точно так же, как пальцы рук у итальянцев, Франсуа вспоминает, как ездил на юг, где собирал майские розы; экспрессивную жестикуляцию провансальцев и риталей, — проще говоря, макаронников или итальяшек, как их там называли. Ему приходит на ум, что такими подвижными ногами, вернее, пальцами, пожалуй, можно ласкать и женщину. Да, это еще одна причина, по которой Надин отказалась от его ухаживаний: он не смог бы ласкать ее. Ему нечем было бы трогать ее тело. А вот Бертран вполне может, есть от чего приревновать.

— Не желаете ли соуса?

— Нет, спасибо.

Бертран с трудом вытирает тарелку хлебным мякишем. Кто-то бурчит: «Вы все-таки в ресторане, а не где-нибудь!» Бертран даже не оборачивается.

— И тебя это не задевает?

— Ничуть. Вот смотрите, — повышает голос Бертран. — У нас на руках до десяти миллионов бактерий… Ну, во всяком случае, у тех, у кого есть руки. Так что по чисто гигиеническим причинам вполне можно есть при помощи подметок! — Он шепотом, чтобы его мог слышать только Франсуа, добавляет: — Впрочем, насчет миллионов я не уверен…

В зале нарастает гул, мол, кто этот сопляк, что явился сюда читать лекции? Откуда он набрался такой белиберды? Люди пришли, чтобы спокойно пообедать, а не смотреть на голые ноги на столах!

Бертран допивает лимонад и просит у Франсуа сигарету. Он закуривает, держа ее между пальцами ноги, и откуда-то со стороны раздается свист: «Эй, ты что, спятил, курить в твоем возрасте?!» Но Бертрану все нипочем. Подходит хозяин и сквозь зубы заявляет, что они должны покинуть заведение, ведь их уже обслужили. Из-за них разбегутся последние клиенты, а он как-то должен зарабатывать на жизнь!

Впредь, едва у Бертрана образуется свободное время или, как он его называет, окно, они куда-нибудь отправляются. Например, в бистро, откуда их выпроваживают под предлогом какого-то мероприятия, в парк или в кино; им плевать на замечания, которые сводятся к тому, что таким уродам нечего показываться на людях. Они заходят, куда им заблагорассудится, заводилой обычно является Бертран. Единственное, что его мучает, — это неспособность заправить в брюки рубашку. Он не может лазать по деревьям, не может качаться на качелях, не в состоянии взять поднос — все это чепуха, говорит он. Однако вопрос заправки рубашки в штаны остается не снятым с повестки дня — Бертран утверждает, что, если ты калека, твоя первейшая задача — выглядеть безупречно, есть сахарную вату, читать газеты за столиком в кафе, играть в шахматы в Люксембургском саду; на берегу озера парнишка рисует ногой прямо на дорожке, конечно не на уровне Академии изящных искусств, но достаточно хорошо, чтобы показать, что, не имея больших способностей, он может нарисовать нечто узнаваемое, — и сразу же вокруг их скамейки собирается толпа… Бертран требует, чтобы Франсуа курил зажимая сигарету только пальцами ноги; ногой он же протягивает ему вилку в кафе, наслаждаясь произведенным на посетителей эффектом. И когда чей-то ребенок засмотрится, разинув рот, Франсуа или Бертран обращаются к его матери — иногда к отцу — а что, ребенок не имеет права смотреть? Что, на таких, как мы, запрещено смотреть? И Бертран улыбается мальчишке, хотя иногда это бывает и девчушка — их очень много, и им запрещают созерцать истинную картину мира, — Бертран улыбается, говоря им: «Да, я таким вот родился, у тебя есть руки, а у меня их нет, это, конечно, странно, но хочешь посмотреть, как я снимаю ногой шляпу?» Этот Шкет, Бертран, веселый и умный, вообще ничего не боится. Они позируют на фото вместе с парализованным Виктором, который недавно вступил в Содружество. Виктор живет за счет продажи всякой мелочевки, поскольку органы социальной защиты не оказывают ему поддержку, он получает лишь пенсию по старости. Он учит Франсуа одеваться и раздеваться при помощи дверной ручки и зажатой в зубах палочки с крючком на конце — так можно натянуть и снять даже трусы; теоретически, это вполне себе вариант, когда у мадам Дюмон выходной, а надо идти в бассейн. Впрочем, для развития гибкости это тоже хорошо. Такая возможность подбадривает Франсуа, заставляет его презреть горе, сбросить с себя образ жертвы, жить более полной жизнью, чем раньше. В его душе теперь поселился пятнадцатилетний Шкет, задира и хулиган, который мстит судьбе за Надин, за Бейль, за немощь. Он помогает ему быстрее плавать, дольше задерживать дыхание, развивать легкие; вдвоем они способны прогнуть мир под себя, и это доставляет им истинную радость.


Он все же решает увидеться с Жоао. Дверь открывает Мария. Она загораживает проход и холодно спрашивает:

— Ну, чего приперся?

— Не играть и не пить, — отвечает Франсуа.

Он входит. Жоао еще больше погрузнел, его лицо сделалось одутловатым, а нос приобрел малиновый цвет. Франсуа рассказывает ему о Содружестве, о приеме новых членов, о баскетболе для колясочников, о соревнованиях для парализованных из Дома инвалидов и Фонтенбло — там и из лука стреляют, и плавают, и играют в пинг-понг, — но на самом деле он пытается оценить масштаб бедствия, постигшего его друга.

— Ты бы съездил, осмотрелся, — убеждает он Жоао.

Тот опрокидывает в глотку стакан и качает головой:

— Ты что, пришел сюда проповедовать? Да иди ты в задницу, посмотри, сколько я вешу! Вишу сам на себе мертвым грузом, а где мои ноги? Тебе проще, проще, проще! Ты легче! Я не в этом смысле, — хлопает себя по животу Жоао.

— Слушай, да я видел кучу народу с такими же проблемами!

Дурак я, думает Франсуа, у Жоао нет никаких шансов. Он конченый алкоголик. Надо бы прекратить эту беседу, но Франсуа уже завелся. И пусть Мария потом не говорит, что он не пытался спасти друга!

— У нас даже двое с полиомиелитом тренируются, и пятеро с травмами позвоночника. Так что ты там не будешь белой вороной!

— А мне плевать.

— Так давай, идем!

Жоао пристально смотрит в лицо Франсуа и медленно, тщательно выговаривая каждый слог, произносит:

— Я. Не. Хо. Чу…

Как ни печально, но это так. Жоао утянет его на дно, и тогда он снова превратится в недочеловека. Значит, остается лишь Бертран. Он будет его спасителем.

И Франсуа ныряет в жизнь, как в толщу вод, вместе с Бертраном.


Спор назревал уже несколько месяцев. Причиной стало несколько несчастных случаев: судороги у прыгуна с ампутированной голенью во время весенних показательных выступлений; приступ астмы у паралитика во время баскетбольного матча на товарищеской встрече — спортсмен отказался покинуть поле, и ему пришлось давать кислород; сердечный приступ у пловца в Италии. И еще целый набор растяжений, травм и прочих неприятностей, которые спустя немного времени, по возвращении из Стока, Афин, Тодтнау или Сен-Жермен-ан-Лэ стали восприниматься какими-то ужасными смертоносными катаклизмами. Но все же количество несчастных случаев среди спортсменов встревожило Филипа и правление Содружества. В вестнике «Инвалиды Франции» выходит статья, где врач предупреждает об опасности погони за спортивными достижениями. Шарль прекрасно все понимает, но, стоя у края бассейна, втихую радуется, отмечая успехи своих подопечных. Он не врач, не физиотерапевт, он инструктор по плаванию, его дело — следить за показателями. И тем не менее ему приходится сдерживать рвение, иначе его могут обвинить в том, что он подвергает людей опасности. И все же Франсуа удается проплыть двадцать пять метров с задержкой дыхания; он утверждает, что даже несколько больше, однако Шарль воздерживается от восторгов и просто заносит показатели в свою книжку. Филип качает головой: их цель не ставить рекорды, а стараться не утонуть.

В Хеннефе, что в Германии, во время международного турнира Франсуа стал свидетелем несчастного случая, когда один из участников соревнования едва не простился с жизнью. Воспоминания о той поездке вообще остались не самые приятные. Мадам Дюмон решительно отказалась сопровождать его в путешествии; Франсуа несколько подрастерял приобретенные было навыки самостоятельной жизни, а Бертран ему не помощник. Он беспокоился, будет ли на месте кто-нибудь, кто поможет ему управиться с «набором для выживания» — присосками, палкой с крючком (Робер сделал ее по эскизам Бертрана), губками, мыльницей на подставке, полотенцем на присоске, коробкой для еды. В плане одевания-раздевания он рассчитывал воспользоваться дверными ручками — главное, чтобы они были не круглыми. Он не знал, какие условия в тамошних гостевых номерах, собирался разобраться на месте; это все равно что прыгать с самолета с зонтиком вместо парашюта; к тому же ему все-таки не пятнадцать лет.

В Хеннефе собирается около шестидесяти пловцов-инвалидов, преимущественно ампутантов; точную цифру назвать трудно, так как нет данных на сей счет, но этого количества достаточно, чтобы вызвать у Франсуа некоторую оторопь. Его, конечно, предупреждали, что Содружество в Германии насчитывает сорок тысяч членов — в сто раз больше, чем во Франции, которая отстает даже от Италии и Великобритании… И хотя эти соревнования не привлекают толпы зрителей, событие кажется Франсуа весьма масштабным, тем паче что он не бывал на играх в Стоке. Но он не отступает и решает поучаствовать. Франсуа единственный, у кого полностью отсутствуют руки, и, скорее всего, он придет последним, если не сможет правильно задержать дыхание. Франсуа осматривается: через две тумбы от него — сухощавый высокий светловолосый мужчина лет тридцати, с отнятыми ниже локтей руками. Раздается сигнал к старту. Через пару минут человек исчезает под водой. Организаторы, естественно, бросаются к краю бассейна, чтобы убедиться, что он двигается, но из-за барьеров, что установлены по бортам, непонятно, ушел ли пловец на другую дорожку или уже утонул. Позже Франсуа объяснят, что он ничего не мог видеть, так как плыл по четвертой дорожке и всего два раза поднимал голову из воды, чтобы сделать вдох, а тот, другой, тем временем изрядно глотнул, и вода попала в легкие. Пловец пытается вынырнуть на поверхность, словно борясь с невидимым монстром, что тянет его на дно, пока кто-то не прыгает в бассейн и не вытаскивает его на борт. В тот самый миг остальные пловцы понимают, что что-то случилось, прекращают заплыв и цепляются на разграничительные тросы. Франсуа проплывает между ними, чтобы посмотреть: на полу лежит распростертое неподвижное тело, которому давят на грудь, чтобы он смог выплюнуть попавшую воду, словно кит. Как позже стало известно, несчастного звали Дитер Нюберг; он был чемпионом ФРГ в своей категории, но переоценил свои возможности, не учел количество конкурентов, гораздо большее, чем на французских турнирах. В тот же день некто Роберт Бахманн — его имя назовут чуть позже, — незрячий пловец, который ориентируется по звукам барабана, пытается пройти дистанцию, но, не в силах найти свою дорожку, мечется влево и вправо и запутывается в ограничивающих тросах, кашляет, плюется и в конце этого дурацкого представления финиширует с огромным опозданием, так что ни Франсуа, ни кто-либо из соревнующихся даже не смеют взглянуть на него, а Филип кричит судье:

— Эй, was macht er hier? — Что он тут делает?

На обратном пути в Париж Филипа прямо-таки прорывает.

— Что такое там было? — орет он. — Этот долбо… Он вообще не умеет плавать! Кто допустил его к участиям в соревнованиях?

— Филип! — восклицает Жаклин. — Что, раз парни переоценили себя, раз у них нет стиля, нужно было им отказать?

— Да при чем тут стиль или самооценка? Они попросту опасны!

— Да для кого?

— Для самих себя!

— Ты что, собираешься защищать их от самих себя? Смеешься, что ли?

— Из-за них может пострадать наш имидж… Они могут дискредитировать спорт для инвалидов в целом. Подумают еще, что мы все самоубийцы, — оправдывается Филип.

— То, что случилось с Дитером, — несчастный случай. С каждым бывает, — вставляет Франсуа.

— Бахманн тоже мог утонуть. Вообще эти инциденты совсем не случайны. За последние несколько месяцев их было слишком много.

В Бонне они несколько умеряют свой пыл; обедают в ресторане с видом на Рейн, им устраивают экскурсию в дом-музей Бетховена. При имени композитора Франсуа забывает о спортивных дебатах и мысленно возвращается в прошлое, почти канувшее в небытие, размытое, наполненное нечеткими образами. Но он прекрасно помнит все, Бетховен заставляет его вновь ощутить боль от ожогов, запах гноя, обугленной кожи, нитрата серебра. В доме на Бонгассе Франсуа встречают портреты, партитуры, слуховые рожки; он проходит по комнаткам с низенькими потолками и ощущает, как пинцетом у него выбирают кусочки здоровой кожи для пересадки, слышит запах омертвелой плоти, запах разложения… Чтобы отогнать от себя эти образы, он сосредоточивается на ровной складке выглаженных брюк Филипа. Сквозь скрип лестничных ступеней, шум проезжающих по улице машин, звуки музыки, доносящиеся из дома по соседству, он слышит клокотание аппарата искусственного дыхания, мягкий и одновременно твердый голос Надин, которая отказывается колоть ему морфий; ее замечания по поводу состояния Франсуа — она хочет, чтобы он знал, что с ним происходит.

Уже выйдя на улицу, Франсуа рассматривает выкрашенный розовым фасад дома, его широкие окна, отражающие солнечный свет. И вдруг он осознает, что музыка Бетховена больше никак не связывается в его сознании ни с тогдашними ощущениями, ни с ужасом, ни с лекарствами, ни с Надин. Он повторяет про себя: «Надин, Надин, Надин», чтобы проверить свою догадку — это имя больше не вызывает в нем ничего, кроме разве что легкой теплой грусти, едва ощутимого движения где-то под животом — и в этот же миг у него возникает желание избавиться от этого образа. С момента их последнего разговора прошел уже целый год.

В поезде Филип опять заводит речь о Нюберге.

— Он постоянно задерживал дыхание. Идиот, что тут скажешь! Видишь, Франсуа, что случается, если вовремя не высовывать нос наружу?

— Но никто не запрещал задерживать дыхание…

— Ну да. Как и демонстрировать неопытность, неловкость, дурость и так далее…

Франсуа устал, и ему совсем не хочется продолжать этот спор. Однако полемика вспыхивает с новой силой несколько дней спустя во время общего собрания членов Содружества. Филип настоял включить в повестку дня тему соревнований. Он рассказывает о том, что произошло в Хеннефе, о Нюберге, о Бахманне, который едва не захлебнулся, как кутенок.

— Но все же, — подчеркивает Филип, — случай с Нюбергом наиболее показателен. Бахманн — так, ерунда. То, что произошло в Хеннефе, относится к любым видам спорта — ни в коем случае нельзя гнаться за результатом! Соревнование, соперничество — это, конечно, прекрасно, но жажда рекордов — уже перебор!

— Ну, что касается Нюберга, — возражает Этьен, — то цель соревнований именно в испытании и расширении своих возможностей. А ты, с одной стороны, хочешь исключить возможность участия в состязании этого бедного слепого, но в то же время осуждаешь и Нюберга!

— Да, — добавляет Жаклин на правах вице-президента Содружества, — где для тебя граница между возможностями человека и его достижениями? Вот, например, мы с тобой — разве нас можно сравнивать? Все это весьма относительно!

Филип улыбается:

— Итак, вы только что выслушали нашего философа Жаклин Ревель!

— Но она права!

Франсуа слушает. Он не любит спорить, а на людях — тем более. Ему ближе позиция Этьена, однако он не склонен к полемике… Рядом кто-то поднимает руку. Это Рита Борсини, принятая в Содружество в этом году.

— Извините, но мне непонятна сама идея соревнований.

Ее почти не слышно.

— Говори громче!

— Эй, тихо всем!

— Кому-то идея состязания и победы, может, и кажется важной, но лично для меня она вторична. Вы что, стараетесь только ради медалей? Я пришла сюда, чтобы развлечься, отдохнуть, и не собираюсь рвать жилы, равно, как я замечаю, и большинство из вас. Ведь все это — чистой воды дилетантизм, и поэтому еще раз заверяю всех — я плаваю только ради того, чтобы плавать, и ничего больше!

— Да говори же громче!

Рита поднимается, опираясь на костыли.

— Как-то у нас уже случилась перепалка из-за того, что я слишком долго прохожу дистанцию. Но меня мало интересует время. Честно говоря, я вообще не люблю, когда меня оценивают в чем бы то ни было! Мне больше по нраву дружба, совместное времяпрепровождение, а не гонка за десятыми долями секунд. Да и больше того, мне гораздо важнее сходить в бистро после тренировки, чем на саму тренировку!

В помещении раздается смех. В другом конце комнаты сидит еще одна барышня, которая тоже пришла в Содружество ради общения, а не для мировых рекордов. И ей тоже не нравится, что нужно выжимать из своего тела какие-то достижения. Просто доктор посоветовал ей заниматься плаванием, так как это хорошо помогает восстановить утраченные функции, а медали и рекорды ей не нужны.

— И, уж извините меня, конечно, — заканчивает барышня, — но в нашем случае я даже нахожу все эти потуги ради наград несколько нелепыми.

— Это так, точно! — подхватывает секретарь собрания Пьер.

— И вообще, — отзывается Рита, — если уж говорить о нас, то слово «спорт» здесь вряд ли применимо. Понимаете, настоящие тренировки, настоящие соревнования — это все-таки совсем другое.

Пьер перебивает ее:

— А вы-то сами видели когда-нибудь, как соревнуются инвалиды?

Девушка качает головой:

— Честно признаться, не испытываю особого желания.

И тут Франсуа вспоминает один разговор, который состоялся у них в ателье в один из вечеров, когда ему было особенно тошно. Его почти заставили сесть за стол, чтобы доставить Ма удовольствие, но к еде он так и не притронулся. Клод, мясник, которого пригласили вместе с его женой на семейное застолье, поинтересовался у Франсуа, как у него дела в бассейне. Рассказ молодого человека его очень впечатлил.

— А каким стилем ты плаваешь? — спросил мясник.

— Брассом. На спине и на животе. Ну, еще немного кролем.

Робер с улыбочкой заметил:

— Брассом, кролем… скажешь тоже!

— Что ты имеешь в виду? — отозвался Франсуа.

Ма, почувствовав, что обстановка накаляется, предложила гостям переменить блюда.

— Да потому что никаким кролем или брассом твое плескание назвать нельзя!

— А как же его можно назвать?

— Ну, такие стили подразумевают наличие рук… — И отец прищелкнул языком.

— Да ладно вам, — перебил Клод. — Хорошо уже, что ты двигаешься — кровь разгоняешь. Спорт есть спорт, как ни крути!

— Спорт, спорт, — пробурчал отец, подливая себе вина. — Физкультура — вот правильное слово для его занятий. Какой там спорт может быть?

