КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Воспоминания о Ф. Гладкове [Берта Яковлевна Брайнина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ВОСПОМИНАНИЯ О Ф. ГЛАДКОВЕ Сборник


Конст. Федин СЛАВНЫЙ ПО-СВОЕМУ...


Федор Васильевич Гладков, мне представляется, был среди выдающихся людей очень выдающимся. Среди славных людей он был славным по-своему, славным особенно.

Наша страна, наша родина неотделима от жизни писателей, они принадлежат ей, идут с ней, конечно, в ногу. Но если знакомишься с биографией Гладкова, поражаешься богатству и разнообразию пережитого им даже в ряду с другими нашими советскими писателями.

Судьба Гладкова очень своеобразная; он много видел, очень много пережил, начиная со своего раннего детства и кончая даже, я бы сказал, периодом расцвета его сил. Это был человек очень своеобычный, очень горячий, очень вспыльчивый, страшно реактивный, что сделало его сложную писательскую жизнь сложной и житейски.

Так вот, он был сложным человеком. И эта сложность проявлялась в одном любопытном обстоятельстве.

Многие писатели пишут о своем детстве. Интерес к детству — это интерес к истории, пропущенной через личность писателя. Это построение фундамента с помощью поисков корней настоящего в прошлом.

Лев Толстой начал со своего детства. Ему хотелось ставить фундамент уверенно — это был человек гигантской уверенности в себе. Сравнительно рано начал писать о своем детстве Горький. Вариант «Детства» находим у него в 1901 году, в самые молодые годы. Но это была только проба. Горький вернулся к этой теме спустя много лет, чтобы осмыслить свое детство с позиций зрелости и опыта своего таланта. То же самое было у А. Н. Толстого, который писал «Детство Никиты» уже в зрелом возрасте.

Федор Гладков блеснул по-настоящему «Цементом», но начал он писать довольно рано. Уже с 1900 года стали регулярно появляться его рассказы, но ему приходилось трудно, потому что он — писатель острый и его вещи постоянно резались цензурой.

После того как он схватил самое основное из пережитого в Великую Октябрьскую революцию и воплотил это в «Цементе», он прошел большой искус, очень много искал и, в сущности, только под старость последние годы своего творческого бытия посвятил ретроспекции, то есть поискам корней настоящего в прошлом.

Я считаю его «Повесть о детстве» великолепной книгой и мог бы сказать довольно много о втором томе этого цикла. Не менее замечательна автобиографическая книга, где описано детство сознательного мальчика лет десяти — двенадцати, — повесть «Лихая година». В автобиографических повестях — полнота реализма с освобожденным, очень прояснившимся языком. Гладков дал отличные книги, которые в истории нашей советской литературы останутся как образцы кристаллической прозы.


1963


М. Губельман ИЗ ДАЛЕКОГО ПРОШЛОГО


В предисловии к Собранию сочинений Федор Васильевич Гладков писал:

«В 1902 году, чтобы вылечиться от лихорадки, уехал в Забайкалье учительствовать. Прожил в захолустном поселке Ундинском учебный год, потом перевелся в другую школу при железной дороге около Сретенска (в поселке Кокуй). Здесь в читинской газете «Забайкалье» я стал печататься непрерывно. Через эту газету прошел цикл рассказов — «На каторге» — и ряд других рассказов и очерков. Один из рассказов — «Беспокойный» — был принят в «Журнал для всех», но не увидел света: журнал закрылся.

Эти юношеские рассказы, еще художественно незрелые, и по сей день дороги мне: в них выразилось мое страстное стремление к правде и справедливости, к борьбе против рабства и черносотенной тирании.

...В 1905 году я уехал в Тифлис учиться в учительском институте. Революцию встретил в Грузии. Еще за год до этого я связался с читинскими большевиками и выполнял их поручения по распространению прокламаций и нелегальной литературы».

Успев избегнуть ареста в Ейске, где Федор Васильевич вел революционную работу в 1906 году, он возвратился в Забайкалье, о чем в этом же предисловии писал:

«В Сретенске вместе с членом Читинского ПК Моисеем Губельманом, Иваном Бутиным, расстрелянным впоследствии семеновцами, и учителем Подсосовым был организатором большевистской группы. Работа велась нами среди приказчиков, железнодорожников и грузчиков на пристани»[1].

Я был несказанно рад, встретив в Сретенске Федора Васильевича. Не зная, что мы знакомы, Бутин и Подсосов характеризовали его так:

— Страстный боец, вырвавшийся из лап охранки, жаждущий борьбы за революционную правду.

