КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дикая охота короля Стаха [Владимир Семенович Короткевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Владимир КОРОТКЕВИЧ


ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА



Я старый, я даже весьма старый человек, а у че­ловека разум растет до облаков, пока сам он растет в землю. Я встретил новый век уже зрелым человеком и хочу дожить до сотни лет, хоть, вполне возможно, и не доживу. А если человек прожил столько, он кое-что видывал, можете мне поверить. Кто их вас, например, мои друзья, видел ямские возки? И не в Сибири — там их могли видеть даже люди, которым шестьдесят лет,— а тут, у нас, на белорусской земле. А кто видел пледы на студентах? А кто видел похороны не только Богушевича, но даже Щедрина? Никто.

И никакая книга не даст вам того, что собствен­ными глазами видел я, Андрей Белорецкий, чело­век девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно глупцам, чтобы они пополнили умственный изъян богатым опытом. Ну что ж, я же­лал бы быть глупым вдвойне и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интерес­ного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут завтра, что я умру,— ну что ж: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-нибудь бу­дут жить даже дольше меня, и им не будет горько в жизни: все в ней было, всякого жита по лопате, все я испытал — зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, говорил Шелли:

Тьма удушила

Теплоту скрипичных тонов.

Если двое навек разлучились,

То не нужно ласки и слов.

Она была хорошим человеком, и мы прожили с ней, как в сказке: «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце печальными словами — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажем вам что-либо из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим повествованием закончил сказ и роде Яновских и его угасании, о вымирании белорусской шляхты. Очевидно, стоит сделать это мне, потому что действительно, какая ж это получится истории без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может — лишь я. А вам инте­ресно будет послушать эту удивительную историю и потом скачать, что это весьма похоже на выдумку.

Так вот, перед началом я скажу, что в повести все правда, истинная правда, только правда, хоть вам придется положиться в этом лишь на одно мое слово.


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать в сенных сараях либо прямо в возке под звездами, пить из родников воду, от которой щемит лоб, слушать тягучие, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали «Не могу молчать!» и спраши­вали у мужика: «Зачем бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»

Это пришло позже — настоящие страдания за на­род. Человек, как известно, наиболее совестлив до двадцати пяти лет, в это время он органически не переносит несправедливости, но молодежь слишком уж прислушивается к себе, ей ново и любопытно смо­треть, как новыми мыслями и чувствами зеленеет душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клоч­ком газеты, на котором напечатано такими же бук­вами, как и всё, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом при­ходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в те времена я в глубине души (хоть и считался «красным» [1]) был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (это, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стоном пол­нятся наши песни.

Для меня в то время было значительно важнее понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фа­милия моя была, как говорили в те времена, «поль­ская»,— хотя до сих пор я не знаю, что в ней такого мазовецкого было,— в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, соратник Муравьева) называли нас, при­нимая во внимание язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Таким образом мы оказывались даже более русскими, нежели сами русские. Пропове­довали бы нам эту теорию до начала нашего века — обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а бе­лорусы сделались бы первыми фашистами на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не на­стоящие русские, жизненное пространство, особенно если бы еще добрый Боженька дал нам рога.

Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как и многие в ту пору, что он здесь, рядом, только за два века из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Поэтому и работу себе я избрал необыч­ную — изучение этого народа.

Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опас­ным для существующего строя. Сколько пришлось вы­брасывать палок из колес — кто бы только знал!

Но повсюду — и лишь от этого становилось легче дело мое — я встречал участие и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, потом при­сылавшего записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице одного губернатора, необычайно доброго человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором повелевал под угрозой суровых последствий оказывать мне вся­ческое содействие.

Спасибо вам, простые белорусские люди!

Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что уж говорить о тех годах...

Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?

Может, теплые огни деревень, названия которых до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разби­тый Рог, Померечь, Дубрава, Вавёрки [2]?

А может, ночлег на заливном лугу, когда дети рас­сказывают сказки и дрема крадется к тебе под тулуп вместе с холодом? Или свежий запах молодого сена и звезды через прохудившуюся крышу сарая?

Либо даже и не они, а просто хвоя в чайнике, дым­ные черные хаты, в которых женщины в андараках [3] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было мое. За два года я обошел и проехал Мин­скую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской гу­бернии. И всюду я видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже которого — я сейчас знаю это — у меня не было ничего на свете.

Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.

Я побывал и там: у меня были молодые ноги и молодая жажда. И что мне только не приходилось видеть!

Я видел церемонию с заломом [4], крапивные святки, игру в забытого даже тогда «ящера» [5]. Но больше всего я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смоло­куров, тихого, такого приятного издалека звона забы­тых церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В ту пору как раз подходил к концу долгий и бо­лезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длились долго, почти два века.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав мил­лионы, если в начале девятнадцатого века умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтически и совсем не грустно, а противно, порой даже ужасающе в наготе своей.

Это было умирание байбаков, спрятавшихся в свои норы, умирание нищих, предки которых были отме­чены в Городельском привилее [6], а сами они, хоть и жили в богатых полуразрушенных дворцах, носили едва ли не тулупы, хотя спесь их была неизмерима.

Это было одичание без просветления, противные, порой кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слиш­ком далеко посаженных глаз, глаз извергов, деге­нератов.

Топили разбитыми обломками бесценной белорус­ской мебели семнадцатого века печки, облицованные голландскими изразцами, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную окрестную тьму через окно, по стеклам которого стекали наискось флотилии капель.

Такова была жизнь, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я избрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые ландшафты. Но по своим ре­зультатам наша работа эффективнее всего в глухие осенние либо зимние дни.

Тогда происходят игрища с их песнями, прядения с их вечными историями, а позже — крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.

Но мне выпало поехать лишь в начале августа, когда не до сказок и только протяжное наше «жни­во» звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был застать лишь две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. Потом меня ждали в губернии неотложные дела.

Улов мой был совсем ничтожным, и поэтому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая в те дни шевели­лась на дне каждой белорусской души: неверие в цен­ность своего дела, бессилие, глухая боль — основные признаки лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, происходит от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом увидит тебя и мило скажет: «Бжалте в жандармерию».

Особенно мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, зна­ете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут всюду, распространены среди большей части народа.

В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть рели­гиозных легенд.

А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием де­ревни либо урочища, с только одной, вот этой, пеще­рой. Понятно, что такие легенды, известные незначи­тельному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвест­ные, и, когда их напечатают, пользуются большой по­пулярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке [7].

Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из ка­кой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.

Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знако­мый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за ме­сто, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.

Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду... Но не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в сосед­ний, лесной и болотный, уезд, который по терри­тории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.

Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, по­хожими на дубы. Попадались деревни с целыми коло­ниями аистов, но потом плодородная почва закончи­лась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных тол­стых боровиков.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощ­ные огоньки их слепых окон.

Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то — наверное, близко проходит медведь,— над верхушками деревьев, над лесным океаном ча­стый звездный дождь.

В хате не продохнуть, девочка качает ногой колы­бель. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»

Не ходи, котик, по лавке —

Буду бити по лапке,

Не ходи, котик, по мосту [8] —

Буду бити по хвосту.

«А-а-а...»

О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!

Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.

И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.

Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина — трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо,— нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пей­зажей — торфяные болота.

Надо быть человеконенавистником, чтобы вы­думать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами...

Необъятная равнина, ровная, как стол, была ко­ричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.

Порой попадались на ней огромные кучи нагро­можденных камней, порой бурый конус,— какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего,— порой сиротливо смотрела на дорогу од­ним окошком избушка с высоким дымоходом, и во­круг нее ни деревца. И даже лес, который прости­рался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.

Через какой-то час начали и на этой равнине по­падаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.

И погода на такой случай начала портиться: низ­кие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи [9] не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.

Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знако­мого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно заку­тался в плащ.

А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блес­нула несмелая осенняя молния.

Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка дога­дался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.

Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.

Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человече­ское существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.

Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяж­ный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку — я едва не выпал — и помчались куда-то, видимо, пря­миком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:

— Гибнем, барин. Тут и каюк.

Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку ку­чера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.

Кто-то истошно закричал таким голосом, что ло­шади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.

Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покати­лась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже попросить кучера, чтобы он оста­новил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа,— отметил я.— Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».

Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.

Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.

Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним — клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали не­много сильнее, били кольцом наотмашь, останавли­вались, звали, потом били ногами — хоть бы какой отклик.

Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый жен­ский голос:

— Кто такие?

— Мы проезжие, тетушка, пустите.

— А не из охоты ли вы порой?

— Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.

Голос умолк, потом с какими-то нотками нереши­тельности спросил:

— А кто ж вы такие? Фамилия как?

— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.

Бабушка за дверью вдруг оживилась:

— Граф Белорецкий?

— Надеюсь быть графом,— ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.

Голос посуровел:

— Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда при­шел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.

— Бабушка,— взмолился я,— с радостью поис­кал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здеш­ний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.

— Прочь, прочь,— твердил неумолимый голос.

Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:

— Ну что ж, пошли-ка отсюда.

Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, по­тому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:

— Погодите, проезжие. Кто же вы такие?

Я побоялся ответить «фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого:

— Купец.

— А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?

— А я и не знаю,— ответил я искренне.— Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то.

Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно заку­дахтал:

— А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Воло­товой Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Ца­рица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!

И теперь такая доброта и такое отчаяние чувство­вались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.

Дверь застучала засовами, потом заскрипела, рас­ходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранже­вого тусклого света.

Перед нами стояла небольшая бабушка в широ­ком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в кото­рой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типич­ный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват: оружие. Я чуть не рас­хохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, при­помнив, что за стеною дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взгля­нул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.

Бабушка только головою покачала.

— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная тря­сина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись.— И она отворила дверь в со­седнюю комнатку, где жарко пылал камин.— Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?

Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся пе­ред камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою — для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.

Посмотрела на его синюю спину и сказала недо­брожелательно:

— Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.

Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими гла­зами и сказала:

— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!

Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, ко­торые свисали на половину груди.

Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.

Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его по­мощь.

Помощь была важнецкая: в руках у старого сто­рожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».

Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки срисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.

И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.

Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.

«Хороша помощь для хозяйки»,— с горечью поду­мал я.

А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и пове­лела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.

Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!

Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпи­чей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высо­кие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потол­ком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.

Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был па­радной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глу­бине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью — огромное темное окно в ночь и темноту. На окне — художе­ственной работы витая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен — она скрипит даже в от­вет на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте — висюльки ее сбиты больше чем наполовину.

Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.

Почти из середины прихожей широкая беломра­морная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в та­кую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штоф­ными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпале­рах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.

Бабушка дернула меня за рукав:

— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это неда­леко, по коридору. А потом... может, пан хочет ужи­нать?

Я не отказался, так как почти целый день не ел.

— Ну, то тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.

Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:

— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня про­стит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.

— Как,— удивился я,— разве хозяйка не вы?

— Я экономка,— с достоинством сказала ста­руха.— Я экономка в лучшем из лучших домов, в хо­рошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.

— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я.— И где я?

У старухи гневом сверкнули глаза:

— Вы в имении Болотные Ялины. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Янов­ские! Неужто вы не слыхали?

Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.

Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы ука­зывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оста­вила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь эко­номкою, лишь редким гостем и, сообразно перехо­дам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понра­вилась.

Оставшись наедине, я начал рассматривать порт­реты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых,— и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе — одна из самых старых картин,— лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широ­кий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной крас­кой). А дальше другие, такие же сильные, но глаза ту­поватые и масленые, носы тупые, губы жестокие.

А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что за­плакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих жен­щин и вправду сложил голову на плахе в те жесто­кие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спа­лен, наверное, гнездились клопы.

Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые худож­ники. Женщина смотрела на меня загадочно и с неко­торым сожалением.

«Ты, маленький человек,— как будто говорил ее взгляд,— что ты испытал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стре­лять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной при­ческой».

Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понял перед этим портре­том, какая это страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какое бремя старых грехов и вырождения ложится на их плечи.

И еще я понял, какие неисчислимые десятилетия пролетели над землею с тех времен, когда эта жен­щина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим ко­стям?

Я почувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиною и поднял волосы на моей голове.

И еще я почувствовал, что в этом доме стоит хо­лод, которого не выгнать даже каминами, горящими день и ночь.

Огромные мрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мы­шей и холод, холод, такой холод, что леденеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.

О, какой это был холод! Если бы позднейших наших декадентов, которые воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хоть бы на ночь, они скоро запро­сились бы на траву, на теплое солнышко.

Крыса смело пробежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я вновь повернулся к портретам. Но позднейшие портреты были тоже другими. У муж­чин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком чувственны, взор манерен и жесток. И явно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи станови­лись узкими и подавались вперед, а похоть даже уси­ливалась в выражении лиц.

Жизнь, какие жестокие шутки совершаешь ты с теми, кто века жил обособленно, а с народом общался на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов!

Мне было трудно, неприятно смотреть на это. И вновь это чувство пронзительного, непонятного хо­лода...

Я не услышал шагов за спиною, как будто подхо­дивший плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, привлечен­ный этим взглядом, повернулся. Женщина стояла за моей спиною и пытливо смотрела на меня, склонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, словно тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и женщина, сошедшая с него, стала здесь, за моей спиной.

Не знаю даже, что между ними было общего? Та на портрете (я посмотрел на него и унидел, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложенная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А эта - просто заморыш.

И все-таки сходство было, то сверхсходство, ко­торое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем непохожих братьев — брюнета и блондина. Нет, даже больше. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.

И все же такой неприятной особы мне еще не при­ходилось видеть. Все то же, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тонюсенькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и детской, убогой грудью, с го­лубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, не было крови,— она была слабой, как стебелек по­лыни на меже.

Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то непонятно невыразительная. И это было тем более странным, что волосы были золоти­стые, поразительной пышности и красоты. Зачем был этот нелепый, затрапезный кукиш на затылке?

Черты лица были выразительны, резко очерчены, такие правильные, что пригодились бы как образец даже великому скульптору. И все-таки я не думаю, чтобы какой-либо скульптор соблазнился бы лепить из нее Юнону: редко мне случалось видеть такое не­приятное, жалкое лицо. Губы странно искривлены, возле носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то чудном надломе, глаза огромные-огромные, черные, но и в них какое-то непонят­ное, застывшее выражение.

«Бедняга дьявольски некрасива»,— с жалостью подумал я и опустил глаза.

Я знаю много женщин, которые до самой могилы не простили бы меня за эти опущенные глаза, но эта, видимо, свыклась видеть что-то похожее на лицах всех встречавшихся людей: она совсем не обратила на это внимания.

Не знаю, хотела ли она поднести руку к моим гу­бам, или просто протянула ее для рукопожатия на ан­глийский манер, а может, рука просто содрогнулась, но я взял ее слабые пальчики и почтительно поднес их к губам. Может, я даже задержал их дольше, не­жели следовало: я ведь был должен немножко иску­пить этот грех опущенных глаз.

Когда я отпустил пальцы, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, болезненное, странное.

Она все так же, как прежде, молча показала мне рукою на кресло перед камином. Я, однако, не сел, пока не села она. И опять то же странное выражение в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука возле моих губ, и понял, что она просто не умела ее пода­вать, что ей никогда не целовали руку. А и в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом дыры среди лесов?

...Когда та же экономка с поджатыми губами при­несла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.

— Я хозяйка Болотных Ялин. Надея Яновская.

— Извините, может, мне следовало представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец...

— Я знаю,— очень спокойно сказала она,— купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверью, есть... высоко... незаметные волчки, чтобы смотреть. Когда к нам приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу пустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают заслужи­вающие доверия люди.

Меня неприятно поразила такая, мягко говоря, от­крытость. Что это? Тонкий расчет либо наивность? Но сколько я ни смотрел на это искривленное лицо, я не мог заметить на нем даже отблеска какой-то задней мысли.

Лицо было простодушным, детским. Но более всего убедил меня голос. Он был неторопливый, ленивый, равнодушный и одновременно трепетный и преры­вистый, как голос ночной птицы.

— И, к тому же, я вообще видела вас... прежде.

— Где? — искренне удивился я.

— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать такое... как будто вы жили когда-то, давно... и сейчас открываете, находите вновь многое из того, что видели... давно-давно.

Я человек здравого ума. И я еще не знал тогда, что такое бывает иногда у издерганных людей, людей с очень тонким восприятием. У них как-то нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Схожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, какие им совсем незнакомы, что-то давно известное. А со­знание — извечный реалист — этому сопротивляется. Поэтому и получается, что предмет одновременно и полностью знаком, и таинственно незнаком.

Повторяю, я не знал этого. И все-таки ни на ми­нуту не закралась в мой мозг мысль, что эта женщина может лгать,— такой искренностью и равнодушием веяло от ее слов.

— Я вас видела,— вновь повторила она.— Но кто вы? Я не знаю вас.

— Меня зовут Андрей Белорецкий, пани. Я уче­ный-фольклорист.

Она совсем не удивилась. Удивился я, узнав, что такое слово ей знакомо.

— Что ж, это очень интересно. А чем вы заинтере­сованы? Песнями, поговорками?

— Легендами, пани. Старинными местными ле­гендами.

Я перепугался не на шутку. Она вдруг выпрями­лась, как будто ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки закрылись, но я согласен был побо­житься, что за ними глаза ее закатились.

Испуганный, я поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водою, но она уже пришла в себя. И тут глаза ее заискрились таким возмущением, такой несказанной укоризной, что я почувствовал себя по­следним мерзавцем, хоть и не знал, по какой причине я должен молчать о своей профессии. Я почувствовал только, что тут что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о сворке».

Прерывистым голосом она сказала:

— И вы... И вы тоже... Зачем вы меня мучаете, за­чем меня все...

— Госпожа, пани. Ей-богу, я не думал, я не знаю... Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда не был тут. Простите, простите меня, если я вас чем-то больно задел.

— Ничего,— вымолвила она.— Ничего, успокой­тесь. пан Белорецкий. Это так... Я просто ненавижу эти темные создания дикарского разума. Может, и вы когда-либо поймете, что это такое, это темное. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.

Я знал: бестактно было бы расспрашивать дальше. Я смолчал. И лишь потом, когда она заметно успоко­илась, произнес:

— Извините, если я вас задел, пани Яновская. Я сразу стал вам неприятен. Если вы хотите, чтобы я от вас уехал?.. Мне кажется, лучше сейчас.

Лицо ее странно искривилось.

— Ах, разве в том дело? Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если поедете сейчас. И к тому же,— голос ее задрожал,— что, если бы я попросила, пони­маете, попросила вас остаться тут, в этом доме. Хо­тя бы на две-три недели, до того времени, пока за­кончатся темные ночи осени.

Взор ее начинал блуждать. На губах появилась пе­чальная улыбка.

— Потом будет снег... И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Но мне было бы неприятно, если бы о последней из Яновских сказали, что она за­была старинное гостеприимство.

Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что мне отчего-то даже по сердцу резануло состраданием.

— Что ж,— продолжала она,— если интересуетесь этим, гадким, разве я могу перечить. Иные собирают даже змей. Я должна вам сказать, что вы приехали в заповедный край. Тут привидений и призраков больше, нежели живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают изумительные и ужасные истории. Они живут картошкой, голодным хлебом с мякиной, постной овсянкой и фантазией. Ночевать в их хатах вам нельзя, там грязь, скучен­ность и лихорадка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за мелочь, которая пойдет на хлеб или на водку, на мгновение согревающую вечно холодную от ли­хорадки кровь, расскажут все. А вечером приходите сюда. Тут вас всегда будет ждать стол, и кровать, и огонь в камине. Запомните, я хозяйка тут, крестьяне слушаются меня. Согласны?

В это время я с уверенностью знал, что никто этого ребенка не слушает, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, каждому второму я улыб­нулся бы прямо в глаза, но в этом «повелении» было столько еще непонятной для меня мольбы, столько печального и ожидаемого, что я прикрыл веки иот­ветил:

— Хорошо. Я подчиняюсь желанию паненки.

Она не заметила иронической искры в моих глазах и даже порозовела на минутку, видимо, по той при­чине, что ее послушались.

...Весьма скромный ужин убрали со стола. Мы оста­лись в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись о стекла огромные деревья, и промолвила:

— Пан Белорецкий еще не хочет спать?

Этот удивительный вечер так настроил меня, что спать мне расхотелось. И вот мы сидели рядом и смо­трели в огонь.

— Скажите, — вдруг спросила она,— люди повсюду так живут, как у нас?

Я с удивлением взглянул на нее: неужели она ни­когда не оставляла этого дома? Она, как будто поняв ответила:

— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, он был лучший человек в мире, сам учил меня, он был очень образованный человек. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не всюду растут наши ели, но скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?

— Многим холодно жить на земле, пани. Виновны в этом люди, жаждущие власти, непосильной, не­возможной для человека. Виноваты также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Но мне кажется, что не повсюду так сиротливо, как тут. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на де­ревьях. Там также нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения от этого. Люди украшают хаты, женщины смеются, дети бегают. А тут всего этого мало.

— Я догадывалась,— продолжала она.— Этот мир влечет, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я там буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть иногда? Или это только в книгах, кото­рые есть в библиотеке отца?

Я опять ни на минуту не подумал, что это дву­смысленная шутка, хоть мое положение было доста­точно неловким: сидеть в ночной комнате и разговаривать с малознакомой паненкой о любви, да еще по ее инициативе.

— Там они иногда бывают.

— Вот и я говорю. Не может быть, чтобы люди лгали. Но тут ничего этого нет. Тут болото и мрак. Тут волки... волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.

Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск ее глаз, и, чтобы перевести беседу на что-то другое, сказал:

- Неужто ваши отец и мать не любили друг друга?

Она загадочно улыбнулась:

- У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит никто в доме. Порой мне ка­жется, что я появилась на свет сама.

Несмотря на глубокую наивность этих слов, я по­нял, что это не известная сцена из «Декамерона» и тут нельзя смеяться, потому что это ужасающе. Пе­редо мною сидела восемнадцатилетняя девушка и разговаривала со мною о том, что давно должна была прятать в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, нежели ангелы на небеси.

— Вы ошибаетесь, пани,— буркнул я,— любовь все-таки дается нам, хоть изредка, на земле.

— Волки не могут любить. И как можно любить, если впереди смерть. Вот она, за окном.

Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И вновь забулькал голосок:

— Ваши лживые книги пишут, что это величай­шая тайна, счастье и свет, что человек, когда она при­ходит, а другой не любит, убивает себя.

— Да,— ответил я.— Иначе не было бы ни женщин, ни мужчин.

— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений, призраков. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит ее нету. Я ни к кому не хочу прикоснуться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу, как странно пишут ваши книги, «целовать» — люди кусаются.

Даже сейчас такая беседа пугает некоторых муж­чин — что уж говорить о тех временах. Я не принад­лежал к наглым мужчинам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была не разбужена, совсем холодна, холодна как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои, не притушенные веками. Это не могло быть кокетством. Это был ребе­нок, даже не ребенок, а живой труп.

И она глубже закуталась в шаль и констатировала:

— На земле господствует смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.

Мы посидели еще. Ветер вопил снаружи.

— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.

И снова я увидел на ее лице то же выражение и не понял его.

— Скажите, это большие города, Вильно и Минск?

— Достаточно большие. Но Москва, Петербург по­больше.

— И что, там тоже людям нехорошо ночью?

— Нет, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звенят конки, там люди смеются на улицах.

Она задумалась.

— Вот видите. А тут ни единого огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней унылые хаты. И так воют и сто­нут осенью деревья за окнами. Дом совсем заброшен. В нем около пятидесяти комнат, не считая коридо­ров и разных переходов с закоулками. Он так давно построен. И он очень холодный, потому что предки запретили делать в нем печки, лишь камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам влага и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три чело­века. Экономка спит на первом этаже, там и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке к дому, с отдельным входом, живет еще мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется зажаться куда-либо в угол, закутаться с головою, как ребенку, в одеяло и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спокойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, если рядом есть люди.

Она довела меня через час до моей комнаты (ее комната была только через одну дверь от моей) и, когда я уже отворял дверь, предложила:

— Если вы интересуетесь старинными предани­ями — поищите в библиотеке, в шкафу для руко­писей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие до­кументы.

И добавила:

— Спасибо вам, пан Белорецкий.

Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую свою комнатку без задвижки на двери и поставил свечу на стол.

В комнатке была кровать, широкая, как поле битвы под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу — вытертый чудесный ковер. Кровать, видимо застилали с помощью особенной палки (как двести лет назад), такая она была большая. И палка стояла рядом. Кроме кровати был комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.

Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. Сразу же за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся, навевая сон, их ровный шум.

И почему-то это ощущение заброшенности совер­шило то, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, как прова­лился в какую-то темную и приятную прорву.

Сквозь сон мне показалось еще только, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по кори­дору, но я не обратил на это внимания, я спал и радо­вался во сне, что сплю.

Это была последняя моя спокойная ночь в доме Яновских в Болотных Ялинах.

Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, черный от старости и влаги парк.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Следующий день был обыкновенным серым днем, которые часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйки, мне сказали, что она плохо спит ночью и поэтому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. По­этому я не задержался за столом, взял в комнате свою большущую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул сухой плащ и, расспросив о дороге к ближай­шему починку [10], вышел из дома.

Мне сразу же стало как-то легче, хотя окрест­ность не могла похвастаться веселостью. Лишь тут, на мокрой тропинке, я смог хорошо рассмотреть этот дом-дворец. Ночью он показался мне поменьше, так как оба его крыла надежно прятались в чаще парка и весь первый этаж целиком зарос одичавшей, огром­ной, как деревья, сиренью. А под сиренью росли вы­сокие, выше человека, желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и всякая дрянь. Высовывал там и сям, как во всех влажных местах, свои лапчатые стебли чистотел, бурно росли дудник, шиповник, пас­лен. И на черной от влаги земле среди этого разнотра­вья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, искореженные сучья деревьев.

Следы человеческой руки были видны лишь перед входом, где сумрачным пурпуром горели на большой куртине поздние астры.

И дом выглядел так мрачно и холодно, что сердце сжалось. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по краям и отличался отсутствием архитектуры, которая была типичной для белорусских дворцов в те времена, когда наши предки прекратили строить замки, но еще требовали от зодчих, чтобы они строили дворцы похожими на эти замшелые старые берлоги.

Я решил идти в починок не раньше, как осмо­трюсь здесь, и пошел по аллее. Черт знает, какой ду­рак решил насажать в таком мрачном месте ели, но это было проведено, и деревья, которым было ни­как не меньше сотни лет, сделали местность лишь немного приятнее, нежели знаменитый лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить,— подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над кровлей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайни­ков, нижние ветки свисали до земли, как шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома видны были там и сям хмурые, черные от до­ждя, почти голые исполины-липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, так как возносил свою ма­кушку на несколько саженей выше самых высоких елей.

Ноги мои бесшумно ступали по хвое, потом я по­чуял, что слева потянуло дымком, и пошел на запах. Вскоре деревья расступились, только чтобы показать такой же заросший флигель с поваленным крыльцом и заколоченными окнами.

«С половину версты будет до дворца,— подумал я.— Если, скажем, хозяев надумают резать — тут не услышат, хоть из пушки стреляй».

Возле самых окон стоял на двух кирпичах чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и поэтому хозяева до поздней осени стряпали на све­жем воздухе.

И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, через которое мы попали в парк. Тут видны были свежие следы на­шего возка, и ограда, чугунная, витая, исключительно тонкой работы, была повалена, разбита на куски и оттащена в стороны. Сквозь ее завитки проросли до­вольно большие березки. А за оградой (тут аллея сво­рачивала налево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необозримая равнина с искореженными ред­кими деревцами, зелеными окнами (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я задним чис­лом похолодел от ужаса), редкими большущими кам­нями.

Одинокая ворона кружилась над этим гиблым ме­стом.

...Когда я под вечер явился домой из починка, я был так измучен этим сумрачным местом, что едва взял себя в руки. Мне начинало казаться, что это на­всегда, эти бурые равнины, трясина, полуживые от лихорадки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все-таки родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.

Надея Яновская ждала меня в той же комнате, и опять были то же странное выражение на ее искрив­ленном лице и та же невнимательность к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были измене­ния.

Обед был весьма скромен и не стоил хозяйке ни гроша, так как все блюда были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, да и то, видимо, было своим, из своих подвалов. Но все другое было прямо фейерверком цветов и форм. Посе­редине стояла серебряная ваза для цветов, и в ней две желтые веточки клена, рядом с нею, но, видимо, из другого сервиза, большая, тоже серебряная, супница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Но удивило меня не это, тем более что все эти вещи были разрознен­ными, темными от старости, кое-где немного помя­тыми. Удивило меня то, что эти вещи были давней местной работы.

Вы, конечно, знаете, что века два-три назад се­ребряная и золотая посуда в Беларуси была преиму­щественно немецкой работы, вывезена из пруссов. Эти предметы, богато украшенные различными из­воротами, рельефными фигурками святых и ангелов, были слащавыми и красивенькими до того, что хоте­лось блевать, но что поделаешь, такая была мода.

А это было свое: неуклюжие, немного приземи­стые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщины на солонке было простое, широковатое здешнее лицо.

И среди этого стояли два бокала из радужного ста­ринного стекла, которого сейчас на вес золота не най­дешь (один бокал, перед нею, был немного надбит сверху).

Как на грех, единственный за весь день и послед­ний луч солнца пробился в окно и заиграл на стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.

Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и пояс­нила:

— Это все последнее из тех трех наборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему... от короля Стаха.

Правда, сегодня она как-то стала живее, казалась даже не такой некрасивой, по-видимому, ей нрави­лась новая роль.

Мы выпили вина и поели, почти все время бесе­дуя. Вино было красным, как гранат, и необычайно хорошим. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не очень здоровых розовых пятна.

— А почему вы прибавили к фамилии вашего предка этот придомок [11] «жись»?

— Давняя история,— вновь мрачно продолжила она.— Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и завидел это один Ро­ман. Он крикнул ему: «Жись!» — это по-нашему, местному, значит «стережись!», «стерегись!»; король повернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, с риском убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот упал рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии — придомок «жись».

— Такие случаи могли быть в те времена,— под­твердил я.— Простите, я профан в геральдике. Янов­ские, мне кажется, ведутся на нашей земле с двена­дцатого века?

— С тринадцатого,— уточнила она.— И лучше бы они не велись. Эти законы рода полная чепуха, но против них не пойдешь. Эти камины, это правило обязательно жить в этом доме кому-либо из наследников, запрет продавать его. А, между прочим, мы нищие. И дом этот — ужасный дом. И на нас как будто проклятие какое-то лежит. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер естественной смертью. Вот этого в красном плаще живь­ем отпели в церкви, вот эта женщина с неприят­ным лицом, наша дальняя свояченица, Достоевская (между прочим, один из предков знаменитого писа­теля), убила мужа и едва не уничтожила пасынка, ее осудили на смертную казнь. Что поделаешь, потом­кам за все это надо платить, и на мне род Яновских погибнет. А как мне хочется порой на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые тут не растут. Мне порой снятся они — молодые, огромные, пыш­ные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что дух захватывает, что останавливается от счастья сердце. А тут эти противные ели, трясина, сумрак...

Пламя камина сделало ее лицо розовым. За окнами уже залегла глубокая черная ночь и, видимо, опять начался ливень.

— Ах, пан Белорецкий, я так счастлива, что вы тут, что есть рядом человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все ста­рые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росянке красный след, зву­чит под землею утонувший колокол...

Приходят дни, и уходят дни...—

запела она глубоким дрожащим голосом.

Приходят дни, и уходят дни,

И на свет наплывает тень,

Бьется Сказко с Кирдяем Пацуком,

Бьется и ночь и день.

Кровь из ногтей от усилий бежит,

Сабли панов исторгают огни,

И упал Сказко, и окликнул он:

«Где ж вы, други?» Не слышат они.

Любка Юрьевна голос признала его,

Собрала свой могучий род.

И «побегли есмо» на конях они

До далеких рудых болот.

— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошо, что последние строки:

И упивались друг другом они,

И в ладу их годы прошли,

Пока солнце сияло над грешной землей,

Пока в землю вдвоем не сошли.

Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко ве­рит в то, о чем поет. И какая чудесная старая песня!

А она внезапно уткнулась лицом в ладони и зары­дала. Ей-богу, сердце мое облилось кровью. Что поде­лаешь, я вообще непростительно жалостливый.

Не помню, какими словами я ее утешал.

Уважаемый читатель, до этого самого места я был, как говорится, суровым реалистом. Вы знаете, я не большой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если бы кто-нибудь расска­зал мне такое. Тон моего повествования резко ме­няется.

Поверьте мне, если бы все это было выдумкой — я бы выдумал это совсем иначе. У меня все-таки хо­роший вкус, а такого ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предложить серьезным людям.

Но я рассказываю истинную правду. Мне нельзя врать, это для меня слишком свое, слишком важно. Поэтому буду рассказывать, как оно было.

Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и темнота поселилась по углам огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так чудно наклонена голова. И совсем не было видно губ — так они побелели.

— Слышите?

Я прислушался. У меня тонкий слух, но лишь через минуту я услышал то, что слышала она.

Где-то в коридоре, слева от нас, трещал под чьи­ми-то шагами паркет.

Кто-то шел длинными бесконечными переходами, и шаги то утихали, то возникали опять.

— Слышите? Топ-топ-топ...

— Надея Романовна, что с вами, в чем дело?!

— Пустите меня... Это Малый Человек... Это опять он... За моей душой...

Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме творятся какие-то нелепые шутки, что тут какой-то сорванец пугает женщину.

Не обращая внимания на то, что она уцепилась за мой рукав, стремясь задержать, я схватил каминную кочергу и бросился по лестнице к коридору. Это было делом минуты, и я ногою отворил дверь. Огромный коридор был полутемным, но я хорошо видел, что в нем никого не было. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуве­ренно, но громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.

Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не ви­дишь? Я знал, что это напрасное дело, но я ударил кочергою прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустой воздух и со звоном упала на пол.

Смешно? Мне было в то время, как вы догады­ваетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный и рыцарский удар что-то жалобно и глухо засто­нало, потом послышались еще два-три шага — и все утихло.

Лишь тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в этом огромном темном зале, и заспешил к ней.

Я ждал, что она потеряла сознание, обезумела от ужаса, умерла, но только не того, что увидел. Янов­ская стояла у камина, и лицо ее было сурово, мрачно, почти спокойно, только с тем же непонятным выра­жением в глазах.

— Напрасно вы бросились туда,— отметила она.— Вы, конечно, никого не увидели. Я знаю, так как вижу его только я и порой еще экономка. Берман видел его.

— Кого «его»?

— Малого Человека Болотных Ялин.

— А это что такое?

— Не знаю. Но он всегда появляется, когда в Бо­лотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но дождется сво­его.

— Возможно,— неудачно пошутил я.— Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят внуки.

Она резко откинула голову.

— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шу­тить с этим. Это слишком серьезно. Так погибло восемь моих предков,— это только те, о которых записали,— и всегда в записях упоминают Малого Человека.

— Надея Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в колдунов тоже, и всегда находились люди, клявшиеся, что видели их

— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил до того самого часа, пока его не доконала дикая охота... Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.

Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я четко слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то старый акустический эффект? Не знаю, помогло бы ли это, хотя половина слухов о привидениях в старых зданиях основывается именно на таких фокусах. На­пример, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне оказалось в конце концов сосудом с ртутью и золотыми монетами, который неизвестный шутник лет за сто до открытия тайны замуровал в дымоход как раз в том месте, где он выходил на солнечный припек. Стоило ночному холоду начать сменяться на дневную жару, как почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вопль и шорох.

Но разве убедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:

— А кто он, каков он, этот Малый Человек Болот­ных Ялин?

— Я его видела трижды и все поодаль. Однажды это было перед самой смертью отца, дважды — не­давно. А слышала, может, сотню раз. И я не испу­галась, только последний раз, может... немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно малый человек, может, по грудь мне, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, слишком длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как двести лет назад, но на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно сворачивал от меня за поворот коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя этот коридор совсем глухой. Там есть лишь комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюй­мовыми гвоздями: мы нарочно потом пробовали от­ворить — невозможно.

Мне стало очень жалко ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к помешательству.

— И это еще не все,— осмелела она.— Может, три­ста лет не было в этом дворце тени Голубой Женщи­ны — видите, вот той, на портрете. Семейные преда­ния говорили, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году тащили на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш этой породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подвинутый в чашку яд, то смерть он неизвестного ночного кошмара. Она прекратила мстить лишь праправнукам... Но сейчас я знаю, что она держит слово. Не так давно ее увидел Берман на заколоченном балконе, видели и другие. Не видела только я, но это ее обыкновение: сначала показываться другим, а тому, кому надо,— только в смертный час... Мой род исчезнет на мне, я это знаю. Недолго осталось ждать. Они будут удовлетворены.

Я взял ее руку и сильно сжал, желая привести хо­зяйку в сознание, чем-то отвлечь от этих слов, кото­рые она говорила будто во сне.

— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Призракам не место в век пара. Я клянусь вам, что эти две недели, что мне осталось быть тут, я посвящу этому. Ч-черт, бред какой-то! Только не бойтесь.

Она улыбнулась слабой тихой улыбкой.

— Что вы... я привыкла. Такое тут случается каждую ночь.

И то же непонятное для меня выражение, которое так уродовало ее лицо. Только тут я понял его. Это был ужас, застарелый темный ужас. Не ужас, заставляющий на минуту встать дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится наконец привычным состоянием для организма, от которого не избавляются даже во сне. Бедняга была бы, может, и недурна собою, если бы не этот устойчивый темный ужас.

А она, несмотря на то что я был близко, даже по­двигалась ближе ко мне, только чтобы не видеть спи­ною ожидающей темноты.

— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. Чем я вино­вата, что должна отвечать за грехи дедов? А на эти слабые плечи легло все бремя без остатка. Оно липкое и темное. Если бы вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, обычной грязи на каждом шляхет­ском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Пани Стоцкая, свояче­ница моего прадеда, варила замученных крепостных и кормила свиней,— неужели вы думаете, что все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать ужасом, нищетой, смертью? Мы были так равнодушны к народу, страдающему с нами рядом и от нас, мы считали его скотиной, мы лили вина, а они лили кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дуботолк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к пану и тот угостил их колдунами с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать, по дере­венской деликатности, толкнула его ногою и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять «молчов» съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дуботолку пощечину. Это не смешно, если дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда-никогда не ели мяса. У них жидкие волосы, кривые ноги, в че­тырнадцать лет это совсем дети, а в двадцать пять — деды со сморщенными старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, лютовали в этих восстаниях, потому что до этого терпели це­лое столетие неслыханную обиду. И мы потом каз­нили их. Вот этот, на стене, в бобровой шубе, замучил даже своего двоюродного брата, ставшего на сторону вощиловцев [12]. Фамилия брата была Агей Гринкевич-Яновский.

Какими мы были равнодушными. Такие же дву­ногие, как мы, ели траву, хотя край наш, щедрый и богатый, лучший на земле, никогда не вынудит че­ловека умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и... подыхали от бесхлебицы. И кто обвинит их, если они возьмут вилы и вобьют их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда все мы вымрем, если потомки этих несчастных случайно отыщут какого-либо шляхтича — они буду иметь полное право убить его. Земля не для нас. Вилами нас, как навоз!!!

Я смотрел на нее с удивлением. Этот задор, это вдохновение собственным словом сделали ее лицо необыкновенным. Я лишь теперь понял, что никакая она не некрасивая, что передо мною необыкновенная де­вушка, красивая удивительной, слегка безумной кра­сотой. Ух! Какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые сражались в отрядах Мурашки и Мужицкого Христа [13]. Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и большими черными глазами.

И вдруг... все это исчезло. Передо мною снова сидел тот же заморыш. Только я уже знал, какова она в са­мом деле.

— И все-таки мне очень, очень не хочется уми­рать. Я так хочу солнца, других, не виденных мною лугов, детского смеха. Я очень желаю жить, хотя и не имею на это права. Лишь это и дало мне возмож­ность выдержать эти два года, хотя выхода нет. Тут ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю: я умру. И все это дикая охота короля Стаха. Если бы не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.

И она умолкла, умолкла на целый час, пока не на­ступило время идти по комнатам.

И если до этого вечера я был равнодушен к этой из­можденной шляхтяночке, то после ее пылких слов по­нял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку следовало обязательно помочь.

И, лежа в темноте с открытыми глазами, я почти до утра думал, что если вчера я решил уехать через два дня из мерзкого места и подальше от родовитой хозяйки, то сейчас я останусь тут на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть настоящему человеку заслуженное им спокойствие.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Первое, что я сделал на следующий день, это ото­драл доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог исчезнуть Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал слой пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я опять заколотил дверь. По­том я обследовал все комнаты в другом крыле и убе­дился, что спрятаться там негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором тоже не было следов. Справа были двери в мою комнату и комнату хозяйки, слева — глухая стена и за ней парк.

От всего этого у меня начало кружиться в голове. Неужели действительно существует в мире что-то сверхразумное? С этим я, закаленный «афеист» [14], ни­как не мог согласиться.

Мне пришла в голову мысль, что стоит пойти в библиотеку и узнать наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неловко расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь ста­рый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что в наших старых дворцах бывали порой так называемые «слуховые отдушины», то есть тайные пробоины в стенах. В них обычно за­муровывали «голосники»,— особой формы кувшины, усиливающие звуки,— и хозяин мог, находясь в другом конце дворца, хорошо слышать, что говорят гости либо слуги в этом конце.

Возможно, и тут было что-то подобное. Может быть, экономка ходила ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, но чего не случается...