Не спорт… Эти слова эхом отозвались в ушах Франсуа, который и так не настаивал на своем присутствии за столом. Он убог, а значит, его занятие — ненастоящий спорт. Следовательно, он ненастоящий сын, ненастоящий брат, ненастоящий любовник, ненастоящий преподаватель, ненастоящий друг, ненастоящий человек. Недочеловек. Инвалид во всех смыслах этого слова. Глядя через стол на отца, Франсуа ощутил себя полным ничтожеством. Сильвии в тот вечер с ними не было — вот что скверно. То ли она застряла у Мари, то ли крутила роман с Жюльеном — впрочем, какая разница! Будь она сейчас тут, Франсуа и не воспринял бы так близко к сердцу отцовские слова. Но сестры рядом не было, а Клод никак не мог заполнить этот пробел, даже если бы и понимал, в чем дело. Все, полный крах!

Тогда Франсуа смолчал. Но теперь, на заседании Содружества, он вновь ощутил, как внутри него разрастается раздражение. Пьер вскакивает с места, размахивая очередным номером вестника, и тычет пальцем в обложку, на которой жирным шрифтом указана цель Содружества: «Занятие спортом как средство реабилитации и укрепления организма людей с ограниченными возможностями». Коротко и ясно. Пьер добавляет:

— Вот профессор Гутман, да, который из Стока, в последней своей статье указал… Вы, конечно же, все внимательно ее прочитали?

В помещении поднимается гул. Пьер нащупывает свои очки:

— Спорт должен являться — я цитирую — стимулятором для разработки рефлексов и, следовательно, для развития мышечных функций. Вот, извольте. Реабилитация, реабилитация и еще раз реабилитация. И ничего больше!

— А как же интерес? — бубнит Этьен.

— Пьер, — хохочет Жаклин, — ты преувеличиваешь! Гутман лишь подчеркивает пользу спорта для здоровья, но ничего не говорит о принципе состязательности!

— Ну так-то лучше! — вставляет Андре. — К тому же этот Гутман сам организует соревнования! А разработка рефлексов и развитие мышечных функций — прекрасное подспорье! Так что все правильно!

— Но нам только еще покойников недоставало!

— Коли уж мы апеллируем к цитатам, — не унимается Андре, — я хотел бы вам напомнить о девизе, что размещен на первой странице вестника: «Энергия надежды».

— Энергия… — брюзжит Этьен. — Мы не на проповеди!

— Я закончил, Этьен. Должен заметить, мне самому не очень нравится этот девиз. Энергия — это, конечно, прекрасно, это движущая сила, это благородный порыв… но ее недостаточно. Надежда… Извините, но этого слишком мало. Это всего лишь малюсенькая точка в океане тьмы, лишь надежда на утешение. Этот девиз похож на извинение, на оправдание наших недостатков. Он как бы оставляет нас во тьме, чтобы мы утешались только созерцанием света звезды. Мы не сумасшедшие, чтобы прыгать в небытие, думая, что только спорт нас и спасет… Какой вздор!

— Говори уж тогда только о себе, старина! — доносится чей-то голос. Это Жак Мелен, лишившийся трех конечностей после того, как бросился под поезд.

— Мы способны достичь тех же результатов, что и здоровые спортсмены, если будем тренироваться. А то и превзойти их. Мы можем составить им конкуренцию.

— Ну ты и загнул!

— Странно, — тихо, так что слышит один лишь Франсуа, произносит Рита Борсини, — странно, что спорят лишь ампутанты…

В помещении поднимается гвалт. Каждый хочет блеснуть цитатой, начинается перепалка: эй, передайте-ка мне вестник! Каждый отстаивает свою точку зрения, сыплет цитатами. «Наша цель — развить способности, улучшить работу сердца», — тычет в страницу пальцем Филип. Разработка мускулов — это лишь способ улучшить состояние, но никак не самоцель. Андре читает вслух подписи под фоторепортажами с соревнований по прыжкам в длину, плаванию, лыжам, баскетболу и находит их ужасными: «„Они улыбаются — совсем как нормальные“. Или вот еще: „Спорт — это способ поддерживать себя в хорошей форме“. Но, черт возьми, мы же не мебель и не какие-нибудь швейные машины! И не игрушки. А вот гляньте-ка: „Спорт превращает процесс реабилитации в игру“. Да, здоровье, благополучие — все это прекрасно, но тогда мы превращаемся в какой-то лазарет! Благодарю покорно!»

Филип еще раз напоминает, что главными целями Содружества являются взаимопомощь и налаживание дружеских связей с подобными организациями в других странах, например в Германии. Они не отрицают, что трудности есть, но все же возражают против того, чтобы делать акцент на особенностях спортсменов. Тут Франсуа даже кашлянул, ибо его поразила такая деликатность в выражениях несдержанного на язык Филипа. Каждый может, продолжает Филип, определить свой предел, и вовсе необязательно рвать жилы. С точки зрения Содружества, это и является принципом состязательности. Жаклин хорошо понимает всю сложность определения границ между состязательностью и жаждой рекордов. Разумеется, никого из членов Содружества не принуждают участвовать в соревнованиях, ибо спорт понимается исключительно как способ времяпрепровождения, и тренировок вполне для этого достаточно. Однако это отнюдь не означает, что можно закрывать глаза на дисциплину: поиск тренировочных баз, инвентаря, инструкторов отнимает много времени и стоит денег, так что, пожалуйста, никакого плавающего графика — приходить на занятия нужно всегда вовремя.

Рита опускает голову и улыбается Франсуа:

— А это несколько затруднительно, правда ведь?

Она кажется ему красивой. И глупой.

— Нет, честное слово, я не понимаю, что на него нашло, он стал таким уступчивым…

Собравшиеся принимают речь Филипа благосклонно, раздаются аплодисменты — как ловко он обошел скользкую тему! Разве что Франсуа, Этьен, Андре и еще пара-тройка участников, не охваченных всеобщим энтузиазмом, чувствуют здесь некоторый подвох. Впрочем, Франсуа вспоминает тот день, когда они с Филипом впервые встретились в офисе ассоциации «Рейн — Дунай». Ему всего-навсего хотелось стать муреной… Если бы тогда разговор зашел о соревнованиях, состязательности и тому подобном, он бы немедленно послал всех к черту.

— А я люблю поразвлечься, — шепчет Рита на ухо Франсуа, пока все скрипят стульями, поднимаясь, чтобы выпить за процветание Содружества.

Франсуа чокается с Ритой, но избегает ее заигрываний. Его плечи ломит, спину тянет — последнее время он мог плавать лишь на ней, да еще сидеть в воде. Бертран ходит к физиотерапевту раз в неделю, тот дает ему рекомендации по расширению грудной клетки и укреплению мышц между лопатками, чтобы процесс шел сам по себе. Бертран советует Франсуа тоже обратиться к этому доктору.

— Ну, честно говоря, — тихо произносит Этьен, покачивая головой, — за мир во всем мире! Да-да, пять минут, и он наступит!

Франсуа ждет, пока они с Филипом останутся наедине. Он предпочитает разговаривать с президентом Содружества без посторонних — тогда тот более искренен.

— Я вспоминаю наш первый разговор после тренировки два года назад. Ты сказал, что Содружество не только для инвалидов — для всех. Что это не гетто… Иначе я не стал бы заниматься.

— Но я и сейчас не изменил своего мнения на сей счет.

— Вот смотри: нормальные спортсмены ставят рекорды, иногда получают травмы, а иногда и гибнут. Ты что, осуждаешь их за это? Нет, ты ими восхищаешься.

— Ну, когда как…

— Нет, ты ими восхищаешься, Филип! Я слышал, как ты пел дифирамбы Шарли Голлю во время гонки «Тур де Франс», когда он выиграл этап «Бриансон — Экс», несмотря на проливной дождь. А как ты восхвалял Анкетиля, когда он заработал себе воспаление легких? А Пинтарелли — помнишь? — когда он получил травму на третий день соревнований, но продолжал гонку, замотанный в бинты и пластырь, словно египетская мумия? Сущий кошмар, но ты ни словом его не осудил. Если это не подвиг, я себя ногами удавлю! И разве это не опасно?

— Голль и Анкетиль просто хотели закончить гонку. И это не имеет ничего общего с Нюбергом.

— Очень даже имеет, что с Нюбергом, что с Бахманном. Это и значит — превозмочь себя. И они сделали это тогда, во время гонки. И мы здесь делаем то же самое, по-своему, конечно, но мы тоже бьемся за победу.

— Но у нас не те возможности. У нас не те тела.

— Ну, в таком случае, Филип, каждый спортсмен уникален по-своему — и нормальный, и инвалид.

— Кстати, что касается прыжков выше собственной головы, подвигов, я считаю их глупостью. Эгоцентризмом.

— Налей-ка еще винца…

Филип встает и направляется за новой бутылкой. Вино оставляет следы на стенках бокалов.

— А участие в Сопротивлении? Это ведь подвиг?

— Ну, в каком-то смысле…

— Но ты вступил в его ряды. Ты рисковал головой, ты мог погибнуть. Тебя наградили, ты получил общественное признание. Ты же стал героем, или нет?

— Ну, точно уж не героем. Послушай, такие вещи нельзя сравнивать…

— Но ты же не отказываешься от наград?

— Сопротивление — это не только я. Это был коллектив.

— То есть ты хочешь сказать, что Нюберг, я, все остальные калеки,да и ты тоже — мы не защищаем нечто большее, чем мы сами? Например, возможность заниматься спортом для всех инвалидов. Способности каждого из них, их ценность? А что, не так? Каждое индивидуальное достижение есть общее дело.

— Вспомни слова Кубертена: «Главное не победа, а участие».

— Да ты же сам не веришь в это, — смеется Франсуа. — Или ты хочешь сказать, что Леклерк воевал только ради освобождения Франции? Слова Кубертена, конечно, мудры, вежливы, но его девиз годится лишь для проигравших. Ну ладно, пусть к Бахманну их еще можно применить. Логично. Но скажи серьезно, Филип, почему ты отрицаешь достижения инвалидов?

Филип допивает бокал и надевает пиджак:

— Рекорды в нашем деле — вещь крайне относительная. Люди вообще не понимают, зачем нам это. Так что все, чего мы можем достигнуть, — это звание отчаянных чудаков, не более.

— А я скажу тебе, Филип, что подобные утверждения означают признание собственного ничтожества…

Я представляю себе Франсуа Сандра сидящим перед экраном телевизора пятьдесят семь лет спустя, в конце лета две тысячи шестнадцатого года, — он смотрит соревнования по плаванию на Паралимпийских играх в Рио. Сто метров на спине, пятьдесят — баттерфляем, категория S6 для спортсменов с отсутствием одной верхней и одной нижней конечности, с поражением торса или с отсутствием двух верхних конечностей — как раз мой случай, думает Франсуа. На тот момент ему должно исполниться восемьдесят два года. Среди пловцов он увидит троих из своей категории — это Ярослав Семененко, Ло Фанъюй и Чжэн Тао. Пловцы погружены в бирюзовую воду, они неподвижны, их ступни прижаты к борту бассейна, ноги согнуты в коленях, зубы впились в полотенца. В это мгновение в залитом светом софитов бассейне становится ясно, как далеки они от установок Филипа Брака и доктора Гутмана на реабилитацию, мир во всем мире, общение. Плавательные очки делают спортсменов похожими на космических пришельцев с огромными черными глазами. Они пригнулись, приготовились, их цель — только золото, и попробуйте теперь что-нибудь сказать им о победе и участии! Раздается сигнал, и спортсмены, наподобие живых торпед, бросаются вперед. На экране, закрывая часть изображения, появляется желтая линейка с указанием последнего мирового рекорда. Чжэн Тао уже далеко впереди, этакий режущий воду мини-скутер или великолепная мурена в лучах света. От него расходятся аккуратные волны, гармония которых нарушается лишь при перевороте на обратную дистанцию. А потом его голова касается борта, он принимает вертикальное положение и напряженно всматривается в табло. Пловец похож на маяк среди морских волн. Да, он только что побил рекорд, пройдя дистанцию за минуту, десять секунд и восемьдесят четыре сотых. Теперь на экране возникает его лицо крупным планом, на котором отражается лишь напряжение и плотоядная ярость. Он взял золото и установил мировой рекорд! «Сенсация!» — взорвутся восторгом информационные ленты и газетные заголовки; посыплются бесчисленные комментарии: исключительной силы духа калека! Гениальный инвалид, преподавший нам важный жизненный урок! Истинный пример мужества! И Франсуа Сандр увидит лицо чемпиона. Лицо воина. Олицетворение могущества. И будет ругать последними словами журналистов за то, что они превозносят калеку и не видят в нем спортсмена. Ну хоть про подвиг не забыли сказать, и то ладно.

Но в тысяча девятьсот пятьдесят девятом еще никто не может и вообразить себе подобное. Франсуа усиленно тренируется три раза в неделю — один раз в бассейне «Рувэ», два раза — в «Шато-Ландон» в районе станции метро «Сталинград». Это самый старый бассейн в Париже, построенный еще в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году — Фашодский кризис, дело Дрейфуса, похороны Виктора Гюго, — здание бассейна уже существовало во время этих событий, и Филип язвил, что, мол, вот, наконец спортсмены-инвалиды вошли в историю. Мнения членов Содружества по-прежнему расходятся, и новый виток дебатов провоцирует статью в вестнике, где профессор Гутман объявляет, что следующие игры в Стоке, назначенные на шестидесятый год, будут проходить вовсе и не в Стоке, а очень даже в Риме, сразу по окончании Олимпийских игр. Где-то даже проскальзывает словосочетание «Олимпийские игры для инвалидов». Кого-то попытка примазаться к Олимпийским играм заставляет прыскать со смеху: нет, ну надо же, это ж какая-то мания величия! Несколько телеканалов будут транслировать минутные репортажи, мол, так что еще увидим доблестных инвалидов! Главная цель игр — реабилитация, как утверждает в своем кратком репортаже Леон Зитрон на первом канале — а Мишель Друкер четыре года спустя назовет это событие «Играми мужества». Еще покажут ряды сложенных колясок и вереницы спортсменов-инвалидов, что поднимаются по трапам самолетов в сопровождении обычных спортсменов и специально отряженных для этого дела людей, в то время как остальные, не слишком годные для телесъемки, ковыляют на костылях сами по себе. Потом воспоследует еще один видеоряд, где все будущие участники уже сидят в салоне самолета, кто обряженный в спортивную форму с символикой Франции, кто в пиджаках, галстуках и канотье — это, понятное дело, англичане, — и они всем миром получат благословение Папы Римского сразу же по окончании соревнований. На экране не видно ни одного спортсмена — только инвалиды войны и получившие производственную травму, которые, как ни странно, отказываются признать себя побежденными. А в шестьдесят четвертом во время игр в Токио в передаче «По другую сторону успеха» зрители услышат, что спорт для участников является необходимостью, а не роскошью — занятия помогают быстрее переквалифицироваться и получить положительную характеристику для потенциального работодателя, избежать пролежней, а также избавиться от проблем с мочеиспусканием.

Франсуа мечтает о блестящих свершениях. В августе пятьдесят девятого он на пароме возвращается из Англии, из Сток-Мандевиля. Он не имел права выступать на этом турнире, так как участвовать там могут лишь люди с травмами позвоночника, поэтому просто работал переводчиком. По прибытии он сел в самолет, предоставленный Министерством авиации, и добрался до Лондона, где он еще ни разу в жизни не был. Потом немного погостил у тетки Виржинии и обратно домой отправился уже на пароме. Проходя Сангатт, он замечает необычайное скопление судов, по палубам которых снуют туда-сюда, выделяясь на фоне светлого неба, человеческие фигурки, похожие на маленьких лягушек. Он уже знает из газет, что это геологи исследуют дно на глубине до тридцати метров. Готовится колоссальное дело, сперва кажущееся невозможным: строительство туннеля под Ла-Маншем. В туннеле будет проложена железная дорога, автомагистраль, а также предусмотрены линии для перекачки топлива и прокладки кабелей. Этому проекту уже полтора века — одна из безумных идей Бонапарта. Или, скорее, сон, мечта, давняя мечта, в осуществление которой невозможно поверить, и тем не менее она все равно осуществляется, сон сбывается — из-за непреклонности человека, несовершенного, но живущего.

Руководство Содружества, эти апостолы скромности, могут, конечно, оправдываться, но переименование вестника в журнал «Инвалиды Франции» обнаружило желание поднять издание повыше, расширить круг читателей, сделать его более коммерческим. Это подметили и Франсуа, и Этьен. Эта своего рода семантическая уловка, маленькая хитрость ставит скромное издание в один ряд с «Элль», «Мари-Клер», «Пари-Матч» и «Салю ле Копан». И, если говорить откровенно, тираж журнала не более пары сотен экземпляров, но зато теперь он выглядит куда солиднее: глянцевая бумага, цветная обложка, рекламные площади для всех рекламодателей, «Кока-Кола», примкнувшая к рекламе складных инвалидных колясок. Да, орел не мух ловит… В последнем номере, что получил Франсуа, красуется: «С момента начала деятельности Содружества пять лет назад, количество международных перелетов составило 100 часов, автомобильных трансферов — 76 000 километров; для соревнований по стрельбе из лука было изготовлено 1 020 120 стрел; во время игр в Стоке участниками было выпито 400 литров чаю». Это ли не тщеславие, это ли не похвальба цифрами с большим количеством нулей? Господи боже мой! Большие цифры впечатляют читателя, Франсуа прекрасно это знает. Они вызывают уважение. Стратегии развития в мире предпринимательства включают в себя все направления, и спорт для инвалидов не исключение. И здесь можно найти путь к выживанию, привлечению заинтересованных лиц и инвестиций; и хотя в начале шестидесятых это слово еще не стало стратегическим понятием, но уже можно было уверенно говорить о наступлении эпохи маркетинга.

Кинцуги

Инструктор внимательно смотрит, как вода смыкается вокруг талии Жоао. Тот стоит, чувствует ее бедрами, готов раскрыть для нее свои объятия. Он наблюдает, как блики играют на ее поверхности, она кажется ему менее опасной, чем жесткая океанская волна. Жоао видел океан в детстве, на побережье, к северу от Лиссабона, и чувствовал, как его язык лижет лодыжки, а мать кричала: «Смотри, не заходи далеко! И давай недолго!» — боясь, что он утонет и отправится в ненасытное брюхо стихии, и так уже заполненной телами мертвых рыбаков и мореходов. И все же этот прямоугольник насыщенной бирюзой глубины много раз поглощал его во сне. Жоао явно никогда не бывал в бассейне. Его, обитателя Двенадцатого округа Парижа, живущего в квартире без водоснабжения, прежде чем пустить в воду наконец вымыли под душем, лоханей здесь не держат. И вот он — бассейн.