А Федор, протягивая руку и здороваясь, улыбаясь, сказал:

— Все мы боролись и не думаем прекращать борьбу. Ведь без борьбы за лучшую жизнь, за нашу революционную правду мы стали бы живыми трупами. Наша задача — готовить вместо ушедших и погибших новые силы для продолжения дела освобождения народа от угнетения и рабства. И я с радостью приму участие в благородном деле подготовки товарищей. Ведь мы должны учить не только азбуке, арифметике, но и борьбе за лучшую жизнь. Главное, не угашайте революционного духа!

Федор Васильевич был чрезвычайно оживлен, подвижен и, разговаривая, обращался то ко мне, то к учителям Бутину и Подсосову.

Я рассказал о наших потерях, об арестах в Нерчинске учителя Токмакова, рабочих в Шилке, об увольнении лучших, революционно настроенных рабочих в Чите и по линии Забайкальской железной дороги. Мною были привезены прокламации Читинского комитета партии, которые необходимо было распространить и собрать средства для помощи осужденным на каторгу и в ссылку.

Мы обсуждали план работ Сретенской группы.

— Самое главное, — предупреждал я, — конспирация, осторожность. Без проверки не принимать никого в группу.

Федор Васильевич соглашался с этим, но тут же добавил:

— И смелость.

— В чем? — спросил я.

— А в том, чтобы проверяемым давать поручения. Иначе мы никогда не узнаем людей... Вот, — говорил он, — мы дадим прокламации одним сочувствующим нам товарищам, чтобы они расклеивали по городу, проверим их; другим поручим сбор средств для помощи заключенным, третьим — вести работу по организации профессионального союза приказчиков. Таким образом мы узнаем, чего они стоят. — И он развернул план работ нашей маленькой группы.

Я назвал несколько известных мне революционно настроенных лиц, предложив привлечь их к работе: О. Микулич, А. Баранова, маляра Митрофанова, машиниста Кириченко, Борисова и других. Часть названных товарищей, как оказалось, уже выполняла отдельные поручения группы. В живой и деловой беседе об организации и работе, в спорах по отдельным вопросам конспирации прошло немало времени. Федор Васильевич предложил прекратить дискуссию и общими силами начать работу.

— Жизнь, — сказал он, — покажет, что делать. Начнем с прокламаций, сборов средств, организуем кружки, а там видно будет, что делать дальше.

Впечатление у меня осталось от этой встречи с Федором Васильевичем самое хорошее, чувствовалось, что это сформировавшийся, настойчивый, упорный борец, основательно понимающий переживаемое тяжелое время. Чувствовалось, что он вырос в крепкого большевика, о чем я тогда же сообщил комитету партии.


Сретенск был важным пунктом, через него шли грузы по водной трассе Амура-батюшки. Сотни тысяч бочек рыбы кеты разгружали там и в рядом стоящем селе Кокуй. Из складов рыба шла в вагоны железной дороги для отправки на места по адресам. На этой разгрузке и погрузке работали сотни рабочих, среди которых были русские, татары, китайцы, корейцы и другие. Надо было вести работу и среди них, но сил было маловато. Не было агитаторов и пропагандистов. Федор Васильевич взялся организовать эту работу, несмотря на то что товарищи Бутин и Подсосов сомневались в возможности выполнения такого обязательства. Гладков волновался, кипел и обвинял товарищей в излишней осторожности.

— Это, — говорил он, — уже не осторожность, а трусость.

Действительно, вести работу в артелях грузчиков было тогда труднее, чем в других рабочих группах, но, как потом выяснилось, Федору Васильевичу, хорошо знавшему рабочих, удалось установить с ними связь, снабдить их прокламациями и провести несколько бесед. Это было очень важно, и особенно отрадно, что благодаря Федору Васильевичу грузчики собрали средства помощи политическим заключенным.

Сретенск был центральным пересыльным пунктом для каторжан, направляемых на Нерчинскую каторгу. В нем находилась пересыльная тюрьма, во главе которой стоял садист тюремщик полковник Лебедев.

В 1906—1908 годах через Сретенскую пересылку прошло много тысяч политических заключенных на каторгу и обратно с каторги на поселение. Наши попытки организовать побеги из пересылки терпели неудачи. Гладков принимал в этих попытках активное участие, но солдаты конвойной команды, хорошо настроенные к политическим заключенным, были заменены отборными служаками, после чего ни одного побега из Сретенской пересылки нам не удалось организовать. Единственное, что мы провели успешно, — это передача средств и продовольствия партиям политических заключенных, проходившим через Сретенск, в чем немалая заслуга принадлежала Федору Васильевичу.