И я направился в библиотеку, которая размеща­лась в бельэтаже, между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.

Редко мне случалось видеть такие запущенные ко­мнаты. Паркет выбит, громадные окна в пыли, люст­ры на потолке в пыльных чехлах. Видимо, это была са­мая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник сам дворец. Это пришло в мою голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И тут был камин, но такой огромный, что зубра можно было зажарить, и даже гнезда от рожнов еще остались на его стенах. Окна маленькие, из цвет­ных стеклышек; стены грубо оштукатурены; на по­толке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, укрытые закуренной резьбою. А на стенах старое грубое оружие.

Словом, эта была комната тех «старых добрых вре­мен», когда паны вместе с хлопами собирались в один зал и сидели зимними вечерами при костре. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопами в «двадцать пальцев» либо в кости. Ах, идиллические старые вре­мена! И куда, зачем вы только исчезли?

Правда, тот же пан мог, если замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях хлопа, кото­рому вчера проиграл в кости, но это ведь чушь, на это обращают внимание лишь сентиментальные хлю­пики.

Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу миновать ни одну комнату, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек стано­вится болтливым. И, к тому же, вы такого никогда не видели и не увидите. Возможно, кому-нибудь будет интересно.

Библиотека была под стиль передней комнаты. Вы­сокие своды, окна на колонках, кресла, обитые кожей, рыже-коричневой от старости, большущие шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.

Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хоть пары слов! У меня слюнки текут от одних воспоми­наний. Давние пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на желтой от старости, глад­кой лоснящейся бумаге. Книги семнадцатого века, ко­торые сразу угадаешь по сорту кожи на обложках. Рыже-коричневая кожа обложек восемнадцатого века; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на обложках книг шестнадцатого века.

И названия, боже, какие названия! «Катехизис роуски», «Настоящая хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, «Бчела трудолюбивая», рукописные сборники старых легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот расска­зов, «Трищан и Изота», «Бава» в белорусском вари­анте, «Апофегмы», «Речь Мелешки» — это был клад. А больше новые манерные книги с длинными назва­ниями вроде «Плетение амурное, или Тысяча спосо­бов, которыми одарированный кавалер свой предмет к согласию с амурным вожделением своим привести может». Но хватит, иначе я рискую никогда не окон­чить своего описания.

Я так увлекся книгами, что не сразу заметил в комнате другого человека. А он между тем поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня, слегка наклонив голову. На губах его была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукою он стыдливо придерживал на животе халат. Мы предста­вились.

— Андрей Белорецкий.

— Игнась Берман-Гацевич, управляющий,— ска­зал он тихим вежливым голосом.

Мы сели. Я смотрел на этого человека, заинтересо­ванный. Что могло держать его в ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, как будто стремясь ответить на мои мысли, заметил:

— Видите, какие книги. Ради них и держусь тут. Книголюб.

Книголюб был невысокий, плохо сложенный чело­век. Лицо его, мягкое и нежное, слишком мягкое для мужчины тридцати пяти лет, было румяно неживым румянцем, как на фарфоровой кукле. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, ровный прямой носик, тонкие, приятно сложенные губы. Пастушок из табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.

— Вы, наверное, из северной Минщины? — спро­сив я.

— О, пан не ошибается, нет,— учтиво ответил он.— До этого жил в губернском городе. А сейчас здесь.

Если бы у меня спросили, какая черта этого че­ловека прежде всего бросается в глаза, я бы сказал: «старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской учтивости, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей — так и кажется, что в их семье дети, играя в прятки, прятались у бабушки под широченную, в шесть полотнищ, шерстяную юбку, которая — бабушка, а не юбка — вязала чулки либо штопала новые носки, чтобы не так быстро порвались.

И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в этих глазах, в поджатых губах.

Но того, что дано, не отнимешь. Это был действи­тельно осведомленный в книгах человек. Через двадцать минут беседы я понял это, мало того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.

Поэтому я навел разговор на дикую охоту. У Бермана губы сложились, как куриная дупка.

— Почему пан интересуется этим?

— Я этнограф.

— О, тогда конечно, конечно. Но моя скромная особа не может рассказать этого так, как следует для высокочтимого гостя. Мы лучше дадим слово пожел­тевшим страницам книг. Пан разбирается в литера­турном языке семнадцатого века?

Он отворил один из шкафов артистическим дви­жением (пальцы у него были тонкие и в два раза длиннее нормальных), подняв облачко пыли.

И вот на моих коленях лежал большущий том, ис­писанный каллиграфически мелкими, рыже-коричневыми от старости буквами.

«Року цісеча шэсць сот першага не было спакою на гэтай зямлі. Толькі што копны суддзя Балвановіч справу разгледзеў пра забіццё і акрутны морд праз хлопаў пана літасцівага іхняга Янука Бабаеда. І ў іншіх месцінах такаждзе спакою не было. Дубіна да места Віцебскага падыходзіў, пад Крычавам і Мсціславам і ў нас хлопы морд і забойства і шкоду чынілі. Чатырнадъцаць паноў забілі. Ижъ без бытнасці нашае, ка­залі, яшчэ траіх білі так, што ад таго біцця не ведалі, яко жывы будуць» [15].

Но вам, наверное, трудно читать такое. Поэтому я просто перескажу вам содержание этой старой ле­генды.

Дело было в том, что в те времена бунтовали не только хлопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестно­стях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Тут, в Ходоновской пуще, сидел хромой батька Ярош Штамет, поддерживающий весьма родовитого белорус­ского пана Стаха Горского, который был в родстве через предков прежнему князю виленскому Алексан­дру. Этот молодой и славолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, ко­торая текла в его жилах (тогда на это очень обращали внимание), поддержка окрестного панства, огромные военные силы, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасающая ни­щета, целиком безнадежное существование крестьян. Молодого руководителя по всей округе называли уже, не стыдясь, королем.

Но он пока что собирал силы и дипломатично ту­манил глаза представителям государственной вла­сти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично прятались в пуще, частично находились при его дворце.

Наконец глубокой осенью 1602 года все было гото­во. По окрестным церквям крестьяне уже присягали королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел мощ­ным замком в современном уездном городке. Ожи­дали только Яроша Штамета с хлопцами, а посколь­ку войско было сильным, а король решительным — вполне могло статься, что в историю Беларуси была бы вписана новая яркая страница.

Не выражал особенного восхищения королем Стахом только Роман Яновский, могущественный магнат владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман начал порочное общение с гетманом литовским и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это худо для него окончится. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в чаше свою и его кровь, которую потом выпили обе до­говаривающиеся стороны. Стах даже отослал Роману серебряную посуду.

Неизвестно, что заставило Романа решиться на сле­дующее. То ли славолюбие, то ли вероломство, то ли, может, еще что. Он ведь был другом законному ко­ролю.

Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом че­ловек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок на следующий день, времени было достаточно. Король решил позабавиться, тем более что предмет охоты был весьма заманчив: лемпарт — болотная рысь, зверь, который напоминал размерами и окрасом тигра и уже тогда был редким в наших пущах, а потом, через сотню лет, и совсем исчез, и о нем даже забыли.

И черную измену замыслил он, пан Роман. Хотя и был король Стах мужицким королем, хотя и вос­стал против Божьих властей, но разве не благосло­вил бы Бог и его власть, если бы он захватил трон де­дов своих?

И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут ему дворец огнями украсили и пир закатили. И он пил и забавлялся с паном Романом и другими панами, а панов тех была, может, сотня и еще три десятка.

А ночью поехали они на охоту, ведь ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь оставляет сит­ники и ходит на нашей равнине от Болотных Ялин вплоть до урочищ Курганы и Пнюхи и ловит не только скотину, но и одиноких людей,— потому-то и нена­видят ее все, потому и истребляют, что она — людоед: волк минует человека, и лесная рысь чаще всего ми­нует, а болотная не минует.

И гости все уехали, а Роман с охотой короля Стаха, и старым своим доезжачим Алехно Вороной, и мел­ким шляхтичем Дуботолком поехал на болотную рысь. А ночь была такая, что едва луна светила, и уныло все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, бо­лотные синие огни.

А огни человеческие погасли в хатах, и, может, даже Бог, по неопределенной мудрости своей, погасил огни и в некоторых душах человеческих. И отбились от загонщиков своих пан Роман и король Стах.

Не успели и осмотреться они, как прыгнул с кочки лемпарт болотный, сбил ударом своей груди коня Ро­мана и вырвал у коня того кусок живота с кишками вместе, потому что такие уж повадки болотной рыси. И упал пан Роман и ощутил ужас смертный, ибо зверь пылающими глазами смотрел в лицо его, и был он, этот зверь, шире его и длиннее.

Но тут король Стах прыгнул со своего коня дропятого [16] прямо на спину зверю, схватил его за ухо, оторвал морду от лежащего и кордом, коротким ме­чом, полоснул рыси по глотке. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а зверь насел на него, умирая, но тут и пан Роман вскочил и раздробил череп страшилища своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем; и пан Роман помог королю встать, поцеловал в уста и сказал:

— Квиты мы с тобою, братец. Ты мне жизнь спас, а я твою душу спас искренне.

А потом встретили их охотники, и решили они ночь провести вместе, в лесу, и еще пить и гулять так как еще не довольно было для их души, и сердце их после стычки с лемпартом просило вина. И раз­вели они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчезла луна, что отойди подальше от костра — и не увидишь пальца на руке. Взяли они бочки вина, которые привез Роман, и пили, развлекались. И никто не знал, что вино это было отравлено, только Роман,Ворона и Дуботолк заблаго­временно себя к тому яду приучили.

И все пили, только король Стах пил мало.

Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю белорусскую хотел кости свои сложить этот человек. Что ж ты Божье предначертание собою заменить хо­чешь? Панства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и славолюбие в сердце твоем,

И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха закрываться глаза. Но король все гово­рил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедов своих.

И тогда пан Роман достал свой корд, взял его за рукоять обеими руками и, подойдя к королю СтахУ со спины, вознес корд над его головою и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, посмотрел в глаза Роману, и лицо его, залитое кровью, было как вопль ужасающий к Богу о мести.

— Что ж ты наделал! Ты ведь побратим мой, бра­тец.

А потом, стараясь встать, крикнул:

— Многих людей лишил ты сейчас счастья. Зачем предал ты свой народ, отступник?

Роман второй раз ударил его мечом, и Стах упал, но дар слова не оставил еще его уст:

— Сейчас держись, предатель. Проклятие мое на тебя и на твой черный род! Да станет камнем хлеб возле губ твоих, да бесплодными будут жены твои, а мужья захлебнутся собственной кровью!

И потом сказал он печальным от слабости голосом, но жестоко:

— Изменил ты своему краю, побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к потомкам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить беспощадно, и не спряче­тесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из колен твоих будет дрожать больнее и ужас­нее, нежели я сейчас, у ног твоих.

И уронил голову. А его остолбеневшая охота нако­нец опомнилась и схватилась за ножи. И они сража­лись двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели двадцать и убили или искалечили всех.

А потом они приторочили трупы и раненых, кото­рые жалобно стонали, к собственным коням и стега­нули их, и кони помчались как раз к Волотовой Про­рве, не разбирая дороги.

И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще была искра жизни. Кони летели в ночь, и слабая луна освещала их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.

И из этого чудовищного стада доносился голос короля Стаха:

— Дьяволу предаю душу свою, ибо не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трепещи, вечный враг. Мы придем! Мы отомстим.

И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, правды, мести и кары стал король Стах. Не за то мстил он, что убил его Роман. Убийство никогда не получит такой кары, если это не убийство побратима.

Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первый увидел тени Стаха и его приспешников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой ужасающей трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха как раз через трясину.

Алехно сошел с ума. Погиб после того и Дуботолк. Гетман литовский рассеял мужицкие полки, остав­шиеся без предводителя, в сражении погиб Ярош Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.

Однажды он был на охоте и возвращался один че­рез вересковые пустоши домой. Месяц слабо светил на вереск. И вдруг забегали где-то сзади синие бо­лотные огни, и долетели с той стороны пение рогов и еле слышный стук копыт. А потом появились тусклые тени всадников. Гривы коней реяли по ветру, бежали перед дикой охотой гепарды, спущенные со сворок. И беззвучно по вереску и трясине летели они. И мол­чали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И перед всеми скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.

И Роман побежал, а они беззвучно и быстро ска­кали за ним, и кони порой перебирали ногами в воз­духе, и пел дикий вереск, и луна равнодушно взирала на погоню.

И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!..» таким голосом, что услышали даже люди в окрестных хатах. А потом дикая охота настигла его, и сердце его не вы­держало. Так погиб Роман Яновский.

Многие с того времени видели на торфяных рав­нинах дикую охоту короля Стаха. И хоть карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.

Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом на науку и устра­шение его потомкам, которые, может, и сумеют добрыми делами лишить силы седое, давнее про­клятие.

Стерегитесь трясины, люди, стерегитесь болот но­чью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто ночью увидите вы двадцать всадников на вороных дрыгантах [17].

И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с заломленным полем надвинута на его глаза, ноги привязаны к седлу. Не бряцают мечи, не ржут молча­ливые кони. Только порой откуда-то издалека доно­сится пение рога. Реют гривы, болотные огни сияют под ногами коней.

По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!

Я оторвался от бумаги и встряхнул головою, желая избавиться диких образов. Берман выжидающе смо­трел на меня.

— Ну, что пан, прошу прощения, думает об этом?

— Какая ужасающая, красивая и фантастическая легенда,— искренне воскликнул я.— Так и просится под кисть великого художника. И что только можно придумать!

— О, если бы это, простите, была только легенда... Вы знаете, я вольнодумный человек, я атеист, как каждый человек, живущий душою в нашем высокообразованном веке. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.

— Послушайте,— возразил я.— Я уж говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу восхищаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли от «охоты» двести лет назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войною на Могилевских стенах, куда и человек не может взобраться, появлялись кровавые отпечатки ладоней.

— Да, я помню это,— ответил книголюб.— Можно было бы привести и следующие предзнаменования, но они... м-м-м... слегка фривольны. Наши предки были такие грубые люди.

— Ну, вот видите,— сказал я с укором.— А вы ве­рите в охоту...

Кукольный человек, как мне показалось, колебался.

— Ну, а что бы вы сказали, уважаемый, если бы я заявил, что видел ее?

— Байки,— жестко отрубил я.— И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями жен­щин?

— Это не байки,— порозовел Берман.— Это серь­езно. Не всем быть героями, и я, искренне говорю, боюсь. Я даже не ем сейчас с хозяйкою за одним сто­лом, ведь на таких тоже упадет гнев короля Стаха. Вы помните, в рукописях...

— И как вы видели дикую охоту?

— Так, как и тут, в книге. Я был у Дуботолка, со­седа Яновских,— между прочим, потомка того Дубо­толка,— и возвращался от него. Я шел по вересковой пустоши, как раз возле огромной груды камней. И ночь была светловатая. Я не услышал, как они по­явились. Они мчались мимо меня именно по трясине. О, это было жутко.

Что-то мутное плеснулось в его глазах, и мне по­думалось, что в этом доме, да, наверное, и на всей равнине, худое происходит с мозгами людей.

«Есть ли тут хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.

— Главное, они мчались почти беззвучно. Кони, знаете, такой древней породы, какую сейчас с ог­нем не отыщешь: настоящие полесские дрыганты с подрезанными жилами у хвостов. Гривы реют по ветру, плащи-велеисы...

— Велеисы надевались только поверх панциря,— непочтительно перебил я.— А какой панцирь может быть на охоте?

— Я знаю,— просто и очень искренне ответил ку­кольный человек, наставив на меня большие, крот­кие, как у оленя, глаза.— Поверьте, если бы я лгал, я бы мог придумать что-либо поизворотливее.

— Тогда извините,— почувствовал неловкость я.

— Велеисы реют за спинами людей. Копья торчат в воздухе. И мчатся, мчатся они, как нашествие.

— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа потчевали медом?

— Я не пью,— с достоинством поджал губы Берман-Гацевич.— Я говорю вам, они не оставляли даже следов за собою, и туман прятал ноги коней. И лицо короля. Он был совсем спокойный, безжизнен­но-мрачный, сухой и совсем-совсем серый, как ту­ман.

Самое главное, они приезжали к дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я пришел, что в пол­ночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Ро­ман в двенадцатом колене, выходи!»

— Почему Роман?

— Потому что Надея — последний потомок Ро­мана, именно двенадцатое его колено.

— Не верю,— снова отрезал я, сражаясь до конца, так как лицо у Бермана было вправду бледным.— Давайте родословец Яновских.

Берман с готовностью вытащил какую-то книгу и раскрыл пергаментную вкладку с «древом чести». И действительно, одиннадцать поколений шло с Романа Старого. Ниже одиннадцатого колена, опять Романа, была надпись, сделанная мелким косым почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надея. Последнее, двенадцатое, наше колено, единственное мое дитя. Жестокий рок, сними с нас свое проклятие, пу­скай погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это надобно, но пускай выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».

— Это отец ее писал? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.

— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды о короле Стахе. Он знал ее, они все знали, так как проклятие висело над потомками этих нечестивцев, как топор. Тот обе­зумеет, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хоть ничтожный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь этой осени, многие из Яновских не доживали до совершен­нолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота под стенами дворца). Роман никогда не выходил ночью из дворца. Но два года назад Надею Романовну взяла в гости ее далекая родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Де­вочка задержалась у нее допоздна. Роман был такой человек, что очень нервничал, если ее не было дома. А дом Кульшей был у самой Волотовой Прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка вернулась домой с Рыгором, сторожем Кульши. А пана нет. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капельки. Следы вели сначала по дороге, потом свернули и начали вилять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.

Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, го­сподин! Следы были от двух десятков коней. И под­ковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно не куют у нас. И порой эти следы исчезали и появлялись через двадцать, через тридцать шагов, будто кони летели в воздухе. Потом мы отыскали пыж от панского ружья, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девчонку домой, кто-то стрелял возле Прорвы. Мы погнали коней быстрее, так как минуло часов пять, ночь уже темнела перед зарей. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы вы­ехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли в намет. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, уставший.

Голос Бермана внезапно одичал и пресекся.

— И в конце прогалины, как раз там, где начина­лась Прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногою и кричал так страшно, как человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, которые шли от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня, почти до коня, и исчезли. Тут на влажной почве были вмя­тины, будто человек упал. И дальше ничего. Главное в том, что следов рядом не было. Охота свернула в сторону саженях в десяти от того места. Либо Роман вознеся на небо, либо кони короля Стаха домчались до него в воздухе и схватили с собою. Мы подождали с полчаса, и, когда началась настоящая тьма, Рыгор хлопнул себя по голове и повелел мне надрать бе­ресты. Я, шляхтич, подчинился этому хлопу: он был тогда властный, как магнат. Когда мы зажгли бере­сту — он склонился над следами: «Ну, что скажешь, пане?» — спросил он с видом превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда угодил»,— ответил я нескладно. Тогда этот хам расхохотался таким каркающим сме­хом, что мне даже жутко стало. «Он и не думал идти от трясины. Он, сударь, шел в трясину. И ноги у него совсем не были выкручены задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то ужасного. Видишь, вот тут он брякнулся оземь. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, шаг правой ноги больший и глубокий, значит, он подвер­нул левую ногу. Он отступал к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И вправду, мы увидели и конец. Там, где был резкий обрыв в трясину, Рыгор посветил берестой и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он по­лез с этого обрывчика и окликнул меня: «Смотри». И тут я увидел голову Романа, торчавшую из рыже-ко­ричневой масляной поверхности топи, и скручен­ную руку, которой он успел ухватиться за корневище от какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большими трудностями, вытащили мертвого: в этих топях часто бьют подводные родники, и он просто замерз. Да еще, к тому же, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Господи, на лице его был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! Потом девушка едва не сошла с ума, когда увидела. На руке какой-то укус, воротник порван. А тогда мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные конные тени. Удивительно было то, что совсем не стучали копыта. А потом за­пел рог где-то совсем в другой стороне и так приглу­шенно, будто сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетен­ные, кони нервничали, они чуют мертвое тело. И ночь была, ох, какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. А сейчас опять... Наступает час мести.

Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на ко­торых, белые, артистические, были длиннее пальцев обычного человека в два раза. Я молчал, и вдруг меня прорвало:

— Как вам все-таки не стыдно. Мужчины, взрос­лые, великие мужи! И не можете защитить. Да пу­скай бы это был даже сам дьявол — сражайтесь, черт вас подери! И почему это охота появляется тут только иногда? Почему при мне еще не была?

— Даже когда они появляются часто, они не при­ходят в ночи на святые дни, а также в среду и пят­ницу.

— Гм, странные призраки... А в воскресенье? — У меня все больше шевелилось на дне души желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной роже, ибо такие не способны ни на добрый поступок, ни на криминал — не люди, а мокрица-трава на гряде.— А в Филипповки и на Петровки они появляются, если они такие уж святые привидения?

— На воскресенье Бог дал им разрешение, потому что, если помните, Стах был убит тоже в воскресенье,— вполне серьезно ответил он.

— Так что же он тогда такое, ваш Бог? — грянул я.— Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, мерзавец, за кровь одного берет душу у невинных девушек, у ко­торых крови того Романа, может, одна капля!

Он молчал.

— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах,— подумав, мгновенно подсчитал я.— На что он тогда способен, этот ваш Бог?

— Не кощунствуйте,— испуганно ойкнул он.— За кого вы заступаетесь?

— Слишком много чертовщины даже для такого дома,— не успокаивался я.— Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Осада и изнутри и снаружи, чтоб он сгорел, этот дом!..

— Гм, открыто говорю вам, уважаемый господин, что я не верю в Человека и Женщину.

— Их видели все. И вы тоже.

— Я не видел, я слышал. А природа звуков неиз­вестна нам. Да и к тому же я издерганный человек.

— Видела хозяйка.

Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал:

— Я не могу ей во всем верить. Она... ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не выдержала этих ужасов. Она... м-м... своеобразный в психологическом отношении человек, чтобы не сказать больше.

Я тоже думал об этом, потому смолчал.

— Но я тоже слышал это.

— Дикарство. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый господин.

Мы посидели молча, я почувствовал, что сам на­чинаю сходить с ума от милых приключений, которые тут происходили.

В ту ночь мне приснилось: беззвучно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются выразительные поводья. Холодный вереск под их ногами; мчатся серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни горят на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.

Когда я просыпался — я слышал в коридоре шаги Малого Человека и порой его тихий жалобный стон, а потом опять черная бездна тяжелого сна, и опять скачет по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Жители Волотовой Прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я сужу так потому, что не часто бывает в таком захолустье совершеннолетие единственной наследницы майората, и все-таки через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не более четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и, к тому же, почти ничего не сделал за эти дни. Не зафиксировал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтобы разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане семнадцатого века никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь на зависть регулярно.

Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ни­чего не мог придумать.

Так вот, впервые, может, за последние десять лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки перед входом, сняли чехлы с люстр, сторож на этот раз превратился в швейцара, взяли из окрестных хуторов еще троих слуг. Дворец напоминал нарумяненную бабушку, ко­торая в последний раз решила пойти на бал, вспом­нить молодость и потом лечь в могилу.

Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и вполне правильное описание чего-то похожего вы найдете у Хвельки из Рукшениц, не­заслуженно забытого нашего поэта. Боже, какие это были экипажи! Старые, с покоробленной кожей, со­всем без рессор, с колесами в сажень высотою, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Что это были за кони! Роси­нант показался бы рядом с ними Буцефалом. Костля­вые, с нижней губой, отвисшей, как сковородник, с изъеденными зубами. Упряжь почти из веревок, зато там и сям на ней блестят золотые бляшки, перекоче­вавшие с упряжи «золотого века».

«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а сейчас шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения в одном этом ироническом белорусском изречении.

Берман-Гацевич стоял за моей спиною и отпускал иронично-деликатные замечания насчет прибываю­щих;

— Взгляните, какая свирепа (свирепою в старо- белорусском языке семнадцатого века именовалась кляча). На ней, наверное, кто-то из Сасов [18] ездил: заслуженный боевой конь... А эта паненка, видите, как разоделась: прямо как престольный праздник на святого Антония. А вот, видите, цыгане.

«Цыганами» он назвал действительно странную артель. На обычном возу подъехала к подъезду самая удивительная компания, какую мне приходилось видеть. Тут были и паны, и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на возу густо, как цыгане. И полог был на четырех палках, как у цыган. Не хватало лишь собаки, бегущей под колесами. Это был пришедший в упадок род Гринкевичей, кочевавших с одного бала на другой и так, главным образом, кормившихся. Они были дальней родней Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Господи, за что караешь!!!

Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом, некогда аксамитном наряде, сейчас значительно поношенном, в сопровождении худого, как хлыст, с явно холуйским лицом молодого человека, который нежно прижимал ее локоток.

Она надушилась таким плохим парфюмом, что Берман начал чихать, когда она вошла в зал. А мне показалось, что вместо нее кто-то внес в комнату большую суму с удодами и оставил ее тут на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле лишь в двух местах: в Париже и в застенке Кобыляны под Оршей.

И другие персоны были удивительны. Потрепан­ные или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза изнуренные, глаза умоляющие, глаза с чертенятами. У одного франта глаза были огромными и выпуклыми, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию представления (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся больше — старый дворец, может, впервые за восем­надцать лет видел такой наплыв гостей) из-за двери, звуки плохо долетали до меня, так как в зале уже ду­дел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Пол­тавской битвы. Я видел галантно улыбающиеся за­масленные лица, видел тянувшиеся к руке хозяйки губы. Когда гости наклонялись, свет падал сверху и носы казались на удивление длинными, а рты про­валенными. Они беззвучно расшаркивались, склоня­лись, беззвучно говорили, и у них вырастали носы, потом улыбались и отплывали дальше, а на их место плыли все новые, новые. Это было — как в кошмар­ном сне.

Они оскаливались, как выходцы из могилы, це­ловали руку (и мне казалось, что они сосут из нее кровь), беззвучно отплывали дальше. А она, такая чи­стая в своем белом открытом платье, только краснела иногда спиною, если слишком пылко приникал к ее руке какой-нибудь новоявленный донжуан в обле­гающих панталонах. Эти поцелуи, как мне казалось, пачкали ее руку чем-то липучим и нечистым.

И лишь теперь я понял, как она, собственно го­воря, одинока не только в своем доме, но и среди этой шайки.

«Что это мне напоминает? — подумал я.— Ага, пушкинская Татьяна среди кикимор в шалаше. Обло­жили бедняжку, как лань во время охоты».

Тут почти не было чистых взоров, но зато каковы были фамилии! Мне все казалось, что я сижу в архи­вах и читаю древние акты какого-нибудь Пинского копного суда.

— Пан Савва Матвеевич Стаховский с сыном,— оглашал лакей.

— Пани Агата Юрьевна Фалендиш-Хоболева с мужем и другом дома.

— Пан Якуб Барбаре-Гарабурда.

— Пан Матей Мустафович Асанович.

— Пани Ганна Аврамович-Босяцкая с дочерью.

А Берман стоял за моей спиною и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злобы было в его высказываниях, такими жгучими глазами встречал он каждого нового гостя, и особенно молодых.

Но вот в глазах его промелькнуло что-то такое непонятное, что я невольно взглянул в ту сторону, и... глаза мои полезли на лоб — такое удивительное зрелище я увидел. В зал по лестнице катился человек, именно катился, иначе это нельзя было назвать. Был этот человек под сажень ростом, приблизительно как я, но в его одеяние влезло бы трое Андреев Белорецких. Громаднейший живот, ноги в ляжках как окорока, неизмеримо широкая грудь, ладони как ушаты. Редко случалось мне видеть такого богатыря. Но самое удивительное было не это. На человеке было одеяние, которое сейчас можно увидеть лишь в музее: крас­ные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие прозывались в наших местах кабтями), облегающие штаны из корозеи — тонкого сукна. Жупан на груди и животе — жупан из вишневого с золотом сукна — вот-вот угрожал треснуть. Поверх него человек натя­нул чугу — древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зе­леными, золотыми и черными узорами и была перевязана почти под мышками турецким поясом радуж­ных цветов.

И над всем этим сидела удивительно маленькая для этой туши голова со щеками такими надутыми, будто этот человек вот-вот собирался прыснуть со смеха. Длинные серые волосы сзади делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, черные, но менее седые усы висели до середины груди. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел корбач — плетеный короткий бич с серебряной проволокой возле конца. Словом, псарь, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.

Еще возле двери он захохотал таким густым и ве­селым басом, что я невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечали такими ве­селыми улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей из вырождающейся касты. Человека, видно, любили.

«Наконец хоть один представитель старого доброго века,— подумал я.— Не ублюдок, не безумец, кото­рый может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой богатырь. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»

Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того порядка, к которому, видимо, принадле­жал этот пан, языка не знала: среди гостей не более какого-то десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Аношки, остальные на странной помеси поль­ских, русских и белорусских слов.

А этот разговаривал как какая-нибудь деревенская бабушка-сваха. Меткие слова, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он проходил от дверей к верхнему залу. Признаюсь, он вмиг очень подкупил меня этим. Он был так колоритен, что я не сразу заметил его попутчика, хотя он тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, весьма хорошо сложенного, одетого по последней моде, редкой в этой глуши. Он был бы совсем красив, если бы не необычайная бледность лица, худощавого, с проваленными щеками, и если бы не выражение какого-то необъяснимого злопыхательства, не сходившего с его губ. Наиболее достойными внимания на этом желчном красивом лице были большие черные глаза с жидким блеском, но такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес, но сохранил в глазах воспоминания.

Меж тем богатырь дошел до лакея, который, подслеповатый и глухой, не заметил гостей, и внезапно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут вдруг вскочил и, рассмотрев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:

— Глубокоуважаемый пан-батька Гринь Дуботолк! Пан Алесь Ворона!

— Вечер добрый, панове,— зарокотал Дуботолк.— Что это вы грустны, как мыши под шапкой? Ничего, мы сейчас вас возвеселим. Видишь, Ворона, паненки какие! Слишком рано я, братец, родился. У-ух, пригожуленки-красуленки!

Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то паненки) и приблизился к Надее Янов­ской. Глаза его стали маленькими и заискрились смехом.

— День-вечер добрый, донечка!

И звучно чмокнул ее в лоб, как выстрелил. Потом отступил.

— А какая ж ты у меня стала стройная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, ста­рый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустненькие. Ничего, сейчас развеселю.

И он с очаровательной медвежьей грацией крута­нулся на каблуках.

— Антон, душа темная, Гришка, Петрусь! Холера вас там схватила, что ли?

Явились Антон, Гришка и Петрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.

— Ну, разини-размазни, кладите все к ногам хо­зяйки! Развертывай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из... спины растут? Держи, донька.

Перед Яновской лежал на полу огромный пуши­стый ковер.

— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем неис­пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были некрепкие. Будет тебе тепло. Напрасно ты все-таки, Надейка, ко мне не пе­реехала два года назад. Умолял как — не согласилась. Ну, хорошо, сейчас уж поздно, большая стала. И мне легче будет, пошло оно к дьяволу, это опекунство.

— Простите, дяденька,— тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна.— Вы знаете, я хотела быть тут, где отец... отец.

— Ну-ну-ну,— неумело прервал Дуботолк— Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что бу­дешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, болеем обжорством, часто пьяны, но ведь Бог должен разбираться в душах. А если он разбирается, то Роман, хотя обходил чаще церковь, а не корчму, давно уж на небе ангелов слушает да смотрит в глаза своей бедняжке жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда рюмка просится, последнее дело. И смотрят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что смертью своей дала тебе жизнь: вишь, какая ты королева стала. Вскоре и замуж, из рук опекуна на ласковые и сильные руки мужа. Думаешь?

— Прежде не думала, теперь не знаю,— шуткой ответила пани Яновская.

— Ну-ну,— посерьезнел Дуботолк.— Но... лишь бы человек хороший. Не спеши очень. А сейчас держи еще. Вот тут старый наш наряд, настоящий, не какая-ни­будь подделка. Потом пойдешь переоденешься перед танцами. Нечего эту современную одежонку носить.

— Ей вряд ли подойдет, испортит внешность,— льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.

— А ты молчи, милая. Я знаю, что делаю,— буркнул Дуботолк,— Ну, Надейка, и, наконец, вот еще последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользо­ваться чужим добром не привык. Это твое, а среди этих твоих портретов нет одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама знаешь, так как ты древнейшего почти во всей губернии рода.

На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет такой необыкновенной, видимо, итальянской работы, какую почти не найдешь в белорусской иконографии начала семнадцатого века. Не было за спиною плоской стены, не висел на ней герб. Было окно, отворенное на вечерние болота, был сумрачный день над ними, и был мужчина, сидевший спиною ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черное с золотом одеяние.

И лицо этого мужчины было живее, нежели у живого, и такое странное, жестокое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было у Яновской приятно и мило, тут было безо­бразно до невообразимости. Коварство, разум, болез­ненные чертенята читались в этом горделивом рту, властность до закостенелости, безрассудность до фа­натизма, жестокость до садизма. Я сделал шага два в сторону — огромные, все до дна понимающие в твоей душе глаза подвинулись за мною и опять смотрели мне в лицо.

Кто-то вздохнул.

— Роман Старый,— приглушенно сказал Дуботолк, но я сам понял уже, кто это такой, так правильно я его вообразил по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки неуловимо побледнело и она едва заметно качнулась.

Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я пошатнулся. Это Ворона продрался сквозь толпу и, стремясь пройти к хозяйке, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не попросив прощения, Даже не повернувшись в мою сторону, будто на моем месте стоял неодушевленный предмет.

Я происходил из обычных интеллигентов, вы­служивавших из поколения в поколение личное шляхетство, бывших учеными, юристами, инжене­рами — плебеями с точки зрения этого высокомер­ного шляхтича, у которого предок был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось за­щищать свою честь перед такими, и сейчас все мое «плебейское» достоинство встало на дыбы.

— Пане,— громко сказал я.— Вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не попросить у него прощения?

Он повернулся.

— Вы это мне?

— Вам,— сдержанно ответил я.— Настоящий шляхтич — это джентльмен.

Он подошел ко мне и с любопытством начал рас­сматривать.

— Гм,— спокойно сказал он.— Кто ж это будет учить шляхтича правилам вежливости?

— Не знаю,— спокойно и язвительно отозвался я.— Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится.

Я через его плечо видел лицо Надей Яновской и с радостью заметил, что наша ссора отвлекла ее вни­мание от портрета. Румянец появился на ее лице, а в глазах — что-то похожее на тревогу и ужас.

— Выбирайте выражения,— процедил Ворона.

— Зачем? И, главное, с кем? Учтивый человек знает, что в компании вежливых следует быть веж­ливым, а в компании грубиянов высшая учтивость — платить им той же монетой.

Видимо, Ворона не привык получать отпор во всей околице. Я знал таких горделивых индюков. Он уди­вился, но потом повернулся, бросил взгляд на хозяйку, опять повернулся ко мне, и в глазах его плес­нулась мутная ярость.

— А вы знаете, с кем разговариваете?

— С кем? С Господом Богом?

Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинте­ресовавшееся лицо Дуботолка. Ворона начинал вски­пать.

— Вы разговариваете со мною, с человеком, кото­рый привык дергать за уши разных парвеню.

— А вы не спросили, может, какие-то там пар­веню порой могут дать отпор? И не подходите, иначе, предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит та­кого оскорбления действием, как вы от меня.

— Хамская драка на кулаки! — взорвался он.

— Что поделаешь? — холодно заметил я.— Мне случалось встречать дворян, на которых другое не действовало. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у овдовевших магнаток.

Я перехватил его руку и держал возле его бока, как клещами.

— Ну...

— А-х ты! — процедил он.

— Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой выкрикнула Яновская.— Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, устыдитесь!

Лицо ее было умоляющим.

Видимо, и Дуботолк понял, что пора вмешаться. Он подошел, стал между нами и положил на плечо Во­роны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.

— Щенок! — выкрикнул он.— И это белорус, житель яновских окрестностей, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моей седине. Ты что, не видишь, с кем завелся? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?

— Дворянин.

— Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе надо будет с ним поразговаривать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и хороший шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не чета современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?

Ворону как подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дуботолком в сторону. Я остался с хозяйкой.

— Боже мой, пане Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, заводиться с ним.

Я поднял глаза. Дуботолк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на пани Яновскую.

— Надея Романовна,— с неожиданной теплотой сказал я.— Я очень вам благодарен, вы очень добрый и искренний человек, и вашу заботу обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя честь — мое единственное, я не даю никому насту­пить себе на ногу.

— Вот видите,— опустила она глаза.— Вы совсем не такой. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич тут — вы, а они лишь притворяются... Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с худой репутацией.

— Знаю,— шутливо ответил я.— Это здешний «зубр», помесь Ноздрева и...

— Не шутите, Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли... И, воз­можно, это хуже для вас, что я стою тут рядом с вами. Понимаете?

Мне совсем не нравился этот маленький гно­мик женского пола с большими грустными глазами, я не интересовался, какие отношения существовали между ним и Вороной, был Ворона воздыхателем либо отвергнутым поклонником, но за добро платят ува­жительностью. Она была так мила в своей заботе обо мне, что я (боюсь, что глаза у меня были действи­тельно более мягкими, нежели надо) взял ее ручку и поднес к губам.

— Спасибо, пани хозяйка.

Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики едва встрепенулись под моими губами. Сло­вом, все это слишком напоминало сентименталь­ный и немного бульварный роман из жизни великого света.

Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «великого света» исчезла. Оркестру соответствовали наряды, нарядам соответствовали танцы. Цимбалы, дуда, что-то похожее на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был один цыган и один еврей, скрипка которого все время силилась вместо известных мелодий играть слишком грустное, а когда сбивалась на веселье, то все вы­игрывала что-то похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, давно вышедшие из моды всюду: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная бело­русская пародия на менуэт. Хорошо еще, что я все это умел танцевать, так как любил народные и старинные танцы.

— Позвольте пригласить вас, пани Надея, на вальс.

Она поколебалась слегка, несмело приподняла на меня пушистые ресницы.

— Когда-то меня учили. Наверное, я забыла. Но...

И она положила руку, положила как-то неуве­ренно, неловко, ниже моего плеча. Я вначале думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но вскоре успокоился. Я никогда не видел большей легкости в танцах, нежели у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И легко было, так как в ней, как мне казалось, было не больше ста двадцати пяти фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неопределенное, стало вдруг простым и милым. Глаза заискрились, нижняя губка слегка вы­далась вперед.

Потом танцевали еще. Она удивительно оживи­лась, порозовела, и такое сияние молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что мне стало тепло на сердце.

«Вот я,— как будто говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие,— вот она я. Вы ду­мали, что меня нет, а я тут, а я тут. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как ро­сток георгина в подполье, но вы вынесли меня на свет, я так вам всем благодарна, вы так добры. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет припекать солнышко, я покажу всему свету пре­красный розовый цветок свой. Только не надо, не надо меня уносить снова в подполье».

Необыкновенно было выражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже пленился им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.

И внезапно белка опять спряталась в дупло — ра­дость исчезла из ее глаз, и тот же ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двоим лакеям, ко­торые вешали над камином портрет Романа Старого.

Музыка умолкла. К нам приближался Дуботолк, красный и веселый.

— Надеечка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.

Он тяжело упал на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.

А еще через минуту говорил совсем другим тоном:

— Правило яновских окрестностей таково, что следует огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, час в час.

Он вытащил из кармана большущую серебряную с синей эмалью луковицу часов и, приняв позу офици­альную и подтянутую, огласил:

— Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за другого опекуна, пана Колотечу-Козловского, кото­рый живет в губернии и по болезни не мог приехать, пойдут по доверенности пан Савва-Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-то из посторонних. Ну... (глаза его пытливо задержались на моей особе)... ну, хоть вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все тут совершалось чистосердечно, по старинным обычаям и совести человеческой. Пани Яновская — с нами.

Наше совещание длилось недолго. Сначала прочли опись имущества, движимого и недвижимого, оставшегося по завещанию от отца. Оказалось, что это главным образом дворец с обстановкой и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в величайшей славе поддерживать честь рода».

«Хороша честь,— подумал я.— Честь подохнуть в богатом доме».

Дуботолк доказал, что недвижимое имущество сохранилось нерушимо.

Потом оказалось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надея Яновская.

Перешли к доходам. Дуботолк сообщил, что небольшой капиталец, размещенный Романом Яновским в двух банковских конторах под восемь процентов без права трогать основной капитал, приносит сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Этот доход даже увеличился стараниями опекуна, мало того, получилась прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследницы.

Всепокачали головами. Доходы были ничтожны, особенно при необходимости поддерживать в порядке дом.

— А как платить слугам? — спросил я.

— Им выделена в завещании часть наследства, так как оно — неотъемлемая часть майората.

— Я просил бы пана Дуботолка объяснить мне, как обстоит дело с арендованной землею при поместье Болотные Ялины? — спросил Савва-Стаховский, маленький худощавый человечек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые штанишки. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дуботолком и задал ему сейчас какой-то колкий вопрос. Но тот не потерял обладания. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разложил на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:

— «У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса». У пани Яновской, как это вам, наверное, известно, ува­жаемый пан Стаховский, пятьдесят десятин пахотной земли, значительно опустошенной. У нее также есть парк, который не дает ни гроша, и пуща, которая практически также майорат, потому что это запо­ведный лес. Скажем прямо, мы могли бы поступиться этим правилом, но, во-первых, доступ в эту пущу для дровосеков невозможен по причине окружающей трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут быть дети. Что делать им на пятидесяти деся­тинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упа­док. Конечно, пани сейчас взрослая, она сама может...