Франсуа наблюдает за приятелем со своей плавательной дорожки через разделительные пластиковые гирлянды. Тот все еще сидит в воде, прижавшись к борту бассейна; за последние шесть месяцев Жоао сбросил пятнадцать килограммов, но живот у него все еще округлый, а обвисшая грудь напоминает женские сиськи; парализованные ноги болтаются в воде, словно две белые рыбины. Он все-таки вернулся в форму: у него заострился подбородок, появились ямочки на щеках, которые раньше были скрыты под слоем жира. Но все же это совсем не тот, прежний Жоао с бычьей грудью, что гонялся на своей инвалидной коляске в парке за детьми, не подозревая, что ему суждено навеки остаться евнухом.

Чтобы плыть, нужно всего лишь отпустить руки. Инструктор говорит: давайте, не бойтесь, я вас поддержу, если что! Но Жоао упорствует. Рядом плещутся человек тридцать. Некоторые из них слепы — они ориентируются по голосу тренера; есть ампутанты, пораженные полиомиелитом, которые причудливо извиваются, подходя к бассейну; есть и парализованные, вроде Жоао, — о них говорил Франсуа, — они плавают при помощи надувных кругов, напоминающих пневмокамеры для грузовиков. Жоао сказал, что тоже хотел бы поплавать с таким кругом, медленно вращаясь в лучах потолочных светильников. После того, как от него ушла Мария, он поклялся Франсуа, что не позволит себе окончательно опуститься и сдохнуть, но только ради чего-то важного.

Осень играет красками. Франсуа спускается по улице Муфетар, наверное, впервые за целый год. Он словно ныряет в толпу, уворачивается, стараясь не сталкиваться с людьми; он проскальзывает между велосипедами, женщинами с корзинами, стайками детишек и уличными зазывалами. Он совсем забыл, что здесь всегда много народу, не то что у него в Батиньоле. Он задевает жестяной навес — эй, нельзя ли поосторожнее?! — и обходит ящики с белоснежными яйцами. Булыжник мостовой тускло поблескивает под ногами прохожих, а там, где торговцы фруктами, овощами и цветами обильно спрыскивают товар водой, образуется еще и тонкий слой грязи.

Франсуа заходит в табачную лавку «Ле Кристоф». Ему нравится спокойный интерьер, шероховатая поверхность охряных стен, напоминающая крокодилью шкуру, чучела птиц, бра из искусственного хрусталя и напольная плитка из песчаника — у самой кассы, где народ толпится больше всего, она совсем истерлась. Франсуа спрашивает пачку «Голуаз», просит, чтобы ему поднесли огня, зажимает сигарету зубами, затягивается, прикрывая левый глаз от дыма и яркого солнца. Он проходит мимо бани Сен-Медар, винной лавки «Постийон Ромийа», продуктового магазина «Кур-дез-Ай» — в общем, он превосходно знает всю улицу. Он пробирается сквозь толпу субботним утром, ищет глазами знакомые места — понятные ему знаки, фасады, символы… На его шерстяном свитере мало-помалу скапливается сигаретный пепел. В воздухе пахнет хлебом и жареным луком. Отовсюду доносятся крики — объявляют цену на говядину и морковь; откуда-то доносится пение, людские голоса сливаются в неповторимую уличную какофонию. Франсуа останавливается, пытается различить среди голосов, криков, топота, велосипедных звонков, скрежета передвигаемых ящиков голос певца, его меланхолическую мелодию, теряет его, снова вслушивается, как некогда, лежа в больнице города V., вслушивался в скрипичную партию, выуживая ее из рева симфонического оркестра; он снова теряет и снова находит этот голос и улыбается; рядом вдруг раздается: «Эй, мсье, посторонитесь-ка!» Поет мужчина, поет на иностранном языке; Франсуа различает мягкие раскатистые фонемы. Он уже далеко от улицы Муфетар, а голос певца все еще волнует его; язык напоминает португальский, это заставляет Франсуа задуматься о своей миссии.

Он недалеко ушел от тех же проблем, что мучали Жоао. Ему страшно. Мария прямо сказала: Жоао превратился в развалину, uma ruina. И это очень расстроило, напугало Франсуа. Именно сейчас он выбежал из тени, избавился от ее, но Жоао сам по себе тень, мрак. Франсуа справился с желанием умереть и способен снова окунуться в этот мрак без страха быть поглощенным им навсегда. И тем не менее он испытывает неприятное ощущение, какое-то жжение в животе, нежелание вновь возвращаться к огню, после того как едва спасся от него — и все это вместо облегчения от того, что ему удалось выжить! Франсуа заходит в кондитерскую лавку и просит упаковать два пирожных со сливочным кремом, посыпанных шоколадной стружкой, которая тает на языке. Это любимый десерт Жоао. Однако при виде пирожных Франсуа испытывает желудочный спазм.

Неделей ранее он встретил Марию. Та, одетая во все черное, словно вдова, стояла у прилавка в магазине и разглаживала рулон кримплена. Ее иссохшая кожа выглядела серой, а слабая улыбка казалась нарисованной на лице. Она сказала, что уезжает, уезжает навсегда, вместе с детьми, возвращается в Португалию. Больше она не в силах выносить все это: «Посмотри на меня, видишь, я почти скелет. Что скажешь? Это все от печали. А дети? Они постоянно видят, как их отец пьет, орет, тоскует».

Она объяснила Франсуа, что хочет по ночам спать, а не плакать; держать дверь спальни открытой, а не запираться на все засовы… Ее тихий голос был исполнен такой решимости, что Франсуа даже не попытался отговорить ее.

— Я приняла все, я не бросила его из-за его atrofiado, из-за его беды. Я старалась как могла, ты же знаешь! И мыла, и кормила, и все, все, все!

— Знаю…

— А ему плевать на это. И с каждым днем все хуже и хуже.

Франсуа хотел бы взять ее руку в свою, призрачную. Он сказал, что Мария сделала все возможное, и почувствовал себя полным дураком. Она-то знала себя, знала свой предел и просто объявила о намерении уйти.

— Я не знаю, — добавила Мария, — смогу ли вернуться.

Франсуа спросил, почему она не хочет забрать Жоао с собой в Португалию.

— Понимаешь, — призналась Мария, — он запретил рассказывать своей семье там, в Португалии, о несчастном случае.

Так что Мария решила уйти, она должна была это сделать ради себя, ради детей. И, быть может, даже ради самого Жоао, ведь он слишком много значил для нее, он напоминал ей о тех временах, когда они были молоды, влюблены друг в друга, полны сил — energicos.

— Он потерял меня всю, ты понимаешь? Не жалей меня, — добавила Мария, — пожалей лучше Жоао. Вы вместе веселились, выпивали, смеялись, а теперь ты должен помочь ему. Каждое утро и вечер к нему приходит сиделка, которая готовит и ухаживает за ним, а вот все остальное — уже твое дело.

Это был приказ. Он согласился, он обещал ей. Мария оставила его вместо себя и уехала.

Жоао требует, чтобы от него отстали. Он орет, бьет кулаком по коробке с пирожными и кидает ее, как летающую тарелку фрисби, через всю комнату. В воздухе разлетаются мириады сверкающих блесток. То же самое происходит и с другими свертками и упаковками — с грушами, круассанами, чипсами, конфетами, лепешками. Дни напролет он сыплет ругательствами, оскорблениями, швыряет в стену стаканы: «Вот ведь гадство!» — кричит он. Напившись, разъезжает по комнате на коляске, и Франсуа всерьез опасается, как бы он не рухнул на пол — ведь поднимать такую тушу, да еще и без рук, задача непосильная. Иногда он сидит, уставившись на скатерть на столе, пока Франсуа читает ему газеты или рассказывает о событиях минувшего дня. Как заведенный, Жоао повторяет одно и то же: он даже позволил Марии спать с другими мужчинами… трахаться с другими мужиками. «Нет, ты слышишь меня?! Ты бы дошел до такого? Вот ведь шлюха! Esta puta!» Но Жоао не понимает, как нужно было любить жену, как нужно было поступить в его состоянии, что нужно было сделать, не отдавая ее в чужие объятия. Одна только мысль о чужих объятиях сводит его с ума. Жоао никогда не говорил, что ревнует, никогда не говорил, что хочет сделать ее свободной — а ведь Мария, наверное, поняла бы его, думает Франсуа, она бы поняла, что он болен, а не равнодушен, как притворялся. Именно так и гибнет любовь.

Жоао успокаивается. Он нормально ест, перестает бить посуду. Спрашивает, как поживают Сильвия, Ма, Робер… И вот Франсуа полагает, что настал удобный момент, чтобы снова напомнить ему о Содружестве.

— Тебе бы спортом заняться, — говорит он, пока Жоао сворачивает себе сигарету.

— Что, ты опять? Спорт? — кисло произносит Жоао, кладя руки на кисет с табаком. — Что ты пристал ко мне со своим спортом?

— Но ведь твое тело создано не только для секса, старик! Ты можешь заниматься чем-то другим!

— Спорт… — эхом отзывается Жоао.

От возмущения он роняет листок сигаретной бумаги.

— Ты что, не видел, как я выгляжу? К черту твой спорт! — кричит он. — Вообще, пошло оно все к черту!

Франсуа вспоминает больницу города V., а точнее, тот момент, когда его соседи по палате стали обсуждать спортивные события, победы и поражения «Седана» на футбольной арене, Тур-де-Шампань, достижения Васко, а он в это время наблюдал через окно, как на дерево неподалеку взбирается человек, чтобы снять с ветвей застрявшего там воздушного змея. Тома и Виктор поинтересовались его мнением насчет результатов соревнований, а он, совершенно убитый, все смотрел и смотрел на гибкое ловкое тело, которое шебуршилось в листве; его мучил тогда вопрос: как этих людей еще могут интересовать такие вещи, как счет футбольного матча или успех велогонщика, когда их собственные тела стали совершенно ненужными? Но он был слишком слаб, чтобы ругаться, иначе наорал бы на них. Жоао все еще не отрезанный ломоть. Франсуа подождет, он терпелив. Он готов постараться ради друга. От Жоао постоянно несет ромом или вином, и только жалость к инвалиду удерживает руководство предприятия, где он работает, от того, чтобы его не выкинуть на улицу. Жоао нужно новое увлечение вместо бутылки.

— Пойми, ты же убиваешь себя.

— Ну сдохну, и что с того?

— Послушай, я ведь тоже в свое время хотел сигануть с крыши. — Он мечтал об этом, лежа на больничной койке… — И спасла меня тогда Надин, моя сиделка. Прекрасная женщина! Я об этом никому не рассказывал, это была моя сокровенная тайна, мое убежище. Она помогала мне преодолеть гадкое чувство зависимости от собственного тела по возвращении в Париж. Боль и разочарование, когда я понял, что протез для меня бесполезен. Каждый раз ее образ вставал передо мной, спасал от безумства…

А потом, когда она сказала, что полюбила другого, он тоже хотел покончить с собой, ибо тогда не видел причин терпеть страдания, выбитый из жизненной колеи любовью. Но он остановился. Сначала Франсуа казалось, что его удержала от этого шага мысль о матери и сестре, которые могли не перенести его ухода. Во всяком случае, мать точно не пережила бы. Насчет Сильвии он сомневался, ибо она была сильно увлечена неким молодым человеком, служившим в корпусе Чрезвычайных сил ООН, который, к немалому отчаянию Робера, отговорил ее от решения делать карьеру в области моды и, ко всему прочему, предлагал какие-то совсем безумные проекты. Из всего этого Франсуа заключил — и сказал об этом Жоао, — что не прыгнул в окно и не бросился под поезд (для безрукого человека это раз плюнуть), не отравился и не вскрыл вены (но тут нужен хотя бы минимальный навык) по внутренней, неясной ему самому причине — впрочем, это вполне мог быть просто страх смерти.

— Ты ведь жив, Жоао.

— Мария не вернется…

— Вполне возможно.

— Тогда на кой мне вообще что-то делать?

— Ты же не покончил с собой из-за этого. Значит, тебе не все равно, дурень!

И Франсуа рассказывает ему о соревнованиях в Риме, состоявшихся в конце сентября. Он преподносит это как красивую сказку, которой пытаются развеселить ребенка. И это не так уж и трудно, потому что турнир в Риме — действительно красивая история, и уж точно настоящая. Там, в Риме, к соревнованиям допускались лишь те, у кого поврежден мозг, как у тебя, Жоао. Эти игры обычно проводят в Стоке, в Англии, а Сток — настоящая Мекка для спортсменов-инвалидов.

— Мозг?

— Ну, в смысле, спинной. Я хотел бы поучаствовать, но ампутантов туда не допускают. Представь себе, Жоао, — продолжает Франсуа (кстати, его рассказ — единственное свидетельство, так как все архивы были уничтожены при пожаре), — двадцать одна страна-участник, триста двадцать восемь спортсменов, семь бассейнов — я все, конечно, понимаю, но целых семь! А один так просто обсажен розовыми кустами! В другом бассейне стены обиты кожей, а для подъема на трамплин используется лифт. И повсюду дорожки, вымощенные плиткой, и фонтаны, и газоны, засеянные специальной травой, которая не выгорает на солнце — ее привезли из Новой Зеландии; двадцать семь километров подземных коммуникаций, а площадь олимпийской деревни аж тридцать гектаров! Мне об этом наши парни рассказывали, когда вернулись. Самому молодому было всего десять с половиной лет. Он завоевал золото на дистанции в двадцать пять метров кролем — тридцать шесть секунд; и серебро на той же дистанции на спине — сорок секунд. Я понимаю, тебе это ни о чем не говорит, но все же — золотая медаль! Как это звучит!

— Для инвалида?

— Для спортсмена, Жоао!

— Участники сборной были лучшими из лучших. Из лучших! И их готовили в специализированных центрах.

— Но они же не спортсмены, а просто калеки.

— Я бы попросил не выражаться.

— Ну ладно. И наши что-то выиграли?

— Да уж выиграли! Три золота, три серебра и одна бронза.

— Да всем пофиг!

— Зато в Содружество уже вступили более шестисот новых членов!

— Ну, это только вам и может быть интересно. Лучше скажи, а другие страны что?

— Итальянцы взяли восемьдесят медалей, англичане — пятьдесят пять.

— Хо-хо-хо, вот вы слабаки!

— Ну, знаешь, мы только начали. Через четыре года будет лучше. В шестьдесят четвертом состоятся игры в Токио, и мы сможем достойно подготовиться. Тебе разве не хотелось бы поучаствовать?

— В чем еще?

— В Олимпийских играх.

Жоао не может сдержать смеха:

— Вот тебя занесло!

— Я спросил, хотелось бы тебе этого?

— Да, разумеется. А еще слетать на Луну, выиграть в лотерею и трахнуть Марию.

— Жоао, я серьезно с тобой разговариваю!

— Слушай, это очень мило с твоей стороны, что ты возишься со мной. Но все эти твои игры, содружества и прочее — забавы для дефективных. Мне наплевать. И это уж точно не вернет мне Марию.

— Но не в этом же цель.

— А, забавы богачей!

— Но я не богач.

— Тебе нечего терять, значит, ты богач. У богатых есть время для занятий спортом. Им не надо думать о том, на какие деньги они будут питаться, чем платить за квартиру; им не надо напиваться вдрызг дерьмовым винищем или ромом. У них искалечено всего лишь тело… А у меня — душа.

Да, это недалеко от истины. Филип и его команда не похожи на бедняков. Кое-кто разъезжает на шикарных машинах, некоторые даже с личным водителем. Впрочем, долгое время таких, кто ходил пропустить стаканчик в «Шез Арлетт», а не в «Тур дʼАржан», было меньшинство, но Жоао об этом не знает. Все меняется. Главным образом из-за того, что ряды инвалидов пополняются преимущественно гражданскими. Пенсии мизерные. А несчастные случаи настигают по большей части рабочих и служащих — у них вероятность сломать спину выше, чем у начальника, который не поднимает ничего тяжелее ручки. Правда, есть еще такое явление, как полиомиелит — он не щадит никого, ни клошара, ни аристократа. Да, теперь героев войны поуменьшилось — инвалидами чаще становятся в результате падения с деревьев, хронических болезней, дорожно-транспортных происшествий, травм, полученных при катании на горных лыжах или на велосипеде. Горные лыжи, да, это самый простой способ лишиться руки. Но, как бы то ни было, состав убогих весьма демократичен. И Франсуа вспоминает Виктора, паралитика, который торгует мелочевкой на площади перед собором Парижской Богоматери; Бертрана Гари с врожденным пороком и совершенно неукротимым характером. И еще он приводит в пример Раймона Дюбуа, это его любимая история. Раймон — сын фермера, у которого было небольшое хозяйство в Бретани. Он страдает полиомиелитом. У родителей не было средств, чтобы оплачивать медицинскую страховку, и его лечили ваннами, для чего вручную таскали воду из тридцатиметрового колодца, а чтобы оплатить уход за мальчиком, им приходилось продавать коров из своего стада. Он ходил при помощи ручек от плуга, а потом родители научили сына ездить на велосипеде, причем крутить педали он мог лишь одной ногой. Ему пришлось самому выкарабкиваться, у родителей попросту не было времени с ним возиться — хозяйство как-никак.

Франсуа рассказывает о Жинетт Блюм, которая попала под автомобиль и лишилась ноги. Она одна смогла воспитать двух детишек, причем на одно лишь жалованье секретарши.

— Meu Deus, Бог мой! — улыбается Жоао. — O bairro dos milagres — о, какое чудо!

И еще Франсуа вспоминает о прелестной компании из Сен-Клу, или, как они называют себя, команде Лекёра — по имени организатора реабилитационного центра, где воспитанники иногда проводят по целому году. Они тренируются вместе с ребятами из Содружества. Это Батист, Людмила, Оскар, Мугетт… Да их там много. Все юные, моложе двадцати пяти, готовые к свершениям.

— Понимаешь, они приезжают к нам со всей Франции, это дети из разных слоев общества! Ты придешься ко двору, Жоао! Содружество теперь не жалкая лавочка, не ставка Леклерка де Отклока!

— Это кто еще такой? — хмурится Жоао.

Жоао упрямо продолжает сдавать карты, но он просто испытывает Франсуа. Тот уверен, что друг обязательно вступит в Содружество — у него нет другого пути, да и помирать он вроде не собирается. Так или иначе, но вступит.

— Да я же не умею плавать!

— Научишься. Я же научился.

— Я слишком разжирел.

— Но есть и другие виды спорта.

— Ага, но ты-то плаваешь. А мне чем прикажешь заняться? Пинг-понгом? Или из лука стрелять?

— Давай, вступай, а там видно будет.

— Ну и где твой бассейн?

— Восемнадцатый округ, улица де Фийет[23].

— Улица де Фийет?

— Да, но там занятия в два часа дня. Тебе не подойдет.

— Ну вот видишь, я же говорил, что все это для детей или богачей. Для тех, кто не работает.

— «Рувэ» тоже только по будним дням. А вот «Шато-Ландон» — уже по субботам. По субботам ты сможешь.

— И как я туда доберусь, а?

Да, действительно, метро и автобус отпадают. У некоторых есть специальные автомобили для инвалидов — но таких немного, так как Фонд социального страхования это не оплачивает. Дело в том, что, поскольку ноги не действуют, все устройства перенесены на рулевое колесо. Акселератор находится слева, переключение передач, педаль тормоза, сцепление — все только руками. Франсуа видел, как некоторые инвалиды при помощи только лишь рук забираются на водительское сиденье, складывают коляску, раскладывают ее и точно так же вылезают из автомобиля без посторонней помощи. Остальных можно занести в салон. Выходя из квартиры, они задницей считают ступеньки, а на обратном пути их встречают члены семьи или соседи, которые и помогают подняться на нужный этаж.