Расклейка и распространение прокламаций Читинского комитета партии в Сретенске, встречи и проводы политических заключенных населением Сретенска лихорадили охранку, усилившую свои агентурные силы. И все-таки что ни ночь, то вновь появлялись листовки, бичующие предательство революционных завоеваний народа царским самодержавием и его слугами, буржуазией. Народ читал эти прокламации, а полицейские каждодневно скребли и срывали их со столбов и заборов, что было отмечено в читинских газетах корреспондентами из Сретенска.

Вместе с Федором Васильевичем дружно работали учителя Голобоков, Подсосов, Бутин и другие, организуя профессиональные союзы рабочих и служащих.

На одном собрании рабочих, служащих и приказчиков возник вопрос: какие цели ставят организаторы союза, создавая его, — политические или экономические? Разгорелись жаркие прения. С пеной у рта эсеровский оратор Горяев доказывал, что главное для рабочих и служащих материальное положение, а потому профессиональные союзы должны быть организованы как союзы защиты экономических прав. В ответ выступил Федор Васильевич. Конечно, трудно дословно воспроизвести через несколько десятилетий эту речь, но смысл ее был таков:

— Конечно, надо защищать свое материальное положение всеми силами. Но можно ли отделить эту защиту от политических прав? Предположим, что хозяин установит такую заработную плату, которая не обеспечивает прожиточного минимума для семьи рабочего или служащего. Что тогда надо делать? Забастовку? Не так ли? А право забастовки — разве это не политическое мероприятие? Разве мы можем забыть, что рабочие завоевали восьми-, а теперь хозяева вновь устанавливают девяти-, десяти- и одиннадцатичасовой рабочий день? А право собраний?.. А борьба за право на отдых? За стачки? Это не только экономические права, но и политические!

Разве можно пройти мимо того, что в магазинах купцы нещадно эксплуатируют детей, подростков десяти — пятнадцати лет, платя им гроши за тяжелую, непосильную работу? А часто вообще не оплачивают их труд деньгами, только кормят впроголодь!

Он приводил конкретные факты, имевшие место в Сретенске и других местах.

— Ведь это ужасно, — говорил он, — и надо добиваться запрещения эксплуатации труда детей и подростков, вынужденных работать с семи часов утра до девяти-десяти часов вечера в магазинах купцов. Это сугубо политический вопрос.

Прижатый доводами Федора Васильевича, Горяев вынужден был отступить, так как приказчики были явно против него.

— Надо, чтобы профессиональные союзы защищали нас и добивались участия рабочих и служащих в местных и государственных органах управления.

Так в моей памяти сохранилось это выступление Гладкова, оставившее большое впечатление у присутствующих на этом собрании.

Позже Федор Васильевич принял участие в подготовке устава профессионального союза работников торговых организаций Сретенска.

Федор Васильевич красиво и выразительно декламировал Горького, его «Песню о Соколе», «Буревестника», монологи из пьесы «На дне», стихи и поэмы Некрасова. Часто повторял некрасовские слова: «Сейте разумное, доброе, вечное. Сейте! Спасибо вам скажет сердечное русский народ!»

Его любили слушать, он обладал хорошим голосом и дикцией. Стихи у него звучали красиво, выразительно, захватывая слушателей целиком, вызывая их одобрение и благодарность.

Мы любили кататься по Шилке на лодках, и он всегда был участником этих прогулок и нашим запевалой. Его любимыми песнями были: «Вниз по матушке по Волге», «Дубинушка», «Нелюдимо наше море», «Славное море, священный Байкал», «По диким степям Забайкалья» и другие, которые он пел с увлечением.


Характерным было отношение Федора Васильевича к тем, кто отходил от борьбы с царизмом.

— Это жалкие душонки! — говорил он о них. — Когда в результате мощного подъема революционного движения, восстаний рабочих, крестьян, матросов и солдат царь вынужден был дать манифест о свободах, эти людишки тоже кричали: «Да здравствует свобода!», но, как только царизм стал душить эту свободу, они стали болтать о законности, о порядке и т. д., а затем они, конечно, уйдут в стан врагов народа!

Однажды приехавший в Сретенск из какого-то поселка учитель повел разговор о безнадежности дальнейшей борьбы. Он говорил, что охранка всех переарестует, отправит на каторгу и сошлет в ссылку в гиблые места, и закончил свой разговор так:

— Надо обождать, пока не поднимется народ на восстание, и вот тогда мы ему поможем...

Федор Васильевич с необычайной силой и гневом обрушился на него, называя его трусом, ренегатом, жалкой душонкой.