— Я согласна с вами, дядя,— стыдясь до слез, ска­зала Надея Романовна.— Пускай пуща стоит. Я рада, что к ней лишь тропинки, и то в сушь. Жаль изводить такой лес. Пущи — это Божьи сады.

— Так вот,— говорил дальше опекун,— кроме этого, пани принадлежат почти все яновские окрест­ности, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле не живут, сколько простирается в годы память человеческая. Стало быть, возьмем лишь пятьдесят десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля не унавожена, выращивают на ней только рожь, и это дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Цена ржи — пятьдесят копеек пуд, значит, десятина дает доход в десять рублей за год, и, стало быть, со всей земли пятьсот рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пане Стаховский.

Я покачал головою. Хозяйка большого поместья получала немногим более двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал сто двадцать пять рублей. У Яновской было где жить и было что есть, но это была неприкрытая нищета, нищета без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, и то имел рублей четыреста в месяц. И мне не надо было ремонтировать эту прорву — дворец, делать подарки слугам, держать в относительном порядке парк. Я был рядом с ней Крез.

Мне было жаль ее, этого ребенка, на плечи которого упало такое непосильное бремя.

— И вы весьма небогатый человек,— грустно сказал Дуботолк.— На руках у вас, собственно говоря, остаются после всех расходов копейки.

И он бросил взгляд в мою сторону, весьма выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело отношение ко мне?

Документы передали новой хозяйке. Дуботолк обещал отдать приказания Берману, потом поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже вышли в зал, где публика успела уже замориться от танцев.

Дуботолк сразу вновь вызвал взрыв задора, вооду­шевления и веселости. Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла.

Я смотрел на танцы, когда неожиданно почувство­вал чей-то взгляд. Невдалеке от меня стоял тонко­ватый, но, видимо, сильный молодой человек, 6еловолосый, с весьма приятным и искренним лицом, одетый скромно, но с подчеркнутой аккуратностью.

Я не видел, откуда он явился, но он сразу по­нравился мне, понравился даже мягкий аскетизм в красивом большом рту и умных карих глазах. Я улыб­нулся ему, и он, как будто только и ждал этого, подо­шел ко мне большими и плавными шагами, протянул мне руку.

— Извините, я без церемоний. Андрей Светилович. Давно желал познакомиться с вами. Я студент... бывший студент Киевского университета. Сейчас меня исключили... за участие в студенческих волнениях.

Я тоже представился. Он улыбнулся широкой бело­зубой улыбкою, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.

— Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я, вообще-то, не любитель этого, но вы мне стали после них весьма симпатичны. Вы занима­етесь таким полезным и нужным делом и хорошо по­нимаете свои задачи; я сужу по вашим предисловиям.

Мы разговорились и вместе отошли к окну в даль­нем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся.

— Я дальний родственник Надей Романовны. Очень далекий. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались на земле лишь она да я, по женской линии. Кажется, кой-какая капля крови этих бывших дейновских князьков [19] течет еще и в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Гринкевичей, не доказал бы ни один знаток геральдики... Это просто родовое предание. А настоящая Яновская лишь одна.

Лицо его стало более мягким, задумчивым.

— И вообще, все это глупость. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Была бы моя воля, я бы выпустил из жил магнатскую свою кровь. Это лишь причина для больших угрызений совести. Мне кажется, это и у Надей Романовны так.

— А мне сказали, что Надея Романовна единственная из Яновских.

— Конечно, так. Я очень далекий родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не навещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец отослал меня отсюда, так как я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девушке. Собственно говоря, это ничего, следовало обождать два года, но отец верил в древнюю силу проклятия.

— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.

— Ни на грош. Мало того, двух встреч было достаточно, чтобы я почувствовал, что старое обожание переросло в любовь.

— И как смотрит на это Надея Романовна?

Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.

— О!.. Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом. Дело в том, что я не знаю еще. Да это не так важно, поверьте... поверьте мне. Мне это не важно. Мне просто хорошо с нею, и, даже если она будет равнодушна ко мне,— мне, поверьте, будет тоже счаст­ливо и хорошо жить на земле: она ведь будет существовать на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое раб­ство, а она так чиста и добра.

Я улыбнулся от внезапного умиления к этому пар­нишке с открытым и ясным лицом, а он, видимо, счел улыбку насмешкой.

— Ну вот, вы усмехаетесь тоже, как покойный отец, как дядя Дуботолк. Стыдно вам...

— Я и не думал смеяться, пан Андрей. Мне про­сто хорошо слышать от вас такие слова. Вы чистый и добрый человек. Только не стоит вам кому-то еще говорить об этом. Вот вы тут назвали имя Дуботолка.

— Спасибо вам за хорошее слово. Но неужели вы думали, что я кому-то говорил об этом, что я такой негодяй?! Вы ведь догадались. И дядя Дуботолк тоже почему-то догадался.

— Хорошо, что догадался Дуботолк, а не Алесь Во­рона,— отметил я.— Иначе дело окончилось бы худо для кого-то из вас. Дуботолк — это ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надея Романовна нашла хо­рошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не скажет, как и я. Но вам надо вообще-то молчать об этом.

— Это правда,— виновато согласился он.— Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для хо­зяйки. И вы правы, какой добрый, искренний человек Дуботолк! Настоящий старый пан-рубака, простой и патриархальный! И такой открытый, такой веселый! И так он любит людей и никому не мешает жить! А речь его?! Я как услышу, так меня будто по сердцу теплой рукой кто-то гладит. Ах, какой добрый-добрый человек!

Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубо­толка. И я тоже был во многом с ним согласен.

— Вы знаете сейчас, пан Белорецкий, а больше не будет знать никто. Я понимаю, я не буду компрометировать ее. И вообще я буду молчать. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Разговаривает она с другими — мне радостно. Пускай только ей будет счастье. Но я вам искренне говорю.— Голос его окреп, а лицо стало как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом.— Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обижать, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, драться до последнего, чтобы потом только приползти к ее ногам и подохнуть там. Поверьте мне. Издалека — и всегда с нею.

Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и совестливых юношей. У них, известно, широкие глаза, детская улыбка, юношеские слабые руки, шея горделивая и стройная, белая, как мраморная, будто нарочно созданная для секиры палача, но у них еще и неприми­римость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с преимуществом чужой грубой силы и фанатичная верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении прав­де — горьки, ироничны, преданны до конца, мудры и несгибаемы. А дрянь боится таких даже тогда, когда они еще не начинали действовать, и, руководствуясь инстинктом, свойственным погоне, травит их всегда. Дрянь знает, что они — самая величайшая опасность для ее существования.

Я понял, что дай такому в руки пистолет, и он, все с той же открытой белозубой улыбкою, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». И он выдержит наибольшие страдания спокойно и, если не умрет в тюрьме от жажды воли, спокойно пойдет на эшафот.

И такое несказанное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились и я улыбнулся ему как другу.

— За что вас исключили, пан Светилович?

— А, глупость! Началось с того, что решили по­чтить память Шевченко. Студенты, конечно, были од­ними из первых. Нам пригрозили, что в университет введут полицию.— Он даже покраснел,— Ну, мы на­чали протестовать. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это со святыми нашими стенами, то мы кровью смоем с них позор. И первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом мы высыпали из здания, начался шум, и меня схватили. А когда в по­лиции спросили национальность, то я сказал: «Пиши: украинец».

— Хорошо сказано.

— Я знаю, это весьма неосторожно для тех, кто взялся сражаться.

— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это означает, что против общего врага — все. И нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиною висит бич.

Мы молча смотрели на танцующих вплоть до тех пор, пока рот Светиловича не передернуло.

— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то... допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов — с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлейфами. И эти страшные лица извергов... Все-таки несчастный мы народ, пан Белорецкий.

— Почему?

— У нас никогда не было настоящей интеллигенции, настоящих властителей дум, а все вот такие.

— Может, это и лучше,— заметил я.

— И все-таки бесприютный мы народ... Еще с давних времен в нашей истории совершается какая-то чепуха: «Изяслав уби Святослава, Святослав уби брала Всеволода, Всеволод уби Святополка, а Святополк уби Бориса да еще и Глеба в придачу». И так равнодушно, как Библия творит: «Авраам роди Исаака, а Исаак роди Иакова». Вот у нас такие паны. И этот позорный торг родиной на протяжении семи веков. Сначала Литве, потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, кому пожелается, забыв честь, забыв совесть, как подлые альфонсы.

На нас начали оглядываться танцующие.

— Видите, оглядываются. Если человек кричит — им не нравится. Они тут все — один выводок. Топчут маленьких, отрекаются от совести, продают богатым дедам девушек. Вот видите этого Савву-Стаховского; я бы коня не поставил с ним в одной конюшне, боясь за конскую нравственность. А эта Хоболева, уездная Мессалина. И этот Асамович, который свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно распутничает. Несчастная Беларусь! Добрый, рассудительный, романтичный народ в руках такой мрази. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, пророков своих, деток своих нарекает чужаками, будто очень богат. А своих героев отдает на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с картошкой да брюквой и хлопает глазами. Дорого бы я дал тому человеку, который сбросит наконец с шеи народа всех этих гнилых шляхтичей, тупых homo novus'ов [20], спесивых выскочек, продажных журналистов и сде­лает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.

Видимо, ощущения мои обострились: я все чувст­вовал на спине чей-то взгляд. Когда Светилович окончил — я повернулся и... стал ошеломленный. На­дея Яновская стояла и слушала нас. Но это была не она, это была мара [21], лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековом женском одеянии: платье, на которое пошло пятьдесят локтей золотистого ор­шанского атласа, поверх него другое, белое с голу­быми, отливающими серебром, разводами и много­численными разрезами на рукавах и подоле. Стан, сжатый в шнуровку, был перевит тонким золотистым поясом, который опускался почти до земли двумя кисточками. А на плечах был тонкий рубок [22] из бе­лого табина [23]. Волосы были обвиты сеткой и украшены шляговым венком — старинным женским убором, немного напоминавшим кораблик, сплетенный серебряных нитей. С обоих рожков этого корабли свисала к земле тонкая белая вуаль.

Это была королевна-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я сам увидел, как глаза Дуботолка вы­таращились и нижняя челюсть отвисла: он, видимо, и сам не ожидал такого. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.

А она шла прямо ко мне.

Это достаточно неудобный убор, и обычно он пор­тит не привыкшую к нему женщину: сковывает ее движения, делает тяжелой и мешковатой, но эта несла его, как королева, будто всю жизнь лишь его и носила; гордо запрокинув голову, она плыла важно, женственно. И лукаво и горделиво улыбались из-под вуали ее большие глаза, пробужденные чувством соб­ственной красоты.

Дуботолк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все ускоряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, буркнув что-то наподобие «такую красоту!..».

А потом губы его опять расплылись в улыбке.

— Королева! Красавица моя! Дождались, святые угоднички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Поз­воль, донечка, ножку.

И этот громадный человечище, кряхтя, распростерся на полу и коснулся губами носков ее маленьких туфелек. Потом поднялся и захохотал:

— Ну, доня, надо тебе с таким капиталом сидеть тихонько, как мышь, а то еще украдут.

И внезапно подморгнул.

— А что, кабы нам стариною тряхнуть, как ты еще девочкой со мною плясала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.

Белая королева подала ему руку.

— Эй, лебедики! — крикнул инвалидам Дубо­толк. — Давайте сначала нашего «Ветерка» круга два, а потом, с моего места,— знаете, какое? — переходите на мазурку!

И секретно обратился ко мне:

— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. «Лявониха» — лишь она и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабники и слюнтяйчики разве могут? Тут надо балетными ногами владеть, вот как у меня.

И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца?!»

Между тем все отошли в сторону, расчистили ме­сто. Я слышал голоса:

— Сам... Сам будет танцевать.

Я не ушел от этой профанации дальше лишь по­тому, что желал посмотреть на забытый танец, о ко­тором я только однажды слышал и который, как гово­рят, был весьма распространен лет восемьдесят назад.

Огромная туша Дуботолка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепоткой сверху за про­зрачную кисть левой руки.

С первыми тактами «Ветерка» он стукнул каблу­ками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. И его туша двигалась неожиданно легко, сначала пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на цыпочках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голу­бая, как райская птица, и вуаль ее вилась в воздухе.

Потом они кружились, плыли, то сближаясь отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не является профанацией танец старого потяжелевшего танцора, бывшего когда-то великим мастером. Это был действительно «ветерок», постепенно переходивший в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги... И внезапно музыканты закатили мазурку. Это была не полностью мазурка, это была какая-то исконно местная вариация на ее тему, включающая в себя элементы того же «Ветерка».

И тут туша помчалась вперед, загрохотала каблуками, по-кошачьи мягко начала возноситься в воздух, стуча в нем ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величавая.

Это было настоящее чудо, невиданное чудо: два человека в старинных одеждах создавали перед нами эту сказку.

Совершив круг, Дуботолк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.

— Уморила она меня... «Вы, дяденька, как молодой». Мо-олодой, мо-ло-дой! Нет, нечего говорить, изъездился конь. Пошлют меня вскоре к Абраму на пиво. Вам, молодые, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.

Опять начались танцы. Светилович танцевать не любил, Ворона дулся и тоже не подходил, и мне довелось танцевать с нею до самого ужина. И как она тан­цевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое внезапно стало таким живым и приятно хи­троватым. Мы танцевали, и нам все было мало. Мы мчались по залу, плыли в воздухе, стены кружились вокруг, и на них нельзя было ничего заметить. Наверное, и она ощущала то же, что я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые порой бывают в юности: тебе видится, что ты танцуешь, и неизве­данное счастье охватывает сердце. Видел я только ее румяное запрокинутое лицо, голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.

Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне по­казалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, во мрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И вырази­тельно услышал, отойдя, как сухой голос сказал:

— Веселится, как перед гибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся. Проклятый род... Ничего, скоро придет дикая охота... Вишь, бесстыд­ница, почти весь вечер с этим чужаком, с без­божником. Друга себе нашла... Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются тем­ные ночи.

Эти холодные слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, возможно, лишу это девушку возможности выйти замуж. Зачем я с нею целый ве­чер? Что я делаю? Я ведь совсем, совсем не люблю ее и никогда не буду любить, так как знаю свое сердце. И я твердо решил не танцевать больше с нею и не сидеть рядом за столом. И вообще, надо ехать. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, поскорее к простым людям, к работе. Я посадил ее и стал рядом, твердо намереваясь поймать Светиловича и усадить с нею. Но все мои намерения расплылись дымом: Светилович как вошел, так и сел в конце стола. А Дуботолк плотно сел справа от хозяйки и буркнул:

— Что стоишь? Садись, братец.

И когда я сел, добавил:

— Хороший из тебя шляхтич бы получился лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И красив собою. Только интересно мне знать, серьезный ли ты человек? Не шалыган ли ты порой?

И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой: ухаживать за ней, дотрагиваться рукою до ее руки, порой касаться коленом ее колена. И хорошо мне было, и в то же время злоба разбирала на Дуботолка. Сидит угрюмый, как змей, смотрит на меня испытующе. На мужа своей подопечной примеривает, что ли?

Вскоре все развеселились. Было много съедено и еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сы­пались градом. А Дуботолк пил и ел больше всех, от­пуская шутки, от которых все надрывали животики.

И злоба моя постепенно прошла. Я даже был благо­дарен Дуботолку, что он задержал меня тут.

А потом снова были танцы, и лишь часов в пять ночи гости начали разъезжаться. Дуботолк уезжал од­ним их последних. Проходя мимо нас, он подошел ближе и хрипло сказал:

— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя ко мне через день на холостую пирушку. А как ты, донька, может, и ты поедешь к нам, с падчерицей посидишь?

— Нет, дяденька, спасибо. Я останусь дома.

Богатырь вздохнул.

— Губишь ты себя, доня. Ну, хорошо. А тебя жду. Смотри.— И, повернувшись ко мне, говорил дальше: — У меня дом без этих заморских штучек, тебе это ин­тересно.

Мы раскланялись с ним, искренне попрощался я со Светиловичем.

Дом пустел, утихали шаги, он вновь становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Она исчезла, и, когда я вошел в зал, увидел ее в сказочном наряде возле пы­лающего камина. Опять в темноту погрузились углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом вернулся к своей обычной жизни, темной, глухой и мрачной.

Я подошел ближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завыл в дымоходе.

— Пан Белорецкий,— отозвалась она.— Как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда...

Голос ее пресекся. Я положил руку на ее стан, и мы, подчиняясь внутренней музыке, все еще звучащей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было отчего-то даже страшно, словно я присутствовал на похоронах, а она опять переживала весь вечер. Стан ее, тонкий и гибкий, немного качался под моей рукою, развевалась ее вуаль, жаром вспыхивало платье, когда мы попа­дали в отблеск каминного пламени, становилось го­лубым, когда мы попадали в темноту. Этот старинный наряд, эта вуаль, которая касалась иногда моего лица, этот стан под моей рукою и задумчивые опущенные ресницы, наверное, никогда не будут забыты мной.

И вдруг она притронулась лбом на мгновение к моему плечу.

— Все. Не могу больше. Довольно. Это все. Спасибо вам... за все.

Я посмотрел на нее и увидел глаза, которые бле­стели от невыплаканных слез.

Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, которая шла по залу, теряясь в темноте под взорами предков со стены.

Я забыл в эту ночь погасить свечу на столике окна и лежал в широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дремоту прервали опять шаги в коридоре. Зная, что снова никого не замечу, если выгляну, я лежал спокойно. Скоро шаги исчезли. Я начал было снова дремать, когда внезапно встрепенулся.

Через стекло окна смотрело на меня человеческое лицо.

Оно напоминало лицо маленькой обезьяны, но очень заостренное снизу. Человек был вправду очень маленький (я видел его почти по пояс), в зеленом кафтане с широким воротником. Это был человек и все-таки нечеловеческое существо. Его головка была сдавлена с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым уди­вительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой и без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было лицо настоящей жабы. И глаза, широ­кие, темные, смотрели на меня с тупой злобой и еще чем-то непонятным. Потом появилась неестественно длинная тонкая рука. Существо глухо застонало, и это пробудило меня от оцепенения. Я бросился к окну и, когда уткнулся в стекло, заметил, что Малого Чело­века нет. Он исчез.

Я с треском отворил окно — холодный воздух хлы­нул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все сто­роны — никого. Он как испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала бы и мышь. Я затворил окно и задумался, впервые поставив под сомнение свои ум­ственные способности.

Что это было? Я не верил ни в Бога, ни в призраки, но живым человеком это существо быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда могло исчез­нуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и та­инственное было в этом доме. Что это такое? Неужто вправду призрак? Все мое воспитание восставало про­тив этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда появились бы опять те шаги, которые сейчас звучат в коридоре? Звучали ли они тогда, когда я ви­дел лицо этого чудовища в окне?

Любопытство мое дошло до предела возможного. Нет, я не поеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума тут от страха, тут происходит что-то несовместимое с зако­нами природы, а я поеду? Но кто поможет мне? Кто? Кто поможет мне в поисках? И припомнились мне слова Светиловича: «Приползу к ее ногам и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мразь, а если нет — я поверю в существование зеленых при­зраков и ангелов Божьих.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Через день я подходил к дому Дуботолка. Я не же­лал идти, но хозяйка сказала: «Ступайте, я приказы­ваю. Мне не будет тут страшно».

И я пошел. Пойти мне пришлось совсем в дру­гую сторону от дома, на юго-восток. Заросшая травою аллея, по обе стороны которой стоял сумрачный, как лес, парк, довела меня до ограды. В одном месте не было прута (это был секрет Надей Яновской, который она мне открыла) и можно было пролезть через нее. Это было хорошо, так как мне не пришлось, таким образом, идти на север, по той аллее, по которой я приехал, миновать весь парк и лишь тогда идти к дому Дуботолка. А так я перелез через ограду и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были безграничные вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, как око, речка, потом болотный искореженный лес, а затем, видимо, настоящая и безнадежная трясина. Где-то очень далеко видны были за вересковыми пустошами верхушки деревьев, вероятно, насаждения у дома Дуботолка.

Я медленно шел по пустоши, лишь иногда попа­дая на что-то схожее с тропой. И хотя осеннее поле было мрачным и неприютным, хотя дважды над моей головою пролетал огромный ворон — мне было тут легко после Болотных Ялин. Тут было все обыкновен­ным: мхи на кочках болотцев, сухой вереск между ними, мышка-малютка, которая тащила с высокого бодяка белый пух, видимо, в свое гнездо, готовясь к зиме.

Я подошел к дому Дуботолка в сумерках, когда окна были уже ярко освещены. Это был самый обыкновенный белорусский шляхетский дом. Старинной постройки, приземистый, с очень маленькими окошками, он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, видимо, известного секрета, и поэтому колонны казались немного выпуклыми на середине, как бочонки. Окружали дом старые насаждения из желтых, почти уже облетевших громадных лип. За домом был виден большой, преимущественно фруктовый, сад, за ним — платок вспаханной земли.

Я. видимо, опоздал, потому что за окнами уж гре­мели голоса. Встретили меня горячо и страстно.

— Батюшки, святые угоднички! — кричал Дубо­толк.— Явился-таки, явился, блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, увалень? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У, оболтусы...

За столом сидело человек десять, все мужчины. Знакомы мне были только Светилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все были уже довольно-таки пьяны и рассматривали меня почему-то с повышенным лю­бопытством. Стол ломился от блюд: видимо, Дуботолк был из местных зажиточных шляхтичей. Зажиточ­ность была, однако, относительной. Есть и пить было что, но комнаты, через которые я шел, не отличались богатой обстановкой. Стены были побелены, ставни с резьбой ярко покрашены, мебель старая и не очень красивая, зато весьма тяжелая. Старина смотрела из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых позо­лоченным сафьяном, да тройного зеркала на стене в коричневой раме, изображающей город с церковными главами, ничего не было. Пестро одетые гости смо­трели на меня.

— Что вы глаза вперили? — гаркнул Дуботолк.— Столичного человека не видели, медведи, что ли? Ну-ка, помогите гостю, положите на его блюдо, что вам по вкусу.

Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежали огромный гусь с брусничным вареньем, индюшачья ножка с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышно было:

— А вот вам пампушки с чесноком... А вот, пане кусок окорока дикого кабана, наперченный, огнем го­рит. Памятью матери заклинаю — возьмите... А вот чудесная... А вот необыкновенный...

— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев, что я совсем растерялся.

Передо мною выросла гора. Я попробовал проте­стовать, но вызвал такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был слегка в подпитии), что я сдался.

Увалень Антось принес мне на подносе «разгон­ную» чару. Я весьма сильный на хмель человек, но тут я растерялся. В чаре было не менее как на бутылку какой-то желтой прозрачной жидкости.

— Не могу.

— Как это не могу? Не может лишь целомудренная девка, да и та быстро соглашается.

— Много, пан Дуботолк.

— Много, если три жены в хате, да и то не для каждого... Э-э, хлопцы, нас не уважают. Просите по­чтенного гостя.

— Не чините обиды... Выпейте,— взревели гости медвежьими голосами.

Довелось выпить. Жидкость обожгла все мои вну­тренности, огненные круги заходили в голове, но я сдержался, не искривился.

— Мужчина,— похвалил Дуботолк.

— Что это? — проглотив изрядный кусок окорока, спросил я.

— О! И это белорус. Старку польскую знаешь, водку русскую знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «Триас дивинирис» не знаешь. Это, братец, по-ли­товски «трижды девять», горелка на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали столетия назад. Сейчас ее и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным белорусским медом угощу.

— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.

— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащен­ном уксусе. Ешь, братец, подкрепляйся. Это пища для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупыми были. Ешь, обязательно их ешь.

А через минуту, позабыв, что рекомендовал «губы», кричал:

— Нет, братец, ты у меня отсюда, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой, не пойдешь. Антось, сюда!

Подошел Антось с пирогами. Я было отказался.

— Падай гостю в ноги. Бей глупой головой в пол, проси, так как гость нас обижает.

Через минуту я был тоже в подпитии. Вокруг кри­чали, пели, но я не забывал закусывать. Дуботолк висел у меня на плече и бубнил что-то, что я не очень-то и слушал. Комната начинала покачиваться в моих глазах.

А-а выпьем чарку,

А за ней вторую,—

вопил кто-то. И внезапно я припомнил далекий дом в еловом парке, бороду мха на деревьях, камин, грустную фигурку возле него. Мне стало тоскливо. «Я пьяная свинья,— повторял я,— нельзя роскошествовать, если другому худо». И так мне стало жаль ее, что я попробовал заплакать и... сразу стал трезвым. Гости поднимались из-за стола.

— Панове,— говорил Дуботолк,— прогуляйтесь немного, надобно стол подновить.

Господи, это было еще только начало! А они ведь были уже изрядно напившись. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, так внезапной протрезвев, я больше не буду сегодня пьян, но все-таки решил пить осторожно, а то еще в болоте застрянешь — будет тогда штука.

Беседовали. Дуботолк показывал хорошую коллекцию оружия. Очень расхваливал одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно-таки толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не тонкую медную пластину возьмет, а толстую. Ему не верили. Он раскричался, повелел Антосю принести «чурак». Антось внес в комнату короткое бревно толщиною в три человеческих шеи, поставил на пол.

Все утихли. Дуботолк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг.

Хакнув нутром, Дуботолк потянул саблю на себя и... разрубил бревно наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные.

— Вот как надо,— коротко бросил он.

В этом перерыве мне удалось отвести Светиловича на крыльцо и, напомнив ему сказанные им слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах. Он слишком взволновался, сказал, что слышал об этом и прежде, но не очень верил.

— Теперь верите?

— Вам верю,— просто ответил он.— И обещаю вам: пока я жив, ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, призрак либо что-то другое — я стану на его пути.

Мы договорились, что он и я будем расследовать это дело вместе, что он через день придет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестностях (молва и различные сплетни могли принести определенную пользу). Дуботолка решили пока в дело не путать: ста­рик мог разнервничаться и, по своему обычаю, рубить с плеча, наломать дров.

Ужин продолжался дальше. Опять угощали, опять пили. Я заприметил, что Дуботолк подливает себе и мне одинаково, пьет и испытующе смотрит на меня. Когда я допивал рюмку, на его лице появлялось вы­ражение удовлетворения. Это было своеобразное под­стрекательство на соревнование. А в перерывах он предлагал то «блины с мочанкою», то «необыкновен­ные штанишки с мясом, так и плавают в масле, свя­тые таких не кушали». Видимо, он испытывал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел.

Остальные, кроме Светиловича, были уж в том состоянии, когда каждый не слушает, что говорит другой, когда лица красные, когда один поет, дру­гой рассказывает другу историю о любовнице, третий надрывается, чтобы обратить внимание всех на кой-то колоритный факт своей биографии, а четвертый сам себе повествует, какая добрая у него была мать, и какой он пьяница, и какой он подлый, недостойный такой матери сын.

Пели, целовались. Кто-то выл:

Моя женка в хате,

А я пью, гуляю,

Корчмарю вола, а душу

Черту пропиваю.

Другой тянул свое:

Расскажите мне, добры людоньки,

Где мой милый ночует.

Если в дальней дороге —

Помоги ему, Боже,

Как у вдовушки на постелишке

Покарай его, Боже.

Как у вдовушки на постелишке...

Кто-то приподнял голову со стола и пропел свой вариант последней строки:

Пом-моги ему... тож-же.

Все хохотали.

Между тем Дуботолк покрутил головою, как будто отгоняя одурь, встал и огласил:

— Я наконец нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не выдержали бы и половины этого. Девять из вас лежали бы без ног, а один мычал, Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с удовольствием взял бы в друзья юности.

Все начали кричать «славу!», Лишь один Ворона смотрел на меня мрачно и язвительно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену.

Когда восторг немного поутих, Дуботолк посмо­трел мне в глаза и доверчиво спросил:

— Женишься?

Я неопределенно качнул головою, хотя хорошо по­нимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось его убеждать в обратном. Старику я нравился, он был в подпитии сейчас и мог очень обидеться, если бы я открыто сказал ему, что я никогда об этом не думал и думать не хочу.

— Она красива,— вместо ответа утвердил Дубо­толк и вздохнул, отводя в сторону глаза.

— Кто? — спросил я.

— Моя подопечная.

Дело зашло слишком далеко, и больше жульничать нельзя было, получилось бы, что я скомпрометировал девушку.

— Я не думал об этом,— сказал я.— А если бы даже и думал, то это дело не мое. Спросили бы, прежде всего, у нее.

— Уклоняешься от прямого ответа, — внезапно колко процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать нашу тихую беседу).— Не хочешь прямо и искренне сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женою.

Я побледнел. Стараясь держаться спокойно, отве­тил:

— Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в холостой подпитой компании — не к лицу настоящему человеку. Утихните, пан Во­рона, не привлекайте внимания пьяных к безвинной девушке, не портите ее репутации, и я, хоть это и ужасное оскорбление, прощу вас за него.

— Хо! — отозвался Ворона.— Он меня простит. Этот кот, этот хам.

— Замолчите! — крикнул я. —;Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте?!

— Господа! Господа! — успокаивал нас Дуботолк. — Ворона, ты пьян.

— Думайте сами. Я спустил вам однажды ваш проступок, я не буду делать этого больше,— прошипел Ворона.

— Мерзавец! — рявкнул я, беснуясь.

— Это я?

— Да, вы! — крикнул я так страшно, что даже спящие подняли головы со стола.— Я заставлю вас замазать свою глотку.

Столовый нож просвистел в воздухе и плазом уда­рился мне в грудь. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В то же время Дуботолк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону в грудь.

— Стыдись, Алесь! — загремел он.— Ты, щенок... — Сейчас же мирись.

— Нет, погоди, Дуботолк. Дело серьезное. Поздно. Задета моя честь,— рычал Ворона.

— И моя честь, как хозяина. Кто теперь приедет ко мне в гости? Все скажут, что у меня можно нарваться на такое,— гудел Дуботолк.

— Плевать,— выкрикнул, оскалившись, Ворона.

Дуботолк молча дал ему оплеуху.

— Теперь ты будешь прежде всего драться на саблях со мною, потому что он только взял тебя за грудь,— просипел он таким голосом, что многие содрогнулись,— я сделаю так, что мой гость пойдет от­сюда жив и здоров.

— Ошибаешься,— почти спокойно уточнил Во­рона. — Кто первый оскорбил, того первый и черед. А потом уж дело будет и с тобою, хоть и убей меня.

— Алесь,— почти умолял Дуботолк.— Не сотвори позора моему дому.

— Он будет драться со мною,— твердо стоял на своем Ворона.

— Ну, хорошо,— неожиданно согласился хозяин.— Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пулгак [24]. Я, пожалуй, стану рядом с вами, это будет самое безопасное от пуль место на всем пространстве дуэли.

— Что вы, пане Рыгор...— я положил ладонь ему на плечо.— Не стоит. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы.

Ворона вперил на меня свои черные мертвые глаза.

— Я еще не закончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот фацет убежит. И не завтра, иначе он уе­дет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле мшаника. И каждому по три пули. В темноте.

Дуботолк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная бешеная ярость. Мне было все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя.

— Я подчиняюсь вашему желанию,— язвительно согласился я.— А вы воспользуетесь темнотой, чтобы убежать от меня? Впрочем, как хотите.

— Белорус! Львенок! — услышал я прерывистый голос Дуботолка.

Я взглянул на него и поразился. На старика жалко было смотреть. Лицо его искривилось, в глазках была нечеловеческая тоска и стыд, такой стыд, хоть лопни. Он чуть-чуть не плакал, и на конце носа уже висела какая-то подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукою.

Мшаник примыкал к дому, огромное помещение с седым мхом в пазах стенок. Паутина, как раскрученные свертки полотна, свисала с соломенной крыши и раскачивалась от шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле мшаника, совсем пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Тут пахло мышами и мерзостью запустения.

Если сказать честно, я боялся, и очень боялся. Чувства мои были похожи на чувства быка на бойне либо человека, сидящего у дантиста. И плохо, и гадко, но убегать нельзя.

«Ну что будет, если он вот сейчас возьмет и стрель­нет и попадет мне в живот? Ах, это ужасно! Убе­жать бы куда».

Мне отчего-то особенно чудовищной казалась рана в живот. А я еще только что поел.

Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но свое­временно спохватился и посмотрел на Ворону. Он стоял с секундантами возле противоположной стены, заложив левую руку в карман черного фрака, а в правой, опущенной вниз, держал дуэльный пулгак. Два других ему заложили в карманы. Его желтое, сухое и какое-то брезгливое лицо было спокойно. Не знаю, смог ли я сказать то же о своем лице.

Два моих секунданта (один из них был Дуботолк) дали и мне пулгак, два других пулгака положили в карманы — я ничего не замечал, я смотрел на лицо человека, которого я должен убить, так как иначе он убьет меня. Я смотрел на него скакой-то жадностью, как будто желая понять, за что он убьет меня, за что он меня ненавидит. И вдруг я увидел кадык, обычный кадык, который выглядывал поверх грудины у врага и ходил неровными движениями, будто Ворона по­стоянно что-то глотал. И потом теплая волна умиле­ния прокатилась в моей груди и заменила ненависть. Нельзя, понимаете, нельзя было уничтожить суще­ство, у которого вот так двигался человеческий, плохо выбритый, такой жалкий кадык.

«За что я его убью? — подумал я, как будто лишь я стоял тут с пулгаком в руке.— Нет, его нельзя убить. И даже не в том, не в том дело, а вот эта тонкая, та­кая слабая человеческая шея, которую так легко пере­рвать».

Я не хотел умирать тоже, я решил увиливать, до­биться того, чтобы Ворона выстрелил три раза, и этим закончить дуэль.

Секунданты вышли и оставили нас двоих в ком­нате. Последнее, что я еще видел, было лицо Светиловича, его глаза, преисполненные прикрытой тре­воги и ужаса. Потом дверь затворили. Мы оказались в полной темноте. Быстро прозвучал голос одного из секундантов Вороны:

— Начинайте.

Я сделал левой ногою два «шага» в сторону и по­том осторожно поставил ее на прежнее место. Уди­вительно, но всякое волнение исчезло, я действовал как автомат, но так разумно и быстро, как никогда не сумел бы сделать это под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, возле другой стены.

Мы молчали, Сейчас дело зависело во многом от того, кто будет более выдержан. Палец мой так и стремился поскорее нажать спуск.

Вспышка одарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то в левой стороне от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в тот миг так метко, как при дневном свете. Но я не выстрелил, только потрогал рукой то место, куда она ударим. Не знаю, зачем это было нужно. А потом остался на прежнем месте.

Ворона, видимо, не мог даже и подумать, что я второй раз использовал тот же прием. Я слышзл его взволнованное сиплое дыхание.

Второй выстрел пулгака Вороны раздался в комнате. И снова я не стрелял. Но стоять больше на месте было выше моих сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться возле стены, а потом, кажется, в мою сторону.

Нервы мои не выдержали, я осторожно начал куда-то идти. А темнота смотрела на меня тысячами пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него прямо животом, тем более что потерял врага и даже не мог сказать, где дверь я комнату и где какая стена,

Я остановился, чтобы прислушаться к тайному инстинкту. И вот в тот момент, когда я остановился, что-то заставило меня с грохотом броситься просто бедром на пол.

Выстрел прозвучал как раз надо мною, даже во­лосы на моей голове шевельнулись.

А у меня еще были три пули. На минуту охватила дикая радость, но и припомнил слабую человеческую и опустил пулгак.

— Что там такое? — прозвучал голос за дверью.— Стрелял кто то один. Что там, убило кого, или что? Стреляйте побыстрее, хватит вам кулагу варить.

И тогда я поднял руку с пулгаком, отвел ее в сто­рону от того места, где был в момент третьего вы­стрела Ворона, и нажал спуск. Надо ведь было мне вы­пустить хоть одну пулю. В ответ, совсем неожиданно для меня, раздался жалобный стон и звук от падаю­щего человеческого тела.

— Скорее сюда! — крикнул я.— Скорее! Помогите! Я, кажется, убил его.

Желтая, ослепляющая полоса света наискось упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Во­рону, лежащего кверху лицом, выпрямленного и не­подвижного. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липучее. Лицо Вороны еще более пожелтело.

Я не выдержал больше, я схватил его за щеки, при­ник лицом:

— Ворона! Ворона! Проснись! Проснись же!

Лицо Дуботолка, мрачное и суровое, выплыло от­куда-то, будто из тумана. Он хлопотал возле лежа­щего, потом взглянул на меня и захохотал. Мне по­казалось, что я сошел с ума. Я встал и, обезумевший, почти потерявший сознание, вытащил из кармана второй пулгак. Мне казалось очень простым взять его, поднести к виску и...

— Не желаю, не желаю я больше!

— Ну чего ты, хлопец, чего, милый,— услышал я голос Дуботолка.— Это ведь не ты его оскорбил, он нас с тобою хотел опозорить. Ничего, за тобою два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну... ну... ты ведь не убил его, нет. Он только оглушен, как будто на бойне. Вишь, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха, да еще и по голове кожу вспорол. Ничего, полежит неделю, выздоровеет.

— Не надо мне ваших двух выстрелов! Не же­лаю! — кричал я, как ребенок, и едва не топал ногами,— Дарю ему этих два выстрела!

Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из большущего вздернутого носа и небритой бороды. Они понесли его куда-то.

— Пускай берет себе этих два выстрела!

Лишь теперь я понял, каково это — убить человека! Лучше, наверное, подохнуть самому. И не то чтобы я был таким уж святым. Совсем другое дело, если такое произойдет в стычке, в битве, в запале. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, как крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пулгаков в стенку возле потолка, бросил их оземь и пошел.

Когда я зашел в комнату, где произошла ссора, Ворону положили уже в одной из дальних комнат под надзором родственников Дуботолка, а компания опять сидела за столом. Я хотел идти сразу же — не пустили. Дуботолк усадил меня рядом с собою и объ­яснил:

— Ничего, хлопец. Это от нервов у тебя. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как натыкаться на настоящих людей. На, выпей... Я скажу тебе, что ты настоящий человек. Так дьявольски хи­тро и так мужественно ждать всех трех выстрелов — это мало кто мог совершить. И это хорошо, что ты благороден, ты ведь мог убить его двумя остальными пулями — и не сделал этого. Мой дом сейчас до по­следнего Креста благодарен тебе.

— И все-таки это плохо,— уточнил один из шлях­тичей.— Такая выдержка, она не от человека.

Дуботолк встряхнул головою.

— Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурак. Кто бы еще надумал кричать о деньгах, кроме него. Ты ведь знаешь, что он к ней сватался и получил гарбуза. Я уверен, что пан Андрей значительно более обес­печенный человек, нежели Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором надо сидеть, как собаке на сене, подохнуть от голода на сундуке с деньгами.

И обратился ко всем:

— Господа, я надеюсь на честь всех вас. Мне ка­жется, о том, что случилось, стоит помалкивать. Это не делает чести Вороне — черт с ним, он заслуживает каторги, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал на пьяном языке этот молокосос... Ну, а мне тем более. Единственный, кто держал себя как мужчина, это Белорецкий, а он, как настоящий муж­чина, скромный человек.

Все согласились. И гости, видимо, умели держать язык за зубами, потому что по окрестностям никто и словом не обмолвился об этом происшествии.

Когда я уходил оттуда, Дуботолк задержал меня на крыльце.

— Коня тебе дать, Андрусь?

Я умел ездить, но хотел пройтись пешком и оправиться после всего.

— Ну, сам гляди.

Я пошел домой по вересковой пустоши. Была уже глубокая ночь, луны не было видно за тучами, но какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустоши. Порой вздрагивал под порывами ветра сухой вереск, порой властвовала тишина. Громадные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога! Тени разрастались, пересекали ее. Мне слегка хотелось спать, и я ужаснулся от одном мысли, что надо идти по дороге, миновать парк, ша­гать у Волотовой Прорвы. Лучше было опять пойти по пустоши и отыскать тайный лаз в ограде.

Я сошел с дороги, почти сразу попал в какую-то топь, перепачкал сапоги, потом выбрался на сухой вереск, потом опять попал в грязь, уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что совершил боль­шой круг, я взял налево, ближе к зарослям на берегу реки (я помнил, что там было сухо, и к тому же река немного осушает около себя влажную местность), выбрался вскоре на ту же тропу, по которой шел к Дуботолку, и, оказавшись в половине версты от его дома, пошел возле зарослей в направлении Болотных Ялин. Парк уже вырисовывался верхушками деревьев версте в полторы впереди, когда какое-то непонятное чувство остановило меня. То ли ощущения мои, обостренные в этот вечер водкой и опасностью, то ли какое-то непонятное шестое чувство выразительно сказали мне, что я не один на равнине.

Что было это, другое, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаги, быстро миновал тот язык трясинного места, в который влез недавно и который преграждал мне путь. Получилось так, что я стоял почти у зарослей, прямо передо мною в вер­сте был парк Болотных Ялин, трясинная лощина ме­тров в десять шириной отделяла меня от того места, где я находился сорок минут назад, где всунулся в топь (я потерял эти минуты, чтобы совершить круг). За лощиною лежали пустоши, ровно освещенные все тем же неопределенным светом, а за ними — дорога. Если повернуться назад, то далеко в правой стороне моргал последний огонек в доме Дуботолка, мирный и розовый, а в левой стороне, тоже далеко, за пусто­шами виднелись развесистые и огромные верхушки Яновской пущи. Но она была очень-очень далеко, на границе пустошей и болот.

Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чув­ство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Я ведь не мог поверить в предчувствия: должна была быть ка­кая-то реальная причина для этого душевного состо­яния. Я не мог ничего видеть: легкий туман укрывал равнину. Я ничего не слышал. Что ж это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижал к ней ухо и через полминуты почувствовал какое-то размерен­ное сотрясение земли. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, может, даже сильнее, нежели у других, но я всегда был весьма любознателен. Я решил ждать и вскоре был вознаграж­ден. Со стороны пущи по пустошам двигалась какая-то темная масса, довольно-таки большая и подвижная. Я долгое время не мог догадаться, что это такое. Потом я услышал мелкий и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Потом все исчезло, масса, видимо, спустилась в какую-то лощину, а когда появилась вновь — топот исчез. Она мчалась беззвучно, будто плыла в воздухе, подбиралась все ближе и ближе. Потом сделалась побольше, видимо, свернула и вместо головы показу мне бок. Еще минута, и я даже подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана ясно вырисовывались силуэты всадников, которые мчались неистовы наметом, даже конские гривы реяли по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, когда ветер принес откуда-то далекий отзвук охотничьего рога. Холод­ный сухой мороз прошел по моей спине.

Тусклые тени всадников бежали от дороги наискось к трясинной лощине. Реяли по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седле, и ни один звук не долетал оттуда. Именно в этом молчании и было самое ужасающее. Какие-то светлые пятна выделились на этом туманном фоне. А двадцать первый скакал впереди, не болтаясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачным и бледным, губы поджаты.

Дикий вереск пел под их ногами.

Я пытливо смотрел на острые носы, торчащие из-под шляп, на тонкие, снизу косматые ноги коней какой-то неизвестной породы.

Беззвучно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, мчались серые, туманные, наклоненные вперед фигуры.

Я не сразу понял, что они, блуждая по болотам, напали на мой след и сейчас идут по нему за моей душой. Они остановились, все так же беззвучно, около того места, где я забрался в топь. До них было не менее десяти метров через трясину, я видел даже, что кони их, туманные кони,— вороного и пегого цветов, но не услышал ни одного звука, лишь где-то возле пущи временами пел приглушенный рог. Я только видел, что один из них повис в седле, посмотрел на следы, снова выпрямился. Предводитель махнул рукою в ту сторону, куда пошел я, огибая лощину, и охота по­мчалась. Еще минут пятнадцать — и она, обойдя ло­щину, должна была быть тут. Холодная злоба бурлила в моем сердце: ну нет, призраки вы или кто, а я вас встречу надлежащим образом!.. Револьвер, шесть па­тронов — и посмотрим. Я быстро сунул руку в карман, и... холодный пот выступил на моем лбу: револьвера не было. Я только теперь вспомнил, что оставил его в ящике бюро в моей комнате.

«Это конец»,— подумал я.

Но ждать конца, сложив лапки, было не в моих правилах. Через пятнадцать минут будут здесь. Мест­ность неровная. Там и сям встречаются болотца, ко­торые допустимо перебежать мне, а не всадникам (хотя, может, если они призраки, они перелетят их в воздухе). Я могу запутать следы.

Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуками своих шагов, и пошел, сначала неспешно, а потом, когда лощина спряталась, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои про­мокли от росы. Я направился вначале вдоль лощины, а потом круто свернул к Болотным Ялинам по кустар­нику. Несколько раз я бежал по воде — обращать ли мне было внимание на это? Вскоре я снова добежал до тропы, а когда повернулся, то увидел дикую охоту уже на этой стороне. Она с тем же тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи реяли в воздухе.

Воспользовавшись тем, что я спрятан от них ку­старником, а тропа идет в гору, я взял сапоги в руки и выдал по тропе такой класс бега, какого не выдавал никогда до этого и, пожалуй, никогда — потом. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, выедал глаза пот. А топот за моей спиною хоть медленно, а приближался. Скоро мне уже казалось, что я упаду, я и вправду два раза споткнулся, но испра­вился и бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе.

К моему счастью, пришло второе дыхание, как сказали бы сейчас. Я бежал прямиком, через овраги и ямы, огибая холмы, на которых меня могли заметить. И топот звучал то ближе, то дальше, то с правой, то с левой стороны. Мне не было времени оглядываться, но раз я все-таки оглянулся из кустарника. Они, люди дикой охоты, летели за мною в молочном низком тумане.

Кони их распростерлись в воздухе, вереск звенел под копытами, всадники сидели неподвижно. И над ними, в клочке чистого неба, горела одинокая острая звезда.

Напрягая последние силы, я скатился с холма, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну, по воде. Канава приближалась к ограде. Я выскочил из нее и одним прыжком перенесся к ограде. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, и это дало мне возможность проскочить в едва заметную дырку и спрятаться в си­рени. На тропе было совсем темно от деревьев, и потому, когда они почти беззвучно промчались мимо меня, я не мог рассмотреть их. Но я хорошо слышал, как главный простонал: «К Прорве».

Дикая охота помчалась дальше, а я сел на землю. Сердце мое трепетало, как хвост овцы. Но я быстро встал. Сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что лишь получил отсрочку. Они могут быстрее до­мчаться окольным путем до дома, нежели я дойду до него напрямик. И снова побежал. Ноги мои были сбиты до крови, дважды я упал, зацепившись за корни, лапы елей стегали мое лицо.

Громадина дворца выросла передо мною совсем неожиданно, и одновременно я услышал стук копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я кожей чувствовал: они мчатся неверо­ятно быстрым наметом.

Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, испугалась. Я должен был быть там, там было мое оружие. В не­сколько прыжков я оказался на крыльце и забараба­нил в дверь:

— Надея Романовна! Надея Романовна! Отворите!

Кричать было нельзя. Она могла упасть в обморок от испуга. А лязг копыт был уже тут, на этой половине дворца. Я грохотал.

Дверь отворилась внезапно. Я вскочил в зал, сильно припер дверь и хотел было броситься за оружием, но через волчок увидел, что туманные всадники помча­лись дальше и исчезли за поворотом аллеи.

Я взглянул на Яновскую, которая стояла, потря­сенная моим видом, перевел взор в зеркало и ужас­нулся: весь порванный, обшарпанный, с кровью на руках, с взлохмаченными волосами стоял и дико смо­трел на меня мой двойник. Я снова взглянул на Янов­скую: бледная, с мертвым лицом, она закрыла глаза и спросила:

— Верите вы сейчас в дикую охоту короля Стаха?

— Верю. Сейчас верю,— мрачно ответил я.— И вы не побоялись отворить мне дверь в такой момент? Маленькое мужественное сердце.

В ответ она разрыдалась:

— Пане Белорецкий... пан Андрей... Андрей, я так боялась, так боялась за вас. Господи... Господи... Господи! Хотя бы взял ты лишь меня одну!

Руки мои сжались в кулаки.

— Пани Надея. Я не знаю, призраки это или нет. Призраки не могли быть такими реальными, люди не могли быть такими призрачными, пылать такой не­чистой злобой. Но я клянусь, клянусь вам. За этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам.

Где-то далеко замирал частый стук конских копыт.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Если до этого темп моего повествования был немного замедлен, то сейчас он будет, наоборот, не слишком ли быстрым. Но что поделаешь, события с той ужасной ночи так мчались, что у меня кружила голова.

Утром следующего дня мы ходили с Яновской в де­ревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не стоит так бояться дикой охоты, рассказал как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что ж это было? Что?»

Хозяйка немного повеселела, но все-таки была очень угнетенной: такой я ее еще не видел. А когда я врзвращался к дворцу (Яновская задержалась у флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его: «То, чему надлежит, погибнет. Ты, приез­жий человек, чужак некий. Сходи с пути. Ты чужой тут, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Жди».

Я лишь плечами пожал. После того апокалипси­ческого ужаса, который я пережил вчера, эта угроза показалась мне худой мелодрамой, непродуманным ходом и, между прочим, убедила меня в земном происхождении этой чертовщины (как вы увидите дальше, напрасно).

Я спрятал лист. А ночью случились сразу два про­исшествия. Спал я сейчас очень плохо, мучили раз­ные кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно отворил дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и... увидел экономку, которая со свечой шла куда-то. Я осторожно крался за ней, стараясь держаться тем­ноты. Она зашла в какую-то комнату. Я пошел было за ней, но она выглянула оттуда, и я едва успел при­жаться к стене. Когда я дошел до комнаты, то увидел там только старый письменный стол, шкаф с резьбой. На подоконнике стояла свеча. Я зашел туда, очень осторожно заглянул в шкаф — пуст. Комната была совсем пуста, и, к сожалению, мне нельзя было карау­лить в ней: я мог испортить все дело. Потому я пошел за поворот коридора и стал там. В халате было хо­лодно, мерзли ноги, но я стоял. Я ждал, наверное, уже около часа, когда внезапно второе явление поразило меня. По коридору, по дальнему его концу, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она явилась — не знаю, коридор в том конце тоже делал колено. Она двигалась плавно, будто плыла. Я только было двинулся туда, как остановился, пораженный. Лицо этой женщины было как у Надеи Яновской, только удивительно изменено. Оно было важным и спокойным, более зрелым и каким-то даже более вытянутым. Где я видел такое? Я уже догадался и все-таки не верил сам себе. Ну, конечно, портрет казненной женщины зале. Голубая Женщина!

Я забыл об экономке, о холоде, обо всем. Эту тайну я должен был решить неотложно. И я двинулся туда. А она плыла, плыла от меня, и тут только я заприметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я добежал до окна, выглянул и ничего, ничего не увидел, будто кто-то смеялся надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был все таким же узеньким. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.

Меня так поразило это новое происшествие, что я едва не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, сжимая в руке какой-то лист бумаги. Я прижался в нише двери,— она прошла мимо меня, не заметив,— потом выглянул и увидел, что она остановилась у окна, покачала головою и, бормоча что-то, затворила его.

Потом пошла по ступеням на первый этаж.

И что ей надо было тут, на втором этаже? Я по­шел было к себе, но внезапно остановился и тихонько постучал в дверь комнаты Яновской. Чем не шутит черт, а вдруг это все-таки была она? Я сказал шепотом:

— Надея Романовна, вы спите?

В ответ я услышал сонное бормотание.

Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровать. Меня знобило от холода, а череп про­сто раскалывался от разнообразных противоречивых мыслей.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Когда мы на следующий день гуляли с хозяйкой по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошед­шей ночи. Может, мне и не стоило делать этого, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что тут что-то нечисто с экономкой. Яновская не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и ответила неторопливо:

— Видите, а я в эту ночь так переволновалась за вас, что сначала не спала, а потом уснула так сильно, что даже ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пане Белорецкий. Если что-нибудь случится, я этого себе не прощу... А насчет экономки вы ошибае­тесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка может ходить на второй этаж лишь тогда, когда ее зовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Опять она появилась, непременно произойдет что-то плохое.

И с суровым мужеством прибавила:

— Скорее всего, это будет смерть. И я имею все ос­нования думать, что умру я.

Мы сидели в старой беседке, затерянной глубоко в зарослях. Камень от старости весь оброс мхом, ко­торый после недавних дождей молодо зазеленел. По­середине беседки стояла мраморная девка с отбитым ухом, и по лицу ее полз слизень. Яновская посмотрела на него и грустно улыбнулась:

— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите в то, что это призраки. Я с вами не соглашаюсь, но хотя бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если страдать надо, надо искупать грехи.

— Вы их искупили этими двумя годами,— начал я.

Но она не слушала меня.

— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта уми­рает. Когда-то мы были крепки, как камень, а сейчас мы... знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем будут слизни. Неизвестно, чем они там пита­ются, но стоит ударить такой камень, как он разва­лится. Так и мы. И пускай ударяют быстрее.

— И не жаль вам этой красоты? — повел я рукою вокруг себя.

— Нет, только бы побыстрее. Я, вообще-то, давно подготовилась исчезнуть с этим гнездом и не жа­лела бы ни его, ни себя. Но с некоторого времени я заметила, что мне становится немного жаль жизни. Наверное, она не такая плохая штука, как я думала Наверное, и в ней есть солнце, друзья, пушистые де­ревья, смелость и верность.

— Это очень хорошо, что вы так думаете.

— Нет, это очень плохо. Во сто раз хуже умирать, если любишь жизнь, нежели так, как я полагала уме­реть прежде. Прежде ужас был обычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не надо этой веры, не надо надежды. Лучше так, как прежде. Это — спо­койно.

Мы молчали, она наклонила себе на колени жел­тую полуоблетевшую веточку клена и гладила ее.

— Люди не всегда лгут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны меня извинить, я слышала ваш разговор со Светиловичем, чистой, доброй душой, единственным, кроме вас да, может, еще дяди, человеком в этих окрестностях. Спасибо за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстым черепом и чугунными мозгами.

— Кстати, о Дуботолке. Как вы считаете, не дол­жен ли я открыться ему, чтобы вместе взяться за изо­бличение этой мрази?

Ресницы ее вздрогнули.

— Не надо. Этот человек триста раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он добрый человек, он не дал Гарабурде подать к взысканию наш вексель еще при отце и совершил это не совсем поз­волительным путем: вызвал его на дуэль и сказал, что все родственники его будут вызывать Гарабурду до тех пор, пока дело не окончится для него плохо. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы он вмешивался. Он слишком горяч, дяденька.

Глаза ее, лучистые и тихие, заблестели внезапно.

— Пан Белорецкий, я давно желала сказать вам что-то. После вчерашнего нашего разговора, когда вы клялись, я поняла, что ждать нельзя. Вы должны оста­вить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позд­нее завтра, и ехать в город. Хватит. Отпели скрипки, сложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего делать тут. Уезжайте. Оставьте этот зама­ранный веками дом, гнилых людей, их преступле­ния тому, чему они соответствуют: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.

— Надея Романовна! — завопил я.— Что вы го­ворите? Меня упрекали тут уже, меня уже называли тут чужаком. Мог ли я ожидать, чтобы и из ваших уст долетело до меня такое жестокое слово? Чем я заслужил его?

— Ничем,— сухо ответила она.— Но поздно, Все на свете поздно приходит. Вы слишком живой. Ступайте к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать, а мертвым оставьте могилы.

Я разозлился до потери сознания.

— А вы не мой народ? А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Светилович, которого я должен буду предать, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут ночью, услышав стук копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!

Она ломала руки.

— Пане Белорецкий... Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни эту местность и меня? Мы устали надеяться, не пробуждайте нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сделаете, что гибель ваша — это будет ужасно, это будет непоправимо! Я не прощу себе это. О, если б вы знали, какие это ужасающие призраки, какие ненасытные к чужой крови!

— Надея Романовна,— продолжил я холодно,— ваш дом — могущественная крепость. Но если вы го­ните меня, я пойду в менее надежную, но не оставлю этой местности. Сейчас надо либо умереть, либо по­бедить. Умереть — если это призраки, победить — если это люди. Я не уеду отсюда, не уеду ни за что на свете. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой,— я оста­юсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право пользоваться ей, как сам захочу. Понимаете?

Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах.

— Как вы могли даже подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме?! Как вы могли подумать! Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Мне, наконец, хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, как сейчас были. Шляхтич так не сказал бы. Они такие учтивые, утонченные, так прячут свои мысли. Мне так опротивело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или...

— Или убитым,— подхватил я.— Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мною. И сейчас не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови есть в их бесплотных жилах.

Она поднялась и пошла из беседки. Возле самого входа постояла минуту спиной ко мне, повернулась и, глядя вниз, произнесла:

— Я не хотела, чтобы вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто раз лучше. Только очень остерегайтесь, Белорецкий. Не забывайте нигде оружия. Я... очень рада, что вы не послушались меня, не решили уехать. И я согласна с вами, что людям следует помочь. Моя опасность — чепуха, но другие люди — все. Они, может, тут больше достойны счастья, нежели те, на солнечных равнинах, так как они больше страдали в ожидании его. И я со­гласна с вами: им следует помочь.

Она пошла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этом болоте такое благород­ство и красоту души.

Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека осознание того, что на него кто-то полагается, как каменную стену. Но я, видимо, плохо знал себя, так как следующая ночь принадлежит к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя я, припомнив ее, мычал и стонал от позора, и жена спрашивала меня, что со мною случилось, и я никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не рассказывая об этой ночи и о моих мыслях никому.

Может, и вам не рассказал бы, но мне в голову пришла мысль, что не так важны позорные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не приходили ли они к нему потом. И я решил рассказать вам это для назидания.

Перед вечером ко мне пришел Светилович. У хо­зяйки болела голова, и она еще до его появления за­крылась в комнате. Мы разговаривали перед камином вдвоем, и я рассказал ему о происшествиях минув­шего вечера. Выражение недоумения отразилось на его лице, и я спросил, что его так удивляет.

- Ничего,— ответил он.— Экономка — это глу­пость. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее скудных пожитков, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно-таки скуповата и глупа, как баран. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя проследить за нею, кажется, неплохо. Голубая Женщина тоже ерунда. В следующий раз, если увидите, стрельните в ту сторону. Я не боюсь призраков-женщин. А вот вы лучше угадайте, отчего я так удивился, услышав о вчерашней дикой охоте?

— Н-не знаю.

— Ну а скажите, не было ли у вас никаких подозрений насчет Вороны? Скажем так, Ворона делает предложение Яновской, получает гарбуза и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слышали о сватовстве? Да, да, еще два года назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда почти ребенку руку и сердце. Поэтому и на вас злится, поэтому и ссоры искал, а когда не полу­чилось — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного погодя.

Я задумался.

— Признаюсь вам, такие мысли у меня были. Воз­можно, я даже дал бы им волю, если бы не знал, что Ворона лежит раненый.

— Это как раз ерунда. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был за­мотан бинтами, как кочан капусты, один нос и глаза смотрели. Дуботолк ему: «Что, хлопец, стыдно, на­пился, как свинья, меня на дуэль вызывал, а нарвался на человека, тебе задавшего чесу?» Ворона попробовал улыбнуться, но от слабости покачнулся: «Сам вижу, дядька, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда лезть к людям не буду». Ду­ботолк только головою покачал: «Вот что горелочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него прощения просить. Неудобно. Все равно как позвали в гости и пробовали выстегать». Потом подумал. «Нет,— говорит,— прощения про­сить не буду, злюсь слегка. И, в конце концов, он удов­летворение получил». И я вам скажу еще, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дуботолк до того напился, что начал воображать себя христианским мучеником при Нероне и все силился положить руку в блюдо со жженкой [25]. Этот твой секундант, оболтус лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка, приди сюда, погладь меня по головке. Обижают твоего сына, не дают ему больше горелки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на ми­нуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дуботолк отношения не имеют.

— А вы что, и Дуботолка подозревали?

— А почему нет? — жестоко ответил Светилович.— Я никому сейчас не доверяю. Дело идет о Надее Романовне. Что ж я Дуботолка буду отсюда, из подозреваемых, исключать? По какой причине? Что добрый он? Ого, как человек прикинуться может! Я и сам... вчера даже не подходил к вам во время дуэли чтобы не подозревали, если они преступники. И сейчас не буду подходить, не стоит. Я и вас подозревал: а вдруг... да потом спохватился. Известный этнограф идет в бандиты! Ха! Так и Дуботолк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне его этот подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно, чтобы девушку из колеи выбить.

— А что,— встрепенулся я.— В самом деле подо­зрительно... Она сейчас даже у камина сидеть боится.

— То-то же,— угнетенно согласился Светилович.— Стало быть, не он король Стах. Подарок этот как раз в его пользу свидетельствует. И вчерашнее событие.

— Слушайте,— продолжил я.— А почему бы не допустить, что король Стах — вы. Вы ведь пошли вчера позже меня, вы ко мне безо всякого основания ревнуете. Вы, может, мне просто глаза туманите, а в самом деле, едва только я вышел, как вы: «По коням, хлопцы!»

Я ни минуту не думал так, но мне не понравилось, что доверчивый искренний парень сегодня держит себя как недоверчивый дед.

Светилович смотрел на меня, как одурелый, морг­нул раза с два глазами и внезапно захохотал, сразу превратившись опять в доброго чистого юношу.

— То-то же,— ответил я его тоном.— Не болтайте на таких стариков, как Дуботолк, напрасно. Оскорбить человека недолго.

— Да я и не думаю сейчас на него,— все еще сме­ясь, ответил он.— Я ведь говорил, они были со мною. Когда начало светать, Вороне стало очень плохо, по­шла опять кровь, начал бредить. Послали одного за дедом-знахарем, потом даже врача привезли, не по­ленились в уезд поехать. Приехал он совсем недавно и приговорил Ворону на неделю постельного режима. Сказали, что произошло случайно.

— Ну а кто бы еще мог быть?

Мы перебрали все окрестности, но ни на ком не остановились. Думали о Бермане даже и, хотя пони­мали, что он — теленок, решили написать письмо к знакомым Светиловича в губернский город и уз­нать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было нужно потому, что он был единственный из лю­дей яновских окрестностей, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и сяк и так, но ни до чего не могли додуматься.

— Кто богатейший в окрестностях Болотных Ялин? — спросил я.

Светилович подумал:

— Яновская, кажется... Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет тут), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Янов­ской в том случае, если бы она умерла сейчас. Потом следует, наверное, Дуботолк. Земли у него мало, хо­зяйство и дом, сами видите, бедные, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь.

— Вы говорите, Гарабурда — наследник Яновской, Почему он, а не вы, ее родственник?

— Я ведь вам говорил, отец сам отказался от права на наследство. Опасно, имение не дает прибыли, на нем висят какие-то векселя, как говорят.

— А вы не думаете, что Гарабурда...

— Гм. А какая ему выгода преступлением зараба­тывать то, что все равно может принадлежать ему. Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не байка. Да он и трусливый, каких поискать.

— Да,— задумался я.— Тогда пойдем другим пу­тем. И вот каким: надо разузнать, кто выманил в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что ребе­нок был у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не за ним выехал? Я ведь это знаю со слов Бермана Буду спрашивать у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе.

Я проводил его до дороги и возвращался уже в су­мерках по аллее. Скверно и неприятно было мне на душе. Аллея, собственно, давно превратилась в тропу и в одном месте огибала большущий, как дерево, круглый куст сирени. Мокрые сердцевидные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли: куст плакал.

Я миновал его и отошел шагов на десять, когда внезапно что-то сухо щелкнуло сзади. Я почувствовал жгучую боль в плече.

Стыдно сказать, но у меня сразу затряслись под­жилки. «Вот оно,— подумал я,— сейчас пальнут еще раз». Следовало стрельнуть прямо в сирень или даже просто пуститься наутек — все-таки было бы разум­нее того, что я совершил. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затре­щало, кто-то стремился убегать. Я гнался за ним, как бешеный, и лишь удивлялся, почему он не стреляет. А он, видимо, действовал тоже инстинктивно: убегал во все лопатки и так быстро, что хруст утих, а я так и не увидел его.

Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и почти ревел от обиды. В комнате я осмотрел рану: ерунда, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что, за что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после потрясения последних дней проявился у меня общий упадок нервов, но я часа два буквально корчился от ужаса на своей кровати. Никогда бы я не подумал, что человек может быть таким ничтожным слизнем. Я едва не плакал.

Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, ужасное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вере­сковым пустошам, этот выстрел в спину.

Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма смотрит на меня невидимыми глазами какого-то чу­довища, что вот кто-то подкрадется сейчас и схва­тит. Стыдно сказать, но я набросил одеяло на голову, чтобы не схватили со стороны подушки, как будто одеяло могло защитить. И неизвестно откуда невольно появилась подленькая мысль: «Надо убегать. Им легко на меня полагаться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду тут».

Никакие моральные критерии не помогали, я дро­жал как осиновый лист, а когда уснул, то был таким из­мученным, будто век возил камни. Наверное, если бы прозвучали шаги Малого Человека, я бы залез в тот вечер под кровать, но этого, к счастью, не произошло. Утро придало мне мужества, я был на удивление спокоен. Ужас сошел с меня, как шкурка со змеи, и я сиял в ореоле свеженького, новоиспеченного му­жества. Ух, как я ненавидел себя за вчерашнее! Но одновременно я чувствовал, что переболел страхом и больше не буду дрожать. Хватит! Хорошо, что это было ночью и никто не видел.

Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка все еще болела. За домом стояли боль­шие, выше человека, уже засыхающие лопухи. Через них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она отворилась. Небольшая прихожая была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашебаршило в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:

— К-кто? Заходи-те.

Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, тем са­мым жестом запахивая халат на груди. Лицо его даже побледнело.

— День добрый, пан Берман.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста,— он засуетился так, что мне стало не по себе.

«Зачем приплелся к нему? Человек любит одиночество. Вишь ты, как испугался...»

А Берман уже оправился.

— Садитесь, садитесь, глубокоуважаемый, сади­тесь, почтенный пан.

Я посмотрел на стул и увидел на нем тарелку с каким-то недоеденным блюдом и десертную ложку. Берман быстро выхватил ее чуть не из-под меня.

— Простите, решил удовлетворить свой, как гово­рится, аппетит.

— Пожалуйста, ешьте,— сказал я.

— Что вы, что вы!.. Есть в присутствии учтивого пана... Я не могу.

Губы фарфоровой куклы приятно кривились.

— Вы не замечали, сударь, какое это неприят­ное зрелище, когда человек питается? О, это ужасно! Он тупо чмокает, чавкает и напоминает скотину. У всех людей так выразительно проявляется сходство с каким-нибудь зверем. Тот жрет, как лев, тот чав­кает, как, извините, то животное, которое пас блуд­ный сын. Нет, пан-голубчик, я никогда не ем на людях.

Я сел. Комната была очень скромно обставлена. Железная кровать, напоминающая гильотину, стол, Два стула, еще стол, весь заваленный книгами и бу­магами. Только скатерть на столе была необыкновен­ной, очень тяжелой, синей с золотом. Свисала она до самого пола.

— Что, удивляетесь? О, сударь, это единственное, что осталось из прежних вещей.

— Пан Берман...

— Я слушаю вас, пане.

Он сел, склонив кукольную голову, широко рас­крыв серые огромные глаза и приподняв брови.

— Я хочу спросить у вас, других планов дома нет?

— М-М... нет... Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там прямо сказано, что он перерисован с того, который я дал вам, и показаны лишь новые перегородки. Вот он, пожалуйста.

Я посмотрел на план — Берман был прав.

— А скажите, нет ли какого замаскированного помещения на втором этаже, возле пустой комнаты со шкафом?

Берман задумался.

— Не знаю, сударь, не знаю, ваша честь... Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю...

Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая ка­кой-то непонятный марш.

Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.

«И почему он так перепугался? — подумалось? мне.— Пальцы бегают, лицо бледное! У, холостяк чер­тов, людей начал бояться...»

И, однако, какая-то мысль сверлила мой мозг. «Почему? Почему? Нет, что-то тут нечисто. И от­чего-то вертится в голове слово «руки». Руки. Руки. При чем тут руки? Что-то должно в этом слове скры­ваться, если оно так лезет изподсознания».

Я выходил от него с твердым убеждением, что тут следует придерживаться бдительности. Не нравился мне этот кукольный человечек. И особенно пальцы, пальцы, в два раза длиннее нормальных, изгибав­шиеся на столе, как змеи.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что плакать хотелось, когда я направился в фольварк Жабичи, принадлежавший Кульшам. Низ­кие серые тучи ползли над торфяными болотами. Ка­зарменный, тоскливый лежал передо мною горизонт. На ровной коричневой поверхности равнины там и сям ползали грязные пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой Прорвы, и глазу буквально не было на чем отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел поближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Опрокинули его давно, по­тому что даже яма, в которой он стоял, почти сровня­лась с землею и заросла травой. Буквы на кресте были чуть видны:

«Раб Божий Роман умер тут скоропостижной смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтобы и за вашу кто-то помолился, ибо молитвы ваши особенно Богу по душе».

Я долго стоял возле него. Вот, стало быть, место, где погиб Роман Старый!..

— Пане, пане милостивый,— услышал я голос за спиною.

Я повернулся. Женщина в фантастических лох­мотьях стояла за мною и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, она имела такое обтянутое желтой кожей страшное лицо, что я опустил глаза. На руках ее лежал ребенок.

Я подал ей.

— Может, хлеба немножко будет у пана? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает...

— А что с ним?

— Не знаю,— беззвучно ответила она.

В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине. Но ребенок не ел.

— Что ж мне делать с тобою, милая?

Крестьянин на волокуше ехал по дороге. Я позвал его, дал ему рубль и попросил завезти женщину в Болотные Ялины, чтобы ее там накормили и дали где-нибудь отдохнуть.

— Дай вам Боже здоровьечка, пане,— безвольно отозвалась женщина.— Нам нигде почти не давали есть. Покарай Боже тех, кто сгоняет людей с земли.

— А кто согнал?

— Пан.

— Какой пан?

— Пан Антось. Худой такой...

— А как его фамилия, где ваша деревня?

— Не знаю. Тут, за лесом. Хорошая деревня. У нас и деньги были, пять рублей. Но согнали.

И в глазах ее было удивление перед теми, кто не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.

— А муж где?

— Убили.

— Кто убил?

— Мы кричали, плакали, не хотели идти. Язеп тоже кричал. Потом стреляли. Он лег. А ночью пришла дикая охота и затащила в трясину двоих самых больших крикунов. Они исчезли... Больше никто не кричал.

Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже мой, какое невежество! Какая забитость! Как свернуть эту гору? У Дуботолка мы сожрали столько, что хватило бы сорок Ясиков спасти от смерти. Голодному не дают хлеба, его хлеб отдают солдату, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат. За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты метешься по собственной земле, как осенние листья? Какое запретное яблоко съел первый Адам моего племени?

Одни жрали не в себе, другие умирали под их ок­нами. Вот опрокинутый крест над одним, который бе­сился с жиру, а вот умирающий ребенок. Веками шла эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, невежество во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Бела­русь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучной, довольной всем скотины.

Не помолятся над тобою странствующие люди, Ро­ман Старый. Плюнет каждый на твой наклоненный крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из тво­его рода, которая ни в чем не виновата перед неумо­лимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.

Неужели такой забитый, неужели такой мерт­вый мой народ? Неужели отняли у него душу живую? Стать на перепутье разве, кричать, как богатырь в сказке: «Есть ли тут кто жив-человек?!»

...Мне довелось минут сорок продираться через не­высокий, очень влажный лесок за Волотовой Прорвой, пока я не выбрался на тропу, заросшую и узкую. По обе стороны ее стояли почти облетевшие осины. Среди их красного массива пятнами выделялись желтые березы и почти зеленые еще дубы. Тропа спустилась в овраг, где бежал ручей с коричневой, как густой чай, водою. Берега ручья были зелеными и мягкими ото мхов, и такие же зеленые мосты из буреломных деревьев со­единяли их. По бурелому ручей и переходили, потому что на некоторых стволах мох был содран.

Глухо и безлюдно было тут. Изредка тинькала в верхушках деревьев маленькая птица, да еще одинокие листочки падали оттуда и повисали на паутине между деревьев. Вода ручья несла грустные желтые и красные челноки листьев, а в одном месте, где был водоворот, листья кружились в вечном танце, будто там водяной варил из них суп на ужин. Чтобы пе­рейти через ручей, мне довелось сломать на подпорку довольно-таки толстую, но совсем сухую осинку, сло­мать одним ударом ноги.

За оврагом лес стал совсем густым. Тропа исчезла в непролазной чаще, ее окружали джунгли из ма­линника, сухой крапивы, ежевики, дудника и прочей дряни. Хмель бежал на деревья, как зеленое пламя, обматывал их, вырывался на волю и целыми снопами свисал оттуда, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни: кусты одичавшей сирени среди деревьев, прямоугольники лучше удо­бренной земли (бывшие куртины), попутчик человека — огромный репейник. Скоро сирень стала такой густой, что не пролезешь. Я едва выбрался из нее на маленькую поляну, на которой стоял надежно спрятанный дом. На каменном высоком фундаменте, с каменным крыльцом и деревянными колоннами, которые на памяти дедов были, наверное, покрашены в белый цвет, он наклонился на меня, как смертельно раненый, собирающийся вот-вот упасть. Перекошенные наличники, ободранная шалевка, стекла окон, радужные от старости. На парадном крыльце между ступенями выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти заслонявший дверь. А к черной двери через лужу были положены два кирпича. Крыша была зе­леной, толстой от жирных пушистых мхов. В серое окошко внутренность дома казалась угрюмой и запу­щенной. Словом, избушка на курьих ножках. Не хва­тало лишь бабы-яги, которая лежала бы на девятом кирпиче и говорила: «Фу-фу, человеческим духом пахнет!»

Но вскоре явилась и она. В окно на меня смотрело лицо женщины, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтой кожей. Седые лохмы волос падали на плечи. Потом появилась рука, которая манила меня сухим, как куриная кость, пальцем.

Я стоял снаружи, не зная, ко мне или к кому дру­гому обращен этот дрожащий призыв. Потом отвори­лась дверь и на двор высунулась та же голова.

— Сюда, милостивый пан Грыгор,— сказала го­лова.— Тут убивают несчастных жертв.

Не скажу, чтобы после такого утешительного за­верения мне страстно захотелось зайти в этот дом, но старуха сошла со ступеньки и протянула мне над лужею руку.

— Я давно ждала вас, мужественный спаситель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душегубом вроде Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой учтивый, галантный кавалер. Я бы простила Рыгора, если бы он убивал так галантно, но он хлоп. Что поделаешь?

Я пошел за нею. В передней лежали на полу тулуп, рядом с ним седло, висели на стене бич и несколько заскорузлых шкур лисицы. Кроме того, тут стояла трехногая скамеечка и лежал боком портрет како­го-то мужчины, грязный и прорванный наискосок. В следующей комнате был такой кавардак, как будто тут размещался четыреста лет назад филиал Грюнвальдской битвы и с тех пор тут больше не сметали пыль и не мыли оконных стекол. Стол с ножками виде античных герм[26] был поставлен косо, возле него стулья, похожие на ветеранов войны, безногих и еле дышащих. Шкаф у стены накренился и угрожал упасть кому-нибудь на голову. Возле двери стоял на полу большой бюст Вольтера, очень похожего на хозяйку, и кокетливо на меня посматривал из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось трюмо, запачканное чем-то очень по­хожим на куриный помет. Кроме того, верхняя поло­вина трюмо была покрыта слоем пыли, зато с нижней половины пыль была старательно стерта. Черепки посуды, корки хлеба, кости рыбы покрывали пол. Все это было, как у птицы-зимородка в гнезде, дно которого выстлано рыбной чешуею. И сама хозяйка напоми­нала зимородка, эту мрачную и удивительную птицу, любящую уединение.

Она повернулась ко мне, я увидел вновь ее лицо, на котором нос повис почти до подбородка, и рот с большими зубами. Зубы казались особенно боль­шими, так как были открыты вместе с деснами, как будто на лице не хватало кожи на то, чтобы при­крыть рот.

— Рыцарь, почему бы вам не стереть эту пыль с верхней половины трюмо? Я хотела бы видеть себя во весь рост. Во всей красе.

Я только хотел было исполнить это, как она вне­запно сказала:

— А вы очень похожи на моего покойного мужа, ух какой это был человек! Он живьем вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновских окрестностей — дикая охота короля Стаха. С того дня я прекратила убирать в этом доме в знак моего траура. Правда, красиво? И так романтично!

Она кокетливо улыбнулась мне и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благород­ных девиц: «Глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, опять на собеседника, в верхний угол зала и в землю».

Это была зловещая пародия на человеческие чув­ства. Все равно как обезьяна начала бы неожиданно петь песню Офелии в английском оригинале.

— Тут красиво. Только страшно! Ой, как страшно! Бр-р-р!.. Бр-р-р!..

Она вдруг бросилась от меня на пол и залезла под кучу каких-то грязных тряпок.

— Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах!

Женщина билась и кричала, ее желтая нога выглядывала из пыльных лохмотьев. Я с ужасом поду­мал, что, возможно, такой будет участь всех людей окрестностей, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей.

Я собирался отступить, как чья-то рука легла на мое плечо и грубый мужской голос сказал:

— Зачем вы тут? Разве вы не видите, что она слегка... чудачка?

Хлоп пошел в переднюю, принес оттуда прорван­ный портрет мужчины во фраке и с «Владимиром» в петличке и поставил его на стол. Потом вытащил женщину из тряпья, посадил ее перед портретом.

— Пани Кульша, это не король Стах. Это явился пан фельдмаршал посмотреть на знаменитую здешнюю красавицу. А король Стах — вот он, на портрете, он совсем мертвый и никого не может убить.

Женщина посмотрела на портрет. Утихла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха посмотрела на неизвестного, засмеялась радостно и начала щипать пальцами хлеб и класть его в рот, глядя на портрет.

— Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?!

Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Мы получили возможность разговаривать. Я смотрел на мужчину, одетого в крестьянскую свитку и поршни — кожаные полесские лапти, а он смотрел на меня. Мужчине было лет под тридцать, был он исключительно высок и хорошо сложен, с могущественной выпуклой грудью, слегка сутулой, если сидел, спиною и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Этому впечатлению помогали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка [27] была надвинута низко на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него.

— Вы, верно, Рыгор, сторож Кульши?

— Да,— ответил он с иронией.— А вы, наверно, новый гость пани Яновской? Слышал про такую птицу. Хорошо поете.

— И вы всегда так с нею? — Я показал на старуху, которая сосредоточенно плевала в портрет.

— Всегда. Вот уж два года, как она такая.

— А почему вы ее не отвезете в уезд лечить?

— Жалко. Как была здорова, так гости ездили, а сейчас никакая собака... Шляхта! Паночки наши, ту­да их...

— И трудно приходится?

— Да нет, если я на охоте, так Зося ухаживает за нею. Да она не бесится часто. И не требует много. Только хлеба очень много ест, а так ничего не хочет.

Он вытащил из кармана яблоко и протянул ста­рухе.

— На, пани почтенная.

— Не хочу,— ответила та, уминая хлеб.— Повсюду отрава, только хлеб чистый, Божий.

— Видите,— сказал Рыгор мрачно.— Силой раз на день горячим кормим. Пальцы мне иногда покусает, когда даем, так и схватит. А неплохая была пани. Да хоть и плохая, нельзя бросать Божью душу.

И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился.

— И от чего это она?

— Испугалась после смерти Романа. Все они тут в ожидании живут. И, я скажу, большинству так и надо. Мудрили над нашим братом.

— Ну, а Яновской тоже?

— Про Яновскую не скажу. Добрая баба. Ее жалко.

Я наконец решился. Я понимал — это не предатель.

— Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтобы спросить кое о чем.

— Спрашивай,— сказал он, тоже переходя на «ты», что меня весьма польстило.

— Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел призраков, хочу руками потрогать.

— Призраки...— хмыкнул он.— Хороши призраки, если их кони самым настоящим навозом свои следы пачкают. И потом, зачем вам это, пан ласковый? Ка­кие такие причины?

— Не называй ты меня паном. Я такой же пан, как ты. А причина — что ж... интересно просто. И жаль хозяйку и многих людей.

— Да. Про хозяйку и я слышал,— искоса взглянул Рыгор и хмуро усмехнулся.— Мы эти вещи понимаем. Это все равно как Зося мне. А почему ты мне не говоришь, что ты на них злишься, отомстить хочешь? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки убегал.

Я был поражен.

— Откуда знаешь?

— У человека есть глаза, и каждый человек оставляет след на земле. Только незрячие не видят. Убегал ты, как человек с умом. А вот хуже то, что я их следы всегда теряю. И начинаются они, и заканчиваются на большаке.

Я рассказал ему обо всем, с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его ле­жали на коленях.

— Я дослушал,— сказал он просто, когда я закон­чил.— Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? И я так думаю, что ты если не из мужиков, так возле мужиков близко лежал. И сам я давно думал этих при­зраков тряхануть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шутишь, давай вместе. Но ведь, вижу я, ты это только сейчас придумал: обратиться ко мне. Отчего вдруг так придумал? И чего хотел до этого?

— Отчего решил, сам не знаю. О тебе говорили, что ты Яновскую, когда она сиротой осталась, жалел. Надея Романовна говорила, что ты даже хотел сторо­жем в Болотные Ялины перейти, да не получилось. Ну и потом, понравилось мне, что ты независим, что за больной так ухаживаешь. А до этого я просто желал спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Ро­ман, девочка задержалась у Кульшей.

— Почему задержалась, я и сам знаю. В тот день у моей хозяйки девчата собрались из окрестных фоль­варков. Весело было. А вот почему ее, Яновскую, при­гласили сюда — я не знаю, она ведь тут сколько лет до этого не была. Но пани, сами видите, какова, она не скажет.

— Почему нет,— улыбнулась внезапно почти ра­зумно старуха.— Я скажу. Я совсем не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Попросил пригласить бедную Надейку пан Гарабурда. И его ведь племян­ница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да-да, это Гарабурда дал тогда такой совет взять дитя. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дуботолка — он их не подавал к взысканию: «Это, мол, залог, что будете часто ездить ко мне в гости, пить вино. Я вас сей­час даже силою могу пригласить пить горелку...» Да, все приглашали Надейку. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дуботолк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ты моя Наденька! А на кого ж ты меня оставила?! А бедная ж моя головонька! А лежат же ведь твои косы золотые радом с костями отца.

Меня передернуло от этого голошения по живому человеку.

— Видите, не много узнали,— мрачно сказал Рыгор.— Выйдем на минуту.

Когда мы вышли и вопль старухи затих, Рыгор буркнул:

— Так давайте искать вместе. Не терпится и моей душе на это чудо посмотреть. Я буду на земле искать и среди простых людей, а вы в бумагах да среди шляхты. Может, и найдем.

Глаза его вдруг стали злобными, угольные брови съехались к переносью.

— Бабы дьяволом выдуманы. Их надо всех душить, а за немногих, что останутся, хлопцам всем передушиться. Но что поделаешь...