— Но соседи вряд ли будут мне помогать, а что уж до семьи…

— Да ты-то живешь на первом этаже, чего тебе мучиться? Так что, я походатайствую о тебе?

У Жоао остается еще один козырь, и они оба об этом знают.

— Как насчет… — говорит Жоао, обхватывая пальцами бутылку рома.

— Нет, с этим покончено.

Следующие полгода превращаются в сущий ад. Жоао рвет и мечет, его тело наотрез отказывается подчиняться; он готов даже сдохнуть. Слабость мучает и разрывает его изнутри, он проклинает себя, чувствует, что не в силах справиться с собой; его нервы на пределе, он не может заснуть, его мучают запоры, и даже приходится вызывать врача, чтобы он смог нормально опростаться. Франсуа просит, чтобы на фабрике Жоао дали отпуск, он пресекает карточные игры, ибо покер и белот означают выпивку; он встречается с другом на улице Муфетар, где тот уже не был сто лет, его кресло рассекает толпу, а Жоао орет во все горло: «Эй, посторонись-ка!» Они пьют горячий кофе в «Кристофе», потом заруливают в кондитерскую «Эпи д’Ор», а после Франсуа гоняет Жоао в его коляске — двадцать кругов по парку, среди уток и розариев, пока у того не слабеют руки. Иногда по вечерам на Жоао накатывает слезливое настроение, и тогда Франсуа остается у него, спит на диванчике — так он отдает долг всем их посиделкам на стройках, выпивкам, всем их вечеринкам; он вспоминает работу на стройках, совместные праздники, любовные танцы Жоао и Марии; он думает о Сильвии, Ма, Надин, об отце, о Содружестве, о Филипе, Жаклин, Этьене, Бертране, об их безумной вере в будущее. Жоао пока что не знает об этом, мучения подготовят его к борьбе с холодной водой бассейна, пробудят вкус к победе, а он быстро превратится в одержимость, которая не убивает, хотя и вполне способна свести с ума; все это напомнит ему юность, квадрат ринга, схватки, перебинтованные руки, кровь, и к нему вернутся мечты о славе, ужасная и одновременно спасительная гордость. И никто из находящихся в бассейне в этот субботний апрельский день тысяча девятьсот шестьдесят первого года в восемнадцать тридцать не знает, что этот сутулый человек с мокрыми обвисшими усами, с дрябловатой кожей таки пройдет по Луне, сорвет куш в национальной лотерее — то есть выиграет олимпийские медали.

Но сейчас Жоао колеблется. Он опускает пальцы в воду и смотрит, как они колышутся. Ну, давай же! — думает Франсуа, ожидая его у разграничительной линии. Просто ложись на воду и скользи. Инструктор слегка поддержит тебя, поможет лечь, просунув руку под спину, и ты станешь почти невесомым, словно опавший листок на поверхности озера. Послушай же меня, не бойся… И вот Жоао уже плывет: какой-то неуловимый импульс заставил его поясницу расслабиться, губы плотно сжаты, глаза закрыты, но он плывет. Жорж поддерживает его руками. Ошеломленный ощущением свежести чуждой ему стихии, Жоао мигает, испуганно хватает инструктора за плечи; тот говорит: спокойно, просто дыши, дыши медленно! И Жоао дышит, выполняет указания, скосив взгляд куда-то вправо. А Франсуа тихо улыбается: «Все будет хорошо, амиго, — шепчут его губы, — все получится!»

В этом, тысяча девятьсот шестьдесят первом, году они преодолели первый рубеж.

Это как управлять строительными работами с нуля — ну, почти, так как ни тот, ни другой не имел подобного опыта. Так вот: начинаешь с нуля, закладываешь фундамент на голой земле, а воображение уже рисует контуры нового здания. И работа начинается, дело идет, прилагаются силы, ум, воля; налетают шквалы, хлещут ливни, но здание растет кирпич за кирпичом, этаж за этажом. В масштабе собственной личности трудно понять общую картину, история творится незаметно. И вдруг ты понимаешь, что дело сделано, завершено, закончено.

Содружество разрастается, сеть филиалов уже покрывает почти всю Францию; у него уже двенадцать отделений — они, впрочем, невелики, но активно развиваются, профилируются в зависимости от условий местности, близости открытых водоемов и прочих условий. В журнале публикуют список филиалов: Париж, Фонтенбло, Гарш, Мюлуз, Берк-сюр-Мер, Нанси, Гавр, Кессиньи, что в Савойе, и даже Тисераин в Алжире. Франсуа с удовольствием наблюдает за этим процессом расширения, он видит, как раздвигаются границы гетто, как намечаются новые горизонты, как на карте появляются новые цвета, местности, климатические зоны. Это напоминает ему юность, когда он, двадцатилетний, получив диплом, вдохнул вольного воздуха и вместо того, чтобы стать инженером, сделался рабочим; он настроил себя на реальное дело, на настоящий труд; он не брезговал ничем, его влекло любое предприятие, любое новое знание, его очаровывало разнообразие. Ему доводилось ночевать в сараях посреди виноградников, в бытовках у верфей на бретонском побережье, в хижинах дровосеков, в округе Панье, что в Марселе, в По, на обращенном к Пиренеям горном склоне в компании испанцев; он снимал комнату в общежитии в Лилле, где говорили на сабире и арабском; в Страсбурге он спал с женщиной, которая была на десять лет старше; в департаменте Крёз он помогал жителям Реюньона собирать урожай. Благодаря Содружеству теперь он может видеть еще больше, горизонт расширяется, отступает. Франсуа с нетерпением ждет очередной поездки, очередного соревнования где-нибудь в провинции. Ему нравится осваивать новые бассейны, например в Везуле, где в прошлом году он состязался с японскими пловцами. В шестьдесят первом во Франции почти не проводилось соревнований, и толком поплавать не удалось — все из-за того, что Филипа увлекла новая идея: создать спортивную федерацию инвалидов. Определенно, это раскроет перед ним новые горизонты, даст возможность для установления новых связей, контактов. Такая перспектива необычайно возбуждает Франсуа. В его душе вспыхивает огонь уходящей юности, его одолевает жажда новизны, движения вперед. Его лицо как будто открылось, грудь выдалась вперед, лопатки едва ли не превратились в крылья. Он с увлечением отдается преподаванию английского; оба его фикуса вновь выпустили листья. Он оживленно беседует с Ма и отцом за семейным столом, интересуется модой на зимнюю одежду, самоиронично позволяет примерять на себя новые модели; он отчаянно отстаивает перед отцом прожекты Сильвии, понимая, что его слова для Робера более весомы, нежели доводы ее жениха Жюльена. Но более всего он отдается спорту. Он не пропускает ни одной тренировки во всех трех бассейнах. Организует доставку до бассейнов инвалидов-колясочников. Он знает Париж как свои пять пальцев, он прописывает наиболее удобные маршруты, он в курсе, где лучше всего поймать такси, где можно воспользоваться частным автомобилем, он умеет договориться. Также он исправно, два раза в неделю, посещает Центр Берси и раздает там, как в свое время Филип, визитные карточки Содружества — для них у него приспособлен на шее специальный пакет на шнурке. Однажды, сентябрьским вечером, он встречает протезиста, которого ему удалось переиграть на его же поле — протеза-то он не носит. Франсуа не осмеливается поприветствовать его, однако тот все же его замечает и подходит сам. Врач берет карточку и кивает: а, вы все же выбрали спортивную карьеру, молодой человек!..

Мадам Дюмон замечает, что ему нужно заменить липучки на брюках:

— Или я ошибаюсь, Франсуа, или вы все же несколько поправились?

Субботние вечера он проводит в компании из Сен-Клу, эти ребята занимаются плаванием по назначению врача. Ему даже удается найти среди них трех учеников, желающих заниматься английским языком — курсы он проводит по воскресеньям. Для команды из Сен-Клу бассейн, скорее, предлог, повод для вечеринки. И это понятно: пять дней в неделю они беспрестанно тренируются и подвергаются медицинским процедурам: реабилитации, работе с протезом и без него, физиотерапии, трудотерапии… «Трудотерапия» — Франсуа запомнил это слово. Она помогла ему стать на ноги, выкарабкаться. Это некая совокупность действий, которые помогают восстановить повседневные привычки, навыки: например, научиться правильно пользоваться протезом, играть в шахматы, танцевать, делать пирожные, работать на деревообрабатывающем станке, переплетать книги, вырезать по камню, вышивать — это куда более интересно, чем его потуги укусить мясо в соусе — впрочем, оно хорошо приготовлено. Бассейн для ребят из Сен-Клу является чем-то наподобие еженедельной разгрузки, а для тех, кто с окраин Парижа, вообще в каком-то смысле праздник, даже больше — нарушение поста. Или, как острит Батист, лишение девственности. Батист тот еще хулиган, он неустанно пытается найти хоть малейший повод нарушить какой-нибудь из душащих его запретов.

После тренировок они собираются в бистро «Шез Арлетт». Иногда даже танцуют.


Именно там Франсуа впервые замечает, как танцует Мугетт. На этот раз он решил пригласить всех к себе — команду Лекёра, а еще Жоао, Филипа, Этьена, Андре и Жаклин. Ма и Робер раздвигают в мастерской раскройные столы, разбирают горы рулонов ткани, разносят по углам швейные машинки, убирают с глаз долой манекены «Стокман»: really, you’ll dance?[24] Ма все еще не может поверить, что они действительно собираются устроить танцевальную вечеринку — они, больные полиомиелитом, парализованные, ампутанты.

Сильвия все-таки спрашивает:

— А я могу остаться посмотреть?

— Ты не просто останешься, ты приглашена на вечеринку.

— Но за мной зайдет Жюльен.

— Слушай, тут все же не выставка уродов…

Ма нарезает пироги, спрашивает, сколько потребуется соломинок для питья — мало ли кто-то еще не может действовать руками? Но Франсуа отвечает:

— No, I’m unique… — Я единственный в своем роде…

При входе, на крыльце, Робер укладывает доску, чтобы коляски могли свободно проехать через ступеньку. Он приветливо здоровается с новыми друзьями Франсуа и даже не замечает Жоао, который в свете ламп рассекает в коляске по ателье. И Ма, и Робер строго следят за собой, нарочито не замечают костылей и прочих признаков чужого недуга — культей, хромоты, пластмассовых рук… Ма признается Роберу, когда они вдвоем сидят в своей комнате на краю постели, что при виде гостей никак не может избавиться от мысли, какую сделать выкройку, какую одежду придумать для каждого из них — у кого нет ноги, части руки, кто не в состоянии согнуть колено, кто прикован к инвалидному креслу… Она представляет себе стиль, покрой костюма для каждого, чтобы скрыть физические недостатки; выбирает заколки, защелки, завязки… И Робер видит всю ее, понимает, насколько красива его жена — а она тем временем потерянно смотрит на паркет, словно пытаясь пронзить его взглядом и увидеть, как двигаются все эти калеки, обряженные по ее моде. Снизу раздается звон бокалов, слышна музыка.

— Глупая мысль, isn’t, а, Робер?

Ма произносит его имя с необычайной нежностью, у нее получается «Уобё». Когда Робер впервые услышал это «Уобё», он захотел стать другим…

— Я все размышляю, какие и куда пришить липучки, какие пуговицы, резинки придумать… all this — и все такое…

И вот он, размякший, гладит ее по затылку, ощущая слегка дрябловатую от возраста кожу. Больше половины прожитых лет она провела с ним. Внизу веселится молодежь. Их тела покалечены, изломаны, зато кожа упругая и гладкая. Из-за этого Робер чувствует себя стариком. В уголках глаз жены он замечает паутинки тонких морщинок. В волосах кое-где серебрится седина. У него у самого на руке проявились какие-то коричневые пятна. Он думает о том, что у них будущего осталось меньше, чем уже прожитого прошлого, но это не пугает его. Ему выпала удача стать собой благодаря этой женщине, чувствовать, как изменяется его кожа, как он стареет и как стареет она, но его член все еще упирается ей в живот и может еще… Они вместе преодолели свой рубеж в этом шестьдесят первом году. Уже тридцать лет, как они знают друг друга. Они начали с нуля. Одно только желание помогало им строить здание их жизни на ровной площадке любви, укладывать кирпич за кирпичом, возводить этаж за этажом день за днем… Они и не могли окинуть взглядом весь ансамбль целиком. И вот все готово, и Робер ошеломленно смотрит на плоды трудов своих. Здание действительно велико, с ошибками, дефектами, трещинами, которые иногда и составляют сам строительный материал; но это не пугает Робера — он знает, что именно сквозь щели проходит свет. Я все равно опять выбрал бы ее, думает он, опуская руку за ее воротник, чувствуя ее позвонки. «Уобё», — снова произносит Джейн, и ему хочется стать мудрым и теплым. У него есть нормальный сын — ну или почти нормальный, — который танцует, пьет и веселится, как и все люди его возраста. Роберу хочется вернуться вниз, в мастерскую.

— Слышишь, смеются…

— Да.

— А теперь чокаются…

— Точно.

— Джейн, они сейчас будут танцевать. Я хочу взглянуть.

— И я тоже.

— Хочу убедиться.

— В чем ты хочешь убедиться?

— Что он умеет танцевать, как и любой другой человек.

— Так ты же не умеешь танцевать, Уобё, — смеется Джейн и берет его за руку.

Он становится перед ней на колени, чувствуя, как вибрирует пол от музыки и шума, что доносятся с первого этажа. Нежным, мягким движением он раздвигает ее ноги, стягивает с нее трусы, осторожно спускает их по ногам, ощущает руками округлость ее пяток. Затем он обнимает жену, прижимается к ней лицом, ощущая шелковистые волоски на коже, и вдыхает запах молока и земли.

Внизу танцы в самом разгаре. На следующий день Сильвия расскажет родителям, что там происходило — танцевали медленно и неуклюже. Это еще мягко сказано… И Робер подумает, что и танцы эти ненастоящие, как ранее он говорил о ненастоящем спорте, и Сильвия, поняв его, ибо хорошо знает отца, спросит: «А что такое для тебя танец?» Но не дав ему возможности сказать чепуху, сразу же ответит за него: «Танец — это не только красивые движения, не только внешняя красота, что важно, например, в моде — посмотри на платья и костюмы, которые шьются в нашем ателье. Нет, танец прежде всего это комплекс ощущений. Он виден со стороны, но живет внутри танцующего, понимаешь, папа? И это укрепляет веру в себя, это очень важно для каждого. И для них тоже…»

Франсуа наблюдает, как танцует Мугетт. Ему уже рассказали, что они устраивают танцевальные вечера в Сен-Клу; Мугетт обожает танцевать, она умудряетсярепетировать даже у себя в гончарной мастерской: стоит по полчаса на протезе (у нее отнята нога до середины бедра), разведя измазанные глиной руки. И сейчас они с Батистом (у того отсутствует половина предплечья) проходят тур вальса в духе «ча-ча»; оба сбиваются на счете, но им все равно.

— Самое сложное, — перекрикивает музыку Мугетт, — это поворот!

Она растягивает гласные на концах слов, ее речь чем-то напоминает произношение мадам Дюмон, в ней есть нечто солнечное, но это не подлинный южный акцент, заключает Франсуа, гласные более закрытые. Он хотел бы станцевать с этой смешливой и приятной девушкой танго, но ему нечем поддерживать партнершу. В разрезе платья виднеется новенький протез телесного цвета. Это немецкий, горделиво произносит Мугетт, от «Отто Бока». Последняя модель.

Мугетт родом из Тулузы. Ей двадцать три года, день рождения отмечает первого мая. «Да ты же и так знаешь», — говорит она, потягивая вино.

Франсуа нравится ее заразительная веселость, удовольствие, которое она получает от танца, движения.

— Да, я люблю танцевать. Плавание все же не так увлекательно. А тут вон как сердце бьется! Вот, послушай! — Она машинально пытается взять его за руку. — О, прошу прощения!

Девушка пригибает его голову к своей груди, и Франсуа послушно прикладывает ухо. Он слышит глухой шум насоса, качающего кровь, биение ее сердца.

С того дня он стал присматриваться к ней. В бассейне «Шато-Ландон» он слышит ее смех и голос, которые не в силах заглушить шум воды. От вида ее культи у него что-то сжимается в животе; девушка неуклюже прыгает на одной ноге к воде, и ему становится немного жаль ее. За четыре года занятий он так и не смог привыкнуть к виду искалеченных тел. Его мучает мысль о том, что такому, как он, отныне доступны лишь неполноценные женщины. Впрочем, у него была мать Марианны, но и у той с головой не все в порядке. Он старается не смотреть на обрубок ноги Мугетт. Потом вспоминает о Жоао, который вообще лишился возможности быть мужчиной, и ему становится стыдно. Действительно, он хотя бы способен… Тем более, утешает себя Франсуа, в мире полно женщин с каменными сердцами и иными скрытыми дефектами, которые просто не видны невооруженным глазом. Он слышит смех Мугетт, смотрит, как она пьет, танцует, кокетничает, плавает (после каждого заплыва у нее обязательно найдется несколько слов для каждого члена группы), и вдруг его настигает: девушка ничего от него не ждет!

Так что он продолжает наблюдать и слушать. Сидя в «Шез Арлетт», она рассказывает, как попала в Сен-Клу. Все просто: костный туберкулез еще в пренатальном периоде. Болезнь лишила ее общения: девушка не могла завести друзей, не посещала школу, не гуляла. После смерти матери и женитьбы отца на ее же сиделке она — нет-нет, на самом деле! — буквально угасла. Франсуа хочет, чтобы Мугетт поведала ему все. Та отшучивается: если она расскажет все, придется достать носовые платки! Но он настаивает.

— Они хотели, чтобы я называла ее мамой — ту сиделку. Я отказалась. Прекратила разговаривать. А потом у меня перестала расти левая нога. Меня заковали в гипс от груди до пяток, чтобы восстановить бедро, даже отправили в Роскоф. Мне было десять лет, но я даже читать не умела. Приходилось носить ортопедическую обувь, потому что левая нога была на семнадцать сантиметров короче правой. Я вообще не могла показаться на людях. Потом мне сделали операцию, чтобы удлинить ногу, но она не помогла. Так что осталась только ампутация, и это, клянусь, спасло меня. У меня были такие фантомные боли, что я целыми днями орала. Реабилитация… Кстати, в Сен-Клу я уже второй раз. Потеряв ногу, я обрела жизнь. У меня есть друзья. И еще лет двадцать, чтобы повеселиться, наверстать, так сказать, упущенное. Что, пора доставать носовой платок?

Она рассказывает о пансионе «Бельвю», где имеет койко-место. Населяют это заведение женщины от семнадцати до шестидесяти лет. После обеда они благодушно дремлют на террасе, а потом режутся в карты. Мугетт записали на кулинарные курсы, чтобы она не засиживалась. «Но там столько сахара и шоколада, — смеется девушка. — Я превратилась прямо в рубенсовскую красотку!» А потом были пыточные, вернее, тренажерные залы, растяжки, мешки с песком, велотренажеры и прочая чепуха. Шум и гам столовой, где одновременно жевали, болтали и смеялись сто двадцать ртов. Впрочем, ей в жизни хватило тишины.