— Вам и таким, как вы, нужна «свобода» в пределах царской «законности», а народ, по-вашему, пусть угнетают и давят! Не так ли? Не выйдет! Запомните: когда народ поднимется и ударит по башке царизм, тогда он и без таких, как вы, обойдется! Вот посмотрите на него, — обратился Федор Васильевич к нам. — Он уже оделся по форме, чего раньше они не делали, напялил на голову фуражку с кокардой, демонстрируя свое чиновное величие. Да, вы уже отошли от борьбы окончательно, и трудно сказать: будете ли вы учить ребят писать, читать, считать и всему, что должен делать сельский учитель, или станете проповедовать населению верность царизму, спокойствие и покорность... Ведь все от бога?! Не так ли?

Учитель как-то сжался, бледнел, краснел и не находил слов, чтобы доказать правоту своих мыслей, а Федор Васильевич старался убедить его в необходимости быть на стороне народа, борющегося за лучшую жизнь.

— Подумайте, — говорил он, — ведь вы учитель! Это великое звание, оправдайте его...

Разнообразная революционная работа Федора Васильевича, конечно, не ушла из поля зрения охранки, резиденция которой, руководимая жандармским ротмистром Стахурским, находилась в Сретенске.

Вскоре после поездки моей в этот городок я был арестован и заключен в читинскую тюрьму. Аресты шли по всему Забайкалью — в Верхнеудинске, Нерчинске. В Сретенске партийная организация была полностью разгромлена. Был арестован и Федор Васильевич Гладков.

Много лет мы не видели друг друга. Я был осужден по делу Читинского комитета нашей партии на восемь лет каторжных работ, которые отбывал в Горном Зерентуе, Кадае, Кутомаре и на приисковых каторжных работах в Лопатихе и Шаманке.

Вновь мы встретились с Федором Васильевичем Гладковым в 1921 году в Москве, и с тех пор наша старая дружба никогда и ничем не была омрачена. Мы дружили и уважали друг друга, стараясь по-прежнему помогать — по мере своих сил — народу строить лучшую, радостную жизнь на земле.

Федор Васильевич принадлежал к категории людей, как говорят, «беспокойных». Это, конечно, правда. Но «беспокойным» он был в лучшем смысле этого слова. Он гордился замечательными успехами нашей страны, победами ее в строительстве фабрик, заводов, дорог и всего того, что увеличивает ее мощь, резко и гневно реагируя на имевшиеся, хотя бы и отдельные, факты бюрократизма, извращений, недостатков. Его возмущали бытовая распущенность, грубость и, как он говорил, языкоблудие. Эти отрицательные явления, наблюдающиеся среди небольшой части нашей молодежи, не давали ему покоя. И он реагировал на это своими выступлениями в печати и по радио.

Федор Васильевич был образцовым семьянином, всегда с глубоким уважением и любовью относившимся к своему другу и спутнице — жене Татьяне Ниловне, прошедшей вместе с ним славный путь жизни и борьбы, деля горе и радость.

Был он и хорошим другом. Нас с ним спаяла товарищеская дружба, рожденная общей борьбой в далеком прошлом, в тяжелые и мрачные годы реакции и в радостные годы победы социализма.

За несколько дней до смерти Федора Васильевича я был у него в больнице... Удивительной казалась его уверенность в том, что ему удастся преодолеть тяжелую болезнь и написать большую работу о советском народе, о Коммунистической партии и о славных делах строительства новой жизни.

Через несколько дней после нашей последней встречи в больнице смерть оборвала жизнь этого славного человека и борца.

Хорошую, общественно полезную и благородную жизнь прожил Федор Васильевич Гладков. Память о нем как о большом человеке, о боевом товарище-коммунисте, общественнике, литераторе-художнике, давшем стране «Цемент», «Энергию» и многие другие произведения, будет жить в веках.


1964


С. Евгенов СУРОВОСТЬ И ПРЯМОТА


Знакомство с Ф. В. Гладковым, как и у многих других его современников, началось у меня с «Цемента». Роман этот сразу же принес писателю известность, и опубликование его стало событием.