И логично закончил:

— Вот и я, хоть жалко моей лесной воли, хоть, может, и доживу век один в лесу, все ж порой про Зоську думаю, которая тут тоже живет. Может, и женюсь. Она кухаркою тут. Так вот что я скажу тебе, друг. Потому я и тебе поверил, что сам так порой начал я беситься из-за чертовских бабьих глаз. (Я совсем не думал об этом, но не посчитал нужным переубеждать этого медведя.) Но скажу тебе искренне. Если ты пришел подстрекнуть меня на это, а потом предать (многие тут на меня зубы точат), так и знай — не жить тебе на земле. Рыгор тут никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука хорошо. Так что знай — убью.

Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, засмеялся, будто в бочку, и совсем другим тоном закончил:

— Вообще, я тебя давно-о ждал. Казалось мне отчего-то, что ты этого дела так не оставишь, а если пойдешь распутывать его — меня не минуешь. Что ж, поможем друг другу.

Мы простились с ним на опушке, у Волотовой Про­рвы, договорившись о новых встречах. Я пошел домой прямиком, через парк.

Когда я явился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала, накормлен­ная, в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки не было в доме. Я ожидал ее около часа и, когда стало уже совсем темно, не выдержал и пошел навстречу. Я не успел далеко отойти по мрачной аллее, как уви­дел белую фигуру, которая пугливо двигалась мне на­встречу.

— Надея Романовна!

— О-о, это вы? Слава богу! Я так беспокоилась. Вы пошли прямиком?

И смутилась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо:

— Надея Романовна, никогда не выходите со двора ночью. Обещайте мне это.

Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Эта ночь принесла мне разгадку одного интерес­ного вопроса, который оказался совсем неинтерес­ным, если не считать того, что я лишний раз убедился в том, что подлость живет и в глупых, добрых вообще-то, душах.

Дело в том, что я опять вышел ночью на шаги, увидел экономку со свечой и опять проследил за ней до комнаты со шкафом. Но на этот раз я ре­шил не отступать. Шкаф был пуст, стало быть, искать следовало там. Я пошатал доски в задней стенке (он стоял, засунутый в нишу стены), покрутил все, что возможно было крутить. Потом попробовал поднять их вверх и убедился, что мои попытки имеют успех. Бабушка, наверное, была глуховата, иначе она услышала бы мои упражнения. Я с трудом пролез в проем и увидел сводчатый ход, спускавшийся круто вниз, как будто в подземелье. Сбитые кирпичные ступени сбегали вниз, и ход был так узок, что я цеплялся плечами за стенки. С трудом спустился я по лестнице и увидел небольшую, тоже сводчатую, комнатку. Возле стен ее стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и листы пергамента и бумаги лежали повсюду. Посередине комнаты стоял стол и возле него грубый табурет, а на нем сидела эко­номка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.

Когда я вошел, она закричала с испуга и попробовала спрятать лист. Я успел взять ее за руку.

— Пани экономка, дайте мне это. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что делаете тут, зачем пугаете всех своими шагами?

— Ух ты, батюшка мой, какой ловкий!..— недовольно сказала она.— Все ему знать надо.

И, видимо, потому, что находилась на первом этаже, заговорила с отчетливой народной интонацией:

— А чирья с маком ты не хочешь? Видите вы, что ему надо! И лист спрятал. Кабы от тебя твои дети так хлеб на старости лет спрятали, как ты от меня тот лист! У меня, может, больше прав тут сидеть, нежели у тебя. А он, видите, сидит да спрашивает. Кабы на тебя таквереды садились да не спрашивали!

Мне это осточертело, и я сказал:

— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем тут? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?

Экономка обиделась. Лицо ее собралось в большие морщины.

— Грех вам, пане,— едва выговорила она.— Я женщина честная, и за своим пришла. Вот оно, в ва­шей руке, то, что мне принадлежит.

И глянул на лист. Там была выписка из поста­новления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:

«И хотя оный Закревский и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дво­рянских прав, а также того, что наследником Янов­ских по субституции является именно он, Закревский, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью сле­дует предать забвению, а прав дворянства, как недо­казанных, г-на Закревского Исидора лишить».

— Ну, и что из этого? — спросил я.

— А то, батюшка мой,— едко пропела экономка,— что я Закревская, вот что. А это мой отец так судился с великими да могущественными. Не знала я, да, спа­сибо добрым людям, научили разуму, сказали, что должны тут где-то быть документы. Взял судья уезд­ный десять красненьких, но ведь и совет дал дельный. Давайте лист.

— Не поможет,— сказал я.— Это ведь не документ. Тут суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не признает. Я об этой проверке мелкопо­местной шляхты хорошо знаю. Если бы ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не представил — стало быть, не имел.

Лицо экономки выразило мучительное стремление додуматься до таких сложных вещей. Потом губы ее поехали вперед, и она спросила недоверчиво:

— А может, Яновские их подкупили? Крючкам этим только дай деньги! Я знаю. И отняли у моего отца документы и тут спрятали.

— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я.— Еще двадцать лет.

— Я, батюшка, до тех пор, наверно, пойду Пану Богу портки щелочить.

— Ну, вот видите. И документов нет. Все ведь перерыли.

— Все, батюшка, все. Но ведь своего жалко.

— Да это ведь только недостоверные сведения.

— Но ведь свое, свои денежки, красненькие, синенькие.

— И это весьма нехорошо: копаться ночью в чужих бумагах.

— Батюшка, свои ведь денежки,— алчно и тупо гудела она.

— Их вам не отсудят, даже если бы документы были. Это майорат Яновских на протяжении трех веков или даже больше.

— Так свое ведь, батюшка,— едва не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения.— Я бы их, дорогоньких, тут же в носок. Деньги бы ела, на деньгах спала.

— Документов нет,— терял я терпение.— Законная наследница есть.

И тут произошло ужасающее и отвратительное. Женщина вытянула голову, шея ее стала длинной-длинной, и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:

— Так, может... может, она в скорости умерла бы.

Лицо ее даже просветлело от такой надежды.

— Умерла бы, и все. Она ведь слаба, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Зачем чтобы дворец пану Гарабурде, если тут могла бы жить я. Ей что, отмучить­ся — и со духом святым. А я бы...

Боюсь, что я изменился в лице, стал страшен, так как она сразу втянула голову в плечи.

— На падаль летишь, ворона? — спросил я.— А тут не падаль, тут живой человек. Тут такой человек, под­меток которого ты не стоишь, который большее право имеет жить на земле, нежели ты, ступа глупая.

— Ба-батюшка...— блеяла она.

— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу свести хо­чешь? Все вы тут такие, аспиды хищные! Все вы за деньги убить человека готовы! Все вы пауки. Все вы матери родной за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы сыпать, но ты выслушай, ты ведь желаешь, чтобы она солнце живое, радость, добрых людей, долгие годы, какие ее ожидают, на червей подземных променяла, чтобы тебе на деньгах спать, на деньгах, из-за кото­рых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину сюда пускаешь? Почему вчера окно в кори­доре затворяла?

— Па-почка ты мой! А я ведь его не отворяла! А холодно ведь было! Я еще удивилась, почему отворе­но! — почти причитала она.

На лице этой мрази было столько боязни, что я мог бы умолкнуть, но не мог. Я потерял всякую рассу­дительность.

— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, во́роны! Прочь отсюда! Вон! Она благородна, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю вам, если вы не уйдете из дворца, который вы наполнили вонью своего дыхания, вы сядете в тюрьму моими хлопотами.

Она пошла к лестнице, горько плача. Я шел за нею. Мы выбрались в комнату, и тут я удивленно остановился. Яновская стояла перед нами в белом платье и со свечой в руках. Лицо ее было удрученным, и она брезгливо посмотрела на экономку.

— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти за вами. Я наконец знаю глубину совести и подлости. А ты,— она обратилась к Закревской, которая стояла, пону­рившись, в стороне,— ...оставайся тут. Я прощаю тебе. Я с трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкии. Глупых людей порой надо прощать. Ведь куда она пойдет отсюда? Ее нигде не возьмут, старую глупую бабу.

Одна слеза скатилась с ее век. Она повернулась и пошла. За нею шагал я. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала мне:

— Как люди ломаются из-за этих бумажек... Если бы не запрет предков, с какой радостью я отдала бы кому-нибудь этот гнилой темный дом. Он мне одно страдание, как и свое имя. Хотя бы умереть поскорее. Тогда я оставила бы его этой бабе с каменным сердцем и глупой головою. Пускай радовалась бы, если она способна так ползать на животе из-за этой дряни.

Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, красные отблески которого ложились на лицо Яновской. Она изменилась за последние дни, возможно, повзрослела, возможно, просто начала превращаться в женщину. Наверное, ничей глаз, кроме моего, не заметил этих изменений. Лишь один я видел, что в бледном ростке, который рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и пытливым к жизни, хотя застарелый ужас по-прежнему лежал маской на лице. Слегка оживленнее стал облик. Блед­ный росток почему-то начинал оживать.

— Хорошо стоять так, Надея Романовна,— задум­чиво произнес я.— Огонь горит...

— Огонь... Хорошо, если он есть, если он горит. Хо­рошо, если люди не лгут.

Дикий, нечеловеческой силы крик прозвучал от­куда-то снаружи — казалось, что это кричит и ры­дает не человек, а демон. И сразу раздался уверенный, властный стук конских копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так чудовищно, как будто не из чело­веческой груди выходил:

— Роман в двенадцатом колене — выходи!

Лицо Яновской побледнело, она медленно начала падать вперед и упала бы, если бы я не подхватил ее, не прижал к груди.

— Роман в последнем колене — выходи! Мщение! Последняя месть! А-ой! А-ой!

И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно посте­пенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая каждый раз удара, когда заносится рука.

А грохот был дальше, и все естество мое мучительно восстало до того, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступени и умереть, чувствуя ее радом, с собою, тут, всю возле себя. Все равно нельзя так жить.

А голос рыдал издалека:

— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не сейчас! Потом! Завтра... после! Но мы придем! Придем!

И тишина. А она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: о солнце, малиновых от клевера лугах под дымной блестящей росою, о заливистом пении иволги в кро­нах больших лип. Ее лицо было так спокойно, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.

— Извините, я пойду.

И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка...

Лишь тут я, еще дрожа от возбуждения, понял какая мужественная, какая несгибаемая была душа в этой до смерти запуганной девушке, если она после «такого» выходила меня встречать и дважды от­ворила дверь: тогда, когда я, неизвестный, приехал сюда, и тогда, когда я бежал к ее двери, в тревоге, под лязг копыт дикой охоты под самыми окнами. Наверное, она и эти осенние ночи толкнули ее на это, как чувство доверия заставляет затравленного борзыми зайца льнуть к ногам случайного человека. У девушки были слишком хорошие нервы, если она выдержала тут два года.

Я сел у камина и начал смотреть в огонь. Да, опас­ность была ужасная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Хватит нежностей. Они приезжают в парк возле Волотовой Прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: нервы были напряжены, как струны, и общее состоя­ние было хуже, чем у собаки.

«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась в душе запоздавшая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором безнадежности, железной реши­мости и желания драться. Хватит! Победа либо Воло­това Прорва — все равно.

Оставить? Нет, я не мог оставить этот противный холодный дом, ведь тут жило то, что я полюбил. Да, полюбил. Я не стыдился этого. До сих пор у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращен­ного и лишенного излишнего чувственного влечения человека, было к женщинам ровное, дружественное отношение, порой даже не без какого-то непонятного отвращения. Так оно и должно быть, пока не прихо­дит Настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был тут, рядом, такой для нее могущественный и великий (мои вну­тренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.

Этот момент, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что таилось в моем сердце еще с тех пор, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я взял бы ее отсюда, увез куда-то далеко, целовал эти заплаканные глаза, маленькие руки, укутал ее, как теплым, надежным крылом, простил бы мир за его неприютность. Но что я? Как ни жестоко об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедна, но она из числа старейших в Беларуси родов, голубая кровь, гордая слава бесконечных поколений за плечами. «Гордая слава»?! Я знал ее сейчас, эту гордую славу, окончившуюся одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Я не буду молчать об этом. Никто никогда не скажет, что я ради корысти женился на представительнице древнего рода, за который, возможно, умирал где-то на поле брани мой простой пращур. И никто никогда не скажет, что я взял ее, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в могилу, положить душу свою и хоть этим отблагодарить за это сияние неимоверного счастья, озарившее мою душу в этот мрачный вечер возле большого неуютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.

Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за добрые мысли обо мне. А потом — конец. Я пойду навсегда отсюда, и дороги родины бесконечной лентой лягут передо мною, и солнце взойдет в радужных кругах от слез, которые просятся на ресницы.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


На следующий день я шел со Светиловичем к не­большому лесному островку возле Яновской пущи. Светилович был весел, много рассуждал о любви во­обще и о своей любви в частности, и такая чистая, искренняя душа смотрела из глаз этого парня, так наивно, по-детски, он был влюблен, что я в мыслях дал себе слово никогда не переходить дороги его чув­ству, не мешать ему, очистить ему место возле де­вушки, которую любил сам.

Мы, белорусы, редко умеем любить по-настоя­щему, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем возлюбленную, а сами мучаемся еще больше от различных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другими очень легко приводятся к одному знаменателю.

Светилович получил из губернии письмо, в кото­ром ему писали, между прочим, и о Бермане.

— О, Берман... Берман, оказывается, добрая цаца! Род его старый, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непобедимое пристрастие к одиночеству и язвительность. Отец его лишился состояния, была большая растрата, и спасся он лишь тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти постоянно при завешенных окнах, даже гулять выходила только ночью. Но самая стран­ная личность сам Берман. Он оказался исключи­тельным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад произошла неприятная история. Его послали в Мниховичи от кружка любите­лей древности, во главе которого стоял граф Тышке­вич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуру из него, по слухам, весьма ценную в худо­жественном отношении, хотели откупить в частный музей Тышкевича, который он передавал городу. Бер­ман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и письмо, в котором сообщал, что скульптура в ко­стеле не имеет никаких художественных достоинств. Ему поверили, но через некоторое время случайно узнали, что Берман купил скульптуру за мизерные деньги, купил в общем количестве ста семи фигр и продал все другому частному коллекционеру, нажив большую сумму. Одновременно не досчитались зна­чительного количества денег в казне кружка любите­лей. Бермана принялись искать, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался где-то в частном пансионе и лишь за год до этого приехал и город. Между прочим, этот брат отличался еще большей нелюдимостью. Постоянно он сидел в дальних комнатах, не выходя ни к кому, и только раз его видели в компании Бермана в клубе, где он показался всем плохо воспитанным для пансионера.

Когда спохватились, то оказалось, что дом они успели продать и исчезнуть непонятно куда. Начали наводить справки и узнали, что и вообще эти Бер­маны совсем не Берманы, а кто — неизвестно.

— Н-да,— сказал я.— Не много мы узнали. Интересно тут лишь то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же хищника: не мне его порицать за это, он еще получит по заслугам, но это потом. Значительно более интересно тут другое. Во-первых, куда подевались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам, какое у него настоящее лицо? То, что он появился тут, понятно. Ему надо было укрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И я этим обя­зательно поинтересуюсь. А у меня, Светилович, почти никаких новостей нет, разве что узнал, да и то из уст сумасшедшей, что выманил Романа в ту роковую ночь из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновских.

— Ничего, еще разузнаем.

Мы подошли к леску и углубились в него. Это был один из лесков в окрестностях, в котором росли преимущественно лиственные породы. И там, на неболь­шой поляне, мы увидели Рыгора, который держал на коленях длинное ружье, а спиною прислонился к тол­стенному вывороченному стволу. Заприметив нас, он встал, по-медвежьи покосился и удобнее взялся за ружье.

— Остерегайтесь выходить на болота, остере­гайтесь парка и особенно его южной и восточной окраин,— пробормотал он вместо приветствия.

— Почему? — спросил я, познакомив его со Светиловичем.

— А вот почему,— буркнул он.— Это не призраки. Они слишком хорошо знают тайные тропы через Во­лотову Прорву. Вы удивлялись, что они мчатся без дороги, а они просто знают все убежища окрестностей и все тропы к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них размашистый, пошире, нежели у какого-либо другого коня в окрестностях. И они для призраков слишком слабы. Призрак проходит повсюду, а эти только через поваленную ограду возле Прорвы... Что я узнал еще: их было в прошлый раз не более десяти человек, потому что только половина коней движется так, как идет конь, когда у него на спине обыкновен­ная человеческая нога. На остальных, наверно, что-то полегче. Мчащийся впереди имеет горячий нрав: рвет коню рот удилами. Один из них весьма высок, потому что зацепил шпорою за кору молодого клена очень низко от земли (ноги у него висели низко). И еще. Один из них нюхает табак: я нашел пыль зеленого табака возле места, где они останавливались последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб невдалеке от поваленной ограды.

— Где может быть место их сборов? — спросил я.

— Это я знаю сейчас хорошо,— спокойно отве­тил Рыгор.— Это где-то в Яновской пуще. Я прошел по следам. Вот посмотрите.— Он начал чертить ло­зинкою на земле.— Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти возле болота, окружающего пущу. Когда они гнались за тобою, после ужина у Дуботолка, следы исчезли севернее первого места, а после той истории у Яновского дворца, когда они вознамерились кричать,— еще немного севернее. Видишь, дороги почти сходятся.

— Правда,— подхватил я.— И если их продлить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте.

— Я был там,— скупо, как о самом привычном, буркнул Рыгор.— Болото считается в том месте гиблым, но я увидел, что на нем там и сям растет трава белоус. А там, где растет белоус, там всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику будет для этого пристальная необходимость.

— Где это место? — побледнел вдруг Светилович.

— Возле Холодной лощины, где лежит камень — Ведьмакова Ступа.

Светилович еще более побледнел. Что-то волновало его, но он овладел собою.

— Еще что? — спросил я.

— Еще то,— хмуро бормотал Рыгор,— что ты ошибаешься, Белорецкий. Хотя вызвал тогда Романа из хаты Гарабурда, но он к дикой охоте не имеет отношения. В те две ночи, когда она появлялась в послед­ний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо караулили.

— Но ведь он заинтересован в смерти или су­масшествии Яновской. Ему это выгодно. Он заставил Кульшей пригласить в тот вечер Надею Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал там всех до ночи.

Рыгор задумался. Потом пробормотал:

— Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечу головою. Он плохой ездок. Он трус. И он постоянно сидит во дворце. Но ведь он может и подговорить на эту гадость кого-либо дру­гого. Может, это и так. Такой может.

И тут Светилович еще более побледнел и уставился куда-то глазами, как будто обдумывал что-то важное. Я не мешал ему: захочет — сам скажет. Думал он, од­нако, недолго.

— Братцы, я, кажется, знаю этого человека. Пони­маете, вы натолкнули меня на это. Первое: «у Ведьмаковой Ступы». Я сегодня видел там человека, очень знакомого мне человека, на которого я никогда бы не подумал, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, он шел к трясине. Увидел меня, направился ко мне: «Что вы тут делаете, пан Светилович?» Я от­ветил шуткой: «Ищу вчерашнего дня». А он захохо­тал и спрашивает: «Разве вчерашний день, черт его подери, приходит в сегодняшний?» А я ему говорю: «На всех нас вчерашний день гирею на шее висит». Он: «Но ведь не приходит?» А я ему: «А дикая охота? С прошлого даже в сегодня пришла». Тот даже в лице изменился: «Черт бы ее побрал... Не поминайте вы ее!» Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, то вижу: он поехал назад и уже в ложок спускается. Так и исчез.

— Кто это? — спросил я.

А Светилович все колебался. Потом поднял светлые глаза.

— Извините, Белорецкий, извини, Рыгор, но я не могу пока что сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу так просто взвалить такое обвинение на плечи человека, который, может, еще и невиновен. Вы знаете, за такое могут убить даже по одному подозрению. Могу лишь сказать, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, припомню историю о векселях и завтра скажу вам... Я пока не могу больше ничего сказать...

И как будто ответил на свои мысли:

— О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие неопределенные мысли!

По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном, но придумать, вспом­нить не мог и отогнал навязчивое слово.

Решили, что Рыгор будет нынешней ночью сидеть в Холодной лощине, оттуда недалеко до хаты, в ко­торой жил Светилович, его старый «брат-слуга» икухарка. В случае необходимости мы сможем его там отыскать.

— И все-таки я не верю, что подкараулю их там при выходе. Светилович их напугал, — сиповато ска­зал Рыгор.— Они найдут другую дорогу из пущи на равнину.

— Но другой дороги в парк не найдут. Я буду караулить их возле поваленной ограды, — решил я.

— Одному опасно,— опустил глаза Рыгор.

— Но ты тоже будешь один

— Я? Ну, нашли дурака. Я смелый, но не так, чтоб один против двадцати.

— А я говорю вам,— упрямо сказал я,— что хозяйка Болотных Ялин не выдержит, если и сегодня явится под стены дома дикая охота. Я должен не пустить их в парк сегодня, если они только надумают прийти.

— Я не могу помочь вам сегодня,— задумчиво произнес Светилович. — То, что я сегодня должен найти, важнее. Возможно, сегодня дикая охота вообще не появится. У нее на пути встанет преграда...

— Хорошо,— остановил его я довольно-таки су­хо,— вам следовало высказать свои предположения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, я надеюсь на это. И, к тому же, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не воспользовался им. Ну что ж, они увидят... Как медленно мы распутываем это! Как лениво работают наши мозги!

— А это легко и логично распутывается лишь в плохих романах,— буркнул обиженный Светилович.— К тому же, мы не сыщики губернской полиции. И слава богу

Рыгор хмуро колупал лозинкою землю.

— Хватит,— сказал он со вздохом.— Надо дейст­вовать. Попляшут они у меня, дурни... И извините — вы все-таки паны, и нам по пути только сейчас,— но, если мы отыщем их, мы, мужики, не только убьем этих мерзавцев, мы сожжем их гнездо, мы сделаем нищими их наследников. А возможно, и наследникам их сделаем каюк.

Светилович засмеялся.

— Мы с Белорецким ве-еликие паны. Как говорится, пан — лозовый жупан, заболонные лапти. А если правду говорить, надо всех таких резать вместе с панятами, так как из панят тоже паны когда-то вырастут.

— Если это только не сонная греза, эта дикая охота,— вдруг недоверчиво воскликнул Рыгор.— Ну, не было, никогда не было человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Призраки, призраки и есть.

Мы простились с ним. Я тоже частично был согласен с последними словами Рыгора. Что-то нечелове­ческое было в этой охоте. Этот чудовищный крик — такой не мог вылетать из человеческой груди. Стук копыт, звучавший лишь иногда. Дрыганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этой дыре был так богат, чтобы купить их. И потом, как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая эта Голубая Женщина, которая виденьем исчезла в ночи, когда ее двойник (совсем непохожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежало то ужасное лицо, смотревшее на меня через окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чер­товщины с реальным!

Я взглянул на Светиловича, шагавшего рядом со мною, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было чудесно: серенький день, но за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листок на деревьях млел, кажется, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росой. И даже какие-то птицы ласково и задумчиво пели в кустах.

Через поляну далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — безграничные просторы корич­невых болот, вересковые пустоши, Болотные Ялины далеко за ними. И все это имело какую-то грустную, не каждому понятную красоту, которая каждому сыну этих унылых мест больно и сладко трогает сердце.

— Видите, осинка выбежала на поле. Красная, за­стыдилась бедная девочка,— растроганным голосом произнес Светилович.

Он стоял над обрывом, даже подавшись вперед. Легкий ветерок развевал его длинные красивые во­лосы. Аскетический рот стал мягким, блуждающая неопределенная улыбка была на нем. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то невесомым, поры­вистым, стремясь в эти бедные, дорогие просторы.

«Вот так и на крест идут такие,— снова подумал я.— Красивую голову под мерзкую грязную секиру...»

И вправду, какая-то жажда жизни и стремление к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали бы «лилейных», ру­ках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине.

— Ах, земля моя! — вздохнул он.— Дорогая моя, единственная! Как же ты-то плохо относишься к тем осинкам, которые раньше всех выбегают на поле, на свет. Первой засыплет такую снегом зима, сломает ветер. Не спеши, глупенькая! Куда там! Она не может.

Я положил руку ему на плечо, но быстро снял ее.

Я почувствовал, что он совсем не я, что это сейчас парящий человек, которого нет здесь. И он даже не стыдится высоких слов, которых мужчины обычно избегают.

— Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Белорусским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало белорусскому сердцу моему, когда увидел я забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Прекрасные слова, за них только простят вам все грехи. А что уж говорить, если не только белорусское мое сердце, если человеческое мое сердце болит от забвения нашего и общего, от боли, от бессильный слез несчастных матерей. Нельзя, нельзя так дорогой Белорецкий. Человек добр, а из него делавт скотину. Никто, никто не хочет дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, ради того, чтобы убить угрызения со­вести,— как порой идет человек, не зная дороги в пуще, спасать друга, потому что стыдно, стыдно сто­ять. Идут, плутают, гибнут. Знают лишь, что не таким должен быть человек, что нельзя ему обещать рай­ский клевер, что счастье ему необходимо под этими вот дымными потолками. И мужества у них больше, нежели у Христа: они знают, что не воскреснут по­сле распятия. Лишь во́роны над ними будут летать да плакать женщины. И, главное, святые их матери.

Он показался мне в эту минуту таким прекрасным, таким нечеловечески человечным, что я с ужасом че­рез завесу будущего предощутил его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в пыточной? На виселице перед народом? В безнадежной драке инсургентов с войсками? За письменным столом, за которым они спешат записать последние пылающие мысли, дыша кусками легких? В коридорах тюрем, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза?

Я знал только, что непростая участь ожидает этого человека перед безнадежным и светлым концом, что не в постели умрет он, что я перед ним — щенок, пока что не способный понять этого самоотречения и до­гнать его в этом влечении к борьбе и страданиям. Но я справлюсь, пускай не так, как он.

Глаза его блестели.

— Калиновский шел на виселицу. Перовскую, жен­щину, на которую взглянуть было только — и умирай, на эшафот... Этакую красоту — грязной своркой за шею. Знаешь, Яновская на нее немного похожа. По­этому я ее и обожествляю, хотя это не то. А она шляхтянка была. Стало быть, есть выход и для некоторых их наших. Лишь по этому пути, если не хочешь сгнить живьем... Давили. Думаешь, всех передавили? Растет сила. С ними хоть ребром на крючке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, апокалипсис его, смерть. Вот закончу я только с этим и поеду. Закончу быстро, мысль у меня появилась. А там... эх, не могу я тут. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы должны начать?! Дрожать будут те, жирные. Не передавили. Сильным пожаром пахнет. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!

Слезы брызнули из глаз этого человека. Я не вы­держал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, как стройная юношеская его фигура вырисовывалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне на минуту, махнул шляпой, крикнул:

— Годы впереди! Даль! Солнце!

И исчез. Я пошел один домой. Я верил, сейчас мне все по плечу. Что мне сумрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, верил, что все сделаю, что жив народ, если в нем появляются иногда такие люди.

День был еще впереди, такой великий, сияющий, могущественный. Глаза мои смотрели навстречу емуи солнцу, пока что скрывавшемуся среди туч.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


В тот же вечер, часов около десяти, я лежал, спрятавшись в одичавшей невысокой сирени и высокой траве как раз возле поваленной ограды. Настроение бесстрашия еще безраздельно владело мною (оно так и не исчезло до конца моего пребывания в Болотных Ялинах). Казалось, что это не мое, любимое мною, худощавое и сильное тело могут клевать во́роны, а чье-то другое, до которого мне нет никакого дела. А между тем обстоятельства были невеселыми: и я, и Рыгор, и Светилович тыкались в разные стороны, как котята в корзинке, и не обнаружили преступников. И место было невеселым. И время — тоже.

Было почти совсем темно. Над ровной пасмурной поверхностью Прорвы накипали низкие черные тучи, ближе к ночи обещали ливень (осень была вообще-то плохая, сумрачная, но с чистыми бурными ливнями, почти как летом). Ветерок поднялся было, зашумели было черно-зеленые пирамиды елей, но потом опять утих. Тучи медленно, очень медленно катились вперед, нагромождались над безнадежным ровным пейзажем. Где-то далеко-далеко блеснул огонек и, стыдливо поморгав, угас. И чувство одиночества властно овладело сердцем. Я был чужой тут. Светилович действительно достоин Надеи Романовны, а я так, нужен как дыра в заборе.

Долго ли, коротко ли я так лежал — не скажу. Тучи, доходя до меня, редели, но на горизонте громозди­лись новые.

Странный звук поразил мой слух: где-то далеко и, как мне показалось, в правой стороне от меня пел охотничий рог. И хотя я знал, что он звучит в стороне от пути дикой охоты, я невольно стал чаще посма­тривать в тот край. Беспокоило меня еще и то, что на болотах начали появляться там и сям белые клочки туманов. Но тем дело и закончилось. Внезапно другой звук долетел до меня: где-то шуршал сухой вереск. Я взглянул в ту сторону, начал всматриваться до боли в глазах и наконец заметил на фоне черной ленты да­леких лесов движение каких-то пятен.

Я закрыл на минуту глаза, а когда открыл их, увидел, что прямо передо мною и совсем недалеко выри­совываются на равнине туманные силуэты всадников. Вновь, как в тот раз, беззвучно летели они передо мною страшными прыжками прямо в воздухе. И пол­ное молчание, будто я оглох, висело над ними. Острые шлыки, волосы и плащи, которые реяли в воздухе, копья — все это отразилось в моей памяти. Я на­чал ползти ближе к кирпичному фундаменту ограды. Охота развернулась, потом собралась в толпу, беспо­рядочную и стремительную, и начала сворачивать. Я достал из кармана револьвер.

Их было мало, их было меньше, чем всегда,— всад­ников восемь. Куда-то ты подевал остальных, король Стах? Куда еще послал?

Я положил револьвер на согнутый локоть левой руки и выстрелил. Я хороший стрелок и попадал в цель даже почти в полной темноте, но тут произошло удивительное: всадники скакали дальше. Я заметил заднего — высокого призрачного мужчину,— выстре­лил: хотя бы кто покачнулся.

Но дикая охота, как будто желая доказать мне свою призрачность, развернулась и скакала боком ко мне, недостижимая для моих выстрелов. Я начал отпол­зать задом к кустам и только успел приблизиться к ним, как кто-то прыгнул на меня из-за кустов и ужа­сающей тяжестью прижал к земле. Последний воздух вырвался из моей груди, я даже охнул. И сразу понял, что это человек, с которым мне не представляется возможным тягаться по весу и силе.

А он попробовал крутить мне назад руки и свистя­щим шепотом сипел:

— С-той, ч-черт, п-погоди... Не убежишь, бан­дюга, уб-бийца... Дер-ржись, неудачник...

Я понял, что, если не воспользуюсь всей своей лов­костью,— я погиб. Помню только, что я с сожалением следил за призрачной охотой, в которую я стрелял и которой ни на волос не навредил. В следующий мо­мент я, чувствуя, что рука его крадется к моей глотке, старинным приемом подбил его руку, и что-то теплое полилось на мое лицо: он собственной рукою разбил себе нос. После этого я, схватив его руку, покатился по земле, заломив ее под себя. Он ойкнул, и я понял, что и следующий мой ход имел успех. Но сразу за этим я получил такой удар меж бровей, что болота закружились передо мною и встали дыбом. Счастье, что я инстинктивно успел напрячь мускулы живота и последний удар, под дых, не причинил мне вреда. Руки, волосатые на ощупь, тянулись к моей глотке, когда я припомнил совет моего деда против сильнейшего противника. Неимоверным изворотом я повернулся на спину, уперся рукою в тяжелый живот неизвест­ного и двинул его коленом, моим острым и твер­дым коленом, в причинное место. Он инстинктивно подался на меня лицом и грудью, и тогда я, собрав последние силы, коленом и руками, вытянутыми по­дальше от головы, поднял его в воздух. Это, наверное, получилось даже слишком удачно: он перелетел через голову, совершил полукруг в воздухе и бахнулся всем своим тяжелым — ох, каким тяжелым! — телом о землю. Одновременно я потерял сознание.

...Когда я очнулся, я сразу услышал, что где-то за моей головою кто-то стонет. Он не мог еще под­няться, а я с большим усилием уже пробовал стать на ноги. Я решил садануть его ногою под сердце, лишить дыхания, но пока что всмотреться в болото, где ис­чезла дикая охота. И вдруг услышал очень знакомый голос кряхтящего:

— Ах, черт, какой это тут остолоп! Какая падла! Угоднички наши святые!

Я захохотал. Тот же голос отозвался:

— Это вы, пан Белорецкий? Вряд ли с этого дня я смогу быть желанным гостем у женщин. О-ох! Ах, пропади ты пропадом! Кричали бы, что это вы. Зачем ползли от ограды?! Только в заблуждение ввели. А эти черти сейчас вон где, черт бы тебя побрал... прос­тите.

— Пан Дуботолк! — захохотал я с облегчением.

— Чтоб вас, пан Белорецкий, холера одолела... о-ох... простите.

Громадная тень села, держась за живот.

— А это я караулил, забеспокоился. Дошли до меня слухи, что худое что-то творится с моей доней. О-ох! И ты тоже караулил? А чтоб тебя удар грома шарахнул на Божье рождество!..

Я поднял с земли револьвер.

— И чего вы так на меня, пан Дуботолк?

- А черт его знает! Ползет какая-то глиста, так я вот и схватил. Угоднички наши! Чтоб тебя родители на том свете встретили, как ты меня на этом, как же ты, падла, больно дерешься.

Оказалось, что дед и без наших предупреждений узнал о посещении дикой охоты и решил подкараулить ее, «если молодые уж такие слабаки и бабники, что не могут защитить женщины». Конец этой досадной встречи вы уже наблюдали. Едва сдерживая хохот, который мог показаться непочтительным, я посадил стонущего Дуботолка на его хилого коника, который ждал невдалеке. Он залез на него, стеная и проклиная свет, сел боком, буркнул что-то вроде «дьявол дернул с призраками сражаться — нарвался на дурака с острыми коленями» и поехал.

Его угнетенное лицо, вся его перекошенная фигура были такими жалкими, что я едва не прыскал. А по­том он поехал по направлению к своему дому, стеная и проклиная всех моих родственников до двадцатого колена.

Он исчез в темноте, и тут необъяснимая тревога пронзила мое сердце. Это в подсознании шевелилась какая-то ужасная мысль, готовясь появиться на свет Божий. «Руки?» Нет, я так и не мог припомнить, по­чему волнует меня это слово. Тут было что-то другое... Ага, почему их так мало? Почему только во­семь призрачных всадников появилось сегодня возле поваленной ограды? Куда подевались остальные? И внезапно дикая тревожная мысль выплыла просто на язык: «Светилович. Его встреча с человеком в Холод­ной лощине. Его глупая шутка о дикой охоте, которую можно было понять так, будто у него есть какие-то твердые подозрения, что он разоблачил участников этого дела. Господи! Если этот человек действительно бандит, он неминуемо совершит попытку убить Све­тиловича сегодня же. Поэтому их и мало! Наверное, вторая половина устремилась к моему новому другу, а эти — к Болотным Ялинам. Может, они и разговор наш видели, мы ведь, как дураки, стояли сегодня над обрывом. Ох, какую ошибку, если все это так, совер­шил ты, Андрей Светилович, не рассказав нам, кто был этот человек!»

Я понимал: надо поспешить, надо торопиться так, как никогда в жизни. Может, я еще успею. Успех на­шего дела и жизнь кристальной юношеской души за­висели от скорости моих ног. И я побежал так, как не бегал даже в ту ночь, когда за мною гналась дикая охота короля Стаха. Я рванул прямиком через парк, перелез в одном месте через ограду и пустился бе­жать к хате Светиловича. Я не летел как бешеный, я хорошо знал, что меня не хватит на всю дорогу, а поэтому я бежал размеренно, прижав локти к бокам. Триста шагов бегом, как только возможно быстро, пятьдесят шагов быстрой ходьбою — так я решил. И я придерживался этого, хотя сердце мое после первых двух верст способно было выскочить из груди. Затем пошло легче, и я бежал и шел почти машинально и лишь увеличил норму бега на четыреста шагов. Шлеп-шлеп-шлеп — так четыреста раз, топ-топ — пять­десят раз. Туманные, почти не замечаемые мной, проплывали мимо одинокие ели и вереск; в груди больно жгло; сознание почти не работало. Под конец я считал шаги машинально. Я так устал, что с радостью лег бы на землю или хотя бы увеличил количество таких спокойных и приятных шагов на два. Но я честно сражался с искушением.

Так я прибежал к лачуге Светиловича, маленькому побеленному строеньицу в чахлом садике. Прямо по пустым грядам, давя там и сям последние капустные кочаны, я помчался к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь. Спокойный огонек в крайнем окне замерцал, потом старческий голос спросил из-за двери:

— Кого это тут носит?

Это был старый дед, бывший «дядька», который жил вместе со Светиловичем.

— Отвори, Кондрат. Это я, Белорецкий.

— А бож-же ж мой! А что случилось? Чего так запыхались?

Дверь отворилась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу.

— Пан дома? — лихорадочно спросил я.

— Н-нет,— спокойно ответил он.

— А куда пошел?

— А откуда мне знать? Разве он ребенок, пане, чтобы говорить, куда идет.

— Веди в комнату,— грянул я, изнервничавшийся этой холодной нерушимостью.

— Зачем?

— Может, он оставил какую-нибудь записку

Мы вошли в комнату Светиловича. Аскетическая кровать под серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, ковер на нем. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, раз­бросанные перья. На стене портреты: карандашом — Калиновского, гравированный — Марата в ванне, по­раженного кинжалом. На другой стене карикатура: Муравьев с бичом в руке стоит на куче черепов. Его бульдожье лицо грозное. Катков, низко склонившись, лижет ему задницу.

Я переворошил на столе все бумаги, но в запале ничего не отыскал, кроме листа, на котором рукою Светиловича было написано: «Неужели он?» Я схва­тил корзинку для бумаг и высыпал ее на пол. И там ничего интересного, лишь конверт из шершавой бу­маги, на котором лакейским почерком было напи­сано: «Андрусю Светиловичу».

— Были сегодня пану какие-либо письма? — спро­сил я у окончательно изумленного Кондрата.

— Было одно, я нашел его под дверью, когда воз­вратился с огородика. И отдал, конечно.

— Оно было не в этом конверте?

— Погодите... Ну, конечно, да.

— А где само письмо?

— Письмо? Черт его знает. Разве, может, в печке?

Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда шиба­нуло не очень горячим воздухом.

— Счастье твое, чертова душа,— выругался я,— что ты рано истопил печку.

Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, которая была ближе к уголькам, сейчас уже покрывшимся серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там нельзя было разо­брать.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охо­той ко... ...Надее Романовне опасность... моя до... (тут был выжжен особенно большой кусок) ...дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен... пошел в уезд... Дрыганты — гла... ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к ...нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать... ...ички на... что это творится на зе... Приходи непременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас... Тв... др... Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (опят выжжено много) ...оди.

Твой благожелатель Ликол...»

Дело было ясным: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Светиловича из хаты. Он поверил. Видимо, пишущий был ему хорошо знаком. Тут замыслили что-то иезуитски изощренное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мною, что я побежал в уезд, что я буду ждать его где-то «..нине, где три отдельные сосны». Что это за «...нине»? К лощине? К равнине? Медлить было некогда.

— Кондрат, где тут невдалеке на равнине три от­дельные сосны?

— Ляд его знает,— задумался он,— разве что только возле Волотовой Прорвы. Там стоят три огром­ные сосны. Это там, где кони короля Стаха,— говорят люди,— вскочили в трясину. А в чем дело?

— А в том, что над паном Андреем страшная опас­ность... Давно он ушел?

— Да нет, наверно, час назад.

Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, показал мне путь к трем соснам. Я повелел ему оста­ваться тут, а сам побежал. Я не шел на этот раз, перемежая бег. Я летел, я мчался, я выкладывал последние силы, как будто хотел там, возле трех сосен, упасть замертво. На ходу я сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собою. Бежать стало не­много легче. Я сбросил бы даже и сапоги, если бы для этого не надо было задержаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был добежать до сосен минут на двадцать позже друга. Страх, отчаяние, не­нависть придавали мне силы. Поднявшийся внезапно ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи наконец заволокли все небо, что что-то тяжелое, да­вящее нависло над землей: я — мчался...

Три огромные сосны уже вырисовывались над чах­лыми кустами, а над ними была такая темнота, такое сумрачное небо... Я ринулся в кусты, ломая их ногами.

И тут... издалека прозвучал выстрел, выстрел старин­ного пулгака.

Я крикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину ночи разорвал яростный топот конских копыт.

Я выскочил на поляну и увидел далеко тени десяти всадников, которые в полном намете поворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, которая медленно, очень медленно оседала на землю.

Пока я добежал туда, человек упал вверх лицом и широко раскинув руки, как будто желал телом своим заслонить свою землю от пуль. Я успел еще выстре­лить несколько раз в сторону убегающих всадников, мне показалось даже, что один из них покачнулся в седле, но сразу за этим вспышка неожиданного горя свалила меня на колени рядом с лежащим чело­веком.

— Брат! Брат мой! Брат!

Он лежал передо мною совсем как живой, и лишь маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, свидетельствовала мне о жестокой непоправимой правде. Пуля пробила висок и вышла в затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я уцепился в него руками, я звал, тормошил и выл, как волк, как будто это могло помочь.

Потом сел, взял его голову на колени и начал гладить волосы.

— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!