— А ты что, не ездишь домой?

— Иногда по выходным. Отец с мачехой живут в Париже, но мне больше нравится Сен-Клу. Я боюсь. Серьезно, мне страшно возвращаться к ним. Придется поскорее найти работу.

— Какую?

— Я стенографистка.

Франсуа надеется, что ее чувство юмора, страсть к танцам, ее подвижность заставят его забыть об отсутствии ноги. И что Мугетт привыкнет к его странному облику. Эта мысль греет его, он хочет поверить, но надежда рассеивается, словно воспоминания о недавнем сне.

Как-то в сентябре шестьдесят первого, вечером они прогуливались по набережной Сены. Был вторник, канун Рождества. У воспитанников Сен-Клу выдался выходной. Они шагали медленно, Мугетт опиралась на костыли, которые звонко щелкали по мостовой, словно цикады в ночной тиши. Франсуа сочувственно смотрит, как она ковыляет, постоянно попадая костылем в щели между разошедшимися плитами. Они оставили всю компанию в «Шез Арлетт», только кофе выпили. Им захотелось посмотреть на реку. Надо было тащиться через весь город, но им-то что, вся жизнь впереди! И они, спустившись по крутым ступенькам, сели в метро. Франсуа был одет в плотную шерстяную куртку, так что почти не отличался от остальных пассажиров, а вот протез Мугетт предательски выглядывал из-под подола. Неожиданно полы зеленой юбки всколыхнул воздушный поток, и взорам окружающих явился черный чулок в паре с пластмассовым протезом. Какая-то женщина ужаснулась:

— О господи боже, девушка, как это с вами такое случилось?

— Да ничего особенного, мадам, авария на железной дороге, — рассмеялась Мугетт. — Со мной-то все нормально, а вот видели бы вы, что случилось с локомотивом!

Франсуа пришла мысль, что, если поцеловать эту постоянно улыбающуюся девушку, первым делом коснешься ее передних зубов… И вот они стоят на набережной и смотрят на дрожащие в воде отблески фонарей. На улице слишком холодно, чтобы присесть на скамейку. Они молчат. Франсуа чувствует, что пауза затянулась. Они совсем одни, и вроде самое время поцеловать ее. Но он не делает этого. Он не может забыть о ее культе. А она, как ему кажется, наверняка стесняется его из-за отсутствия рук. Наконец он решает прервать это затянувшееся молчание, это безмолвное свидание и ведет ее на свет, туда, где снуют прохожие и слышен шум улицы. Они подходят к Арсеналу, идут по направлению к площади Бастилии, откуда доносятся какие-то странные звуки. Франсуа замедляет шаг, его беспокоит собравшаяся вдалеке толпа.

— Погоди-ка, Мугетт.

Со стороны улицы Рокет видны красные огни и слышится рев мегафона.

— Кажется, какая-то демонстрация…

Он совсем забыл, как Сильвия говорила, что они с Жюльеном сегодня участвуют в манифестации Национального союза студентов.

— Мугетт, что там происходит?

— А пройдем немного вперед, посмотрим.

Шум нарастает, и это ему совсем не нравится. Позади них Сена. Если повернуть назад, они отдалятся от станций метро, а Мугетт заметно устала. Она не жалуется, но Франсуа слышит, как ее костыли с трудом скрежещут по мостовой. И ему никак ей не помочь.

— Может, ты хочешь присесть?

Слева на улице вдруг появляются полицейские, один из них останавливается рядом:

— Мадам, вам опасно здесь находиться! Вы же на костылях. Уходите, уходите скорее!

Шум приближается. Слышатся выкрики: «ОАС[25] — убийцы! Прекратить Алжирскую войну!»

Мугетт вытягивает шею, пытаясь разглядеть из-за спин полицейских, что происходит на улице.

— Да убирайтесь же, я сказал! — раздражается блюститель порядка.

Но уже слишком поздно. Через несколько секунд толпа сминает кордон и наводняет улицу. Мугетт падает.

— Осторожно! — кричит Франсуа. — Отойдите, не напирайте!

Народ немного расступается перед девушкой. Мугетт приподнимается на локтях, потирает оцарапанную щеку, пытается осмотреть свои ноги.

— Ох, мой протез…

Великолепное изделие фирмы «Отто Бокк», кажется, сломано в районе коленного шарнира. На Франсуа набрасываются:

— Да помогите же женщине подняться! Что стоишь?

— Да у меня рук нет! — огрызается Франсуа.

Двое обалдевших от такого поворота молодых людей помогают Мугетт подняться, отводят ее дальше на тротуар, приносят костыли.

— С вами все в порядке, мадам?

— Да. Со мной-то да. Но тут вот что…

Она кивает на свой протез. Франсуа понимает, что дело плохо. Им надо убираться отсюда.

— Честно говоря, вам тут совсем не место… Надеюсь, вы не на демонстрацию пришли? — спрашивает один из молодых людей, вынимая из кармана пачку листовок Союза студентов.

— Нет, разумеется, — улыбается ему Мугетт, расправляя юбку.

— Нам нужно такси, — говорит Франсуа.

— Эй, такси!

Но юноша качает головой:

— Вы что, смеетесь? Куда тут… Погодите, я постараюсь вывести отсюда вашу подругу, вряд ли легавые станут ее…

И он делает рукой движение, как будто бьет кого-то палкой.

— Да у них тут повсюду наряды с резиновыми дубинками, — продолжает молодой человек. — О, становится жарковато. Уходим!

Он помогает Мугетт удержаться на ногах, и она вскрикивает от неожиданности.

— Дайте пройти! Пропустите!

Толпа движется в сторону бульвара Ришар-Ленуар, увлекая за собой Мугетт, и обезумевший от рева толпы Франсуа следует за ней.

— Мир Алжиру! — раздается кругом. — Долой ОАС!

— Да здравствует Союз студентов! — кричит Мугетт, размахивая костылем. Из ее рта вырывается облачко белого пара. — А вы точно из Союза?

— Надо быть сумасшедшей, чтобы притащиться сюда! — бросает юноша.

— Да здравствует Союз студентов!

И в этот миг Франсуа испытывает страстное желание целовать эти губы, что выкрикивают в ночное небо слова с транспарантов. Но он не в силах преодолеть свои сомнения, да, она сильнее меня, думает Франсуа, и в его душе разливается неизведанное тепло. Он восхищен этой растрепанной простоволосой девушкой, которая смеется среди красных огней демонстрации. Он прекрасно понимает, что его восхищение, его восторг будет смыт мыслью о ее физическом недостатке, и пытается отогнать это видение, образ Мугетт в купальнике на краю бассейна. Но все равно сейчас он восхищается ею. Ему приятен внутренний огонь, он ласково греет, и Франсуа раздувает его угли, он видит только зеленую юбку Мугетт, только ее сияющее лицо. Лишь бы это не кончалось!

— Да здравствует Союз студентов! — снова выкрикивает Мугетт, но он слышит другое: не возьмете нас, вы, брюзжащие, вечно недовольные рожи, эксплуататоры, злодеи, вы не получите нас, мы не хотим быть вашими жертвами; нет, я не желаю быть жертвой своего недуга, никто не будет жертвой, ибо я крепко стою (или мы крепко стоим) на ногах! И тут юноша бросается навстречу толпе, он движется зигзагами в сторону площади Бастилии, так, что Франсуа с трудом поспевает за ним.

— Пропустите! пропустите! — кричит он.

Парень совсем запыхался, но осторожно усаживает Мугетт на скамейку под деревом.

— Ну вот и славно! Но мне пора к своим.

— Благодарю вас от всей души! Кстати, вы не знаете такого Жюльена Фурвьера, он член Союза?

Юноша морщит лоб:

— Нет, не знаю, извините.

И он убегает туда, где раздаются крики и валит дым, и исчезает за углом здания на улице Шмен-Вер. Наконец Мугетт рядом, она оперлась на спинку скамьи, протез разбит вдребезги, лицо раскраснелось, губы обнажили передние зубы, она в его распоряжении! И желание Франсуа тотчас испаряется, исчезает. Но он знает, что оно вернется. Он теперь уверен. Он хочет этого. И он любуется Мугетт. Отныне Франсуа в долгу перед Союзом студентов, он обязан манифестации девятнадцатого декабря: благодаря им он обрел женщину, которую боялся полюбить — идиот, дурак, кретин! — только из-за ее физического недостатка.

Он прошел очередной свой рубеж.


Сильвия бушует: отец запрещает ей участвовать в ближайшей манифестации. Через открытую дверь комнаты Франсуа слышит их перебранку.

— Мы не должны спасовать перед ОАС! — кричит Сильвия.

— Да ты от горшка два вершка, — парирует отец, — ты же несовершеннолетняя!

— И что, поэтому я не могу иметь своего мнения? — вспыхивает сестра.

— Ты еще не получила избирательного права. Вот в следующем году — пожалуйста.

— Что? Я не собираюсь ждать целый год, чтобы позволить себе иметь собственное мнение!

— То есть мнение Жюльена, — поправляет ее Робер.

— Это и мои идеи тоже!

— Да думай ты что угодно, просто я не хочу, чтобы тебе вышибли глаз или разбили голову. Знаешь, как ведут себя полицейские? Им все равно, кого дубасить, и тебя тоже не пожалеют. Ты не пойдешь!

Она тоже прошла свой рубеж, думает Франсуа, наблюдая, как она ласково, задумчиво поглаживает листья фикуса.

— Он знает, что я пойду!

Она говорит громче, чем обычно. Вероятно, это из-за того, что прогрессирует глухота — на этих собраниях вечно так шумно, что можно оглохнуть, А быть может, Сильвия просто хочет докричаться до окружающих, до Жюльена, до Союза студентов, объявить, что готова и дальше вести войну, которая не имеет названия. Она стала убирать волосы в пучок, так что Франсуа хорошо видна ее шея и нижняя часть затылка, которая точь-в-точь похожа на шею Ма, такая же длинная и прямая, покрытая пушком, насаженная на готовое к действию тело. Теперь Сильвия носит брюки — для участия в демонстрациях они более практичны — и оттого кажется еще выше.

— Ну хотя бы будь осторожной.

Сильвия ухмыляется:

— Осторожность — это смерть. Благодаря тебе я стала заниматься танцами, кататься со снежных склонов, лазать по крышам — то есть делала все, что мне запрещали. Я рисковала, и вот видишь — выросла. И хочу жить своей жизнью. — Она поглаживает ствол фикуса, отрывает засохший листок. — А ты? Знаешь, иногда у меня складывается впечатление, что ты не видишь ничего, кроме своего Содружества и бассейна.

Все он прекрасно видит. Все газеты, радиостанции, новостные ленты только и говорят о происходящих событиях. В Париже после путча генералов[26] демонстрации проходили чуть ли не под их окнами. Но, впрочем, Содружество — это главный объект устремлений Франсуа. А еще Жоао, его товарищи по несчастью, не способные обходиться без посторонней помощи, молодые инвалиды из Сарселя, которых он задумал приобщить к тренировкам, Центр протезирования на набережной Берси, где он раз в неделю беседует с желающими вступить в Содружество; а еще Франсуа ведет курсы английского и участвует в соревнованиях — все это придает его существованию смысл.

— А что, твоим друзьям по Содружеству тоже наплевать?

Нет, им не наплевать. Но на тренировках не принято говорить об Алжире: на спортивных площадках нет места ни политике, ни религии. У ребят из команды Лекёра есть сестры и братья, друзья-ровесники, такие же, как Жюльен, — но они учатся. Этьен и Филип, для которых армия стала настоящей семьей, не распространяются на эти темы. Или вот взять парализованных, словивших пулю или подорвавшихся на мине — они вообще о политике ни гу-гу. Или тот, из Тисераина, полукровка, недавно репатриированный, говорит разве что о Фронте национального освобождения. И все же им не наплевать.

— Наш враг точно такой же, как и твой: отчуждение и стыд.

Ну да. Но они-то выведены из игры, у здорового активиста есть руки, ноги, глаза, так что это однозначно не их война. Франсуа припоминает слова инструктора по плаванию в бассейне на улице де Фийет, которого призвали на Алжирскую войну. У него был точеный торс, словно у классической статуи, руки-ноги на месте. Но парня весьма удручала перспектива расставания с невестой, и однажды он бросил Оскару, страдавшему от тяжелейшей формы полиомиелита, на выходе из раздевалки:

— Вот черт, не хочу я туда. Знаешь, иногда я завидую таким, как ты.

На что Оскар не растерялся:

— И это взаимно.

— Понимаешь, — говорит Франсуа сестре, — не всем нам суждено пойти на эту войну.

— То есть ты не идешь, потому что у тебя нет никаких идей? — оборачивается к нему Сильвия.

— Идей? Постой, а скажи-ка мне, вот что ты думаешь о проблемах инвалидов? Какие идеи у тебя на сей счет? Они должны найти свое место в жизни. И это война, Сильвия, и главное поле боя — наше тело.

— Я не согласна, — отзывается сестра, растирая в ладони сухой листик. — Это не одно и то же. Я же говорю с тобой о политике. Это касается абсолютно всех.

— А я тоже говорю о политике. Но нас нельзя сравнивать. Мы разные.

Франсуа озадачен: неужели сестра расставляет приоритеты? То есть хочет сказать, что быть колонизированным хуже, чем инвалидом?

Через несколько месяцев, весной шестьдесят второго, Крис Маркер в Париже начнет снимать документальный фильм «Прекрасный май». И контрапунктом к деятельности профсоюзных деятелей, активистов, интеллектуалов, рабочих, священников, политизированной прослойки студенчества он поставит «великое молчание парижан», их равнодушие к ситуации в Алжире, к нападениям и процессам над сторонниками независимости; в его ленту войдут кадры со стенами, исписанными лозунгами: «Пужад сказал, что нас предали!», «Да здравствует Жансон!», «НЕТ». Он выразится об этом так: «Политическую платформу здесь имеют лишь стены». А в это время, пока с обеих сторон льется кровь, люди давятся у Дворца открытий, чтобы посмотреть на капсулу, которая совершила полет вокруг Земли. Юнцы-стиляги танцуют в «Гарден клаб». Владелец кафе вещает, что главная мечта его жизни — устроить пикничок с портативным радиоприемником, а еще приобрести телевизор. Какой-то юноша признается, что хочет жениться, завести детей, купить квартиру — вот и все его ожидания. Молодой человек, стоя у дверей своего магазина, на вопрос о его отношении к политической ситуации начинает жаловаться на то, что при такой необычайной жаре ему приходится работать: «Но все-таки, что бы там ни было, надо вкалывать, вкалывать, вкалывать!» Он повторяет это слово еще несколько раз с совершенно измученным видом. Некая женщина сетует, что во всех газетах и журналах полно репортажей о деле Салана, а им, женщинам, интересны анекдоты и шутки. Ее подруга добавляет, что высшей мудростью в жизни является способность не думать. Молодой солдатик, поглаживая свою невесту, скромно улыбаясь, говорит: «Ну, это все так далеко; мы ничего с этим не можем поделать!» — потом он запинается и, кривляясь, как актер Бурвиль, произносит: «А вообще, я верю во всеобщее счастье».

Бегство от действительности. Страх. Беспечность. Лень. Наивность. Трусость. Равнодушие. Может быть… Служащий железной дороги рассказывает о размере платы за жилье, которое ему приходится снимать, о мизерном окладе, о товарище, с которым он подхалтуривает, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Кто-то заявляет, что главным событием шестьдесят второго года был картофель по цене двести двадцать франков за килограмм. Женщина показывает свою ужасную берлогу, где ей приходится жить, а затем камера дает перспективу мрачной улицы где-то в Обервилье. Потом сообщают, что ее жилищный вопрос улажен, что она, по ее же выражению, едва не расплакалась, когда ей объявили об этом, и добавила сквозь смех и слезы, что это был самый счастливый день в ее жизни. Торговка жалуется, что в этом месяце торговля шла неважно… Все эти откровения, жалобы на отсутствие денег, плохое жилье, необходимость вкалывать по пятнадцать часов в день, отсутствие перспектив; все эти мечты о счастливой жизни, хрупкие и нежные, словно птичка, зажатая в кулаке, — разве они стоят всех этих таких далеких катаклизмов? Виноваты ли женщины, единственной целью поставившие счастье своих детей, в том, что мечтают, чтобы хоть у них была крыша над головой? Виноват ли рабочий, которому приходится буквально подыхать на работе, чтобы прокормить свою семью? А тот, другой, — виноват ли он, что ему пришлось поднять цены на продукты, которые он продает? Виноват ли этот мальчишка-солдатик, сердце которого, скорее всего, бьется лишь ради его невесты? Слово «Алжир» при этом почти не произносится. Но разве можно винить человека, который больше печется о себе?

— Мы не можем сражаться сразу по всем фронтам, Сильвия, — объясняет Франсуа.

Они бегают, плавают, занимаются лыжным спортом, стреляют из лука. Это их способ выживания. Двадцать шестого января шестьдесят второго года Жюльен и Сильвия присутствуют на церемонии основания Международного комитета против действий ОАС. На следующий день Франсуа и Жоао участвуют в заплыве на пятьдесят метров вольным стилем на Зимнем чемпионате. Всего в этом турнире насчитывается двадцать один спортсмен — среди них слепые, больные полиомиелитом, ампутанты и так далее. А далее последует летнее первенство в Париже, чемпионат Франции по плаванию в Гавре — двадцать четыре участника, а потом еще международный турнир в Брюсселе и первый выезд на соревнования такого уровня для Жоао; потом еще будет состязание между французскими и австрийскими спортсменами. Идея создания спортивной федерации начинает принимать более отчетливую форму. Каждый творит историю по своим меркам. Например, для Сильвии и Жюльена слово «Эвиан» очевидно означает соглашения, что были подписаны девятнадцатого марта. В то же время Франсуа готовится к получению квалификации и помогает Шарлю тренировать самых маленьких в бассейне «Рувэ». Для него Эвиан ассоциируется с девятнадцатым мая, а точнее, с фондом Жана Фоа, центром по реабилитации детей-инвалидов. Франсуа примет участие в конференции, название которой звучит как отрицание: «Мы, инвалиды, занимаемся спортом?.. Но это невозможно!» Он выступит перед пятьюдесятью мальчишками, будущими клерками, помощниками бухгалтера, бухгалтерами, теми, кто решил посвятить себя труду. Однако, как выразился Филип, чрезмерная адаптация может повлечь за собой фатальную инертность — Франсуа подчеркнет это, постучав по микрофону. Нужно делать больше, призывал Филип, удрученный тем, что его организация, состоящая из двенадцати отделений, все еще плохо известна. Делайте больше! Франсуа очень хотелось бы рассказать Сильвии о некоем Ахмеде Бен-Рашиде, который подъехал к нему на коляске и сказал, что очень рад такой встрече, во время которой убедился, что некоторые «физические аномалии» (слова самого Ахмеда) должны помочь ему превзойти предписанные жизнью рамки и пройти гораздо дальше. И это произойдет именно в Эвиане весной шестьдесят второго, где молодой алжирец откажется от участи маломобильного инвалида и свяжет свою жизнь со спортом.