Советская художественная литература тогда еще только заявляла о своем пришествии. В литературных группах разгорались бурные споры о ее путях и задачах. Было много заявок и надежд на будущее, но наряду с обещаниями были и первые свершения: на книжных витринах рядом с такими переводными «опусами», как «Приключения Тарзана», «Шесть девушек ищут пристанища», «Джентльмены предпочитают блондинок», «Атлантида» и т. п, появились уже «Железный поток» А. Серафимовича, «Чапаев» Д. Фурманова, «Неделя» Ю. Либединского, «Бронепоезд 14‑69» Вс. Иванова, «Барсуки» Л. Леонова, «Города и годы» К. Федина. Писатели, среди которых еще не было ни Вс. Вишневского, ни В. Катаева, ни А. Корнейчука и ряда других, с именами которых мы привыкли связывать становление советской литературы, выступали почти исключительно с произведениями о войне — первой мировой и гражданской.

И вдруг — «Цемент», роман не о войне, а о современности, о злобе дня начала 20‑х годов — о противоречиях только что наступивших послевоенных лет, о восстановлении народного хозяйства. Поколение, прошедшее сквозь огонь и бурю двух войн и двух революций, особенно горячо восприняло «Цемент» — читало его запоем. Многим думалось тогда: вот окончилась война, когда люди всё отдавали общему, а частное, личное отодвигали до победы над контрреволюцией, до мирных дней. Победа пришла, и теперь, думалось, жизнь потечет по-иному, бойцы отдохнут.

А в романе Гладкова оказывается: нет успокоения! Разгораются новые битвы в иных и, пожалуй, не менее сложных, чем на войне, условиях. Глеб Чумалов в «Цементе» возглавляет довольно пестрый коллектив рабочих и инженеров и ведет его в бой за восстановление завода. Битва завершается победой. Торжественно звучат речи на пусковом митинге, величаво дымят трубы восстановленного цементного завода. И уж теперь-то Глеб, отдавший так много сил большому общественному делу, вернется к личным делам, к семье, к жене — любимой Даше. Но, оказывается, у него нет семьи, нет Даши: революция, поднявшая и переродившая русскую женщину, отняла у Глеба прежнюю Дашу... Завод восстановлен, а Глебу некуда идти.

Прочитав роман «залпом», почти не отрываясь, в течение двух с половиной дней, я, взволнованный и обуреваемый сомненьями, отправился к нашему общему с Ф. В. Гладковым другу — Якубовскому.

«Критик, теоретик литературы и поэт, Якубовский Георгий Васильевич, умерший в 1930 году от туберкулеза, был одним из активнейших борцов за социалистическую литературу» — так характеризовал его Гладков в одном из писем пятьдесят третьего года. Коммунист с дооктябрьским стажем и образованный марксист, Якубовский до 1923 года жил в провинции и, несмотря на тяжелую болезнь, активно участвовал в строительстве партийно-советской печати. С Гладковым его сблизила преданность рабочему классу, партии, любовь к молодой пролетарской литературе. Они почти одновременно вступили в объединение пролетарских писателей «Кузница», где Якубовский в годы 1923—1925 стал одним из лидеров и главных ораторов. Вместе с Гладковым они мужественно отбивали атаки на пролетарских писателей со стороны Троцкого и близких к нему литературных деятелей.

Жил Якубовский на Староконюшенном переулке, где получили квартиры и некоторые другие «кузнецы», в том числе и Ф. В. Гладков. Я жил тогда в доме сотрудников «Правды» на Брюсовском переулке и оттуда спешил на Арбат. Из-за темной глыбы церкви Бориса и Глеба я вышел на сверкающую огнями реклам площадь Арбатских ворот. Нэп тогда был во всем расцвете. Пестрые и безвкусные плакаты-вывески восхваляли вина «Конкордия», водки Севжелдортрудкоопа, жемчуга «Бугиньон», икру Госрыбсиндиката, частные похоронные бюро с зазывными названиями. Но над всем царил, все подавлял «феникс», восставший из пепла, дореволюционный Яков Рацер — со всех углов и крыш он предлагал свой «древесный самоварный уголь с доставкой на дом», создавая впечатление, что нэповская Москва только и занимается чаепитием.

Вечер был зимний, но теплый и даже немного слякотный. Воскресенье, и потому много народу на улицах. Среди стеганых телогреек и военных шинелей без знаков отличия, серых платков и буденовок мелькают модники и модницы в шляпках в виде ромовых баб, в огромных клетчатых кепках, в коротеньких пальтецах, совсем таких, какие вернулись в Москву шестидесятых годов. Из открытых фрамуг ярко освещенных окон «Праги» валит пар, доносятся топот пляски под звон гитар и залихватские цыганские песни. У подъезда ресторана осанистые лихачи в щегольских армяках с лисьими выпушками прокатывают взад и вперед застоявшихся рысаков, покрытых зелеными и синими сетками, и тут же, рядом, мирно дремлют бедные извозцы в жалких лохмотьях, на тощих клячах, способных вызвать чувство сострадания даже у фининспектора...