Мертвый, он был прекрасен какой-то высшей, нечеловеческой красотой. Лицо запрокинуто, голова повисла, и стройная шея, как вырезанная из белого мрамора, лежала на моем колене, шея, которая помогала петь удивительные песни в честь родины и могла лечь под секиру палача. Длинные светлые волосы перепутались с сухой травою, и она ласкала их. Рот улыбался, будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли бы целовать их в минуту счастья, лежали вдоль тела, как будто отдыхали.

Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, который прошел мучения на кресте. Я выл над ним и проклинал белорусского бога, беспощадного к своему народу, к лучшим его сыновьям.

— Боже! Боже! Всемогущественный, всезнающий! Чтоб ты пропал, отступник, предавший свой народ.

Что-то бабахнуло надо мною, и в следующий мо­мент целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под дождем ели, пригибались до земли. 0н бил мне в спину, которою я закрыл лицо мертвого, выл, наискось, порывами полосовал землю.

Я сидел, как безумный, не замечая ничего. Слова лучшего человека, которые я слышал несколько часов назад, звучали в моих ушах.

«Серде мое болит... идут, гибнут, плутают, потому что стыдно стоять... и не воскреснут после распятия... Но, думаешь, всех передавили? Годы, годы впереди! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!.. Солнце!»

Я застонал. Солнце закатилось за тучи, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит тут, на моих коленях.

Я плакал, дождь заливал мои глаза, лился в рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.

— Беларусь моя! Скорбящая матерь! Плачь!


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Во́роны издалека чуют мертвого. На следующий день явился в яновские окрестности становой при­став, усатый и весьма красивый мужчина. Он явился без доктора, осмотрел место убийства, сказал важно, что следов никаких найти невозможно из-за ливня (Рыгор, таскаясь за ним, только улыбался горько в усы), потом осмотрел тело убитого, повернув белыми пухлыми пальцами его голову, и затем сказал:

— Н-ну и пальнули!.. Сразу лег.

Потом он закусывал и пил водку в дальней ком­нате хаты Светиловича, невдалеке от зала, где лежал на столе покойник и где его дядя захлебывался от слез, а я сидел, буквально убитый горем и угрызе­ниями совести. Для меня ничего не существовало в эти минуты, кроме тонкой свечи, которую держал в тонких красивых руках Андрей: она бросала розовые отблески на белую, с кружевами на груди, сорочку, которую дядя вытащил из сундука. Но ведь надо было мне разузнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять.

— Ничего, к сожалению, ничего,— ответил приятным переливчатым голосом становой, играя чер­ными бархатными бровями.— Это дикий угол — и расследование тут невозможно. Я понимаю вашу благородную печаль... Но что тут возможно сделать? Тут несколько лет назад была настоящая вендетта (он произносил «вандетта», и, видимо, это слово очень ему нравилось). И что мы могли предпринять? Такой уж обычай. Например, мы тоже могли привлечь к ответственности вас, так как вы, как сами говорите, применяли оружие против этих... м-м... охотников. Мы не сделаем этого. И что нам до этого? Возможно, это было убийство из-за прекрасного пола. Говорят, что он был влюблен в эту (он сыто шевельнул бро­вями) ...в хозяйку Болотных Ялин. Ничего себе... А мо­жет, это и вообще было самоубийство? Покойный был «меланхолик», х-хе, страдалец за народ.

— Но я ведь сам видел дикую охоту.

Лицо станового покраснело.

— Позвольте не поверить. Сказки отжили-с. Мне кажется, что вообще ваше знакомство с ним не­много... м-м... п-подозрительно. Я не хочу наводить на вас тень. но... очень подозрительным является также то, что вы так упрямо стремитесь обратить внимание следствия на других, на какую-то дикую охоту.

Я вытащил из записной книжки обожженный ли­сток бумаги:

— у меня есть документ, что его выманили из хаты.

Лицо станового совсем покраснело, глаза забегали.

— Какой документ? — жадно спросил он, и рука его протянулась ко мне.— Вы должны передать его следствию, и, если увидят, что он чего-то стоит, его подошьют к делу.

Я спрятал листок, такими ненадежными показа­лись мне его глаза и эта алчно протянутая рука.

— Я сам передам его, когда и кому посчитаю нуж­ным.

— Ну что ж,— становой проглотил что-то,— ваше дело-с, уважаемый. Но я посоветовал бы вам не драз­нить гусей. Тут варварское население (и он многозна­чительно посмотрел на меня), могут и убить.

— Я этого не очень-то боюсь. Скажу лишь, что, если полиция займется вместо прямых обязанностей рассуждениями, сами граждане должны защищать себя. А если исполнительная власть прилагает все усилия, чтобы лишь замять дело,— это пахнет весьма неприятно и толкает людей на самые неожиданные мысли.

— Это что,— брови станового картинно поползли куда-то к волосам,— оскорбление властей?

— Боже меня упаси! Но это дает мне право послать копию с этого листка куда-нибудь в губернию.

— Дело ваше,— становой поколупал в зубах.— Но послушайте, дорогой пан Белорецкий. Надо прими­риться. Вряд ли даже в губернии будет приятно на­чальству, если оно узнает, что ученый так защищает бывшего крамольника.

Он галантно, грудным баритоном, упрашивал меня. Отец не мог бы быть таким внимательным к сыну.

— Погодите,— спросил я,— у нас что, закон, по которому либералы объявляются вне закона, оглашаются париями? Мерзавец может их убить и не нести ответственности?

— Не преувеличивайте, дорогой Белорецкий,— со спесивым самодовольством сказал красавец,— вы склонны преувеличивать страхи в жизни.

Этот неразумный самец (иного слова я не могу подобрать) считал, наверное, что смерть человека — «преувеличение страхов».

— А я вам говорю,— сказал я с запалом, — что делю надо передавать в суд, начать судебное расследование! Тут — злой умысел. Людей тут делают сумасшедшими, конечно, с намерениями. На все окрестности они наводят страх, терроризируют народ, убивают людей.

На лице станового блуждала рассудительная улыбка, он прихлебывал чаек.

— Не сто-оит, не стоит так, дорогой пане. Народ от этого становится тише. Убитый был, по слухам, не свободен от Бахусовой забавы. И, вообще, таким опасно высказывать явное сочувствие. Политически ненадежный, не достойный доверия, неблагонамеренный, аморальный, не содействующий хорошим манерам и... явный сепаратист, мужичий печальник, как говорится, рыдалец над младшим братом.

Я был разъярен, но пока что сдерживался. Мне не с руки было ссориться еще и с полицией.

— Вы не желаете вмешиваться в дело об убийстве шляхтича Светиловича...

— Упаси боже, упаси боже! — перебил он меня.— Мы просто сомневаемся, удастся ли нам его распутать, и не можем заставлять нашего следователя приложить все усилия для решения дела о человеке, который всем честным, настоящим сынам нашей ве­ликой родины был глубоко антипатичен направле­нием своих мыслей.

И он с очаровательной вежливостью сделал ла­донью жест в воздухе.

— Хорошо. Если российский суд не хочет застав­лять следователя по делу об убийстве шляхтича Све­тиловича, то, может, он захочет заставить следова­теля распутать дело о покушении на разум и саму жизнь Надей Яновской, хозяйки Болотных Ялин?

Он понимающе посмотрел на меня, порозовел от какой-то приятной мысли, хлопнул несколько раз полными, красными, влажными губами и спросил:

— А вы что тут так за нее распинаетесь? Наверное, сами воспользоваться решили? А? Что ж, одобряю: в кровати она, наверно, звучит неплохо.

Кровь бросилась мне в лицо, ноздри раздулись. Оскорбление несчастному другу, оскорбление любимой, которую я даже в мыслях не мог назвать своей, слились в одно. Не помню, что тут было дальше, как оказался в моей руке тяжелый корбач. Я просвистел глоткой:

— Ты... ты... гнида.

И потом с маху огрел его корбачом по розово-смуглому лицу.

Я ожидал, что он сразу выхватит револьвер и убьет меня. Но этот здоровый мужчина лишь ойкал. Я уда­рил его еще раз по лицу и потом брезгливо отбросил корбач.

Он выбежал из комнаты, рванул от меня с не­ожиданной скоростью и только саженей через двести подал голос: «Караул!»

Рыгор, когда узнал об этом деле, не одобрил меня, сказал, что я испортил все, что через день меня, наверное, вызовут в уезд и, возможно, посадят на неделю либо вышлют за его пределы, а я нужен тут, потому что начинаются самые темные ночи. Но я не сожалел. Вся ненависть моя выплеснулась в этот удар. И пускай сейчас уездные власти мои враги, пускай я знаю, что они пальцем о палец не ударят, чтобы помочь мне. Тут было вообще темное дело. Что ж, буду сражаться один, буду драться за ее счастье и спокой­ствие. Мне не помогли бы и раньше, но зато теперь я хорошо знаю, кто мой друг, а кто враг.

Остальные события этого и следующего дня весьма смутно отпечатались в моей памяти. Горько, взахлеб, плакал над покойником старик Дуботолк, который еле двигался еще от моего угощения; стояла над гробом бледная Надея Романовна, закутанная в черную мантилью, такая грустная и красивая, такая чистая.

Потом, как во сне, запомнил я погребальное шествие. Я вел под руку Яновскую и видел, как на фоне серого осеннего неба шли люди без шапок, как искореженные березки бросали им под ноги желтые мертвые листья. Лицо убитого, красивое и грустное, плыло над плечами людей.

Бабы, мужики, мокроносые дети, деды шли за гробом, и тихое рыдание звучало в воздухе. Рыгор впе­реди нес на спине большущий дубовый крест.

И все громче и громче плыло над головами людей, над мокрой почвою голошение баб-плакальщиц:

— А и на кого ж ты нас оставил?! А и чего ты уснул, родимый?! А чего ж твои очи ясные закрылись, ручки белые сложились? А кто ж нас защитит от судей неправедных?! А паны ж вокруг беспощадные, агнусека [28] ж на их шее нет! А голубчик ты наш, а ку­да ж ты от нас улетел, а зачем же ты оставил бедных деточек?! А разве вокруг невест нету, что с земелькою ты обвенчался, соколик?! А что ж это ты за хаточку избрал?! А ни окон же в ней, ни дверей!!! А не небушко ж вольное над коньком — сыра земля!!! А не же­нушка ж под боком — доска холодная! А ни друзей же там, а ни любимых! А и кто ж тебя в губки поцелует?! А и кто ж тебе головку расчешет?! А и чего ж это померкли огоньки?! А и чего ж это плачут детки малые? А и че­го ж это ели пригорюнились?! То не женушка твоя плачет, любимая! Не она же это плачет пред свадеб­кой! А то плачут над тобою люди добрые! То не звез­дочка в небе засверкала! То затлела в ручках свечечка восковая!

Гроб плыл над неподдельными человеческими ры­даниями, которых не купишь даже у профессиональ­ных плакальщиц.

И вот глубокая могила. Когда прощались, Янов­ская упала на колени и поцеловала руку человека, погибшего за нее. Я едва оторвал ее, когда гроб стали спускать в яму. В это же время десятка три кресть­ян подтащили на полозах огромный серый камень и начали встаскивать на горб, где была выкопана оди­нокая могила. Крест был выбит на камне и еще имя и фамилия — корявыми неумелыми буквами.

Загрохотали о крышку гроба комки земли, укры­вая от меня дорогое лицо. Потом на сровненное ме­сто установили огромный серый камень. Рыгор и еще пятеро крестьян взяли старые ружья и раз за разом начали стрелять в равнодушное низкое небо. Последний из Светиловичей-Яновских отплывал в неизведанный путь.

— Скоро и со мною так,— шепнула мне Яновская.— Хоть бы скорее.

Гремели выстрелы. Окаменелость лежала на лицах людей.

Потом, согласно древнему шляхетскому обычаю, молотом был раздавлен о надмогильный камень ро­довой герб.

Род остался без потомка. Вымер.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


Я чувствовал, что сойду с ума, если не буду зани­маться розысками, если не найду вскоре виновных и не накажу их. Если нет Бога, если нет справедливости у начальников — я буду сам и богом, и судьею.

И, ей-богу, ад содрогнется, когда они попадут мне в руки: жилы буду тянуть из живых.

От Рыгора я узнал, что его знакомые ищут в пуще, что он сам хорошо обыскал место убийства и опреде­лил, что ждал Светиловича худой высокий человек, скуривший под соснами, поджидая, папиросу.

Кроме того, он отыскал бумажный пыж, вылетев­ший из ружья убийцы, а также пулю, которой был убит мой друг. Когда я развернул пыж, убедился, что это клочок бумаги, слишком плотной для газеты: ско­рее всего, обрывок от листа какого-либо журнала.

Я заметил слова:

«За каждым есть какая-то вина, если их ведут на казнь... Ваше сиятельство, вы забыли о казненном на кресте... Простите, Бог отнял у меня разум...»

Чем-то очень знакомым повеяло на меня от этих слов. Где я мог знакомиться с чем-то подобным? И все-таки я вспомнил: это была на удивление смелая отповедь доктора Гааза [29]. И читал я об этом в журнале «Северо-Западная старина». Когда я спросил у Янов­ской, кто его выписывает тут, она равнодушно отве­тила, что кроме них — никто. И вот тут меня ждал удар: в библиотеке я выяснил, что в этом номере жур­нала не хватает нескольких страниц и, между прочим, нужной мне.

Я даже похолодел: дело оказывалось серьезнее, вдохновитель дикой охоты был тут, во дворце. И кто это был? Не я, и не Яновская, и не глупая экономка, которая каждый день плакала, заприметив хозяйку, и, видно было, раскаивалась во всем. Стало быть, только Берман-Гацевич.

Это было вполне логично: он бывший преступник, он сведущий в истории человек. Возможно, это он стрелял в меня, убил Светиловича и вырвал лист из журнала. Непонятно было только, почему он убеждал меня в том, что серьезная опасность именно в дикой охоте, а не в Малом Человеке? И еще в том, что он не мог убить Романа, так как не он пригласил Надею к Кульшам и был дома во время убийства. Но разве Све­тилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не говорил, что на него нельзя даже подумать? И он ведь так перепугался, когда я зашел к нему, этот Берман!

И разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, неизвестно в этом случае, как можно объяснить существование Голубой Женщины, но это вообще самый темный факт из всей этой истории. И, главное, непонятно было, какая Берману в этом выгода?

Но такое исчадие ада может что-то придумать.

Я взял у Яновской личный архив Романа и просмо­трел материалы его последних дней. Ничего утеши­тельного, разве только запись, что Берман начинает ему не нравиться, исчезает куда-то из дома, слишком интересуется генеалогией Яновских, рассматривает старые планы дворца. Это был уже знаменательный факт! Почему не высказать предположение, что и в появлении Малого Человека, вернее говорить, его ша­гов, виновен тоже Берман. Мог ведь он откопать ста­рые планы, воспользоваться какой-то акустической тайной дворца и каждую ночь пугать людей шагами.

Я поговорил с Рыгором, и тот сказал, что это вполне возможно, обещал даже помочь, потому что его дядя и дед были печниками Яновских еще при крепостни­честве.

— Прячется где-то тут, ворюга, но кто он, где эти ходы в стенах, как он попадает туда — неизвестно,— буркнул Рыгор.— Ничего, отыщем. Найдем. Только вы очень остерегайтесь. Только и видел я на своем веку, что двух человечных панов, так один уже погиб. Жалко будет, если и с тобою что случится. Тогда и вся ваша паскудная порода не имеет права хлеб кушать и воздух портить.

Бермана решили пока что не удалять, чтобы не ис­пугать преждевременно.

После этого я взялся за пристальный анализ письма неизвестного к Светиловичу. Я перепачкал двенадцать листов бумаги, пока не восстановил немного текст письма.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охо­той ко[роля Стаха и тем, что] Надее Романовне опас­ность [угрожает]... (дальше ничего не получалось) моя до... (опять большой пропуск) [стра]дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен [со мною и] пошел в уезд... Дрыганты — гла[вная ули]ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к [рав]нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать [тебя]. ...ички на... что это творится на зе[мле?] Приходи не­пременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас[но бу­дет, если его найдут]... Тв[ои] др[узья]. Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (большой пропуск)... [Прих]оди.

Твой благожелатель Ликол...»

Черт знает, что такое! Я почти ничего не полу­чил от этой расшифровки. Ну, убедился, что тут было что-то преступное. Ну, узнал еще, что неведомый «Ликол...» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться.

И ничего! Ничего больше! А между тем огромный се­рый камень лег на могиле человека, который был или мог быть (человек — это то, чем он будет, а не то, чем он является сейчас) для моей страны чем-то во сто раз значительнее меня. И не сегодня, так завтра такой именно камень мог придавить и меня. Куда тогда по­девается Надея Романовна?

Тот день принес еще одну новость: принесли за­писку, в которой высокопарными словами и на особо плохой бумаге меня вызывали в суд уездного ме­стечка. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором на­счет коня, передал ему свои предположения о письме, а он поведал мне, что за домом Гарабурды следят ничего подозрительного не замечают.

Мысли мои вновь обратились к Берману.

В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде и решил ни в коем случае не задерживаться там. Я совсем было собирался пойти отсыпаться перед дорогою, когда внезапно, свернув за поворот аллеи, заметил на замшелой скамейке Яновскую. Черно-зеленый от вековых елей свет клал прозрачныеотпечатки на ее голубое платье, на руки с заломленными пальцами, лежавшие на коленях, на глаза, немного неосмысленные, как это всегда бывает у человека, который цели­ком углубился в свои мысли.

Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память мертвого друга сделала это слово еще сильнее, и все-таки я несколько минут с каким-то ликующим восторгом думал о том, что мог бы обнять эту худень­кую фигуру, прижать к груди, ко всему себе, сломать и устранить ее спокойствие. И мучительно билось мое сердце, так как я знал, что никогда этого не будет.

Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.

Вот подняла голову, увидела меня, и каким ми­лым, теплым огнем засияли лучистые глаза.

— Это вы, пан Белорецкий. Садитесь тут, рядом.

Помолчала и сказала с удивительным убеждением:

— Я не спрашиваю вас, зачем вы побили этого че­ловека. Я знаю, если вы совершили это, значит, иначе нельзя было. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать, суда тут нет. Это крючки, это тартюфы, это... плохие и насквозь продажные люди. Они могут осудить вас. И хотя небольшая вина шляхтичу побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все — и, я думаю, вместе с преступниками — обра­зуют единый большущий союз. Тщетно умолять их о правосудии: нескоро, может, даже никогда, не увидят его эти благородные и несчастные люди. Зачем вы со­вершили это?

— Я заступился за женщину, Надея Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.

И тут она так проникновенно глянула мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог на­учиться так читать в сердцах, что придало ему такую силу?

— Эта женщина, поверьте, могла и потерпеть. Слишком дорого, когда вас вышлют, заплатит эта женщина на наслаждение, которое вы получили, дав по зубам плутоватому пошлому дураку.

— Не беспокойтесь, я вернусь. А это время ваше спокойствие будет охранять Рыгор.

Глаза ее закрылись угрюмо. Потом она сказала:

— Ах, ничего вы не поняли... Разве дело в этой опасности? Не следует, не следует вам ехать в уезд... Проживите тут еще день-два и оставьте Болотные Ялины навсегда.

Ее рука с вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.

— Слышите, я вас очень-очень прошу...

Я был так невнимателен, что сказал:

— В конце этого письма к покойному Светиловичу стоит подпись, часть ее, «Ликол...». Нет ли в окрест­ностях шляхтича, у которого имя либо фамилия на­чинались бы так?

Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.

— Нет,— пораженным и дрожащим, как от обиды, голосом ответила она.— Разве что Ликолович...Это придомок к фамилии покойного Кульши.

— Ну, это вряд ли,— равнодушно произнес я.

Я только через минуту понял, каким я был грубым животным. Это случилось, когда я глянул на нее и увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее слеза изнемогающего от отчаяния мужчины, чем девушки-полуребенка.

Я всегда жалко теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такова, какую не приведи господь увидеть кому-нибудь в жизни, да еще от женщины, ради кото­рой бы я охотно расшибся в лепешку, лишь бы только она была веселой.

— Надея Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в усмешку приблизи­тельно того порядка, какая бывает на лице дурака, когда он присутствует на похоронах.

— Ничего,— почти спокойно уже ответила она.— Просто я никогда не буду... настоящим человеком. Я плачу... по Светиловичу... по вам, по себе. И даже не по нему я плачу, а по загубленной его молодости,— я хорошо понимаю это! — по счастью, какое нам заказано, по искренности, какой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не ответит им. И догорает жизнь.

Поднялась, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.

— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы и не увидимся больше. До конца жизни я буду благо­дарна вам... Вот и все. И конец.

И тут меня на минуту прорвало. Не чувствуя, что повторяю слова Светиловича, я выпалил:

— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!..

Ничего не ответила, только вновь положила руку мне на рукав, молча глянула в глаза, пошла.

Я остался один.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


Можно было полагать, что солнце совершило один оборот (я использую слово «полагать» лишь потому, что солнце не показывалось из-за туч), когда я в пол­день явился в уезд. Это был плоский, как опреснок, городок, хуже самого захудалого местечка, и отде­ляли его от яновских окрестностей лишь верст восем­надцать чахлых лесов. Конь мой цокал копытами по грязным улицам, вокруг были вместо домов какие-то курятники, и единственным, что отличало это от де­ревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в заплатанных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Ху­дые еврейские козы ироническими глазами смотрели на меня с гнилых крыш.

Зато немного дальше возвышались могуществен­ные замшелые стены давней униатской церкви с двумя остроконечными башнями над четырехуголь­ником мрачной каменной плебании [30].

И над всем этим висела такая же, как и повсюду, мерзость запустения: на кровлях, между ребристых обрешетин, росли довольно-таки большие березки. На главной площади грязь была по колено, пе­ред обшарпанным зданием уездного суда, почти на крыльце, лежало штук шесть свиней, дрожавших от холода и порой делавших напрасные попытки подлезть под подруг, чтобы согреться. Это каждый раз сопрово­ждалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.

Я привязал коня к коновязи и поднялся по скрипучей лестнице в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Канцелярскую дверь, обитую истрепанной клеенкой, едва оторвал, так она разбухла. Вошел и вначале ничего не рассмотрел: та­кой скупой, в табачном дыму, свет пробивался через узкие маленькие окна. Лысый скрюченный челове­чек, у которого сзади из прорехи выбивался хвостик сорочки, возвел на меня глаза и моргнул ими. Тут я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы.

Я назвал себя.

— Вы явились? — удивился человек-жаба.— А мы...

— А вы думали,— продолжил я,— что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье

Протоколист вылез из-за конторки и посеменил передо мною в глубину этой дымной преисподней.

В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, замусоленных до того, что их ткань напоминала старую бумазею. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, удивления перед тем, что я все-таки явился, и наглости.

Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «облокатов», которые обирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головою, похожей на огурец.

И вообще-то это были не отцы и дети судебной ре­формы, а скорее подьячие допетровских времен.

— Пан Белорецкий,— мятым голосом проговорил судья,— мы ожидали вас. Очань прыятна... Мы уважаем людей со сталичным блеском.— И он, не при­глашая меня сесть, уставился в какую-то бумажку.— Вы, навернае, знаете, что здзелали што-та подобное на криминал, кагда пабили прыстава за какую-та нявинную шутку? Это — дзействие угаловна наказуемае, ибо каккурат противоречит нравам наших окрестностей, а такжа и сводам законов империи Российской.

И он посмотрел на меня через очки с весьма гор­деливым видом. Он был вполне доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что учиняет суд и расправу в уезде, что сидит в высоком кресле с подлокотниками, что перед ним кипа бумаги, что протоколист с уни­женным благоговением пятится к двери, ежеминутно отбивая поклоны.

Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, я погиб. Потому я придвинул к себе стул и сел на него верхом.

— Мне кажется, что в яновских окрестностях не­много забыли об учтивости. Потому я сяду сам.

Прокурор, вежливый молодой человек с синяками под глазами, как будто от постыдной болезни, сухо сказал:

— Об учтивости пану стоит мо́вчать. Вы явились сюда и сразу нарушили спо́куй мирных обыватэ́люв. Скандалы, збуйства, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у глубокоуважаемой пани Яноскей. И, к тому же, посчитали достойным на́бить полицейске́го чина при исполнении служебных обовензкув. Чужак, а лезете в наше жи́те...

Холодная ярость зашевелилась у меня где-то под сердцем.

— Грязные шутки в доме, у хозяина которого ешь, надо наказывать не бичом по лицу, а честной пулею. Он оскверняет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, сражаться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Отчего же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Ваши окрестности терроризируют, а вы сидите тут со своими входящими и исходящими... Позор!

— Разговор об убийстве гасударственава праступника, а аднака обывателя и шляхтича Светиловича будет вестись не с вами,— заскрипел судья.— Российский суд не атказвает никаму в защите, дажэ праступникам. Аднака дзела идет не о том. Вы знаете, что за скарблення пристава мы можам... вас присудить да двюх нядзель ареста или штрафа и, как говорили предки, баниции [31] за прадзелы яновских окрестностей.

Я разозлился.

— Вы можете сделать это силою. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав позорил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Светиловича вы не намерены заниматься!

Лицо судьи покрылось апоплексическим малиновым румянцем. Он вытянул шею, как гусь, и прошипел:

— А ачевидцы этава разгавора, почтенный пане Белорецкий, у вас есть? Свидетели? Свидетельки? Где они?

Адвокат, как достойный представитель умиротво­ряющего начала в российском суде, волшебно улыб­нулся:

— Натурально, пану Белорецкому нету свидетели. И вообще, это ест глюпость: пристав не мог такое сказать. Пан Белорецкий себе это просто представить, оппонента слова он не схватить.

Он бросил в рот монпансье, которое достал из бон­боньерки, похлопал губами и тихо прибавил:

— Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий ест особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда уехать. Тогда все тут, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем... Нун, гут?

Собственно говоря, для меня это было самым ра­зумным выходом, но тут мне на память пришла Яновская.

«Что будет с нею? Для нее это может закончиться смертью либо сумасшествием. Я поеду, а ее, глупышку, только ленивый не обидит».

Я опять сел на стул и сжал виски, потом спрятал пальцы рук между коленями, чтобы они не выдали моего волнения.

— Я не поеду,— заявил я,— прежде всего, пой­майте преступников, которые прикрываются именем призраков. А потом я исчезну отсюда навсегда.

Судья вздохнул:

— Мне кажатся, што вам приведется пойти от­сюда быстрее, нежели поймают этих ми... михи...

— Мифических,— подсказал адвокат.

— Вот-вот, михичаских праступников. И приведется пойти атсуда не по собсцвенной охоте.

Вся кровь кинулась мне в лицо. Я чувствовал, погиб, что они совершат со мною то, что им заблагорассудится, но шел ва-банк, ставил на последнюю карту, так как сражался за счастье той, которая была мне дороже всего.

Невероятным усилием я заставил мои пальцы не дрожать, когда вытащил из портмоне большой лист бумаги и ткнул им под нос. Но голос мой пресекался от ярости:

— Вы, кажется, забыли, что я из Академии наук, что я член Императорского географического общества. Вы видите это? И я обещаю вам, что, как только я освобожусь, я пожалуюсь государю и не оставлю от вашей вонючей норы камня на камне. Я думаю, что государь не пожалеет трех негодяев, которые хотят удалить меня отсюда, чтобы устраивать свои темные делишки.

В первый и последний раз я назвал другом человека, которого стыдился назвать даже соотечественником. Я ведь всегда стремился забыть тот факт, что предки Романовых происходят из Беларуси.

А эти оболтусы не знали, что каждый второй член географического общества дорого дал бы, только бы оно не называлось императорским.

Но я уже почти кричал:

— Он заступится!

Думается мне, что они слегка заколебались. Судья снова вытянул шею и... все-таки шепнул:

— А будет ли прыятна гасудару, что член такого уважаемого общаства знюхался с гасударцвенными преступниками. Многие уважаемые хозяева имений пожалуются на это тому самому гасудару.

Они обложили меня, как борзые. Я сел, положил ногу на ногу, сложил руки на груди и сказал спокойно (я был сли-ишком, слишком спокоен, так спокоен, хоть утопись);

— А вы не знаете здешних крестьян? Они, как го­ворится, пока что искренние монархисты. И я обещаю вам, если вы только выгоните меня отсюда, я пойду к ним, к этим вандейцам, я тут начну шуанскую войну, они из вас вытянут все кишки.

Они даже позеленели. Я кашлянул и прибавил:

— Впрочем, я думаю, что до этого дело не дойдет. Вот письмо от лица самого губернатора, где он пред­лагает местным властям поддерживать меня. А вы знаете, что бывает за непослушание таким приказам?

Удар грома над ухом не так бы поразил эту публику, как обычный лист бумаги со знакомой подписью. А я, очень напоминающий генерала на усмирении бунта, кричал на них, чувствуя, что мое дело улучшается;

— Вы что, полететь с должности возжелали?! Я сделаю это! А за потворство диким поступкам ка­ких-то извергов вы тоже ответите!

Глаза у судьи забегали.

«Ну что ж,— решил я.— Сто бед — один ответ».

Я указал остальным на дверь. Они второпях вышли из комнаты. Я хорошо видел в глазах судьи страх, как у загнанного хоря, видел и еще что-то затаенное, злобное. Я подсознательно был уверен сейчас, что он что-то знает, что он связан с тайной дикой охоты, что спастись он может лишь в том случае, если я по­гибну, что сейчас охота начнет охотиться на меня, так как это вопрос их жизни, и я, возможно, еще сегодня получу пулю в спину, но неистовая злоба, ярость, ненависть сдавили мне глотку. Я понял, почему наших предков называли бешеными и говорили, что они сражаются даже мертвыми.

Я сделал шаг, схватил человечка за шкирку, выта­щил из-за стола и поднял в воздух. Тряхнул.

— Кто?! — рявкнул я и сам почувствовал, как по­белели мои глаза.

Он на удивление правильно понял мой вопрос.

— А-ой! Не знаю, не знаю, пане. Ох, что мне де­лать? Они убьют меня, убьют. Пане, у меня дети, ма­ленькие дети, вот такие.

Я швырнул его на пол и склонился над ним.

— Кто?!

— Пане, ручки-ножки поцелую, не надо...

— Кто?!

— Я не знаю. Он прислал мне письмо и при нем триста рублей с требованием удалить вас, потому что вы мешаете. Там было лишь одно предложение, и там говорилось, что он имеет интерес к пани Яновской, что ему полезна ее смерть либо замужество с ним. И еще там было сказано, что он молод и силен и сумеет в случае чего заткнуть мне глотку.

Схожесть судьи с хорем дополнилась вдруг еще и смрадом. Я посмотрел на залитое слезами лицо этого животного и, хотя подозревал, что он знает немного больше, чем говорит, с отвращением оттолкнул его. Не мог я марать руки об этого пачкуна. Не мог. Иначе потерял бы уважение к себе навсегда.

— Вы еще ответите за это,— бросил я от двери.— И такой мерзости подпадают во время суда люди. Бедные мужики!

...Я ехал по дороге через лес и рассуждал обо всем случившемся. Это было сейчас более-менее легко, все, кажется, становилось на место. Конечно, вдохновитель охоты не Дуботолк: какая ему выгода, он не наследник Яновской. И не экономка. И не несчастная су­масшедшая в имении Кульшей. Я перебрал всех, даже тех, на кого нельзя было и подумать, так как стал очень недоверчив. Преступник молод, ему полезна либо смерть Яновской, либо бракосочетание ее с ним. Стало быть, он имеет какое-то право на наследство. Этот человек, как подозревал Светилович, был на балу у Яновских, он как-то влиял на Кульшу.

Лишь два человека целиком соответствовали все­му этому: Ворона и Берман. Но почему Ворона так по-глупому держал себя со мною? Нет, скорее всего, это Берман. Он знает историю, он мог вдохновлять каких-то бандитов на это. Стоит лишь узнать, какая ему польза от смерти Яновской.

Но кто такие Малый Человек и Голубая Женщина Болотных Ялин? Голова моя кружилась, и все время стояло в ней то же слово. «Рука...» «Рука...» Почему рука? Вот-вот припомню... Нет, снова отлетело. А, темная душа... Ну что ж, надо искать дрыгантов и весь этот маскарад. И поскорее.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ


В тот вечер явился Рыгор, весь перепачканный грязью, потный и утомленный. Хмуро сидел на пеньке перед дворцом:

— Укрытие в лесу,— буркнул наконец.— Сегодня я узнал, что кроме той тропы, где я тогда караулил, есть вторая, с юга. Только она на локоть под трясиной. Я зашел в самую пущу, но тут нарвался на непроходи­мую затоку. И не отыскал следов через нее... Раза два чуть не утоп. Залез на верхушку самой высокой сосны и видел на той стороне большую поляну и, среди кустов и деревьев, крышу какой-то большой постройки. И дымок. И один раз в той стороне заржал конь.

— Надо будет пойти туда,— заметил я.

— Но, только без глупостей. Там будут мои люди. И пускай пан извинит, но если мы поймаем этих паршивцев, мы сделаем с ними как с конокрадами.

Лицо его из-под длинных косм смотрело на меня с недоброй усмешкой.

— Мужики терпят, мужики прощают, мужики у нас святые. Но тут я сам требую, чтобы с этими... как с конокрадами: приколотить осиновыми гвоздями к земле руки и ноги, а потом такой же кол, только побольше — в задний проход, до самого нутра. И от хат их даже уголька не оставлю, все пущу пеплом, чтобы духу даже... чтобы духу их вонючего не осталось.

Подумал и добавил:

— И ты остерегайся. Может, и в твою душу ког­да-нибудь панский дух шибанет. Тогда и с тобою так... пане.

— Дурак ты, Рыгор,— холодно процедил я.— Светилович тоже паном был, а всю свою короткую жизнь вас, олухов, от хищной шляхты да спесивых судей защищал. Слышал, как над ним причитали? И я могу так погибнуть... за вас. Помалкивал бы лучше, если Бог разума лишил, вурдалак.

Рыгор криво усмехнулся, потом достал откуда-то из свитки конверт, такой скомканный, будто его из волчьей пасти вытащили.

— Ладно, не обижайся... Вот тебе письмо. У Светиловича три дня как лежит, потому что так на кон­верте... И почтарь говорил, что сегодня занес тебе в Болотные Ялины еще и второе. Бывай, завтра приду.

Я на месте разорвал конверт. Письмо было от из­вестного знатока местной генеалогии из губернии, к которому я писал. В нем был ответ на один из самых важных вопросов:

«Высокочтимый сударь мой, пан Белорецкий. При­сылаю вам сведения о человеке, которым вы интере­суетесь. Нигде в генеалогических моих списках, как и в аксамитных книгах, сведений о древности рода Берманов-Гацевичей я не обнаружил. Но в одном ста­ринном акте я наткнулся на сведения, не лишенные интереса. Оказывается, что в 1750 году в деле из­вестного вольнодумца Немирича имеются сведения о каком-то Бермане-Гацевиче, который был за по­стыдные деяния приговорен к баниции — изгнанию за пределы бывшего Королевства Польского и лишен шляхетских прав. Этот Берман был сводным братом Яроша Яновского, носившего прозвище «Схизмат». Вы должны знать, что с изменением власти старые приговоры утратили силу, и Берман, если это пото­мок того Бермана, может претендовать на фамилию «Яновский», если главная ветвь этого семейства по­гаснет. Примите уверения...» и т. д.

Я стоял как остолбенелый и все перечитывал строки письма, хотя уже крепко стемнело и буквы расплывались перед моими глазами.

«Ч-черт!.. Все ясно. Берман — наследник Яновской, отвратительный мерзавец, отменный негодяй».

И вдруг мне стукнуло в голову: «Рука... откуда рука? Ага! У Малого Человека, когда он смотрел на меня че­рез окно, была рука, как у Бермана, такие же длинные нечеловеческие пальцы».

И я бросился во дворец. По дороге заглянул в спальню, но письма там не было. Экономка говорила, что письмо было тут, должно было быть тут. Она виновато квохтала передо мною: она вообще стала после той ночи в архиве очень льстивой и мягкой.

— Нет, пан, не знаю, где письмо. Нет, на нем не было почтового клейма. Нет, скорее всего, письма отослали из яновских окрестностей, а может, из уездного местечка. Нет, тут не было никого... Вот разве только пан Берман, который заходил сюда, думая, что пан дома.

Я не слушал ее дальше. Глаза мои пробежали по бюро, где лежали разбросанные бумаги, в которым видимо, копались. После этого я выбежал из комнатья и рванулся к библиотеке. Там не было никого, лишь книги целой кипой лежали на столе. Их неожиданна оставили из-за какого-то более важного дела. Тогда я направился к Берману. И тут следы торопливости, даже дверь не закрыта. Слабый огонек спички бросил кружок света на стол, и я заприметил на нем одну перчатку и разорванный наискось конверт, та­кой же, как и у Светиловича тогда, в тот ужасный вечер.

«Пан Белорецкий, уважаемый брат. Я мало и плохо знаю о дикой охоте. Но все-таки я могу сказать тебе кое-что интересное. К тому же я могу раскрыть тебе один секрет, тайну некоторых темных событий в ва­шем доме... Возможно, это просто выдумка, но мне кажется, что ты ищешь не там, где надо, миленький. Опасность в собственном дворце пани Яновской. Если хочешь знать кое-что о Малом Человеке Болотных Ялин — приходи сегодня в семь часов перед вечером на то место, где погиб Роман и где лежит его крест. Там твой неизвестный благодетель расскажет тебе, в чем корень смертельных событий».

Я на минуту заколебался, вспомнив участь Свети­ловича, но долго взвешивать нельзя было: часы пока­зывали без пятнадцати семь. А тут еще Бермана нет... Куда пошел? Если он и Малый Человек, и главарь ди­кой охоты, он должен очень забеспокоиться, прочитав перлюстрированное им письмо. Не пошел ли он вме­сто меня на свидание с незнакомцем, чтобы заткнуть ему рот? Вполне возможно. А тут еще сторож на мой вопрос о Бермане показал рукою на северо-запад, как раз в направлении аллеи и дороги, ведшей к кресту Романа Старого.

Я побежал туда же. Ах, сколько я побегал за эти дни и, как сказали бы сейчас, потренировался! Черт его подери, такой тренинг, вместе с Болотными Ялинами! Ночь была немного светлее, нежели всегда. Лучи огромной красной луны освещали порой, перебивая тучи, землю, наискось падали меж черных стволов деревьев. Луна стояла над вересковыми пустошами такая большущая, круглая, красная, такая райски сияющая, такого огненного, счастливого цвета была эта планета, что тоска по чему-то светлому, нежному, непохожему на эти болота и пустоши за­лила мое сердце. Будто подплыли к земле и сгорали в воздухе какие-то неизвестные страны, города из расплавленного золота, и будто была в них иная, не такая, как наша, жизнь.

Луна, между тем, поднимаясь выше, уменьши­лась, побледнела и сразу начала то и дело затяги­ваться очень мелкими белыми облачками, похожими на простоквашу. И все опять стало холодным, мрач­ным и таинственным: хоть садись да пиши балладу о бабушке, ехавшей верхом, и о том милом всаднике сидевшем впереди.

Продравшись кое-как через парк Болотных Ялин, я выбился на тропу и уже почти подходил к кресту Романа. Лес слева стоял низкой чахлой стеной, наискось висела над дорогою напротив от креста громадная дуплистая ива. Возле креста маячила фигура человека, видимо, Бермана.

И тут... я просто не поверил своим глазам. Неожиданно выросли откуда-то тени всадников. Они медленно подъезжали к человеку. Все это происходило в полном молчании, и мертвая холодная звезда горела над их головами.

В следующий момент громко прозвучал пистолетный выстрел, кони перешли в намет и смяли человеческое тело копытами. Я был потрясен. Я думал, что увижу встречу мерзавцев, а увидел убийство человека.

В глазах моих потемнело, и когда я очнулся, то увидел, что всадников уже не было.

Страшный нечеловеческий крик прогремел где-то над болотами, и был в нем ужас, гнев, отчаяние — черт знает что такое. Но я не испугался. Между про­чим, я никогда с тех пор не боялся. Все ужасное, что я встречал после тех дней, мне казалось нестоящей мелочью.

Осторожно, как змей, я полз к тому месту, где тем­нело в траве то, длинное. Я помню, что я побаивался засады, сам желал убивать, что я полз меж осенних трав, используя каждую ямку, каждую кочку. И еще я помню даже сейчас, как приятно пах мелкий по­лынок в траве! О, как пах тимьян, какие сквозные голубые тени лежали на земле! Какой хорошей была жизнь даже в этом отвратительном месте! А человек был вынужден ползти, как змея, в траве, вместо того чтобы вольно дышать этим холодным бодрым воздухом, смотреть на луну, расправлять грудь, ходить от радости на руках, целовать глаза любимой.

Луна светила на мертвое лицо Бермана. Большие кроткие глаза были вытаращены, лицо искривлено гримасой нечеловеческого страдания.

«За что его? Неужели он не виновен? Я ведь был уверен, что это он».

Ах, как горько, как радостно пах тимьян! Травы, даже умирая, дышат горько и радостно.

В ту же минуту я инстинктивно, еще не понимая, в чем дело, двинулся назад. Я отполз довольно-таки далеко, когда услышал приближавшиеся шаги. Шли два человека. Я был под большой плакучей ивой. Встал на ноги (люди не могли меня заметить, я сливался со стеною леса), подскочил и, подтянувшись на руках, залез на дерево, спрятался в его гуще, как большущая древесная жаба.