Однако пока еще не заключили Эвианские соглашения, не сняли «Прекрасный май», не организовали знаменитую конференцию. Сильвия протягивает руку к горшку с фикусом и ссыпает туда измолотый в пыль сухой лист. Затем она запускает руку в карман и достает листовку:

— Это объявление о демонстрации.

«В этот день в Париже произошло несколько террористических актов, в том числе и против сенатора-коммуниста Гийо, — читает Франсуа. — Пора покончить с вылазками фашиствующих убийц. Все на митинг, который состоится сегодня вечером на площади Бастилии в 18.30!»

Сильвия отправится туда вместе с Жюльеном. Они пройдут восьмого февраля рука об руку, под дубинками полицейских, задыхаясь от слезоточивого газа, в шествии, начавшемся от Ледрю-Роллен. Уже поздно вечером они, взмокшие, с воспаленными от газа глазами, вернутся домой и расскажут Франсуа, Роберу и Ма, которая выскочит встречать их в пижаме, об избиениях, разгоне демонстрантов на бульварах Вольтер и Шаронн, о криках, о полном смятении в рядах митинговавших, о том, что в отдалении слышались жуткие вопли, что кто-то пустил слух, будто несколько станций метро оказались закрытыми, и в результате некоторые из участников манифестации погибли. На следующий день у всех на языке только и было это название — Шаронн. Да, это был день Шаронна. Сотни раненых, восемь человек погибли — их прижали к решеткам или же ранили полицейские. «От этого названия несет падалью»[27], — в сердцах заметит Сильвия. Для Франсуа в этот день абстрактный, едва различимый на его жизненной периферии гнев станет его личным, осознанным гневом.

— А я тебя предупреждал, — мягко скажет Робер, наливая кофе, — не нужно было туда ходить.

— Ну, была она там или нет, а все равно восемь покойников, — заметит Жюльен.

— Так вот я об этом и говорю.

— Да, но она там была. И знает.

Утром в ателье позвонит Мугетт, обеспокоенная судьбой Жюльена и Сильвии. Четыре дня спустя, тринадцатого февраля, Мугетт и Франсуа будут стоять на тротуаре среди рядов манифестантов, что выстроились по обеим сторонам улицы. Сильвия и Жюльен пойдут посередине мостовой, немые, словно ее камни. Полмиллиона собравшихся, включая Мугетт и Франсуа, будут провожать глазами восемь усыпанных цветами катафалков, что проплывают между Биржей и кладбищем Пер-Лашез. Если покопаться в архивах Института аудио- и видеоматериалов, можно найти их изображения, вернее, очертания силуэтов у подножия памятника на площади Республики. Франсуа сидит сгорбившись, а Мугетт стоит, опираясь на него. Если бы было звуковое сопровождение, зритель непременно услышал бы надрывы похоронного марша, исполняемого медными трубами и большим барабаном. И он, и она навостряют уши и как будто ищут глазами кого-то на другой стороне запруженной народом площади. У Мугетт на голове цветастый платок. На голове Франсуа черная шляпа. Только по этой шляпе его и можно узнать, поскольку он совершенно не отличается от остальных, двигается так же, как и все, его пальто ничем не отличается от других пальто, его трудно выделить в толпе, он исчез, скрылся, именно так, как и хотел. Когда камера начинает движение, Франсуа и Мугетт выскальзывают из кадра. Именно тогда она прикасается к его подбородку, они оба щурятся от падающих на них дождевых капель. Есть от чего тесно прижаться друг к другу, сохранить тепло в этот день всенародной скорби; ни он, ни она больше не думают о недостатках тел друг друга, они растворяются в великом, мощном стремлении к общению, что объединяет собравшихся на площади; они становятся их частью. Мугетт целует его очень нежно, буквально клюет в губы. Франсуа ощущает легкий изгиб ее передних зубов — вот оно, долгожданное облегчение!

Вот уже пять лет Франсуа не надевал протез — тот висел в шкафу, скрытый пиджаками, куртками и рубашками. Он совсем забыл о нем и вспомнил, лишь когда Мугетт раскрыла их семейный альбом, о котором он тоже забыл. Они немного выпили в «Шез Арлетт» после тренировки. Мугетт слегка прикасалась к нему ногой под столом. Она не была в ателье после танцевальной вечеринки. И вот в оранжевом свете ночных фонарей, что пробивается сквозь окна, она двигается теперь среди выставленных швейных столов, на которых валяются ножницы, размотанные сантиметры, игольницы, катушки ниток — словно ожидают руки мастера. Неподвижные манекены напоминают гостей на балу в заколдованном лесу. Мугетт обошла их, поправила и разгладила атлас и муслин наброшенных платьев, тронула пальцами пластмассовые губы…

— А если ты ее поцелуешь, она оживет?

Мугетт говорит шепотом. Разбросанные вещи и инструменты как бы предупреждают, что вот-вот в мастерскую войдет хозяин, зажжет свет, отбросит край материи или защелкает колесом «Зингера». Вероятно, родители очень спешили, оставили все как было. Мугетт повернулась к Франсуа. Она явно изрядно навеселе.

— А если ты меня оживишь, я тебя поцелую…

Услышав эти слова, он поразился ее отчаянной смелости. Франсуа захотелось попробовать ее на вкус, и он проскользнул своим языком сквозь ее зубы и прижал свое тело к ее телу, и его язык затрепетал у нее во рту, словно маленькая рыбешка, и он почувствовал, как она ответила на поцелуй, ее живот дрогнул под юбкой. Он ощущал ее изгибы, слышал ее глубокое дыхание, теплое, влажное… Но это лишь прелюдия, он понимал, ведь они были совсем одни в пустом доме. Франсуа отдалял от себя мысль о своей постели, о комнате, но в теперь только об этом и мечтал. Много месяцев он ждал, что время настанет, как девственник ждет первого опыта, мешая страх и желание. Мугетт сомкнула губы, и они показались Франсуа ее лоном, приникшим к его лицу. Он больше не мог ждать, он был чрезвычайно напуган и возбужден.

— Пить хочу… — сказала Мугетт.

Франсуа буквально потащил ее на кухню, как бы делая передышку перед решающим броском на неизведанной территории, перед разговором на неизвестном языке, что должен непременно случиться там, наверху. Мугетт пила долгими глотками. И на полке, среди книжек с рецептами, заметила переплетенный в кожу альбом с фотографиями.

— Можно?

Она тоже отдаляла решающий миг. Открывая альбом, Мугетт понимала, что рискует навсегда отгородиться от Франсуа дверью, поставить преграду, которую уже не преодолеть. Она очень осторожно перевернула обложку и стала аккуратно перелистывать страницы, снимая почерневшие повязки с нитратом серебра, что сделало ее похожей на Надин, которая разбинтовывала его в больнице города V., но теперь Мугетт убирала эти повязки по-настоящему. Она проникла в самое детство Франсуа: вот он еще совсем грудничок на руках Ма, в тысяча девятьсот тридцать четвертом году; а вот они с Сильвией позируют фотографу в студии перед фонтаном девять лет спустя; а вот еще через год, в сорок четвертом, Франсуа запечатлен за столом перед праздничным тортом. Сорок восьмой — на фоне Биг-Бена. Пятьдесят четвертый — с дипломом бакалавра, в костюме ручного пошива. Он совсем не заглядывал в этот альбом со Дня Бейля. Он угадывает, какой будет следующая фотография, он знает весь этот альбом наизусть, страница следует за страницей, его пухлые детские ручки становятся стройными, пальцы делаются тоньше, кисти удлиняются, а пиджаки все лучше и красивее сидят на его плечах. Франсуа внимательно следит за выражением лица Мугетт, когда ее глаза скользят по старым снимкам: что она там могла увидеть, какие сомнения хотела развеять, перелистывая страницу за страницей с изображением его отжившего свое тела? Ему хочется, чтобы Мугетт захлопнула альбом и вернулась к их мистерии в заколдованном лесу. Она прикрыла пальцем фото юного бакалавра с дипломом, улыбнулась:

— А ты был ничего…

Ну да. Я был красив. Просто сногсшибателен. О, как это мило — ты подумала о мальчишке на старой фотографии, которого уже никак нельзя сравнить с тем, что стоит рядом с тобой, живой и осязаемый.

Но она подняла глаза и взглянула на силуэт, что виднелся напротив кухонной раковины: нет, нет! — умолял ее внутренний голос. И тем не менее это изломанное, неестественно прямое тело заставляло ее нутро сжаться. Она хорошо понимала себя, она смотрела на Франсуа, царапая ногтями кожу альбомного переплета, прижимая его к груди, словно маленький труп. Его несовершенство, его слабость — вот что дало ей верное решение, и она смягчилась. До этого момента она была суха, ей приходилось удерживать от распада свой предательский организм; бороться со своими злейшими врагами — болью, чувством несправедливости, одиночеством. Она с самого детства питала отвращение к силе и могуществу. И этот человек, что стоял пред ней, хрупкий, но уверенный, помог раскрыть ее чувства. Стать нежной. Она смотрела на него, и ей хотелось плакать. Нет, это не юноша, это манекен «Стокман», один из тех, что застыли истуканами там, внизу, в мастерской. Ведь, как она запомнила, именно так называла его мать: Стокман (у Мугетт выходило: Стокма-ан). И вдруг ей открылась истина: она любит его, она нужна ему, а он нужен ей.

Он услышал ее слова: «А ты был ничего…» Ничего… Из ничего и вышло ничего. О, как он хотел в тот миг действительно стать «ничего», то есть элегантным жуиром в слегка ослабленном галстуке. Но такие не могут быть членами Содружества, не знают про бассейн «Шато-Ландон», не знают команды Лекёра (название почти как у джаз-банда) и, следовательно, не знают Мугетт. Но вот если бы руки, руки… Чтобы выглядеть в ее глазах как тот, который «был ничего» из семейного альбома. Но тот остался там, на снимке. Франсуа не смог прочитать в глазах Мугетт ее желаний, но у него зародилась мысль:

— Пойдем, я кое-что тебе покажу.

Они поднялись по лестнице, вошли в его комнату. Это получилось как-то само собой. Он не то чтобы рассчитывал, что его постель станет для них любовным ложем, — просто после того, как Мугетт посмотрела альбом, ему хотелось хоть ненадолго задержать ее, побыть с ней. В полумраке она рассмотрела очертания фикусов в горшках, кровать, стол, стул… Франсуа дернул дверцу шкафа, просунул внутрь голову и, сжав зубами вешалку, бросил на постель протез.

— Поможешь его надеть?

Она никак этого не ожидала. Она разглядывает протез, но не знает, как взяться; она не хочет этого, она не желает того самого «ничего», она желает Стокмана. Но ему, видно, это нужно.

— Просто положи его мне на спину, — говорит Франсуа.

Мугетт берет приспособление, неловко приподнимает, пристраивает, как просил Франсуа, и застегивает липучки на груди. Он отступает на шаг, чтобы она могла его хорошо разглядеть. И произносит извиняющимся тоном:

— Видишь ли, я так и не научился им пользоваться. Мне сказали, что я могу носить его хотя бы для виду, но мне и этого не надо.

Он поворачивается спиной к окну. Темнота скрывает кожаные накладки, тросы, стальные детали, и теперь он становится «ничего».

— Если хочешь, я буду его носить.

Он напоминает ей маленького мальчика, который считает, что бумажные доспехи делают его похожим на настоящего рыцаря. Это трогает, рвет душу…

— Но зачем? Для чего?

— Для тебя. Чтобы стать как все.

Она подходит к нему вплотную. Расстегивает липучки. Снимает протез и вешает на спинку стула. Расстегивает на Франсуа рубашку, ремень, развязывает шнурки на ботинках, стягивает брюки. Отстегивает свою искусственную ногу — словно чулок снимает, проносится в голове Франсуа. Они стоят друг напротив друга. Ее юбка соскальзывает вниз, рубашка расстегнута. Они уже видели друг друга в бассейне, вид тел их не удивляет, разве что темные круги вокруг сосков на груди Мугетт, да и чернеющие лобки невольно притягивают взгляд. Франсуа пытается разглядеть ее живот, но в комнате слишком темно. Они оба ждут. Им страшно от того, что должно произойти. Мугетт не имеет ни малейшего представления, что делать дальше, а Франсуа сейчас плохой советчик — он и сам окаменел. И Мугетт отдается на волю инстинкта, обнимает тело Франсуа и укладывает его на постель, как обычно делают в кино принцы с принцессами — здесь все наоборот. И она целует его в губы, и ложится поверх него, живот к животу; их чресла соприкасаются, одной рукой она обнимает его за шею, а другую подкладывает ему под спину. И Франсуа вдыхает ее запахи: запах подмышек, запах воды из бассейна, запах мыла, запах пота, запах волос на виске. От него тоже пахнет хлорированной водой, миндальным кремом, сквозь который немного пробивается запах пота. Они долго лежат, прижавшись друг к другу, опьяненные новыми ароматами; и их неопытные, еще не приученные друг к другу тела тем не менее чудесным образом находят и без усилия удерживают баланс на сведенных бедрах. Им хочется, чтобы это не кончалось, чтобы они оставались, подобно скульптурам Родена, в объятиях, у которых нет ни начала, ни конца. В какой-то момент им становится холодно. Франсуа вспоминает слепого массажиста в больнице города V., глазами которого стали его пальцы. И он представляет, что его глазами становится каждая пора на коже.

— Дотронься до меня, Мугетт…

Она прикасается губами к его уху:

— Я… я никогда этого не делала…

Эти слова его успокаивают.

— Я тоже.

И он не лжет. Мугетт на ощупь находит этот странный предмет, еще более странный, чем все это странное тело, она непрестанно ощущает то мягкость, то твердость, то сухость, то влажность — она разбирает всю палитру своих представлений об этом гладком и одновременно жестком объекте. Франсуа хочется придумать, изобрести свою технику любви, как он изобретал все эти цилиндры, стойки, жгуты и прочее. Он просит девушку сесть на край кровати. Затем становится на колени и начинает ласкать ее — лицом, обрезанными плечами, животом, грудью, шеей, бедрами, коленями. У него тысячи ртов, тысячи губ и языков, чтобы ощутить каждую складочку, каждый миллиметр ее тела. Он никогда еще не занимался любовью так, это скорее некий танец в представлении художника-кубиста, предполагающий новые сочетания тел, их частей; это игра перспектив, с которой обычная эстетика не имеет ничего общего; это познание новых объемов, это поиск новых ощущений, нового наслаждения любящих тел.

Она засыпает рядом, обвившись вокруг его тела, словно плющ, заведя одну ногу за его ляжку, а обрубок, культю, устроив между его коленями. Они превратились в двухголовое существо, в единое целое; они принадлежат друг другу. Франсуа слушает ее сонное дыхание, и для него нет лучшей музыки на свете, чем это ровное, ритмичное сопение, более детское, нежели взрослого человека. Он представляет себе, как раздуваются ее легкие, как поднимаются и опадают ее бока, как по наполненным кровью венам циркулирует кислород; он слышит работу ее сердца, неспешную, спокойную: пум-пум, пум-пум… И эта внутренняя гармония наполняет его радостью. Я — часть тебя, думает он, а ты теперь — часть меня. И он обнимает ее своими призрачными руками. Пум-пум, пум-пум… Я буду любить тебя. Буду…


— Дорогая Мария, запятая…

Мария? Да всегда же была Надин — он точно помнит имя адресата.

— До-ро-га-я Ма-ри-я…

— Я получил твое письмо, запятая, чему несказанно рад, точка.

— Не-ска-зан-но рад…

Жан Мишо поднимает глаза и смотрит на безрукого человека, что сидит перед ним. Это Франсуа Сандр. Точно, он хорошо помнит, как его зовут. Он иногда видел, как он шел по своим делам, и каждый раз содрогался, вспоминая его письма — исполненные любви, грусти и безнадежности. Да, какой же грустной и безнадежной должна быть твоя жизнь, бедный ты мой…

— Давненько мы с вами не виделись…

— Это точно.

— И… как дела у Надин? — Мишо никак не мог удержаться от этого вопроса, и теперь ему стыдно. Он закусывает губу. — Простите меня за бестактность!

Но любопытство сильнее стыда, и ему до смерти хочется знать, что там у них произошло, если, конечно, Франсуа захочет рассказать. А разве что-то может произойти между женщиной и таким вот калекой? Мишо ни за что не поверит в такое, но все же надеется.

Франсуа Сандр улыбается:

— Теперь это Мугетт.

— А!

— Она живет здесь, в Париже, так что мне не нужно ей писать.

— Очень рад за вас.

Надо же, у него теперь другая… Мишо поражен до глубины души. Интересно, что это за женщина? Такая же, как и он?

— А Надин собирается замуж. Так что, продолжаем?

— О да, разумеется, простите!

— Очень хорошо, что ты возвращаешься, запятая, дети скучают по Жоао, точка.

— По кому?

— Жоао. Ж-О-А-О. Над «а» поставьте тильду, такой значок типа буквы «s», только горизонтально. Это португальское имя.

Ага, значит, Мария — португалка. Однако она говорит по-французски. Жану Мишо определенно нравится чувствовать себя этаким детективом. Часто он не может получить ответ, поскольку не задает вопросов — в таких случаях он всего лишь пишущая рука, общественный писарь и ничего более. Но и у него есть воображение. Благодаря профессии у Мишо в голове скопилось огромное множество историй. Вечерами, сидя у камелька, они с женой вместе строят гипотезы, выдвигают предположения, заполняют пробелы в повествованиях; они пишут величественные эпопеи и рисуют ветвистые родословные древа. Воображение уносит их в запредельные миры, и они живут, окруженные сонмами призраков.

— Ради того, запятая, чтобы ты вернулась, запятая, Жоао полностью изменил свой образ жизни, точка. Думаю, запятая, тебе это понравится, запятая, равно как и детям.

Этот Франсуа Сандр говорит быстро и уверенно, думает Жан Мишо, голос его звучит куда лучше, чем несколько лет назад. Тогда он больше походил на сипение умирающего. Некоторые слова звучат непривычно для уха Мишо — Эверест, Дженнингс, — Франсуа произносит их с явным акцентом уроженца другого берега канала — явно либо англичанин, либо шотландец… Тэк-с… А может быть, ирландец? Американец? Канадец? Австралиец? Но Жан Мишо несведущ в иностранных языках и аккуратно, по слогам, выписывает чужие для него имена собственные… Далее Франсуа говорит об инвалидной коляске американской модели — это последнее на текущий момент изобретение… Американская модель — значит, он американец? — неужели догадался… Коляска, по словам Франсуа, прочная, легкая, весит всего шестнадцать килограммов, сделана из хромированной стали; к ней прилагается подставка, чтобы можно было работать руками, подставка для ног и даже подголовник. И вся эта конструкция складывается простым нажатием пальца.

— Модель в базовой комплектации стоит пятьсот девяносто пять франков.