По пути к Якубовскому на Староконюшенный во мне все больше и больше накипало несогласие с концовкой «Цемента».

— Это что же такое?! — возмущался я, усаживаясь у кровати больного критика. — Во всей стране, всему народу дана передышка, а что получается с большевиком Глебом?! Столько он трудится, борется, добивается своего, а в конце концов оказывается у разбитого корыта!.. Слов нет, в романе есть превосходные страницы, остро, ребром ставятся современные проблемы, все это хорошо, но — конец?! Он же размагничивает, говорит строителям: деритесь, как на войне, отдавайте все силы общему делу, а свое, самое сокровенное, можете упустить, остаться ни с чем, как Глеб...

Мы долго спорим, соглашаемся и снова расходимся, пока наконец не приходим к заключению, что «Цемент» в своей суровой правдивости не скрывает неизбежности личных потерь и в мирных битвах, что он предостерегает против мещанской самоуспокоенности, зовет к стойкости и упорству.

Последующие годы показали, насколько своевременным и поучительным в лучшем смысле этого слова был «Цемент». А. М. Горький, не очень-то расположенный к Гладкову (тому были свои и разные причины), писал о большой социальной насыщенности романа, о том, что эта книга многих должна воспитать. Она захватывала читателей и влияла на писателей. Темой специального исследования может послужить воздействие «Цемента» на творчество советских литераторов. Оно особенно сказалось и до сих пор сказывается в произведениях, посвященных тому же периоду жизни советского народа, что и «Цемент». Не углубляясь в далекое прошлое, возьмем для примера превосходный сценарий Е. Габриловича и волнующий, глубоко партийный фильм «Коммунист», поставленный Ю. Райзманом по этому сценарию. Черты и дух «Цемента» присутствуют в нем, у героя этого фильма Василия Губанова много общего с Глебом Чумаловым.


* * *

С первых же дней революции так сложилась моя судьба, что я сблизился с пролетарскими писателями, будущими «кузнецами», в 1918—1919 году мне привелось сотрудничать с А. Н. Поморским, В. Т. Кирилловым, С. И. Грошиком, А. Ермаковым, переехавшими из Питера в прифронтовую полосу. Они выступали в красноармейских частях, работали в тамбовском Пролеткульте. Красноармейская печать свела меня с Г. В. Якубовским, который, следует отметить, относился к Пролеткульту скептически, с Кирилловым и Поморским в те времена не общался и никак не предполагал, что через несколько лет будет с ними в одной литературной группе и даже возглавит ее.

В мае 1920 года я был делегирован из армии на 1‑е Всероссийское совещание пролетарских писателей. Верховодили на нем только что организационно оформившиеся «кузнецы» во главе с энергичным и инициативным Кирилловым. Там же я познакомился и с другими основоположниками «Кузницы» — Г. А. Санниковым, В. В. Казиным, С. А. Обрадовичем. В феврале 1920 года — задолго до опубликования письма ЦК о Пролеткульте и его ошибках — все они ушли из Пролеткульта, напечатав об этом свое заявление в «Правде». При поддержке А. В. Луначарского они организовали секцию пролетарских писателей при ЛИТО (литературном отделе) Наркомпроса. При помощи того же Луначарского создали журнал «Кузница» — первый непролеткультовский литературно-художественный журнал пролетарских писателей — и его название присвоили своей группе.

Так в марте 1920 года и основалась «Кузница».

Объединения и группы пролетарских писателей строились тогда по образцу партийных организаций — все вступающие проходили разновременный кандидатский стаж, а потом уже переводились в члены. В кандидаты «Кузницы» я был зачислен в сентябре 1924 года; в октябре того же года переехал в Москву, был направлен в «Правду» и до декабря так поглощен газетной работой, что не имел возможности посещать писательские собрания. В декабре начал бывать в «Кузнице», был утвержден членом объединения и выбран в правление.

Ф. В. Гладков вступил в «Кузницу» на год раньше меня.

В конце 1924 года в «Кузнице» было немногим более сорока членов и около тридцати кандидатов. Президиум состоял из трех человек: Ф. В. Гладков, В. М. Бахметьев и Н. Н. Ляшко; кроме того, в правление входили Г. В. Якубовский, Н. Г. Полетаев, Б. Л. Леонтьев и автор этих строк. На январскую (1925 г.) Московскую конференцию пролетарских писателей были делегированы «Кузницей» Бахметьев, Гладков, Дмитриев, Евгенов, Ляшко, Санников, Леонтьев, Обрадович, Полетаев, Якубовский, Новиков-Прибой и другие — всего человек пятнадцать.