Две тени подошли к убитому. Луна светила прямо на них, но лица были закрыты кусками темной ма­терии. Удивительные это были люди: в старинных кабтях, в чугах, с длинными волосами, на которых еле держались плетенные из полосок кожи шапки (такие можно было видеть в музее города Вильно). На плечах длинные плащи.

Они подошли к трупу и склонились над ним. Я слышал обрывки их разговора:

— Оба попались на одну и ту же удочку... Ликол... Х-хе, как они, однако, поверили этому детскому про­звищу. И тот последыш, и эта свинья. Ликол... Дал им Ликол.

И вдруг один из них не удержался от удивленного вскрика:

— В чем дело?

— Смотри, Пацук, это не тот.

— Как не тот, зачем ты брешешь?

— А я тебе говорю, что не тот. Это... это тот чудак, живущий управляющим у Яновской.

— Ах, чертова душа! Ошиблись немножко.

— За эту ошибку, хлопец,— мрачно уточнил один,— с нас Ликол голову снимет. Неприятно, братец. Два убитых — это ужас. Этим может и начальства заинтересоваться.

— Но почему он явился сюда вместо того?

Второй не ответил. Они пошли от трупа и стали под деревом под самыми моими ногами. Если бы я по­желал, я мог бы опустить ногу и стать на голову каж­дому из них, по выбору, либо дважды выстрелить из револьвера на таком расстоянии, с какого и ребенок попал бы. Я дрожал от волнения, но голос холодного разума говорил мне, что так делать нельзя, что я ис­пугаю остальных, что с охотой следует кончать одним ударом, что сейчас надо следить за этими. Хватит, я наделал слишком много ошибок, и если погибнет еще и Надея, тогда только и останется, что пойти в Воло­тову Прорву, прыгнуть туда и услышать, как вырвется над тобою из трясины с диким ревом воздух.

— За что он так ненавидит этого Белорецкого? — спросил тот, кого звали Пацуком.

— Думаю, за то, что Белорецкий хочет жениться на Яновской. А тогда дворец из рук Ликола выскользнет.

— Да зачем он ему, это ведь дряхлый гроб, а не здание.

— Ну, это ты не скажи. Для Яновских он пользы не дает, это владение рода, а вот для постороннего это достояние. К тому же, он любит древности, спит и видит себя хозяином громадного замка, как предки.

Они помолчали, потом вспыхнул огонек, и ко мне начали ползти седые кудри табачного дыма. Я по­нимал уже, что подо мною стоят шляхтичи. Плохая местная речь, какая сделалась грубой от варваризмов польского происхождения, так и резала ухо. Голоса ка­зались мне знакомыми.

— Мне кажется,— буркнул один после продол­жительного молчания,— что тут еще одна причина: хлопы.

— Ты прав. Если убьем еще и этого, они притих­нут, как мыши под веником. А то слишком уж наглые стали. Недавний бунт, потом — убийство управляю­щего Гарабурды. Смотрят нахально. И особенно испортились после приезда Светиловича. Месяц прожил, а навредил нам хуже пожара. Четырех хлопов из рук суда вырвал, пожаловался на двух дворян. А когда этот Белорецкий приехал — совсем невмоготу стало. Сидит в холопских хатах, записывает глупые байки, хлопает по плечу. Ну, ничего, притихнут эти хамы, когда мы этого предателя шляхты придавим... Только надо будет еще разузнать, кто вождь этих наглецов. Я ему не прощу своих сожженных стогов.

— А мне кажется, что я знаю, кто это. Это Рыгор, сторож Кульшей. Такая наглая морда, как у волка. И уважения к тебе никакого.

— Ничего, отрыгнется и ему.

Снова помолчали. Потом один сказал:

— А знаешь, Яновскую жаль. Такую женщину до­вести до сумасшествия или убить — ерунда. Таким когда-то ноги целовали. Помнишь, как она на балу в стародавнем платье лебедкой плыла. Ух-х!

— Да и пан жалеет,— прибавил второй.— Но что поделаешь.

И вдруг захохотал.

— Чего ты?

— Не того мы шлепнули. Не везет нам, а ему еще хуже. Ты помнишь, как Роман кричал, когда его в тря­сину загнали, говорил, что из гроба нас выдаст. Ан, видишь, молчит.

Они пошли от дерева. Я слышал еще только, как Пацук сказал басом:

— Ничего, вскоре и к этому наведаемся.

Я соскользнул с дерева совсем неслышно и двинулся за ними. Беззвучно ступали мои ноги по траве, кое-где я даже полз.

И, конечно, я опять оказался дураком, потому что забыл о том, что у них могли быть кони. Они зашли за гривку кустарников, я замедлил шаги, боясь нарваться на них, а через минуту услышал цокот подков.

Когда я выбрался на дорогу, я увидел довольно да­леко две тени, яростно гнавшие коней от креста Ро­мана на юго-восток.

Мысли мои были невеселыми: узнал, что они охотятся за Яновской и за мною, что пощады ждать нельзя, выпустил двух бандитов да еще так жестоко ошибся в Бермане. И действительно, я убедился в том, что он темный человек, что он вскрыл мое письмо и зачем-то пошел к месту, где и встретил смерть. И сам факт этой смерти заслонил для меня все остальные его проступки. Но разговор дал много интересного, и, прежде всего, я знал сейчас одного из диких охот­ников. История с сожженными стогами выдала его. Стога сожгли за последние дни у шляхтича Марки Стахевича, которого я видел на гулянке у Дуботолка. И этот человек был тогда секундантом Вороны. Пускай я ошибся в Бермане, но в Вороне я не ошибаюсь, кажется. И он будет мой. Сейчас надо только больше решительности...

А поздно ночью дикая охота короля Стаха явилась опять. Опять выл, причитал, плакал нечеловеческий голос:

— Роман в двенадцатом колене, выходи! Мы при­дем! Мы закончим! Мы отдохнем потом! Роман! Ро­ман

И опять я, спрятавшись за крыльцом, стрелял в летучие тени всадников, которые мелькали в самом конце залитой лунным дымом аллеи. Когда я стрель­нул первый раз — кони бросились в чащу и исчезли, как будто их никогда не было. Это было похоже на страшный сон.

Надо было кончать. Я припомнил слова Марка Стахевича, сказанные тем под деревом, насчет обещания Романа выдать убийц после смерти и подумал, что, может, Роман оставил в доме или на месте своей смерти какое-то доказательство, которое просмо­трели тогда даже орлиные глаза Рыгора.

И когда Рыгор пришел, мы двинулись с ним к ме­сту убийства Романа. Я хороший ходок, но едва успевал за этой длинной фигурой. Рыгор шел, как ка­залось, медленно, но это была не медлительность, а размеренность движений. И ноги он ставил не так, как обычные люди, а носками внутрь: так ходят все прирожденные охотники, и замечено, что это делает каждый их шаг длиннее приблизительно на дюйм.

По пути я рассказал ему, что слышал разговор Марка Стахевича с каким-то Пацуком, и Рыгор злобно буркнул:

— Люди Вороны.— А потом прибавил: — А мы думали, что «Ликол...» — это начало фамилии. Пан не так расспрашивал. «Ликол» — это, видимо, прозвище. Надо спросить, кого звали так, у пани Яновской. Если знали это прозвище Светилович и даже Берман, стало быть, она тоже должна знать.

— Я спрашивал у нее.

— Ты спрашивал у нее фамилию, да и еще начало ее, а не прозвище.

Так мы дошли до знаменитого и дважды описанного мною места, где застыл в трясине отец Надеи Романовны. Мы переворошили всю сухую траву, хотя глупостью было бы искать тут что-то после двух лет.

И наконец дошли до того места, где небольшой обрывчик внезапно возносил луговину над трясиной.

— Тут,— сказал Рыгор.

Над самым обрывом торчал из земли небольшой ствол, обломок от дерева, которое когда-то росло здесь. Корни его, как могучие змеи, оплетали обрыв­чик, спускались в трясину, будто желая напиться, либо просто висели в воздухе.

— Руки Романа были над поверхностью тряси­ны? — спросил я.

Тяжелые веки Рыгора опустились, он припоминал.

— Да, были. Правая была даже вытянута, он, ви­димо, хотел ухватиться за корень, но не дотянулся.

— А может, просто бросил что-то туда, под корни, где, видишь, яма?

— Давай посмотрим.

И мы, хватаясь за корни и забивая ногти землей, спустились почти к самой трясине, едва удерживаясь на маленьких скользких ступеньках, которые были на крутом откосе. Под корнями действительно была яма, но там ничего не было. Разочарованный, я собирался было лезть наверх, но Рыгор остановил меня.

— Остолопы мы. Если там вправду что-то есть, так это под почвой. Он мог бросить, но ведь два года минуло, свод этой пещерки осыпался и схоронил то... эту вещь.

Мы начали царапать пальцами убитую вязкую почву, высыпать ее из пещерки, и — хотите верьте, хотите нет — вскоре пальцы мои наткнулись на что-то твердое. На ладони моей лежал портсигар из «птичьего глаза». Больше в пещерке ничего не было.

Мы выбрались на луговину и осторожно обчи­стили с портсигара рыже-коричневую почву, пере­мешанную с глиной. В портсигаре лежал лоскуток бе­лой материи, вырванный, видимо, зубами. И на этой тряпочке были невыразительные рыже-коричневые буквы: «Ворона уб...»

Я передернул плечами. Черт знает, что это было! Либо свидетельство, что Романа убил Ворона, либо просьба к Вороне убить кого-то. Рыгор посмотрел на меня холодными глазами.

— Выяснили, пан Андрей. Загнал его сюда Ворона. Завтра будем его брать.

— Почему завтра? Может, он явится именно се­годня?

— Сегодня пятница. Пан забыл об этом. Бандита, как говорится, ищи в церкви. Святые слишком и Божьи. Режут с именем Святой Троицы на устах. Они придут завтра, потому что потеряли терпение. Им надо избавиться от тебя.

Помолчал, глаза вспыхнули недобрым огнем.

— Завтра наконец приведу мужиков. С вилами. И тебе дадим. Если с нами, так до конца. Будем караулить возле поваленной ограды. И всех положим, всех. Под самый корень чертово семя...

Мы пошли вместе к Болотным Ялинам и там уз­нали, что Надея Романовна не одна. У нее сидел пан Гарабурда. Яновская за последние дни сторонилась меня, а когда мы встречались — отводила потемневшие, грустные, как осенняя вода, глаза.

Потому я через экономку вызвал ее в нижний зал, где Рыгор мрачно смотрел на святого Юрия, та­кой же могущественный и высокий, как статуя. Янов­ская вышла, и Рыгор стыдливо подтянул под стул ноги, так как натоптал на полу. Но голос его по-прежнему был груб, когда он обращался к ней, только в глубине что-то неощутимо дрожало.

— Слушайте, ясная пани. Мы нашли короля Стаха. Это Ворона. Дайте мне пару ружей. Завтра мы покончим с ними.

— Кстати,— перебил я,— я ошибся тогда. Я спрашивал у вас, не знаете ли вы человека, фамилия которого начинается с «Ликол...». Сейчас я спрашиваю, знаете ли вы человека, прозвище которого Ликол, просто Ликол? Это самый опасный человек в этой банде, возможно, даже вдохновитель.

— Нет! — вдруг крикнула она, засунув кончики пальцев в рот.

Глаза ее расширились, застыли в тоске.

— Нет! Нет!

— Кто он такой? — мрачно спросил Рыгор.

— Пожалейте, пожалейте меня! Этого не мо­жет быть... Он такой добрый, искренний. Он держал Светиловича и меня на коленях. Тогда наш детский язык не мог произнести его имя, мы его перекру­чивали, и из этого родилось прозвище, которым мы называли его только между собою. Немногие знали его

— Кто это? — неумолимо повторил Рыгор, двигая каменными челюстями.

И тогда она заплакала. Плакала навзрыд, как ребе­нок. И сквозь рыдания наконец вырвалось:

— Пан Ликол... Пан Рыгор Дуботолк.

Я был поражен в самое сердце. Я остолбенел, я за­дохнулся.

Не может быть! Что вы! Такой добрый человек! И, главное, какая ему польза!

А память услужливо подсунула слова одного из мерзавцев под деревом: «Любит древности». И даже неизвестное «...ички на...» из письма Светиловичу вдруг закономерно превратилось в любимое при­словье Дуботолка: «Угоднички наши, что это творится на земле?!»

Я протер глаза и отогнал одурение.

— Нет, не может быть. Какая ему польза, он со­всем и не наследник пани.

И тут догадка молнией полыхнула в моей голове.

— Подождите тут, Надея Романовна. Подожди, Рыгор. Я пройду к пану Гарабурде. Потом мне надо бу­дет перебрать вещи Бермана.

— Хорошо,— грустно сказала Яновская.— Его по­хоронили уже.

И я побежал по лестнице. Мысли мои шли в двух направлениях. Первое: Дуботолк мог договориться с Берманом (только почему он убил его?). Второе: Гарабурда тоже мог как-то зависеть от Дуботолка.

Рванул дверь. Навстречу мне с кресла встал пожи­лой мужчина с гомерическими ляжками. Он удив­ленно смотрел на мое решительное лицо.

— Извините, пан Гарабурда,— резко бросил я, как в водоворот прыгнул.— Я должен поставить перед вами один вопрос. О ваших отношениях с паном Ду­ботолком. Зачем вы дали этому человеку завладеть вами?

Он выглядел как застигнутый на месте кражи. Низ­кий лоб его покраснел, глаза засуетились. Но, видимо, по моему лицу он понял, что шутить со мною нельзя.

— Что поделаешь... Векселя,— забормотал он.

И я опять попал в мишень, целясь в небо.

— Вы давали пану Дуботолку векселя под имение Яновской, которое вам не принадлежит.

Слезы брызнули из глаз этого оболтуса.

— Это было такое ничтожное количество денег. Всего три тысячи рублей. Псарня нуждается в таком многом...

Все начинало становиться на свое место. Адский план Дуботолка яснел в моих глазах.

— По завещанию Романа Яновского,— забормотал он, обрывая дрожащими руками что-то с визитки,— вставлена такая субституция. Наследство получают дети Яновской...

И жалобно глянул мне в глаза.

— Их не будет. Она ведь умрет, она скоро умрет... П-после них — муж. А она сумасшедшая, кто на ней женится?.. Потом, следующая ступень, последние Яновские. А их нету, нету после смерти Светиловича. А я родственник Яновских по кудели, с женской, как говорится, стороны. Если не будет детей и мужа — дворец мой.

И он застонал:

— Но как я мог ждать? Я весь в векселях. Я такой несчастный человек. И большинство бумаг скупил пан Рыгор... И еще три тысячи дал. Сейчас он здесь будет хозяином.

— Послушайте,— холодно бросил я,— здесь была, есть и будет лишь одна хозяйка, пани Надея Яновская. И потом, неужто вы не чувствуете обыкновенного че­ловеческого стыда?

— Я не надеялся на наследство. Яновская все-таки могла выйти замуж... И я дал Дуботолку долговое обя­зательство под обеспечение дворца.

— Ладно. Стыд даже рядом с вами не ночевал. Но неужто вы не знаете, что это недействительная с фи­нансовой стороны сделка? Что это криминал?

— Н-не знаю. Я был рад.

— А вы знаете, что вы толкнули Дуботолка на страшное преступление, какому и названия на чело­веческом языке нет. В чем виновата бедная девушка, что вы возжелали лишить ее жизни?

— Я подозревал, что это преступление,— распу­стил он нюни.— Но моя псарня...

Я поднялся. С этим болваном и псарем нельзя было разговаривать о совести. Рука моя сама сжалась в ку­лак.

— Гнида вы! Рук только пачкать не хочется. Вами будет заниматься губернский суд. А пока что я своей властью засажу вас на неделю в подземелье этого дома, чтобы вы не могли предупредить других мер­завцев... Пока закончится это дело.

— Это насилие,— заскулил он.

— Что вы знаете о насилии? — бросил я ему.— Что вы знаете, слизняк?

Через полчаса Рыгор затолкал Гарабурду в подзе­мелье без окон под центральной частью здания.

Железная дверь с грохотом затворилась.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ


Огонек свечи маячил где-то далеко за темными стеклами окон. Когда я поднимал глаза, я видел ря­дом с ним отражение своего лица с резкими тенями в глазницах.

Я разбирал бумаги Бермана. Мнеказалось все-таки, что я смогу отыскать в них что-нибудь интересное. Берман был слишком сложный характер, чтобы жить простой овцой.

И вот я с ведома хозяйки вытащил все бумаги из бюро на стол, переложил на него же книги, письма, документы и сидел, чихая от пыли, густо укрывавшей эти реликвии.

Интересного было, однако, мало. Попалось письмо от матери Бермана, где она просила о помощи, и чер­новик письма Бермана ей, где он писал, что на его иждивении находится брат, что брат теперь не ме­шает матери жить так, как она хочет, а в остальном они — квиты. Это было странно: какой брат, где он сейчас?

Потом я отыскал что-то вроде дневника, где рядом с денежными издержками и весьма разумными заме­чаниями по белорусской истории я прочел и кое-ка­кие размышления Бермана. Вот некоторые:

«Северо-Западный край как понятие — фикция. Дело, возможно, в том, что он кровью и мозгом своим служит идее целиком всего космоса, а не пяти гу­берний, расплачивается за все и готовит в глубине своей нового Мессию для спасения человеческой по­роды. Поэтому участь его — страдать. Дело, однако, не касается лучщих его представителей, людей силы, аристократов духа».

— Вишь ты, рыцарь духа, человек силы в рваных штанах,— буркнул я.

«Единственная любовь моя — брат. Порой мне кажется, что все остальные люди есть карикатуры на него, и нужен человек, который переделал бы всех на свой манер. Люди должны быть людьми тьмы. Тогда в их организмах лучше выставляется вперед то чудесно животное, что мы должны сберегать и любить. Разве гений не отделяется от идиота лишь фиговым листком, который придумали сами люди. Белорецкий меня раздражает своей заурядностью, и, ей-богу, для него было бы лучше, чтобы он поскорее исчез».

И еще запись:

«Деньги — эманация человеческой власти над ста­дом других (к сожалению!). Следовало бы научиться проводить мозговую кастрацию всем, кто не достоин сознательной жизни. А лучшим давать безмерное сча­стье, ибо такая штука, как справедливость, не преду­смотрена самой природой. Так и со мною. Мне нужно спокойствие, которого тут больше, нежели где-ни­будь, и деньги, чтобы вы́носить Идею, ради которой я появился на свет, идею великолепной и необыкно­венной справедливости. И мне кажется, что первой ступенькой могла бы быть победа над тем, к чему стремится мое тело и что, однако, необходимо унич­тожить, над хозяйкой Болотных Ялин. Она все равно осуждена слепым Роком на уничтожение. На ней про­клятие, и это проклятие исполняется появлением ди­кой охоты под стенами дворца. Она более стойкая, не­жели я думал, до сих пор не сошла с ума. Король Стах слаб, и исправить его ошибки суждено мне. И, однако, я ревную ее ко всем молодым людям и особенно к Белорецкому. Вчера стрелял по нему и был принужден к ретираде. Плохо стреляю».

Следующий листок:

«Возможно, я исполню роль божественной силы высшего предначертания (бывало ведь такое с обычными смертными), духи зла оставят эти места, и я стану хозяином. Убеждал когда-то Белорецкого, что главная опасность — охота. Но какая опасность от призраков? Другое дело Малый Человек.

Золото, золото! Тысячами панегириков надо воспевать власть твою над душами людей. Ты все: пеленки ребенка, купленное тобою тело девушки, дружба, любовь и власть, мозг величайших гениев, даже приличная яма в земле. И ко всему этому я пробьюсь».

Я скомкал бумажки и до боли сжал пальцы:

— Мерзость!

И внезапно среди этих бумажек рука моя наткнулась на сложенный вчетверо лист пергамента. Я разложил его на коленях и лишь головою качнул: это был план здания в Болотных Ялинах, план шестнадцатого века. И на этом плане отчетливо было отмечено, что слуховых отдушин в стенах дворца даже четыре и они так спрятаны в плафоне, что отыскать их со­вершенно невозможно. Между прочим, одна из них вела от подземелий под дворцом к комнате возле би­блиотеки (наверное, чтобы подслушивать разговоры узников), а вторая соединяла библиотеку, заброшен­ные комнаты для слуг на первом этаже и... комнату, в которой жила Яновская. Две других были неизвестно где: выходы их были в коридоре, где жили я и Янов­ская, но дальнейший их ход был старательно затерт пальцем.

Мерзавец отыскал план в архиве и спрятал его.

И было еще кое-что любопытное. В наружной стене дворца была пустота, четко был отмечен узкий проход и три каких-то клетушки. А выход из прохода был намечен именно за поворотом коридора, где я ког­да-то отрывал дверь в действительно заколоченную комнату.

Я ругался так, как никогда в жизни. Много не­приятностей миновало бы, если бы я обстучал там стенки, обшитые панелями. Но не поздно было и сей­час. Я схватил свечу, глянул на часы (половина один­надцатого) и быстро побежал переходами к своему коридору.

Стучал я, наверное, с полчаса, пока не напал на ме­сто, отвечавшее на стук гулким отзвуком, будто я са­дил в дно бочки. Я искал на панели место, за которое можно взяться и отодрать ее от остальных, но тщетно. Потом заприметил в одном месте легкие царапины, оставленные как будто ножом. Поэтому я достал пе­рочинный ножик и начал тыкать им в едва замет­ные щели между этой частью панели и остальными. Довольно скоро мне удалось нащупать лезвием ножа что-то подающееся. Я нажал посильнее — что-то за­скрипело, и потом панель медленно начала повора­чиваться вокруг своего центра, показывая мне узкую щель. Я посмотрел на оборотную сторону панели в том месте, куда тыкал лезвием,— там была глухая доска, изнутри панель отворить на коридор было нельзя. Я даже спустился было вниз ступенек на пятнадцать, но дверь за спиною жалобно застонала, я побежал к ней и как раз своевременно успел придержать ее ногою, чтобы она не захлопнулась. Нет, оставаться в какой-то крысиной норе одному, с угрозой просидеть тут до второго пришествия, да еще с огарком свечи — это было глупостью.

Поэтому я оставил дверь полуотворенной, поло­жив возле оси собственный платок, а сам сел не­вдалеке на пол, положив на колени револьвер. Свечу пришлось погасить, так как свет ее мог испугать су­щество, если бы оно задумало вылезть из потайного хода. И, однако, свеча за поворотом, горевшая всю ночь, хоть тускло, но освещала коридор, да и в окно лился неопределенный серый отблеск.

Не знаю, сколько я так просидел, уткнув подбородок в колени. Было около двенадцати, когда внезапная дремота начала падать на меня, наваливаться тяже­стью, смыкать веки. И я упрямо клевал носом, как ни силился бороться со сном. Сидели в печенках прежние бессонные ночи. В один из моментов сознание оставило меня, и я провалился в темную душную бездну.

Вы пробовали когда-нибудь спать сидя, прижав спину к стене или, лучше, к дереву? Попробуйте. Вы убедитесь, что чувство падения, которое вы порой ощущаете, лежа под теплым одеялом, есть шестое чувство, перешедшее нам в наследство от предка на­шего, обезьяны, что оно было ей необходимо, чтобы не упасть с дерева во сне. И, сидя возле дерева, вы во сне будете падать очень часто, и открывать глаза, и снова засыпать. И наконец удивительные сны овла­деют вашей душой, исчезнет миллион лет человече­ского существования, и вам покажется, что под де­ревом допотопный мамонт идет на водопой и глаза пещерного медведя горят из-под скалы.

Приблизительно в таком настроении был и я. Сны... Сны... Мне казалось, что я сижу с дубиною на коленях где-то на дереве и мне страшно слезть, так как подо мною, по земле, идет какой-то питекантроп. И ночь, и стонут волки за деревьями. В тот же миг я упал и раскрыл глаза.

Просто в полумраке двигалось мимо меня стран­ное существо. Зеленое старинное одеяние было в пыли и паутине, голова, длинная, вытянутая назад, как боб, задумчиво опущена, веки, как у жабы, едва прикрывали печальные глаза, а руки были опущены вниз, и длинные-длинные пальцы их почти касались земли.

Малый Человек Болотных Ялин миновал меня и проплыл дальше, а я следил за ним с револьвером. Здание было ему, видимо, хорошо знакомо. Он отво­рил окно, потом второе, затем вылез в одно. Я вы­сунул за ним голову и увидел, что это существо с обезьяньей ловкостью идет по узкому, в три пальца, карнизу. Он почти бежал, с нечеловеческой резвостью. По ходу дела он отщипнул с ветки липы, почти касаю­щейся стены, несколько плодиков. Почавкал ими. Од­ной рукой он помогал себе двигаться. Потом он снова пролез в коридор, затворил окно и медленно двинулся куда-то коридором, страшный в своем безобразии. Один раз мне послышалось какое-то бормотание. Ма­лый Человек хлопнул себя по лбу и исчез во тьме, куда не достигал свет далекой свечи. Я быстро направился за существом, так как боялся исчезновения. Когда я оказался во тьме, я увидел два сияющих глаза, смо­тревших из угла с неописуемой угрозой.

Я бросился к существу, но оно застонало тяжело и побрело куда-то, покачиваясь на ногах. Вперило в меня свой взор, погрозило пальцем.

Остолбенев на мгновение, я опомнился, догнал Малого Человека и схватил его за плечи. И радостно встрепенулось мое сердце, потому что это не было привидение.

Когда я вытащил это существо на свет, оно ткнуло себе пальцем в рот и сказало неопределенным скрипящим голосом:

— Ам-ам!..

— Ты кто такой? — встряхнул я его за плечи.

И Малый Человек, бывшее привидение, ответил заученно:

— Я Базыль. Я Базыль.

И внезапно хитрость, какая бывает у идиотов, осветила его глаза.

— А я вас... видел. Гы-гы! Я сидел под столом... под столом, брат меня кормил. А вы вдруг — шасть!

И опять зачавкал огромным, до ушей, ртом,

Я понял все. Два мерзавца — вожак дикой охоты и Берман — додумались, собственно говоря, до одного и того же. Берман, знавший, что он является род­ственником Яновской, приехал в Болотные Ялины и тут наткнулся на план ходов в стенах и слуховых от душин. После этого он тайно поехал в город и, бросив мать на произвол судьбы, привез сюда брата, который не потому сторонился людей, что любил одиночество. Брат просто был неисправимым идиотом, и недаром в клубе удивились его плохому воспитанию (Берман, конечно, привез в клуб не брата, а какого-то захожего человека). Когда он привез его сюда, он поместил его в своей комнате, пользуясь тем, что к нему никто не заходил, и повелел сидеть тихо. Во время одного из кормлений я застал их на месте преступления. Малый Человек тогда сидел под столом, и я мог бы схватить его, протянув руку.

Ночью Берман заводил его в ходы, и он шагал по ночным переходам, возбуждая в слуховых отдушинах звуки, которые слышали жильцы дома.

Иногда его выпускали и в коридор: в этом слу­чае он одевал специально пошитый старый наряд, а Берман ждал его возле открытой двери хода, так как отворить ее Малый Человек не мог. Подчас ему по­зволяли и прогулку на свежем воздухе. С обезьяньей, а скорее, с паучьей ловкостью он бегал по карнизам здания, смотрел изредка в освещенные окна и, в случае тревоги, молниеносно исчезал за многочисленными углами замка.

Ему тем легче было это проделывать, что в его пещерном мозгу напрочь отсутствовал инстинкт са­мосохранения. Он шел по этому карнизу так равно­душно, как мы, порой, забавляясь, идем по железно­дорожному рельсу.

Во время одной такой прогулки и произошла его встреча со мною. Что же случилось потом? «Ликол» прислал мне письмо, в котором, чтобы выманить меня из дома, брякнул сдуру, что знает что-то о Ма­лом Человеке. Берман, в последнее время следивший за мною, прочел письмо и пошел к месту встречи, чтобы как-то договориться с неизвестным. Там его приняли за меня и произошла трагедия, запоздавшим свидетелем которой я был.

А карлик сидел все эти дни в ходах, не имея мочи выбраться, и совсем ослаб от голода. Если бы я не от­ворил дверь — он, наверное, умер бы, так и не дога­давшись, почему оставил его тот, который всегда его кормил и пестовал.

Что мне было делать с ним? Несчастный не был виновен в том, что его произвели таким на свет. Тут он и выбывает из нашего повествования. Я накормил его, оповестил Яновскую о кончине одного из при­видений, населявших дворец Болотных Ялин, и на следующий день отослал его в уездную больницу для умалишенных.

И впервые этим вечером я видел, как надежда загорелась в глазах хозяйки Болотных Ялин теплым, пока что еще слабым огоньком.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ


— Ты, Рыгор?

— Я, Андрусь. Вернее, мы.

Я протянул Рыгору руку. Эта ночь, следующая по­сле той, когда я поймал Малого Человека, была первой за все время безоблачной лунной ночью. Полная луна заливала торфяные болота, пустоши, парк Болотных Ялин голубым серебром и далеко-далеко блестела в окошке какой-то одинокой хаты. Ночью похолодало, и сейчас болота «потели», рождая в ямках клочья белых подвижных туманов.

Рыгор вышел из-за кустов, лежавших возле по­валенной ограды, а за ним появились из тьмы люди, человек двенадцать.

Это были мужики. Все в тулупах шерстью наружу, в одинаковых белых магерках, с одинаковыми крас­ными лоскутами на них.

И все они в лунном сиянии были на одно лицо, как будто сама эта земля одновременно породила их. У двух я увидел длинные ружья, как у Рыгора, один держал в руках пулгак, остальные были вооружены рогатинами и вилами, а один — даже простой дубиной.

— Кто это? — удивленно спросил я.

— Мужики,— нутром прогудел Рыгор.— Хватит терпеть. Два дня назад дикая охота затоптала на ве­ресковой пустоши брата вот этого мужика. Михалом его зовут.

Михал вправду напоминал «бурого медведя-пана». Глубокие маленькие глазки, скулы широкие, руки и ноги не хуже, чем у Дуботолка. Глаза его были крас­ными и опухшими, руки так сжали ружье, что даже суставы пальцев стали белыми. Смотрел он мрачно и хмуро, но разумно.

— Хватит,— вновь сказал Рыгор.— Сейчас нам только умирать и осталось. А умирать мы не хотим. И ты, Белорецкий, если что-нибудь заметишь, молчи. Это дело наше. И Бог позволяет на конокрада — всем миром. Сегодня мы их отучим не только людей топ­тать, но и хлеб есть.

— Это все?

— Нет,— сказал мой новоявленный Чертов Бать­ка [32],— эти, во главе с Михалом, останутся тут, под твоей рукою. А мои ожидают у болота, окружающего Яновскую пущу, возле Ведьмаковой Ступы. Там еще два десятка. Если они пойдут там — мы их встре­тим, если они пойдут неизвестной нам, другой доро­гой — встретите вы. Мы пристально следим за пущей, Холодной лощиной и пустошами, расположенными рядом. Вы — за Болотными Ялинами. Встреча, в слу­чае чего, в Холодной лощине. Если потребуется по­мощь — присылайте человека.

И Рыгор исчез во тьме.

Мы устроили засаду. Я приказал шестерым мужи­кам разместиться по обе стороны дороги возле самой поваленной ограды, троим — немного дальше. Полу­чился мешок, или, точнее, невод. Трое должны были, и случае чего, преградить охоте путь отступления. Сам я стал за большим деревом у самой тропы.

Я забыл еще сказать, что на каждого из нас было по три факела. Достаточно было, чтобы осветить, при необходимости, все.

Мои люди в шкурах как легли, так и срослись с зем­лею, нельзя было отличить их от обычных кочек, а се­рая овчина сливалась с серой, убитой осенью, травой.

Так мы лежали довольно-таки продолжительное время. Луна плыла над болотами, мерцали там ка­кие то голубые искры, туман то сплывался в сплош­ную, коню по колено, пелену, то опять расползался.

Они появились, как всегда, неожиданно. Два де­сятка туманных всадников на туманных конях. Без­звучно и грозно надвигались они. Не звенели удила, не слышно было человеческих голосов. Беспорядочная масса двигалась на нас. Развевались длинные волосы и плащи. Охота мчалась.

А впереди, как прежде, скакал король Стах, при­крыв шляпой лицо. Мы ждали, что они прилетят, как ветер, но шагах в ста они... спешились, повозились возле конских ног, и, когда двинулись после этого, поехали медленным шагом, и до нас долетел совсем неожиданный после молчания цокот копыт.

Медленно приближались они. Вот миновали тря­сину, вот подъехали к ограде, вот миновали ее. Король Стах ехал прямо на меня, и я увидел, что лицо его белое как мел.

Вот он почти около моего дерева. Я выступил из-за него и взял коня за уздечку. Одновременно левой ру­кою, в которой кроме револьвера был у меня стек, я подвинул его шляпу на затылок.

Трупно-бледное, смотрело на меня большими мертвыми глазами лицо Вороны. От неожиданности он, наверное, не знал, что делать, но зато я хорошо знал это.

— Так это вы король Стах? — спросил я тихо.

И огрел его стеком по лицу.

Конь Вороны стал на дыбы и бросился от меня в толпу.

В тот же миг грянули ружья засады и все заверте­лось в яростном море огня. Вставали на дыбы кони, падали всадники, кто-то неистово кричал. Я запом­нил только лицо Михала, хладнокровно целившегося из длинного ружья. Сноп огня вырвался из него. По­том проплыло передо мною лицо скуластого парня с длинными патлами волос, падавших на лоб. Парень этот орудовал вилами, как на току, потом поднял их и с ужасающей силой всадил в живот коня, ставшего на дыбы. Всадник, конь и парень упали вместе. А я стоял и, несмотря на то, что выстрелы наконец зазвучали и с их стороны, что пули посвистывали возле моей го­ловы, на выбор стрелял по всадникам, суетившимся в нашем кругу. Сзади их тоже поливали огнем.

— Братцы, нас предали!

— Доскакались!

— Караул!

— Боже! Господи!

На лицах этих бандитов я рассмотрел ужас, и ра­дость мести овладела мною. Им следовало думать раньше о том, что возмездие приходит. Я видел, как человек с дубиной продрался в середину конной толпу и бил ею наотмашь. Вся застарелая ярость, все долго­терпение сейчас вспыхнули припадком неслыханного задора, боевой храбрости. Кто-то рывком вырвал из седла одного из охотников, и конь потащил его голо­вою по корням.

Через десять минут все было окончено. Кони без седоков протяжно ржали, пехтерями лежали на земле убитые и раненые. Лишь Ворона, как дьявол, вертелся среди мужиков, отбиваясь мечом. Револьвер он зажал в зубах. Дрался он очень хорошо. Потом увидел в толпе меня. Лицо его искривилось такой страшной нена­вистью, что даже сейчас я помню его и порой вижу во сне.

Стоптав конем одного из крестьян, он схватил ре­вольвер.

— Держись, подлец! Отнял ее! Тебе тоже не миловаться!

Крестьянин с длинными усами потянул его за ногу с коня, и только поэтому я не упал на землю с дыркой в черепе. Ворона понял, что его сейчас стащат с коня, и выстрелом в упор положил на месте длинноусого.

И тогда я, успев вставить новые патроны, высадил в него все шесть пуль. Ворона качнулся в седле, хвата­ясь руками за воздух, но все-таки повернул коня, сбил на землю скуластого парня и помчался по направле­нию к болотам. Он все хватался руками за воздух, но еще сидел в седле и вместе с ним (видимо, лопнула подпруга) съезжал набок, пока не повис параллельно земле. Конь свернул, и голова Вороны с маху удари­лась о каменный столб ограды. Брызнули мозги.

Ворона съехал с седла и бахнулся о землю, остался лежать на ней неподвижный, мертвый.

Разгром был полный. Страшная дикая охота лежала на земле, разгромленная руками обычных мужиков в первый же день, когда они немного поднатужились и поверили своим суеверным мозгам, поверили, что даже против призраков можно восстать с вилами в руках.

Я прошел по месту сражения. Коней крестьяне сводили в сторону. Это были настоящие полесские дрыганты, порода, от которой сейчас ничего не оста­лось. Все в полосах и пятнах, как рыси или леопарды, с белыми ноздрями и глазами, которые отливали в глубине красным огнем. Я знал, что эта порода от­личается удивительно стойкой, машистой иноходью и во время намета мчится огромными скачками, как олень. Неудивительно, что в тумане мне такими огромными казались их скачки.

И еще две разгадки пришли неожиданно. Во-пер­вых, возле седла каждого охотника висели четыре глубокие овчинные сумы, которые, видимо, в случае надобности, можно было надеть на ноги коням и за­вязать возле бабок. Шаг становился совсем беззвуч­ным. Во-вторых, среди трупов и раненых я увидел на земле три чучела, одетых так, как и охотники, но привязанных веревками к седлу. На чучелах были старинные шляпы с перьями, кабти, чуги. Людей у Вороны, видимо, не хватало.

Но и наши потери были значительны. Мы ни­когда не победили бы этой банды профессиональных вояк, если бы не внезапность нашего нападения. Но даже и с этим получилось плохо: мужики воевать совсем не умели. Скуластый парень, которого сбил конем Ворона, лежал на земле с разбитой головою. У длинноусого мужика дырка от пули темнела прямо в середине лба. Мужик с дубиной, прорвавшийся в толпу меж всадников, лежал на земле и стриг но­гами, как ножницами: отходил. Раненых было в два раза больше. Я тоже получил рану: пуля рикошетом щелкнула мне в затылок.

Мы бранились. Михал бинтовал мне голову, а я кричал, что это чепуха. Между тем среди «охотников» отыскали одного и подвели к костру, который мы раз­вели. Передо мною стоял с висящей, как бич, рукою Марко Стахевич, тот самый шляхтич, разговор ко­торого с Пацуком я подслушал тогда под деревом. Он был весьма колоритен в своей чуге вишневого цвета, в маленькой шляпе, с пустыми ножнами от сабли на боку.

— Ты, кажется, угрожал мужикам, Стахевич? Ты умрешь, как эти,— спокойно сказал я.— Но мы можем отпустить тебя, потому что ты один безвреден. Ты уедешь за пределы яновских окрестностей и будешь жить. Мы отпустим тебя тогда, если ты расскажешь нам о вашей деятельности.

Он поколебался, посмотрел на жестокие лица му­жиков, залитые красным отблеском костра, на ту­лупы, на руки, сжимавшие вилы, и понял, что по­щады тут ждать нельзя. Вилы со всех сторон окружали его, дотрагиваясь до тела.

— Это все Дуботолк,— начал он угрюмо.— Дворец Яновских должен был перейти к Гарабурде, но Гарабурда слишком задолжал Дуботолку. Никто об этом не знал, кроме нас, людей Дуботолка. Мы пили у него, и он давал нам деньги. А сам мечтал о дворце. Он не желал ничего продавать оттуда, хотя дворец стоил много. Ворона говорил, что, если продать все вещи оттуда по музеям, можно было бы получить много тысяч. Случай свел их с Вороной. Ворона не желал вначале убивать Яновскую, хотя ему и указали на дверь. Но после того, как появился Светилович, согла­сился и он. Сказка о дикой охоте короля Стаха пришла Дуботолку в голову еще три года назад. У Дуботолка откуда-то имеются припрятанные деньги, хотя жи­вет он с умыслом бедно. Он вообще-то очень хитрый, очень скрытный, очень лживый человек. Самого ум­ного обведет вокруг пальца, таким медведем прики­нется, что дальше некуда. И вот он поехал на самую лучшую в нашей стране конюшню, к обедневшему за последние годы пану, и купил у него всех дрыгантов, а потом перевел их в Яновскую пущу, где мы постро­или укрытие и конюшню. Всех удивляло, как это мы можем мчаться по трясине, где и шага ступить не­возможно. А никто не знает, как мы ползали по Воло­товой Прорве, выискивая тайные тропы. И отыскали. И изучили. И мчались по местам, где тропа была на локоть под трясиной, а по сторонам — бездна. И, к тому же, эти кони — чудо! Они бегут на голос Дубо­толка, как собаки, они чуют трясину и, если необхо­димо, делают над местами, где тропа прерывается, огромные прыжки. И еще: мы всегда выезжали на охоту только ночью, когда туман ползет по земле. И все поэтому считали нас привидениями. А мы еще и молчали всегда. Это был риск. Но что ж нам было де­лать, подыхать на четверти волоки? А Дуботолк пла­тил. И, к тому же, мы не только доводили этим до сумасшествия или смерти Яновскую, мы еще и учили нахальных хлопов, чтобы знали страх Божий и не думали о себе слишком много. Дуботолк через Гарабурду заставил тогда Кульшу вызвать к себе девушку, так как знал: отец забеспокоится, И мы подловили Романа, перехватили его. Ух и гонка это была!.. Убегал, как черт... Но его конь сломал ногу.

— Мы знаем это,— едко уточнил я.— Между прочим, Роман выдал вас с головою именно после смерти, хотя вы его крикам и не верили. Не верили еще два дня назад, когда разговаривали с Пацуком после убийства Бермана.

У Стахевича даже челюсть отвисла. Я властно пове­лел ему рассказывать дальше.

— Мы навели страх на все окрестности. Наймиты соглашались на ту цену, какую давал хозяин. Мы стали получше жить. А Яновскую довели до отчаяния. И тут появился ты, Белорецкий. Дуботолк привез тогда порт­рет Романа Старого недаром. Если бы не ты, она поме­шалась бы через неделю после этого. И тут пан Рыгор увидел, что ошибся. Она была весела, ты все время танцевал с нею. Дуботолк умышленно пригласил тебя, когда передавали дела опеки, чтобы ты убедился, что она бедна. Он хорошо управлял имением — это ведь была его будущая собственность. Но бедность Янов­ской на тебя не подействовала, и тебя решили убрать.