— Тэк-с… Пятьсот девяносто пять, ба-зо-ва-я комп-лек-та-ци-я.

Ничего не понятно. Что за коляска такая, ради которой стоит писать целый абзац какой-то Марии из Португалии?

— Он сам дал указания о комплектации, чтобы было удобно тренироваться в бассейне. А еще Жоао занимается слаломом, и если все пойдет как надо, у него есть все шансы участвовать в Паралимпийских играх в Токио в следующем году. Мы берем его с собой. Точка.

Черт побери! Да о чем он таком говорит?

— На прошлой неделе он сдавал норматив. Лучший его показатель — тире — двадцать восемь километров в час.

А-а, да это ж он про инвалидную коляску! Значит, этот самый Жоао ставит рекорды в забегах на инвалидных колясках и собирается принять участие в Олимпийских играх! Слалом! Вот знатная новость для Мишель — его жены. Она точно выпадет в осадок! Вечером они обязательно придумают историю про этого парня. Однако Мишо не уверен, что это будет правдивый рассказ… Правда, Франсуа Сандр употребил выражение «мы берем его с собой». Это что значит — Франсуа тоже собирается принять участие в этих играх? Или просто сопровождать его? Да что он сам-то собирается там делать без рук?

Жан Мишо и понятия не имел, что существуют игры для инвалидов. Ну ладно, слалом на инвалидной коляске… Ну, пусть Олимпийские игры. Но вот так вот… без рук?

Мишо строчит уже третью страницу. Рука дико болит, он встряхивает ею, чтобы расслабить мускулы. Жан Мишо не привык катать такие длинные письма, тем более в конце рабочего дня. Франсуа Сандр тем временем умолкает. Он поворачивается к окну и явно о чем-то размышляет. Подбирает нужные слова.

— Хотите кофе? — спрашивает Мишо.

— Не откажусь. А соломинка у вас найдется?

— Эх… но я сбегаю напротив, в кафе.

— О, не утруждайтесь вы так!

— Да полноте, меня это не затруднит!

И Жан Мишо, на ходу надевая пиджак, выбегает из-за рабочего стола:

— Я мигом!

Франсуа смотрит в окно, на улицу. Мимо спешат прохожие, проезжают автомобили. Напротив витрины останавливается женщина и, глядя в залитое солнцем стекло, поправляет шляпку. Франсуа думает, что бы еще написать Марии о Жоао? Что бы ей было интересно узнать о нем? Он пришел в контору Мишо вместо того, чтобы продиктовать это письмо Мугетт, он никого не предупредил о том, что Мария собирается вернуться во Францию, он не сказал Жоао о письмах, которыми он обменивается с его женой, он не желает, чтобы ему мешали — а все потому, что, воссоединив Жоао и Марию, он не желает путаться под ногами. Это их личное дело.

Женщина, что смотрится в витрину, гримасничает, улыбается и уходит, явно недовольная своим видом. Франсуа решает, что Жоао должен сам постоять за себя и быть решительным, смелым — словом, мастером своего дела. Он должен отринуть перепады настроения, жажду наград, постоянное недовольство своими результатами — из-за этого у него репутация нытика. Впрочем, Жоао в чем-то прав. Он утверждает, что спорт для инвалидов — вещь относительная. Он считает, что требуется более подробная градация спортсменов по заболеваниям или травмам, иначе результаты соревнований никак не соответствуют тем или иным возможностям участников. Франсуа вспоминает их последнюю встречу в бассейне «Бют-о-Кай», новом спортивном комплексе в Тринадцатом округе. Франсуа очень нравится арочный интерьер и, особенно, температура воды, накачанной из подземных источников, двадцать восемь градусов по Цельсию, отчего в помещении совсем не холодно, даже в плавках. Жоао не слушает его, он подозрительно оглядывает выходящих из раздевалки спортсменов. У некоторых из них травма позвоночника — от категории «А» до «С», как и у Жоао, у других — полиомиелит; кто-то из них не парализован ниже спины. Жоао, сидя на трамплине, раздраженно качает головой, но Франсуа не обращает внимания.

— Давай! — кричит он. — Сделай их всех!

Но его друг проигрывает Раймону Дюбуа, у которого поражены полиомиелитом нижние конечности. Раймон большой весельчак, он хлопает Жоао по плечу и говорит, осознавая свое превосходство:

— Да ладно, старик, не бери в голову! Ерунда все это!

Жоао стискивает челюсти, его всего трясет от поражения, от разочарования. Франсуа прекрасно его понимает, он знает, что друг желает, чтобы в очередном номере «Инвалидов Франции» четко, французским по белому было написано: «Жоао ПИНЕДА еще способен взять первое место!»

И Франсуа вырезал ту заметку и отослал ее Марии, чтобы она и ее дети поняли, что отец не сдается, что он еще поборется. Хотя бы потому, что в тот вечер его ждала Мугетт, и к ним присоединились Раймон с женой, и они отправились пообедать вместе — две пары влюбленных; они еще придумают, чем заняться в воскресенье, а потом лягут в свои постели, исполненные любви, а вот Жоао не светит ничего.

Ему не удалось одержать победу даже на дистанции в пятьдесят метров вольным стилем. Жоао хочет поделиться с другом своей обидой, и они, встретившись у раздевалки, отправляются в бистро напротив.

— Ампутанты! — горячится Жоао. — Так ведь это совсем другое! Вот скажи мне, можно ли ставить в одну категорию людей с полностью отнятыми руками, как ты, например, и таких, как Жорж, у которого нет предплечий? Или в категории спортсменов с потерей конечности сравнивать Этьена, у которого нет обеих ног, и Филипа — у него, как ты знаешь, нет лишь одной, да и та лишь до бедра! Ну как их можно сравнивать, а? Это несправедливо!

Разумеется, он прав. Но в первые годы существования Содружества спортсменов не классифицировали, лишь только фиксировали результаты.

— Победа не должна быть целью, — отвечает Франсуа.

Жоао взбалтывает лимонад и замечает, что еще есть и те, кто играет нечестно — прикидываются больными, парализованными. Однажды Франсуа слышал, как Жоао, чокаясь с подобными людьми и улыбаясь во весь рот, ругался по-португальски, желая этим bastardos сломать себе руку или раскроить череп. Он проклинал врачей и арбитров, которые не замечают явной симуляции, а если начинал возмущаться, ему намекали, что он ведет себя как ребенок.

— Да, конечно, — иронизирует Жоао, — главное ведь не победа, а участие! Ser uma vitima nao faz de ti um anjo! — То, что ты жертва, еще не делает тебя ангелом!

Франсуа, в принципе, с ним согласен. Но все же отвечает устало:

— Жоао, ты ведь борешься с самим собой. Что тебе еще нужно?

— Справедливость. И слава.

Да, так и есть. Франсуа серьезно относится к его словам. Но пока не появятся настоящие чемпионы, честно заслужившие свои награды, никто не будет воспринимать их всерьез. Франсуа спокойнее относится к таким вещам, но ведь у него много других занятий, которые ему небезразличны. А у Жоао остался лишь спорт.

Франсуа кладет ногу на ногу и снова всматривается в уличную суету. Да, думает он, классификация нужна, необходимо разделять спортсменов-инвалидов по категориям. И такие, как Жоао, крайне ценны для них, они, во всяком случае, не пойдут на сделку с совестью.

«Если мы действительно хотим организовывать соревнования — в полном смысле этого слова, — напишет чуть позже Франсуа в своей статье, — то есть примем квалификацию спортсменов по категории инвалидности, у нас будет только два варианта: либо мы ранжируем людей по степени инвалидности, чтобы создать равные условия, но тогда встанем перед проблемой очень малого количества участников, и, кроме того, выигрывать будут преимущественно симулянты, — кстати, на это обращала внимание Жаклин Ревель, утверждавшая, что каждый человек, каждое тело имеет свои исключительные особенности, то есть спортсменов невозможно сравнивать, а значит, следует вообще отказаться от принципа состязательности. Либо требуется создать свод сравнительных критериев для уравнивания шансов инвалидов различных степеней и категорий». И эту идею поддержит секретариат Содружества. А Жоао начнет бомбардировать Международную организацию труда, которая устанавливает подобные критерии. «Это ваша работа, это ваша задача, это смысл существования вашей организации!» — будет кипятиться он, показывая Франсуа листки, испещренные восклицательными знаками и троекратными подчеркиваниями, а Франсуа будет указывать ему на грамматические ошибки. И справедливость восторжествует, примут правила, согласно которым оцениваться будут не дефекты тела, а возможности конкретного спортсмена.

— А, черти полосатые! — возликует Жоао. — Теперь точно хрен угадаешь, кто придет первым!

И он будет потирать от удовольствия руки, а Франсуа добавит, что теперь спорт инвалидов привлечет внимание журналистов.

В две тысячи шестнадцатом году Жоао, Франсуа и Мугетт будут смотреть репортаж — стометровый заплыв на спине среди мужчин — с Паралимпийских игр в Рио. Жоао сидит в коляске, поглощая чипсы, а Франсуа и Мугетт устроились на диване; громкость телевизора выкручена до предела. Они видятся последний раз в жизни. Но все же их усилия не пропали даром: на плавательных дорожках совершенно разные спортсмены — один лишен ног; другой поражен церебральным параличом; у троих нет рук — у одного левой, у другого правой ниже локтя; еще у одного отсутствует левая рука и левая нога ниже колена. Теперь они могут сравнить возможности соревнующихся.

— Ну что, я же говорил, сукин ты сын! — хмыкает Жоао.

Он был полностью прав, спорт — не благотворительная лавочка.

Но пока на дворе шестьдесят третий. Франсуа замечает, как напротив витрины гримасничают двое детей, словно стараются кого-то напугать. Он смотрит на настенные часы с маятником, недоумевая, куда запропастился Жан Мишо. Дети убегают, и теперь снова виден залитый солнцем тротуар, и Франсуа думает, что увидит Мария в Жоао, в его изменившемся лице. А в нем появились новые черты, появилось новое выражение…

Дверь конторы открывается.

— А подморозило сегодня! — слышится голос Мишо. — Извините, что пришлось меня дожидаться. Вот ваш кофе, мсье Сандр! И соломинка, само собой.

Жан Мишо ставит чашки на стол и в одну из них помещает соломинку.

— Сахару?

— Да, спасибо.

Мишо размешивает сахар.

— Да-с. Вернемся к нашему письму. Итак, его лучший результат — двадцать восемь километров в час.

— Он сбросил лишний вес, запятая, и теперь совсем не пьет, точка.

— Не пьет… — произносит про себя Жан Мишо.

Ага, значит, завязавший алкоголик. Жан Мишо резюмирует: Жоао, по национальности португалец. Скорее всего, отец двоих детей, женатый, однако жена уехала, и они не виделись долгое время. Сейчас она собирается его навестить. Он инвалид-колясочник, спортсмен-любитель, занимается плаванием и слаломом на коляске, весьма в этом успешен, ставит рекорды и сам же бьет их, готовится к Паралимпийским играм в Токио, бывший алкоголик… Интересно, а из-за чего эта Мария его бросила? Выпивка, инвалидность? Или что-то другое?

— Я буду очень рад видеть тебя, запятая, Мария, запятая, и твоих детей, точка. Подпись: Франсуа Сандр.

Жан Мишо перечитывает письмо вслух, промакивает бумагу, складывает, убирает в конверт, запечатывает, надписывает адрес, который указан в другом письме — от Марии. Он рассматривает почерк: длинные, с наклоном линии — в общем, красивый почерк. И тут он ясно представляет себе Марию — она тоже красива, тонкий стан, черные волосы, бледная кожа; у нее измученное выражение на лице, как у Амалии Родригес, за ее руки цепляются двое ребятишек.

Франсуа избирают на должность казначея Содружества, а потом и Федерации. Не то чтобы он так уж любил цифирь, просто, как, впрочем, и везде, такая должность особо никого не привлекает. А поскольку Франсуа чужд всякой показухи, официоза, общественных мероприятий, желания видеть свои фотографии в журналах — ему важна лишь эффективность, практическая польза, — то должность казначея для него в самый раз. Ну да, мурена и казначей…

Но его внутренний голос взывает к большему, он хочет выйти за рамки частных курсов английского языка. У Франсуа довольно много учеников благодаря сарафанному радио Сен-Клу и постоянным клиентам ателье. Развитие европейской экономики требует единого языка общения, а это и есть английский, и владельцы торговых компаний побуждают своих работников к изучению оного. А что Франсуа? Он финансово независим, своим родителям он не стоит ни единого су, мало того, еще ежемесячно выплачивает аренду, так как занимает целую комнату, которую они могли бы сдавать внаем. Ма и Робер смущенно отказываются от денег, но Франсуа настаивает. Он не хочет жить в одной квартире с Мугетт, это совершенно исключено. Он не желает, чтобы она помогала ему, как мадам Дюмон, а впустить саму мадам Дюмон в свое семейное гнездышко свыше его сил. О, все эти ежедневные гигиенические ритуалы, утыканная присосками стена в ванной, специальные приспособления для одевания… А чего только стоит эта груша для подмывания задницы! Или полотенце, укрепленное на растяжке, чтобы Франсуа терся об него, пока не высохнет после душа. Или крючочки, которые он приспособил для снятия штанов…

Мугетт тоже не должна показывать себя как есть. Он не хочет ничего знать о кремах, пудрах, выбривании интимных мест, лаках для ногтей — ведь весь смысл эротического влечения, обаяния заключается в тайне, за которой скрывается обыденность. Это все равно что вывернуть платье наизнанку, объясняет он Ма, и рассматривать швы, подкладку, крой.

Они выглядят слишком необычной парой в глазах обывателей. Мугетт сняла квартиру-студию, чтобы жить отдельно от отца с мачехой. Те недоумевают: зачем так тратиться, вы же не женаты! Франсуа, в свою очередь, одолевают родители: ну как же так, вы любите друг друга, но не женитесь! Почему вы не хотите жить вместе? Вы уже взрослые… А как же дети, вам что, не хочется завести детей?

Они даже не помолвлены, но спят вместе в комнате Франсуа, это же кошмар! Совсем стыд потеряли. В их защиту выступает Сильвия. Всем, кто судачит о нравственности и морали, она говорит, что в современном мире это уже не важно, что это всего лишь предрассудки, оставьте, наконец, их в покое, пусть живут, как хотят!

Сильвия сама не собирается выходить замуж. Они с Жюльеном переехали в маленькую квартирку в Девятнадцатом квартале. Она преподает в школе, которая находится в том же здании. Она вкусила свободы, она влюблена, она делает то, что считает нужным, и если Робер мечет громы и молнии на сей счет, то Ма принимает выбор своих детей.

Франсуа намеревается узаконить свою преподавательскую деятельность, то есть стать настоящим учителем английского языка. Его частные уроки не совсем легальны. Но он не злонамеренно выбрал это дело, как иначе ему было зарабатывать себе на жизнь? Преподавательская работа оказалась спасением для него, верным делом. Теперь он хочет отказаться от уроков в пользу серьезных, настоящих занятий. Ему требуется класс, статус учителя, а не это вот: напиши, повтори, исправь ошибку… Он видит себя преподавателем, а не репетитором. Ему нужна настоящая аудитория, состоящая из учеников, молодых людей, которых он старается привлечь к спорту, организуя переезды, устраивая в реабилитационные центры… Он пытается привлечь в Содружество новых участников из Сарселя, Валентона, Гарша… Ему определенно нужен новый уровень для преподавания.

Мугетт вычитала в журнале, что еще в пятьдесят седьмом был издан циркуляр об организации курсов для инвалидов — с нарушением зрения и прочими недугами, курсов повышения квалификации, по прохождении которых и после сдачи экзамена выпускники могут претендовать на должность преподавателя. Сильвия поддерживает брата — она говорит, что на учителей сейчас большой спрос, учитывая тот факт, что из ста пятидесяти тысяч сто не имеют профессионального образования. А временных, почасовиков так и вообще около девяноста тысяч.

— Да я же, — отвечает Франсуа, — просто учу английскому, без присвоения какой-нибудь квалификации.

По мнению профсоюзных деятелей, ситуация складывается удручающая, демографический взрыв повлек за собой необходимость большого количества преподавателей — и это касаемо только гуманитарных дисциплин. Что уж там говорить о точных науках! Но ведь чудес не бывает, и преподаватели не появляются по мановению волшебной палочки, а ускоренные курсы переподготовки не могут решить проблемы, так что Министерство образования прагматично принимает решение пересмотреть критерии для допуска к преподавательской деятельности. Сильвия говорит, что этим стоит воспользоваться — у инвалидов на одну треть больше времени, чтобы пройти конкурс. Причем дополнения к решению министерства гласят, что соискателям, лишившимся правой руки, а равно больным полиомиелитом полагается еще дополнительное время — считай, пятьдесят процентов против тридцати. Значит, для тех, кто лишен обеих рук, явное преимущество.

— Да, это все прекрасно, — замечает Франсуа. — Но как пройти конкурс, если мне нечем писать?

— Э-э…

— И какие документы я должен предоставить?

— О полном среднем образовании, — отзывается Сильвия. — Ну и что?

— Так я же сразу после школы пошел работать! Что, не помнишь?

— Э-э… А что, тебе не под силу его получить?

— А как это сделать без рук?

— Ну, научись писать как-то еще.

— Даже если они и примут меня, то сидеть целый год за партой… Опять начинать с азов?

Но Сильвия не сдается, она объясняет, что из-за нехватки кадров планка допуска сильно понижена. Конечно, профсоюз этого не одобряет, ясное дело, да и Министерство образования недовольно, но нельзя же, правда, оставлять детей без образования! Так что Франсуа нужно лишь пройти первичное испытание, что-то вроде теста.

— Ну, впрочем, ты можешь остаться и обычным репетитором, — добавляет Сильвия не без доли яда.

Но чтобы пройти первичное испытание или тест, Франсуа нужно хотя бы научиться писать самому. Не может же он по любому поводу бегать в контору Жана Мишо! Не будет же тот проверять его учебные работы, исправлять ошибки… В свое время, пытаясь овладеть протезом, Франсуа пробовал писать, укрепив карандаш на лбу, чем очень напоминал единорога. Но из этого ничего не вышло. Теперь он пробует зажимать ручку зубами, но и это не работает. Получаются какие-то каракули, похожие на улиток, — такое стыдно показывать людям. Бертран Гари пишет ногой — пятка на столе, а ручка зажата в пальцах. Но Франсуа так не раскорячиться.

Он думает, и его настигает озарение.

— Мугетт, — просит он, — а ты можешь одолжить мне пишущую машинку?

Мугетт улыбается ему как идиоту, но машинку одалживает. Робер ставит ее на его письменный стол. Он прекрасно помнит все эти мучения, когда Франсуа пытался научиться есть при помощи шейного протеза, как пришлось придвигать стол к стене, чтобы упереть в нее тарелку. Теперь Франсуа просит приставить к стене стул, чтобы тот не отъезжал. Ему нужна высокая прочная спинка, чтобы он мог опираться на нее, пытаясь дотронуться пальцами ног до клавиш. Кроме того, стул придется сделать повыше, тот, что принесли из кухни, не годится: слишком много усилий нужно приложить, чтобы дотянуться до машинки. Тогда Робер приносит другой стул, на который укладывают подушки. Франсуа просит еще подушек, но это не решает проблему: слишком скользко. Он попадает по клавишам, но чувствует дискомфорт — надо разводить бедра, чтобы напечатать нужную букву. Требуется более высокое и крепкое сиденье, иначе он соскальзывает с места.