В этот период мне привелось общаться с Федором Васильевичем и не раз убеждаться в его высокой принципиальности и непоколебимой твердости при отстаивании своих взглядов. К Пролеткульту и его лидерам, за исключением, может быть, П. И. Лебедева-Полянского, он, как и Якубовский, относился пренебрежительно, разделял ленинскую критику в их адрес. Гладков не раз повторял саркастическое присловие о том, что в Пролеткульте «девять старых дев дуют на рабочих писателей, чтобы раздуть из них гениев, и только губят их».

— Много ли «космистов» в «Кузнице»? — спросил я как-то Гладкова.

— После ухода Герасимова трудно назвать другого представителя этого и вообще-то расплывчатого течения, — сказал Федор Васильевич. — Относят иногда к «космистам» и вашего сослуживца по «Правде», Ивана Филиппченко, но, по-моему, он не «космист», он стремится пропагандировать в стихах Марксово учение, причем делает это довольно сложно, но нельзя же все сложное зачислять в «космизм»!.. О каком «космизме» «Кузницы» можно говорить теперь, когда в ней преобладают прозаики?!

Гладков, помнится, назвал Серафимовича, Бахметьева, Ляшко, Новикова-Прибоя, Свирского, Сивачева, Низового, Касаткина, Замойского.

— В каком «космизме» можно упрекнуть Александра Серафимовича? — усмехнулся он.

— А Серафимович участвует в работе «Кузницы?» — спросил я.

— Конечно, участвует, — ответил Гладков.

В этом в скором времени я и сам убедился, встречаясь с Серафимовичем в «Кузнице» и на других писательских собраниях. Он не оставался в стороне от литературных споров и выступал в те времена на стороне «Кузницы».

Не забуду его стычку на Московской конференции с одним из ярых напостовцев, бывшим одно время «кузнецом».

— Какие основания у вас называть «Кузницу» мелкобуржуазной группой? Ведь это же голословно! Кто вам дал право оскорблять нас? — вскочил с места и взволнованно крикнул Серафимович.

Напостовец, не ожидавший такой энергичной контратаки со стороны маститого писателя, несколько смутился и пробормотал:

— Это же борьба, Александр Серафимович...

— За что же вы боретесь, несчастные честолюбцы?! — возмущенно воскликнул Серафимович.

— Боремся за власть, — с непринужденной откровенностью сказал напостовец.

Аудитория ответила ему дружным смехом.

Дружба Гладкова с Серафимовичем длилась много лет; ее последним и грустным актом было председательствование Федора Васильевича в комиссии по литературному наследству Серафимовича, в 1949 году...

Но вернемся к началу 1925 года.

Московская литературная среда бурлила в ту пору. Около десяти существовавших тогда литературных объединений, групп и группочек выступали со своими декларациями и манифестами, которые без конца «дополнялись» и «уточнялись». Между группами шли острые дискуссии, отражавшие молодой задор, революционный пафос, страстные поиски новых путей в литературе, но иногда эти дискуссии переходили в демагогическую перебранку.

«Кузница» в тот момент, как мне объясняли товарищи, оказалась в невыгодных условиях, ее последняя декларация, опубликованная в «Правде» за год до этого, устарела и нуждалась в обновлении. За эту «устаревшую платформу» и доставалось, дескать, «Кузнице» на дискуссиях.

Стоял ребром и другой вопрос: вливаться или нет в РАПП? Якубовский, уходя на длительное лечение в туберкулезный санаторий, высказался за вхождение «Кузницы» в РАПП; той же точки зрения придерживались Санников и Филиппченко. Возражали Бахметьев и Ляшко. Гладков только посмеивался по поводу того, что рапповцы, когда «кузнецы» идут на слияние, восхваляют «Кузницу» как «старейшую пролетарскую группу», «гордость пролетарской революции» — и поносят на чем свет стоит, когда «кузнецы» настаивают на автономии.

Санникову, уж не помню как, удалось все же оформить вхождение «Кузницы» в РАПП, вопреки мнению «кузнецовской» оппозиции. Федор Васильевич старался утихомирить оппозиционеров. «Потерпим, — говорил он, — посмотрим, как пойдет дело дальше, — может, и сработаемся с рапповцами». Я разделял мнение Гладкова, и более того — мне казалось, что «Кузнице» самое место в Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП). Сложность взаимоотношений «Кузницы» и РАПП я объяснял себе лишь «трудностью характеров» некоторых «кузнецовских стариков», их излишней щепетильностью и ворчливостью. Став членом правления группы, я внутренне решил всеми силами содействовать закреплению «Кузницы» в РАПП.