— Между прочим,— прервал я,— я никогда не ду­мал жениться на ней.

Стахевич несказанно удивился.

— Но ничего. Ты все равно мешал нам. Она ожила с тобою. Между прочим, Дуботолк в самом деле любил Яновскую. Ему жаль было ее уничтожать, и если бы возможно было обойтись без этого, охотно согласил­ся бы. И тебя он уважал. Говорил нам всегда, что ты настоящий человек, жаль только, что не согласишься быть с нами. Тогда, на бал, Дуботолк привез Яновской старинный наряд, потому что он не привыкших к нему делает некрасивыми. И сам удивился, так это неожиданно хорошо получилось. Словом, дела наши осложнились: следовало убрать и вас, и Светиловича, который имел право на наследство и любил Яновскую. Дуботолк пригласил вас к себе, где Ворона должен был вызвать вас на дуэль. Он так хорошо разыграл все это, что никто не подумал, что не он, а Дуботолк был вдох­новителем дела, а мы тем временем рассматривали вас, так как надо было хорошо запомнить ваше лицо.

— Дальше,— бросил я.

Стахевич заколебался, но Михал толкнул его ви­лами в место, откуда растут ноги. Марко посмотрел вокруг затравленным взглядом исподлобья.

— С дуэлью получилась ерунда. Дуботолк подпаи­вал тебя, но ты не пьянел. Да еще оказался таким ловким, что уложил Ворону, и он действительно вы­нужден был пять дней пролежать в постели.

— А как вы могли одновременно быть и в доме и гнаться за мною?

— За насаждениями дома Дуботолка ждали дру­гие, новички. Мы думали их сначала пустить по сле­дам Светиловича, если тебя убьют, но Светилович си­дел с нами до следующего дня, а Ворона был ранен. Их пустили за тобою. Дуботолк до сих пор не может простить себе, что по твоим следам пустили этих со­пляков. Если бы не это — ты бы от нас не убежал ни за что. И, к тому же, мы думали, что ты шел по дороге, а ты двинулся пустошью, да еще заставил потерять время перед болотной лощиной. Пока собаки напали на след — было уже слишком поздно. И до сих пор мы не знаем, как ты ускользнул от нас, ловкач! Но знай, поймали бы — не посчастливилось бы тебе.

— А почему рог пел в стороне? И еще, где эти но­вички сейчас?

Стахевич замешкался.

— На охотничьем роге играл один из нас, ехав­ший неподалеку. А новички — вот они, тут, лежат на земле. Нас было прежде поменьше, и мы вели за собою коней с чучелами в седле. А часть молодых пошла к Холодной лощине. Мы думали, что ты там один, вме­сте со своим Рыгором, караулишь. Но мы не предпола­гали, что вас тут — армия. И вот дорого поплатились за это. Вот они лежат: Пацук, Ян Стырович, Павлюк Бабаед. И даже Ворона. Ты ногтя его не стоишь. Умный был Ворона, а тоже не избежал Божьего суда.

— Зачем вы подбросили мне записку о том, что «охота короля Стаха приходит в полночь»?

— Что ты, что ты,— закачал Стахевич головою,— призраки не подбрасывают записок. Мы на такую глупость не пошли бы.

«Это, наверное, Берман сделал»,— подумал я, а вслух сказал:

— А меня эта записка убедила в том, что вы не призраки, именно в тот миг, когда я начинал этому верить. Поблагодарите за это неизвестного благоде­теля, потому что с призраками я вряд ли дерзнул бы сражаться.

Стахевич побледнел и, чуть шевеля челюстями, бросил:

— Этого человека мы бы разорвали на куски. А вас я ненавижу, несмотря на то, что не моя сила. И я буду молчать.

Рука Михала схватила пленного сзади за шею и на­давила за ушами.

— Говори. Иначе мы тебя тут...

— Ладно. Ваша сила... Радуйтесь, хлопы... А мы вас тоже проучили. Пусть кто узнает, куда главные крикуны подевались из деревни Ярки, которую пан Антось Духвица с земли согнал? Спросите у кого, может, и узнаете. Жаль, что Дуботолк не приказал вас днем подстеречь и застрелить. А это ведь легко было сде­лать, особенно когда вы к Кульшам шли, Белорецкий. И я вас даже видел тогда. Мы еще тогда поняли, что вы сворку на нашу шею подготовили. Кульша старая, хотя и умалишенная, но могла о нас что-то брякнуть. Она начала догадываться, что была нашим оружием в день убийства Романа. Довелось ее тогда лишь од­нажды появлением дикой охоты настращать. Голова была слаба, сразу безумной стала.

Я аж кипел от всех этих отвратительных поступ­ков, от всех мерзостей, о которых рассказывал мне этот человек. Лишь тут бездна шляхетского падения открылась мне. И я согласился с Рыгором, что эту по­роду следует уничтожить, что она начала вонять на весь мир.

— Дальше, негодяй!..

— Когда мы узнали, что Рыгор согласился искать вместе с вами, мы поняли, что нам придется очень туго. Здесь я впервые увидел, как Дуботолк испугался. Он аж желтым стал. Надо, говорит, кончать, и не ради богатства, а ради собственной шкуры. И мы явились тогда к дворцу.

— Кто это кричал тогда? — сурово спросил я.

— Кто кричал, того больше нет. Вот он лежит... Пацук...

Стахевич явно потешался, рассказывал обо всем с достоинством, лихо и ухарски, с такой залихватской молодцеватостью, будто вот-вот «Балладу» Рубинштейна запоет, но я отчетливо видел, что он побаивается, хотя и хорошо владеет собою.

— Да и я могу почти так же кричать.

И он запрокинул голову — вены вздулись на его шее — и начал завывать то выше, то ниже. Последний раз я услышал крик дикой охоты: нечеловеческий, ужасающий, демонский,

— Роман! — рыдал и вопил голос.— Роман! Роман! А-ой! Месть! Мы отдохнем! Роман в двенадцатом ко­лене, выходи!

Голос его покатился над Волотовой Прорвой ку­да-то далеко, начал перекликаться с эхом, заполнил собою все пространство. У меня мороз пошел по спине.

И Стахевич захохотал.

— Ты не вышел тогда, Белорецкий. Ничего, на твоем месте другой издох бы от ужаса. Мы сначала подумали, что ты испугался, но на второй день прои­зошло почти непоправимое. Светилович нарвался на Ворону, который ездил для вербовки новых охотников и опоздал. И это было именно возле тропы, ведущей в пущу, к нашему укрытию. А потом мы проследили, что он встретился с тобою, Белорецкий, в лесу. И хотя он пока не рассказал тебе этого, мы поняли: ему нельзя дать и часа жизни. Половину людей направили к трем соснам. Дуботолк прислал Светиловичу письмо и выманил из хаты. А потом с половиною людей, с тремя старыми хлопцами и новичками, поехали к Бо­лотным Ялинам. Сам Дуботолк спешился тогда и под крался к тебе сзади. Но ты успел уже дать несколько выстрелов, и наши необстрелянные компаньоны бро­сились наутек. И еще одно чудо: ты надавал тумаков Дуботолку и так врезал ему, что он до сих пор не садится на коня, сидит дома. Дома он и сегодня, так что ты остерегайся, хлоп. А тебя, Белорецкий, он как следует тогда провел. Ты и очухаться не успел, а уже его подсаживал на коня. Зато со Светиловичем нам повезло. Ворона дождался его, спросил коротко: «Рас­крыл диких охотников?» Тот лишь плюнул в сторону Вороны. Тогда Ворона выстрелил. И тут появился ты, стрелял в нас, одному прострелил руку. А потом ты поколотил станового, а потом тебя вызывали в уезд не без нашей помощи. Ты, наверное, не знаешь, что тебя должны были арестовать, а потом убить по пути «при попытке бегства». Но ты был слишком ловок, дьявол, тебе повезло, и письмо губернатора заставило судью отказаться помогать нам. Он на коленях умолял Дуботолка, чтобы тебя поскорее застрелили. Кстати, Ворона ждал тогда Светиловича под деревьями, стре­лял в него и применил такую хитрость, которой ты никогда не отгадаешь.

— Почему нет,— равнодушно объяснил я.— Дубо­толк вырвал из журнала у Яновской несколько листов, и из них сделали пыж. Вы думали, что я, если вырвусь живым из ваших лап, основываясь на этом, буду по­дозревать Бермана.

Скрюченные, похожие на когти пальцы Стахевича царапали себе грудь.

— Дьявол! — едва прохрипел он.— Не стоило нам связываться с тобою. Но кто думал? Вот они, не ду­мающие, лежат тут сейчас, как торбы с дерьмом, ни на что не годные.

Потом опять начал говорить:

— И вот еще наша ошибка. Следили за тобою, а за хлопами прекратили следить, за Рыгором прекратили. А они добрались до нас, до укрытия, до тайных троп... И даже возле креста Рыгора тебе повезло, мы убили цыпленка, выпустив тебя из лап. Убили на скаку, не останавливаясь. Кокнули — и дальше. И потом только пошли проверить. И даже тут нарвались на тебя, как дураки. А потом исчез Гарабурда, и мы решили не воз­вращаться в эту ночь домой, прежде чем не добудем тебя. Вот и добыли...

— Хватит! — бросил я.— Слушать тошно. И хотя ты заслуживаешь петли — мы не уничтожим тебя. Мы дали слово. Потом мы разберемся и, если ты бу­дешь слишком виновен, передадим тебя в губернский суд, а если нет — выпустим.

Я не успел сказать это, как Стахевич внезапно оттолкнул двух мужиков, вырвался и с необыкновенной скоростью побежал к коням. Караульному он дал ногою в живот, вскинул тело в седло и с места припустил наметом. На ходу он обернулся и издевательски крикнул:

— Жди еще губернского суда! Я сейчас к Дуботолку, он на вас, хлопы, всю окрестную шляхту поднимет. Вас тут на месте положат. И тебе, хамло столичное, не жить, и шалаве твоей. А ты, глупый Михал, знай, это я твоего брата недавно затоптал. То же и тебе будет.

Михал повел в воздухе дулом своего длинного ружья и, не целясь, нажал на спуск. Стахевич молча, будто так и надо было, кувыркнулся из седла, баран­кой несколько раз опрокинулся на земле и затих.

Михал подошел к нему, взял за уздечку коня и выстрелил Стахевичу прямо в лоб. Потом он сурово сказал мне:

— Иди вперед, атаман. Не вовремя ты с ними до­брым стал. Доброту прочь. Обойдется без марципанов цыганскаяквадьба. Ступай, мы тебя догоним. Иди по дороге, к Холодной лощине. И не оборачивайся.

Я пошел. И вправду, какое я имел право миндаль­ничать с ними. Если бы этот преступник добрался до Дуботолка — они бы все окрестности залили кровью. А Дуботолка надо поскорее взять. Надо взять сегод­ня же ночью.

Сзади послышались стоны и вопли. Там добивали раненых. Я попробовал обернуться — и не мог. Щи­пало в глотке. Но разве они не поступили бы с нами еще хуже?

Догнали они меня на полпути к лощине. Мчались на дрыгантах с вилами в руках.

— Садись, атаман,— добродушно предложил мне Михал.— С этими покончили. А Прорва-матушка не расскажет никому.

Я совсем спокойно ответил:

— Ну и ладно. А сейчас поскорее к Рыгору. Потом, вместе с ним, пойдем на дом Дуботолка.

Мы домчались до лощины в мгновение ока и там застигли самый конец трагедии. Рыгор и два десятка мужиков сбились в лощине. Рыгор сдержал слово, хотя с пойманными участниками охоты не расправились, как с конокрадами, а просто убили. Перед Рыгором ле­жал на спине последний из живых: совсем молодень­кий шляхтич. Я так и бросился к ним. А тот, узнав по моей одежде, что я не крестьянин, вдруг закричал:

— Матушка! Матушка! Меня убивают!

— Рыгор,— взмолился я.— Не надо, он совсем еще молод.

И я вцепился в его плечо, но тут меня схватили сзади за руки.

— Прочь! — гаркнул Рыгор.— Берите его! Балда! А они детей из Ярков жалели? Те с голоду подыхали... с голоду! Человек есть, по-твоему, не имеет права?! У него матушка! А у нас матушек нету?! А у брата Михала не было матушки?! А у тебя ее нету, что ты так добр?! Слюнтяй! А ты знаешь, что этот вот «паренек молодой» сегодня Сымона, брата Зоськи, застрелил?! Ничего, мы им сейчас учиним, как в песне, «Волколакову ночь» [33].

И Рыгор, повернувшись, с усилием всадил вилы в то, лежащее на земле.

Я отошел в сторону и сел на корточки. Меня начало тошнить,

И я не сразу услышал, как Рыгор, когда убитых уже побросали в трясину, подошел и взял меня за плечи:

— Дурак ты, дурак... Ты думаешь, мне не жаль? Сердце кровью обливается. Спать спокойно, кажется, никогда в жизни не смогу. Но терпеть так терпеть, а если уж начали — то до конца. Чтобы ни единого не оставить, чтобы только мы одни, под круговой по­рукой, знали. «Молод»! Ты думаешь, не вырастет из этого молодого старый гад? Вырастет. Особенно при воспоминаниях об этой ночи. Так будет нашего брата, хлопа, жалеть, что только диву дашься... Отпусти его — суд сюда явится. Мне с тобою — в петлю. Михала и остальных — на каторгу. Кровью окрестности зальют, драть будут так, что мясо с задниц клочьями полетит.

— Я понимаю,— ответил я.— Надо, чтобы ни один из них не удрал. Я только что Светиловича вспомнил. Надо, братец, направляться к последнему из живых, к Дуботолку.

— Ладно,— ласково пробурчал Рыгор.— Веди.

И отряд двинулся за мною в сторону дома Дубо­толка. Мы летели наметом, и кони мчались так, как будто за нами гнались волки. Луна тускло освещала нашу кавалькаду: тулупы мужиков, вилы, мрачные лица, чучела на некоторых конях. Нам довелось оги­бать болото вокруг Яновской пущи. Мы довольно-таки долгое время медлили там, пока передо мною не воз­никли верхушки лип возле дома Дуботолка. Луна за­ливала их мертвецким светом, и, несмотря на позд­нее время, под липами мерцали три розовых огонька.

Я приказал людям спешиться саженях в пятиде­сяти от дома и окружить его плотным кольцом. Фа­келы держать в руках и быть готовыми по сигналу зажечь их. Приказ исполнили молча. Сам я перелез через низенькую ограду в сад и пошел между радами почти уже голых яблонь, залитых трепетным, не­определенным лунным светом.

— Кто с конями? — спросил я у Рыгора, шедшего за мною.

— Хлопец один. Он, в случае чего, сигнал нам подаст. Свищет слишком уж хорошо. Просто соло­вей-разбойник: кони на колени падают.

Мы крались дальше, и сапоги наши мягко ступали по мокрой, лоснящейся, как мак, земле. Я подошел к окну: Дуботолк был в комнате и нервно ходил из угла в угол, часто поглядывая на стенные часы.

Я никогда не видел такого лица. Это был другой Ду­ботолк, и тут, наедине с собою, конечно, настоящий. Куда подевались доброта, рассудительность, румяное лицо рождественского деда. Это лицо было желтым, с изрядно опущенными углами рта, с резкими морщи­нами у носа. Глаза запали, смотрели мертво и мрачно.

Я ужаснулся, когда увидел его, как ужасается человек, проспавший ночь в кровати и лишь утром нашедший в ней змею, которая залезла туда ради тепла.

«Как я мог быть таким беспечным?» — с ужасом подумал я.

Нет, с ним надо было кончать. Он сам опаснее, нежели десять диких охот. Хорошо, что я лишил его тогда на некоторое время возможности ездить вер­хом, иначе мы бы легко не отделались. Он бы не по­ехал прямо на пули, он бы не дробил отряд, он бы раздавил нас с Рыгором, как котят, копытами своих коней, и сейчас мы лежали бы где-то на дне Прорвы с выколотыми глазами.

— Присылай сюда, Рыгор, человек семь. Они бу­дут выбивать дверь тут, вы — с парадного входа, а я попробую отодрать доску в мшанике и броситься на него. Только всем сразу.

И я вытащил из кармана револьвер.

— А может, попробовать выдать себя за охоту, по­стучать в окно и, когда откроет, схватить. Родствен­ников он на эту ночь отослал, один в доме,— предло­жил Рыгор.

— Ничего не получится. Это хитрый лис.

— А все-таки попытаться... Понимаешь, крови жалко...

— Смотри, хлопец, чтобы хуже не было,— покачал я головою.— Но попробуй.

Коней подвели к дому, люди мои заговорили. Я с радостью увидел в окно, что лицо пана Рыгора про­светлело, как будто он дождался наконец. Он пошел со свечой к двери, но вдруг остановился, недоумение отразилось на его лице. В тот же миг он дунул на свечу и комната погрузилась во тьму. Дело срывалось.

— Хлопцы! — крикнул я.— Окружайте дом.

Послышался топот бегущих ног, окрики. С двух сторон начали ломать двери, бить в них тяжелым. А из мезонина сразу прозвучал выстрел, и я услышал, как кто-то рядом со мною испуганно ойкнул. Еще выстрел.

И сразу за выстрелом раздался с высоты нечелове­ческий от ярости голос Дуботолка:

— Обложили, собаки. Погодите! Шляхта так не сдается!..

Из второго окна мезонина вылетел сноп огня. Ду­ботолк, видимо, перебегал от окна к окну, стреляя во все стороны по подступающим людям.

— Ого, да у него там целый арсенал,— тихо про­изнес Рыгор.

Слова его прервал еще один выстрел. Молодой па­рень рядом со мною покатился по земле с проби­той головою. Дуботолк стрелял лучше самого лучшего охотника-полешука. Еще выстрел.

— Прижимайтесь к стенам! — крикнул я.— Там пули не заденут.

Пули наших парней, стоявших за деревьями, от­бивали щепки от бревен мезонина, брызгали штука­туркой. Но понять, в каком окне появится Дуботолк, было невозможно. Победа наша обещала быть пир­ровой.

— Андрей! — гремел голос Дуботолка.— Ты тоже получишь свое. За моей душой пришли, дьяволы,— отдадите свои души. Шляхта белорусская не сдается!

Я хорошо знаю, как держат себя крестьяне во время бунтов. Достаточно нескольких неожиданных выстре­лов — и возникает паника. Но это были наши лесо­вики, белорусская лесная кровь, привыкшая к опасно­сти, стойкая даже перед смертью, охотники, меткие стрелки, лучше всяких солдат.

Эти не побегут.

— Факелы зажигайте,— крикнул я.— Бросайте их накрышу.

В тот же миг полыхнули вокруг дома три десятка огней. Некоторые из них, описав в воздухе полукруг, падали на крышу и, разбрызгивая вокруг себя смолу, постепенно начинали протягивать языки пламени к окнам мезонина. В ответ на это послышал­ся рев.

— Сорок на одного! Да и то огнем пользуетесь! Благородство!..

— Замолчи! — ответил я,— А на одну девушку двадцать всадников выпускать благородно?! Вон они, твои всадники, сейчас в трясине лежат И ты там бу­дешь.

Дом Дуботолка пылал. Желая быть подальше от стенки, я метнулся к деревьям и едва не упал — пуля «короля Стаха» пропела возле моего уха, даже волосы зашевелились. Но я все-таки стал за дерево и начал следить.

Пламя охватило мезонин. В один из моментов лицо Дуботолка и его тень появились в одном окне. Я вскинул револьвер и сразу выстрелил.

Дуботолк дико взвыл.

Пламя заглядывало в мезонин, и там, в огне, сами начинали стрелять заблаговременно заряженные ружья. Мы успокоились и совсем было отошли от дома, превратившегося в сплошную свечу, когда внезапно голос парня у коней встревожил нас. Мы глянули в ту сторону и увидели Дуботолка, который выбрался из заброшенного подземелья саженях в пятидесяти от дома.

— А-ах — проскрипел зубами Рыгор — Забыли, что у лисицы в норе всегда второй ход имеется.

А Дуботолк, петляя, мчался по направлению Воло­товой Прорвы. Правая рука его висела. Видимо, я все-таки угостил его.

Он бежал со скоростью, неожиданной для его пол­ноты. Я выстрелил из револьвера — далеко. Целый залп вырвался из ружей моих людей — хоть бы что. Дуботолк пробежал небольшой лужок, с маху бросился в болото и начал прыгать по кочкам, как кузнечик, с такой быстротой, что в глазах рябило. Оказавшись на безопасном расстоянии, он погрозил нам кулаком.

— Держитесь, крысы!..— долетел до нас его страш­ный голос.— Ни одному из вас не жить. Шляхетством, именем, кровью своей клянусь — вырежу вас вместе с детьми.

Мы были потрясены. Но в этот миг свист такой силы, что у меня заболело в ушах, раздался над бо­лотами. Я взглянул в ту сторону и при свете пожара увидел, как парень ткнул одному коню прямо под хвост колючий сухой бодяк. Опять свист...

Стадо дико ржало. Кони вставали на дыбы. Поняв план этого юноши, мы бросились к дрыгантам и на­чали хлестать их. В следующее мгновение охваченное паникою стадо помчалось к Волотовой Прорве. На не­которых конях еще остались фигуры ложных охот­ников.

Дикий стук копыт разорвал ночь. Кони мчались как бешеные. Дуботолк, видимо, тоже понял, чем это попахивает, и, отозвавшись безумным криком, по­бежал со скоростью отчаяния по болотной тропе. Он наддавал, а кони мчались за ним, приученные к этому тем, кто сейчас убегал от них.

Мы видели, как яростно мчалась дикая охота ко­роля Стаха, лишенная всадников. Развевались по ветру гривы, тина летела из-под копыт, и звезда го­рела над головами коней.

Ближе! Ближе! Расстояние между Дуботолком и бешеными конями уменьшалось. В отчаянии он свер­нул с тропы, но обезумевшие кони свернули тоже.

Крик, исполненный смертного ужаса, долетел до нас:

— Спасите! О, король Стах!..

В тот же миг ноги его с маху вскочили в бездну, а кони настигли его и начали проваливаться. Первый дрыгант смял его копытами, вдавил глубже в воню­чую топь и заржал. Заклокотала, заговорила трясина.

— Король Стах! — долетело до нас.

Потом что-то огромное заворочалось в глубине, глотая воду. Потом кони и человек исчезли, и только большие пузыри зашипели на поверхности.

Как свеча, пылал дворец последнего «рыцаря» бе­лорусской земли, рыцаря ночных разбоев и волчьего солнца. Мужики в вывернутых тулупах и с вилами в руках стояли вокруг дома, залитые красным тре­вожным светом.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ


Я явился домой грязный, усталый и, когда сто­рож отворил мне дверь, сразу пошел к себе. Нако­нец все было кончено, наконец раздавили чугунную дикую силу. Я был так измучен, что, запалив свечу, едва не уснул на кровати, наполовину стянув один сапог. А когда я лег, все поплыло перед моими гла­зами: болота, пламя над домом Дуботолка, мерный стук копыт, всадники, ужасные крики, лицо Рыгора, опускающего тяжелые вилы-тройчатки. И лишь потом тяжелый сон свалился на меня, вдавил голову в подушку, как конь только что копытом голову Ду­ботолка. Даже во сне я жил событиями ночи: бежал, стрелял, скакал — и чувствовал сам, что ноги мои двигаются, бегут во сне.

Странным было мое пробуждение, хотя и нельзя было назвать пробуждением мое состояние. Еще во сне я чувствовал, как что-то тяжелое, весьма недо­брое творится вокруг, как в комнате густеет тень ка­кой-то несказанной, последней беды. Будто кто-то сидел у меня на ногах, так налились они тяжестью. Я открыл глаза и увидел смерть под руку со смеющимся Дуботолком. И я понимал, что они во сне, и что глаза я открыл во сне, и что беда по-прежнему живет в этой комнате, двигается, что она все приближается и приближается.

Балдахин нависал, плыл на меня, давил, и ки­сточка его висела прямо перед моими глазами. Сердце безумно колотилось. Я чувствовал, что неизвестное идет на меня, что его тяжелые шаги звучат по пере­ходам. И я ощущал, что я был слаб, беспомощен, что вся моя сила сейчас напрасна, что какое-то глупое страшилище сейчас схватит меня, или даже не меня, а ее, и хрустнут тонкие, слабые ее косточки. А я буду только смотреть. Я вертел головою и мычал, не в си­лах отделаться от кошмарного, тяжелого сна.

И вдруг пламя свечи потянулось к потолку, стало чахнуть, чахнуть, исчезать и погасло наконец, обесси­левшее борьбою с тьмой.

Я глянул на дверь — она была полуотворена. Снова тяжелый кошмар. Луна расплескала свет по стенам комнаты, положила квадраты на полу, голубым тума­ном курился в лучах дымок от погасшей свечи.

Я застонал, не имея сил шевельнуться. И вдруг увидел два больших бессмысленных глаза, смотрев­ших на меня из-за занавески. Я качнул головою: лицо женщины смотрело на меня. И еще если бы глаза ее смотрели, а то они уставились куда-то за меня, будто видели меня насквозь и в то же время не за­мечали.

Потом неизвестное существо поплыло от меня. Я смотрел на нее, на Голубую Женщину Болотных Ялин, и волосы невольно вставали дыбом на моей голове, хотя я и не знал, явь это или сон, сон моего обесси­левшего тела. Это была она, женщина с портрета, по­хожая на Надею Яновскую и в то же время совсем не­похожая: более длинное лицо, спокойное, как смерть, совсем не то выражение на нем, фигура более высокая и сильная. И глаза смотрели мертво и проникновенно, глубокие, как омут.

Голубая Женщина плыла. Вот она в своем чудесном голубом наряде, блистающем переливчатыми вол­нами под туманным светом луны, выплыла на сере­дину комнаты, протянула руки, шаря ими в воздухе.

Я чувствовал, что окончательно проснулся, что ноги мои скованы, что дивный призрак двинулся ко мне, протягивает свои руки.

«Что произошло с хозяйкой, может, она мертва сейчас, недаром ведь неописуемый ужас охватил мое естество только что, во сне?»

Эта мысль придала мне силы. Я сбросил ногами одеяло, подготовился к нападению и, когда она под­плыла ближе, схватил ее прямо за протянутые руки. Одна моя рука, сторонясь пальцев, попала в какой-то флер, другая сильно схватила за что-то невыразимо тонкое, слабое и теплое.

Сильно рванув ее на себя, я услышал крик и понял сущность явления, когда увидел, как гримаса ужаса опять легла на ее лицо, как в глазах, будто пробуж­денных ото сна, появился осмысленный огонек, вы­ражение боли, тревоги и еще чего-то, что бывает в глазах собаки, ожидающей удара. Голубая Женщина затрепетала в моих руках, не способная от неожидан­ности сказать ни слова, а потом судорожное рыдание вырвалось из ее губ.

И сходство, новое сходство этого существа с Надеей Яновской было такое сильное, что я вне себя крикнул:

— Надея Романовна, успокойтесь! Что вы, где вы?!

Она и слова не могла сказать. Потом ужас напол­нил ее зрачки.

— А! — вскрикнула она коротко и испуганно за­трясла отрицательно головой.

Пробужденная от сомнамбулического сна, она еще ничего не понимала, лишь ужас наполнял ее малень­кое, дрожащее, как котенок, сердце. И неизведанный ужас наполнил и меня тоже, так как я знал, что от такого внезапного испуга люди часто сходили с ума или оставались немыми.

Я не знал, что я делаю, как мне спасать ее от этого, и стал покрывать поцелуями ее пахучие длинные во­лосы, испуганно дрожащие веки, холодные руки.

— Надея Романовна! Надея Романовна, дорогая, любимая! Милая, теплая, нежная! Ласточка моя! Не бойся, не дрожи, я тут, я с тобою, я уничтожил короля Стаха ради тебя! Никто уже не нарушит твое доброе, ласковое, золотое спокойствие!

Медленно, очень медленно возвращалось к ней со­знание. Опять открылись глаза. И я постепенно прекратил целовать ее, хотя это было тяжелее смерти.

— Что это? Что за комната? Почему я тут? — про­шептали губы.

Я все еще держал ее в объятиях, тонюсенькую тро­стинку, без которой я, сильный, сразу сломаюсь, я держал ее, так как знал: оставь — и она упадет.

А в глазах ее между тем плеснулся ужас, смешан­ный с такими чертенятами, что я пожалел, зачем я пробудил ее от этого.

— Надея Романовна! Успокойтесь, пожалуйста! Не надо больше, все-все будет хорошо, светло для вас на земле.

Она не понимала. Черная тень ползла откуда-то из угла к ней (видимо, туча заволакивала месяц), и она смотрела на нее, и зрачки, и глаза ее все ширились, ширились, ширились.

Ветер вдруг загрохотал где-то полу оторванной ставней, завыл, заскулил в дымоходе. И это было так неимоверно похоже на далекий грохот копыт дикой охоты, на нечеловеческий крик: «Роман! Роман! Вы­ходи!»

Это было так похоже на все это, что я содрогнулся.

А она вдруг закричала, прижалась ко мне так, что я чувствовал ее грудь, линию живота, колени под тонким флером, вцепилась в меня, и я, подвластный неудержимому желанию, прижал ее всю к себе.

— Проклятые деньги! Проклятые деньги! Заберите, заберите меня отсюда, заберите!.. Сильный, великий, человек мой, властелин, забери меня отсюда! Тут так страшно, так холодно, так мрачно! Я не желаю, не же­лаю умирать...

Я перенес ее на кровать, легкую, как ребенок. «Ко­пыта» все еще грохотали за окном. Она так вцепилась в мои руки, что я почувствовал настоящую боль.

— Заберите, заберите меня!.. Я не могу, я не могу...

И все прижималась ко мне, ловила мой взгляд, пряталась за мою грудь.

Я отворачивал лицо, я задыхался. Но я не мог. Это налетело, как нашествие, и слабый человек не вы­держал. Я прижал ее к себе, ловил ее губы, и они не­умело отвечали на мои поцелуи. Руки мои утопали в ее волосах, в море ее волос, сердце ее колотилось возле моего.

— Дорогая, мой светлый хохлик... [34] Никто не тро­нет тебя... Я тут, я с тобою...

И я вновь целовал ее руки и шею.

Я не мог сдерживаться. Все слилось, закружилось в красной круговерти, и она простила мне даже боль.

***

Луна спряталась за домом, последние отражения ее лучей падали на лицо, лежавшее у меня под мыш­кой, на радостные, спокойные глаза, смотревшие во мрак.

Почти рыдая от счастья, которое всегда овладе­вает первым и первой, когда никто прежде не ка­сался так лицом твоей руки, я с ужасом подумал, что она, моя первая, единственная, навсегда своя, могла, если бы эти мерзавцы добились своего, быть похожей в чем-то на ту, в доме Кульши.

Этого не будет. Нежностью, вечной благодарно­стью, добротой — я сделаю так, что исчезнет ее сом­намбулизм. Ни одного обидного, ни одного черство­го слова не скажу я ей. Разве не венчал нас не­выносимый ужас, ожидание смерти, общее желание обыкновенной теплоты. Разве не рисковали мы друг для друга? Разве не взял я ее как величайшее счастье, на которое не надеялся?


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ


Вот и все. Через день впервые за все эти дни солнце вместе с легким утренником пало на болота, пустоши, на старые ели парка, на замшелые стены поместья. Высокая трава была осыпана белой холодной пудрой и розовела от первых лучей солнца. И стены были ро­зовыми, даже помолодели, проснувшись от тяжелого сна, висевшего над ними три года. Молодо блестели радужные оконные стекла, солнце бросало негреющие лучи, и откосы потели от него, трава на них станови­лась мокрой.

Мы уезжали. Экипаж стоял у крыльца поместья, небогатые пожитки привязали сзади. Я вывел из дома Яновскую, закутанную в легкую шубку, и сам сел в экипаж рядом. Мы бросили последний взгляд на дво­рец, в котором изведали боль и страдания и нашли, неожиданно для себя, любовь, за которую не жаль отдать и жизнь.

— Что ты думаешь предпринять с этим? — спро­сил я.

Яновская передернула плечами, как от мороза.

— Старинные вещи отдам музеям, остальные пу­скай берут те мужики, которые встали на защиту своих хат и спасли меня. Дворец тоже отдадим под больницу, школу и еще что-нибудь.

И горько усмехнулась:

— Майорат! Столько крови, такой клубок подло­сти, коварных преступлений, интриг... И ради чего? Горстка золота... Нет, бог с ним, с майоратом, гори он ясным пламенем!..

Я обнял ее за тонкие плечи.

— Я так и думал. Так и следовало делать. Без на­добности нам это, если мы отыскали друг друга.

Мы оставили во дворце новую экономку, вдову с ребенком, которых я подобрал тогда на дороге. Слуги тоже остались на своих местах.

И мы очень легко вздохнули, когда дворец исчез за поворотом аллеи. С кошмаром было покончено.

Когда мы выехали из парка на вересковую пустошь, шедшую возле Волотовой Прорвы, и врата затвори­лись за нами в последний раз, и уже заскакали вокруг курганы и пустоши, я увидел человека, стоявшего у дороги.

Человек этот пошел большими шагами нам на­встречу, задержал за уздечку коня, и мы узнали Рыгора. Он стоял в своем тулупе, спутанные волосы па­дали из-под магерки на лоб, на добрые детские глаза.

Я спрыгнул с воза.

— Рыгор, дорогой, почему не пришел попро­щаться?

— Хотел одних вас встретить. Тяжело мне после этой истории. Вы молодцы, что уезжаете, тут повсюду вам все будет напоминать старое.

Полез рукою в карман и, покраснев, достал оттуда глиняную куклу.

— Это вам, Надея Романовна... Может, поставите где, вспоминать будете.

Надея взяла его за виски и поцеловала в лоб. Потом сняла с ушей сережки и положила их в широкую чер­ную ладонь охотника.

— Будущей жене твоей.

Рыгор крякнул, покрутил головою.

— Бывайте вы, бывайте лучше поскорее. А то один грех с вами, разрюмишься, как баба... Дети вы. Желаю вам наилучшего, самого хорошего на земле.

Я расцеловал Рыгора от всей души.

— Рыгорка! Лучший друг! Едем с нами, переси­дишь то время, когда будут искать Дуботолка и дру­гих. А то еще какой-нибудь паскудник убьет тебя.

Глаза Рыгора посуровели, и желваки зашевелились на челюстях.

— О, пусть попробует!..

И руки его сжали длинное ружье, даже вены на них вздулись.

— Оружие в руках. Вот оно, пускай возьмут. Не поеду. Мое царство — леса. И это царство должно быть счастливым.

— И я верю в это,— просто сказал я.

Когда мы отъехали далеко, я с опушки еще раз уви­дел на кургане его большой силуэт. Рыгор стоял на фоне красного неба с длинным, выше головы, ружьем в ру­ках, в тулупе шерстью наружу, который обтягивал его статную фигуру. Ветер развевал его длинные волосы.

Царь лесных мест!..

Мы проехали леса через день, тоже на рассвете. Тут только я понял, какая была разница между яновскими окрестностями и этой землей. Мокрая высокая трава, солнце, радость...

И над чистыми хатами большущие гнезда аистов и голубая тишина.

Это была новая, совсем другая Беларусь. Там и сям стояли на речках сукновальни — совсем другая эпоха, другие обычаи.

Как же должна была смотреть на это моя женщина из восемнадцатого века, если даже я за эти недели забыл все это!..

Я глянул на ту, которая намеревалась стать моей женой. Глаза ее были широко и счастливо открыты, она прижалась ко мне и порой прерывисто вздыхала, как ребенок после слез.

Мне очень хотелось, чтобы ей было еще лучше. И я иногда наклонялся и целовал ее тонкую руку.

Беспокоила меня в то время, да и позже, лишь ее болезнь. Поэтому я снял на окраине города маленький домик с садом. Врачи сказали, что это пройдет от спо­койной жизни. И действительно, это прошло, когда она прожила со мною два месяца и сказала, что у нас будет ребенок.

Мы окружили друг друга таким морем нежности и внимания, такой любовью, что я даже через двад­цать лет удивлялся этому, как сну. Нам было хорошо повсюду, даже в Сибири, куда я попал в 1902 году. Она была больше чем просто женой, она была другом до смерти.

Мы жили долго и счастливо, как в песне:

Пока солнце сияло над грешной землей.

Но еще и сейчас я порой вижу во сне седые вере­сковые пустоши, чахлую траву на поверхности прорв и дикую охоту короля Стаха, скачущую по трясине. Не бряцают удила, молча сидят в седлах прямые фигуры всадников. Ветер развевает их волосы, плащи, гривы коней, и одинокая острая звезда горит над их голо­вами.

В страшном молчании яростно скачет над землею дикая охота короля Стаха.

Я просыпаюсь и думаю, что не прошло ее время, пока есть невежество, голод, неравноправие и темный ужас на земле. Она — символ всего этого.

Утопая наполовину в тумане, мчится над мрачной землей дикая охота.


ПРИМЕЧАНИЯ


1 «Красные» — представители демократического тече­ния в восстании 1863-1864 гг. в Польше, Беларуси и Литве (в отличие от либерального течения — «белых»). (Здесь и далее примечания переводчика.)

2 Вавёрки (белорус) — белки.

3 Андарак (белорус) — народная поясная одежда белорусских женщин — юбка из шерстяной или полушерстяной самотканки в клетку либо в продольные или поперечные полосы; подобие поневы.

4 Залом — пучок спутанных, заломленных или завязанных узлом ржаных стеблей на ниве, травы на сенокосе, который суеверные люди считали заклятием «злодея» — знахаря, волшебника, злого человека.

5 «Ящер» — народный хоровод-игра, распространенный в старину по всей Беларуси.

6 Городельский привилей — законодательный акт, ко­торый был издан от имени польского короля Ягайло и ве­ликого князя литовского Витовта и юридически закреплял Городельскую унию 1413 г., согласно которой белорусско-ли­товская шляхта получала права польской и соответствую­щие гербы (затронула 47 родов).

7 Машека — легендарный разбойник, борец за справед­ливость.

8 Мост (белорус.) — здесь: пол.

9 Птица-посметюха — хохлатый жаворонок (от белорус — мусор).

10 Починок — выселки, хутор; небольшое поселение на новом месте, которое выделилось из другого населенного пункта.

11 Придомок — приставка к фамилии, произошедшая когда-то, в давние времена, от клички.

12 Вощиловцы — участники Кричевского восстания 1743-1744 гг. под предводительством Василя Вощилы.

13 Мурашка и Мужицкий Христос — предводители восстаний на Минщине (XVII в.) и Гроднкнщине (XVI в.).

14 Афеист (уст. аѲеист) — то же, что и атеист.

15 «Года тысяча шестьсот первого не было спокойствия на этой земле. Только что копный судья Болванович дело рас­смотрел об убийстве хлопами пана их милостивого Янука Бабаеда и жестоком издевательстве над ним. И в иных ме­стах также спокойствия не было. Дубина к граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы из­девательства и убийства и вред совершали. Четырнадцать панов убили. И уж без присутствия нашего, говорили, еще троих истязали так, что от того истязания не знали, бу­дут ли живы» (старобелорус., текст до определенной степени осовременен).

16 Дропятый (старобелорус.) — буланый с крапинками.

17 Дрыганты — вымершая белорусско-польская порода коней. Иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки) в полосы и пятна, как леопарды. Храп розовый.

18 Сасы (пол Sasy — саксонцы) — распространенное на­звание королей польских и великих князей литовских из рода Ветинов: Августа II Сильного (1697-1706; 1709-1733) и Августа III (1733-1763), которые одновременно были и кур­фюрстами саксонскими.

19 Дейновские князьки — князья Дейновского княжества XII в., которое находилось в пределах Лидского уезда Виленской губернии (по административно-территориальному делению XIX в.).

20 Homo novus (лат. — новый человек) — в Древнем Риме ироничное, чаще пренебрежительное название человека из незнатного и малоизвестного рода или плебса, который по­лучил высшие магистратуры; выскочка.

21 Мара — привидение, дух (в основном враждебный жизни), богиня смерти. Здесь, видимо, ассоциируется с бо­гиней зимы, поэтому имеет позитивную окраску.

22 Рубок — одежда типа душегрейки, только одевалась не внакидку, а через голову.

23 Табин — ткань светлых и серебристых оттенков.

24 Пулгак (полугаковица) — полуружье, подобное пистолету.

25 Жжёнка — зажженный спирт, смешанный с расплавленным на этом же огне сахаром и небольшим количеством вина. Пили горящим, отдувая огонь.

26 Герма (греч. hermes) — в Древней Греции первоначально символ бога Гермеса в виде обработанного ствола или камня c головой быка; особенно подчеркивался фаллос. Гермы устанавливались на путях из Афин с записями расстояний и популярных сентенций.

27 Магерка — старинный мужской головной убор: войлочная шапка с завернутым, плотно прилегающим околышем.

28 Агнусек — агнец Божий, католический нашейный знак.

29 Гааз Федор Петрович (1780—1853) — российский врач немецкого происхождения, филантроп, известный под именем «святой доктор». В повести использована выдержка из его беседы с митрополитом Филаретом.

30 Плебания — дом, который принадлежит католиче­скому (униатскому) приходу и в котором живет ксендз.

31 Баниция — изгнание.

32 Чертов Батька — прозвище полулегендарного «благородного разбойника» времен князя Александра Казимировича; выступает символом неуловимости.

33 «Волколакова ночь» — крупная резня панов во время восстания Мурашки в XVII в. (от белорус, ваўкалака — вур­далак, в народных балладах — повстанец, владеющий даром оборотня).

34 Хохлик — что-то вроде гнома, тролля.