— Хорошо, я сделаю, — обещает отец.

Робер сдерживает слово, Франсуа пробует — самое то. Теперь все зависит от него, но Бертран предупредил — это довольно долгий процесс. На то, чтобы научиться поднимать пальцами ног монетку с пола, у него ушло четыре года.

— Работай большими пальцами, — советует Бертран. — Вытяни ступню лодочкой. Научись сначала нажимать на клавиши большими пальцами. Да, это трудно, это совсем уж любительский стиль, но, впрочем, для письма и так сойдет. Правая нога, левая нога. В конце концов, ты же не собираешься сделаться стенографистом?

Франсуа сосредоточивается и нажимает пальцем на клавишу пробела — она самая длинная, и это не составляет большого труда. Теперь он пробует нажать на боковую клавишу — «w». Тут сложнее — он задевает сразу четыре, отчего на бумаге пропечатывается «wsxq». Не вышло, что поделаешь. Франсуа разворачивает ступни друг к другу, так получается лучше — «wx». Он повторяет, палец бьет по клавише, словно клюв зимородка, пробивающий ледяную поверхность озера: «w»! Теперь правая нога. Он видит буквы «m» и «l». Получается «ml». Так, четче, точнее — о, вот оно! — «m»! Он приподнимает левую ногу, затем правую и печатает: «w, m, w, m». Его пальцы стучат по клавишам, он сам превратился в машину, и теперь машина взаимодействует с машиной. Потом он пробует простучать по середине клавиатуры. Франсуа повезло — у него так называемая египетская ступня, когда пальцы на ногах образуют ровную косую линию. Но чтобы научиться писать бегло, чтобы пальцы ног бегали по клавишам, как пальцы пианиста по клавишам рояля, нужно очень много времени. Его неуклюжие потуги смешат Мугетт, она сама строчит со скоростью пулемета. Чтобы овладеть пишущей машинкой, ему требуется не меньше времени, чем справиться с протезом или с приспособлениями для одевания-раздевания. Франсуа уже путает день с ночью, он полностью вымотан. Но у него все же получается. Маленькие буквы постепенно начинают складываться в слова, слова — во фразы, фразы теперь начинаются с заглавных букв; он даже научился отбивать абзацы. Ему приятно слышать звон каретки, обозначающий конец строки, и звук возврата. Больше всего ему докучает процесс заправки бумажного листа. У Бертрана это выходит безо всяких проблем. У него — никак.

«Дорогая Мария!

Это первое письмо, которое я сумел самостоятельно набрать пальцами ног на пишущей машинке. И оно адресовано тебе.

Жоао (вот нет у Мугетт на машинке знака тильды!) очень счастлив, что вы приехали. Во всяком случае, он прекрасно провел время с детьми в бассейне „Шато-Ландон“. Думаю, ребятишки тоже получили удовольствие.

Конечно, он сильно переживает из-за того, что вы снова уезжаете. Но у него на носу его первые Олимпийские игры.

Прошу вас, возвращайтесь поскорее! Любите его, любите по-своему, но только не бросайте!

Искренне твой, Франсуа».

Сильвия через профсоюз получает информацию о доступных вакансиях. В первую очередь берут специалистов с высшим образованием, то есть с дипломом, потом рассматривают кандидатуры со средним, а остальные плетутся в самом хвосте. Франсуа направляет свое резюме, набранное собственноножно на машинке. О его инвалидности никто и не подозревает, пока он сам не появляется в дверях. Каждый раз одно и то же — вытянутые физиономии, взлетевшие от изумления брови, недоверчивые взгляды. Как это так — нет рук? Что, совсем нет?

Глаза чиновников невольно пытаются найти недостающие конечности в складках пустых рукавов пиджака. Франсуа объясняет, что он билингва, что у него правильное произношение, которого часто не хватает преподавателям, ибо они изучали английский язык по учебникам; он рассказывает о своих преподавателях, которые вместо «th» произносили «s», он говорит о шестилетнем опыте работы со взрослыми и детьми, причем на разных уровнях, он утверждает, что занимался как с любителями, так и с теми, кому язык нужен для работы.

— А еще я был переводчиком, — сообщает он.

— А что именно вы переводили? Где?

— На соревнованиях среди инвалидов. Международных… Не шахматы, нет, именно активные виды спорта. Да, такое существует. Плавание в том числе. Нет, я не чемпион, но у меня неплохие результаты.

Это главный его козырь, тут уж им нечего сказать. Что, учебная программа? Конечно, он ее подготовит, благо не впервой. Разумеется, он в состоянии расписать весь курс обучения, он может делать раздаточный материал — умеет печатать на машинке пальцами ног. Да-да, вы не ослышались, именно ног. Само собой, ему не верят. Но надо видеть чиновничьи физиономии, когда Франсуа снимает обувь: спокойно, велите подать печатную машинку; пожалуйста, приподнимите меня, у меня есть специальное кресло! Растерявшиеся функционеры покрываются краской стыда — нет, ну зачем уж так прямо? Не волнуйтесь, мсье, вам совсем не нужно раздеваться, мы вполне вам доверяем; но Франсуа желает добить их, отрезать все пути к отступлению.

— Продиктуйте мне что-нибудь, пожалуйста, что вам угодно: «Под мостом Мирабо течет Сена» например, дважды два — четыре, четыре и четыре — восемь, «Вперед, дети Франции».

И как только в помещение вносят пишущую машинку, он садится перед ней и начинает работать пальцами ног; строка летит за строкой; он умеет проставлять заглавные буквы, запятые, он умеет оформлять подчеркивание, черный цвет, красный — пожалуйте!

Он заканчивает показательное выступление, ибо уж слишком унизительно выглядеть цирковым медведем перед собравшимися; он сразу же переходит к теме педагогического процесса. Современные языки, говорит он, натягивая носки, не мертвые, их нужно преподавать как разговорные. Устная речь — основа для овладения языком, а большинство обучающихся просто повторяют заученные фразы, которые никак не связаны с реальностью. К сожалению, продолжает он, изредка они еще что-то могут написать или сказать на латыни или греческом, но не в состоянии связать нескольких слов по-английски, чтобы спросить дорогу, заказать выпивку или просто поддержать разговор.

Он засовывает ноги в туфли.

— И как они будут выглядеть, мадам, мсье, на улицах, например, Лондона? Что они смогут сказать клиенту, посетителю? А если конференция, деловая встреча? А путешествия? Они же как цирковые собачки. Чтобы овладеть языком, прежде всего нужны уши, а не глаза. Нужен язык, а не пишущая рука.

Франсуа приводит в пример слова филолога-теоретика Эмиля Часла — спасибо Жюльену, студенту-германисту, — который говорил о методе погружения, когда ученик осваивает язык без каких-либо предварительных условий, без перевода слов, без объяснений, он все равно что малый ребенок, он должен слушать. Он приводит в пример себя:

— Моя мама англичанка. Я говорю по-английски благодаря ей. Она просто беседовала со мной, и это была лучшая школа.

— Но… Как вы собираетесь писать на доске?

— А я и не собираюсь писать! В крайнем случае попрошу кого-нибудь. Мадам, мсье, это-то как раз не проблема.

Мадам и мсье несколько смущены, но все же сомневаются:

— А вы не боитесь, учитывая ваше состояние, преподавать?

Возможно, они имеют в виду, что своим видом он шокирует учащихся и других преподавателей. Вызовет невольное любопытство, нетактичный интерес. Кроме того, никто не исключает элементарное непонимание и даже агрессию. Он запросто может лишиться авторитета, как знать?

— Позвольте мне хотя бы попробовать, — отвечает Франсуа.

Но мало кто готов рискнуть или взять его на поруки… Ему все же удалось устроиться в старшую школу, что в Девятом округе, и один из коллег как-то признался, что его незрячий сын в пятнадцать лет пытался покончить с собой, не имея больше сил жить в вечном мраке. Его спасла только музыка.

— И чем он сейчас занимается? — спросит его тогда Франсуа Сандр.

— Учит музыке…

Да, наверное, на первых порах его будут скорее разглядывать, нежели слушать. Наблюдать за его болтающимися, словно флаги на ветру, рукавами. Он сам расскажет им о своей судьбе, он расскажет о Дне Бейля, о том, как он научился писать ногами, пользоваться вилкой и ложкой — ногами; причесываться ногами, мыться при помощи ног. И мальчишки, четырнадцатилетние сорванцы, будут признательны ему за честный, откровенный рассказ; они удовлетворят любопытство, пусть даже им будет и не очень приятно это слушать. Смеясь, он научит их стишку про Шалтая-Болтая, который упал со стены и его никто не мог поднять, и к нему прицепится прозвище Мистер Шалтай-Болтай.

Четыре года назад профессор Кобринский и его коллеги представили всему миру искусственную руку, которая управляется электрическими сигналами. Через тридцать лет человечество поймет, что воздействие на мускулатуру электричеством, напряжением от десяти до двухсот микровольт, наконец решит проблему ампутированных конечностей. И протезы смогут двигаться…

Но неужели настал конец эпохи механических протезов?

В пятьдесят третьем году была предложена конструкция протеза, который управляется электрическими импульсами, посылаемыми телом человека. Это первая разработка в своем роде. На медицинском конгрессе шестидесятого года некий молодой человек, лишившийся руки в результате гангрены, продемонстрирует работу подобного протеза: сокращаясь, мускулы посылают сигнал и позволяют написать мелом слово на школьной доске. И это ведь лишь начало развития протезирования, в основе которого лежит понятие памяти тела, скрытый в культях потенциал нервной системы, понятие фантомных конечностей, мышц, вернее, того, что от них осталось; эти мускулы содержат в себе семя, зародыш, ствол растения, лист его, цветок, плод его; они способны породить все растение целиком — то есть восстановить двигательную функцию. Однако сейчас мы еще в начале пути, все очень сложно и непонятно. Да, нам суждены открытия, но они случаются не так быстро, все пока на уровне исследования, происходит спонтанно и подлежит изучению. И по-прежнему требуется долгая и непростая реабилитация.

Исследования в этом направлении продвигаются слишком медленно и Франсуа пока что ничем помочь не могут. Зато он сам развивает свои способности, опережая научно-технический прогресс. Вот, например, взгляните на него в шестьдесят четвертом году: только посмотрите, как ловко он набивает пальцами ног на печатной машинке! Буква в секунду. Но он еще не достиг совершенства.

Он очень хотел участвовать в Паралимпийских играх в Токио, что проходили в ноябре шестьдесят четвертого, но должен был преподавать и не смог туда отправиться.

Его бы никогда не допустили до соревнований парализованных — он же не колясочник, — но все же его можно будет увидеть на трибунах стадиона в Гейдельберге в семьдесят втором, требующим допуска к Паралимпийским играм инвалидов всех категорий — он сделал репортаж, посвященный Жоао: как тот на коляске мчится через препятствия, по газонам, набережным, лестницам, как он хорош, когда подлетает в воздухе, причем оба колеса зависают — лучший кадр для «Другой стороны успеха».

Тем вечером Жоао раскручивает над головой золотую медаль, показывает всем свои снимки, на которых он стоит на верхней ступени пьедестала.

— А, что скажешь? — смеется он. — Пошлю ее сыновьям! Сфотографируй и отправь, Meu Deus!

И он целует эту медаль, надев ее на шею, и поет что-то на португальском, а Мугетт подливает ему фруктовый сок и смеется. Жоао пытается говорить по-японски — он знает лишь несколько слов: здравствуйте, добрый день, спасибо — аригато, а как тебе моя золотая медаль, знаешь, как это по-японски? Кин медару! Как тебе кин медару?

Он знакомит Франсуа с еще одним парализованным спортсменом, лучником родом из Арденн, по имени Феликс ван дер Меерс.

Франсуа кажется, что он сходит с ума, но не может не спросить:

— Простите, вы не знакомы с Надин Фай?

Меерс качает головой: он не слышал такого имени.

В тот вечер, когда они сидели в квартире Жоао, разговоров было только о его медали и золотом мече, что преподнесла Сержу Беку, выдающемуся французскому фехтовальщику, принцесса Митико.

В извилистых жилках на боках фарфоровой вазы, которую Жоао привез из Токио им в подарок, тоже проблескивало золото.

— Франсуа, ты только глянь! — сказал он.

Темно-синяя ваза действительно мерцала драгоценным металлом. Жоао объяснил, что ее специально разбили, а потом склеили, отчего она стала еще ценней.

Мугетт проводит указательным пальцем по золотой жилке:

— Вообще, это называется кицуги — искусство обработки трещин и повреждений.

Благодарности

Я выражаю искреннюю благодарность всем, кто помогал в создании этой книги. Спасибо всему персоналу отделения функциональной реабилитации военного госпиталя «Перси», а в частности профессору Эрику Лапейру за теплое отношение, доктору Стефани Трюффо за исключительную отзывчивость и готовность помочь, доктору Линде Дармон, которая послужила ярчайшим прототипом одного из героев романа, Анаит Дассо, Бертиль Демантке, Александре Эира, Агнес Мистраль, Авроре Ле Фреша, Моник Планшетт, Ларолахене Санок, Селин Вигье — за их неоценимую помощь.

Также я выражаю признательность доктору Эрве Карсину за его исключительную эрудицию и память. Пациентам госпиталя «Перси» Алексису Романову и Дэвиду Травадону — за их доверие и отзывчивость.

Я сердечно благодарю команду Федерации спорта инвалидов Франции; режиссера-документалиста Пьера Фусада; Жан-Мишеля Вестелинка — тренера по плаванию национальной сборной; участника Олимпийских игр и тренера Пьера Рэндакса.

Отдельное спасибо я хочу сказать пловцам Бертрану Пери, Дэвиду Фопполо, Мари-Франсуазе Вино-Ибуа и Раймонду Ибуа — за их опыт и оптимизм.

Также я благодарю доктора Жерара Шеза из Института имени Робера Мерля, что расположен в ДʼОбинье-де-Валентон, докторов Катрин Фламент и Джули Тротел за их подробные консультации.

С вопросами, касающимися протезирования, и связанными с этим проблемами мне очень помогли Дидье Азулэ из Центра протезирования в Кретее, Самуэль Тибо из группы компаний «Отто Бокк», а также Марсель Бертэ.

Также благодарю доктора Катрин Диар и доктора Жерара Фонтена из больницы Маньи-ан-Весен.

Отдельное спасибо Доминику Пинто за помощь с переводом на португальский язык.

Реми Ласку чрезвычайно помог мне в вопросах воздействия электричества высокого напряжения на тело человека.

Ги Песлье, Мишеля Кинто и Стефани Трюффо я благодарю за тщательную вычитку текста.

Выходные данные

Литературно-художественное издание
Валентина Гоби
МУРЕНА
Ответственный редактор Юлия Надпорожская

Литературный редактор Мария Выбурская

Художественный редактор Юлия Прописнова

Корректор Людмила Виноградова

Верстка Елены Падалки


Подписано в печать 10.08.2020.

ООО «Поляндрия Ноу Эйдж».

197342, Санкт-Петербург,

ул. Белоостровская, д. 6, лит. А, офис 422.

www.polyandria.ru, e-mail: noage@polyandria.ru

Торговая марка — «Polyandria NoAge».


В соответствии с Федеральным законом № 436-ФЗ «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию» маркируется знаком


Примечания

1

Всеобщая конфедерация труда — крупнейшее французское профсоюзное объединение, созданное в 1895 г. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

2

Дорогой, я должна ехать, сейчас же (англ.).

(обратно)

3

Обещаю, клянусь (англ.).

(обратно)

4

«Спокойно» (англ.).

(обратно)

5

Пышные с разрезами рукава (англ.).

(обратно)

6

«Стокман» — всемирно известная марка манекенов, изготавливаемых вручную из папье-маше.

(обратно)

7

Строки из поэмы В. Гюго «Джинны». Перевод Г. Шенгели.

(обратно)

8

На английском фраза звучит как «Sweetheart, I hope you donʼt suffer too much. I love you, so do your dad and Sylvia» («Любимый, надеюсь, ты не слишком сильно страдаешь. Я очень тебя люблю, папа и Сильвия — тоже»).

(обратно)

9

…береги себя, дорогуша! (англ.)

(обратно)

10

На английском: «I canʼt wait to see you. It should be long, says the doctor. But I donʼt care. Hold on, my son. Love» («Я не могу дождаться нашей встречи. Доктор говорит, что это может случиться нескоро, но мне все равно. Держись, сынок. Люблю тебя»).

(обратно)

11

Прощай (англ.).

(обратно)

12

На английском: «My boy… Spring is there. See the birds on the tree? Love» («Мой мальчик… Наступила весна. Видишь птиц на дереве? Люблю»).

(обратно)

13

Эрнст Кречмер — немецкий психиатр и психолог, автор труда «Строение тела и характер» (1921), принесшего ему мировую известность. По его типологии, для лептосоматиков характерно хрупкое телосложение, высокий рост, плоская грудная клетка, узкие плечи, длинные худые ноги.

(обратно)

14

«Ассимил» (Assimil) — французская компания, основанная в 1929 г. Альфонсом Шерелем, издает учебники иностранных языков.

(обратно)

15

Тератология — наука, изучающая уродства отдельных органов или целых организмов в растительном и животном царствах.

(обратно)

16

Мы тебе поможем, сынок (англ.).

(обратно)

17

«Прыжок лани» — элемент в художественной гимнастике и танцах: одна нога прямая, отставлена назад; другая согнута в колене, направлена вперед.

(обратно)

18

О, Франсуа, ты просто устал… (англ.)

(обратно)

19

Я рада, что ты жив, сынок (англ.).

(обратно)

20

Милый, ты решил заняться спортом? Серьезно? (англ.)

(обратно)

21

В оригинале — игра слов: «vairon» (франц.) означает одновременно глаза неодинакового цвета и гольян — рыбу семейства карповых.

(обратно)

22

Да, конечно, давайте учиться представляться. Меня зовут Франсуа, а вас? (англ.)

(обратно)

23

Дословно rue des Fillettes переводится с французского как «улица Девочек».

(обратно)

24

Вы и правда будете танцевать? (англ.)

(обратно)

25

Секретная вооруженная организация, или сокращенно ОАС (Organisation aree secrete), — нелегальная националистическая организация, действовавшая на территории Франции, Алжира и Испании в период Алжирской войны.

(обратно)

26

Путч генералов — вооруженное восстание французских частей в Алжире против политики де Голля, направленной на предоставление Алжиру независимости.

(обратно)

27

Игра слов: на французском Charonne (название улицы) и «charogne» (падаль, мертвечина).

(обратно)

Оглавление

  • Возвращение в лоно
  • День Бейля
  • Стокман
  • Исчезнуть
  • Мурена
  • Кинцуги
  • Благодарности
  • Выходные данные
  • *** Примечания ***