Скоро, однако, мне пришлось убедиться, что в разногласиях «Кузницы» и РАПП повинна не только нервозность некоторых «кузнецов», а и иные причины, от «кузнецов» не зависящие. Произошло это весной 1925 года, накануне опубликования резолюции ЦК РКП(б) о политике партии в области художественной литературы.

Проект этой резолюции заранее был известен в литературных кругах.

Заранее было известно и то, что резолюция ЦК будет направлена против комчванства в среде пролетарских писателей — им будет предложено завоевать право на гегемонию раньше, чем ею кичиться; будет объявлено свободное соревнование литературных групп и одновременно непримиримая борьба с идейным капитулянтством. Было известно, что ЦК осудит привилегированную, «оранжерейную» пролетарскую литературу, а также групповую монополию в издательском деле, потребует у критиков изгнать тон команды из критических статей и предложит проявить бережное отношение к различным группам (тут имелись в виду попутчики и крестьянские писатели, но «Кузница» и себя относила к числу групп, нуждающихся в бережном отношении).

«Кузнецы» с нетерпением ожидали опубликования резолюции ЦК. То, что они предварительно слышали о ней, им нравилось. Обвинение в комчванстве они, разумеется, относили целиком в адрес руководителей РАПП и МАПП. Они одобряли осуждение монополии в издании книг и уже начали расширять свои издательские планы, — в этом отношении «кузнецы» были неплохими организаторами.

И вот в разгар всех этих гаданий и ожиданий правление МАПП без предварительного согласования с «Кузницей» вдруг назначает в помещении московского Пролеткульта городскую конференцию членов ассоциации. «Кузница» получила на конференцию двадцать четыре места и выбрала делегатов. Руководителем нашей делегации, уполномоченным представлять и проводить на конференции линию «Кузницы», был выбран Ф. В. Гладков.

К назначенному времени делегаты конференции собрались в бывшем морозовском особняке на Воздвиженке, где тогда помещался московский Пролеткульт, а теперь помещается Союз советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами. Как бы демонстрируя свое пренебрежение к буржуазной культуре, Пролеткульт держал этот роскошный особняк в захламленном состоянии, о его прежнем блеске и величии можно было только догадываться. Грязную гардеробную обслуживал какой-то неряшливый человек с завязанной щекой, в раковине бездействующего фонтана, расположенного в фойе, валялись в изобилии окурки.

Пленарному заседанию конференции предшествовало заседание коммунистической фракции МАПП. Беспартийным «кузнецам» — Ляшко, Новикову-Прибою, Полетаеву, Обрадовичу, Казину и другим — было предложено ожидать окончания этого заседания в фойе, где, насколько помнится, даже стульев в достаточном количестве не оказалось. Больше всех возмущался по поводу задержки конференции никем не избранный, но всеми признанный лидер беспартийных «кузнецов» Н. Н. Ляшко. «Могли пригласить нас на час или два позже!» — резонно заявлял он.

«Кузнецов»-коммунистов собралось что-то около десятка — Серафимович, Гладков, Бахметьев, Поморский, Свирский, как будто Жига, я и еще человека два. Мы прошли в зал, устроенный амфитеатром и почему-то напомнивший мне якобинский клуб, каким я его видел на старинных гравюрах. Сели мы компактной группкой, где-то слева и, как потом почувствовалось, слишком высоко и далеко от президиума. Посмотрели по сторонам. РАПП была представлена всеми своими заправилами, даже Л. Л. Авербах, находившийся тогда в очередной высылке из Москвы, прикатил на это собрание (руководитель РАПП и глава напостовцев периодически «перебрасывался» на партийную или газетную работу на периферию, под надзор и опеку одного из двух секретарей обкомов — И. П. Румянцева или И. Д. Кабакова).

Из отдела печати ЦК, ведавшего тогда литературными делами и возглавляемого И. М. Варейкисом, на это собрание никто не явился. Е. М. Соловей, заведующая подотделом печати МК, представляла Московскую партийную организацию.

Председательствующий, уж не помню кто, предложил утвердить порядок дня конференции из двух вопросов: организационный вопрос и выборы органов МАПП. Как показал дальнейший ход собрания, предложения по этим вопросам были заранее согласованы между лидерами рапповцев, «октябристов» и других групп до заседания, а коммунистам-«кузнецам» предоставлялось только голосовать вместе с заранее сплоченным большинством.

Мы обменялись мнениями и решили: не сдаваться. Гладков взял слово по порядку дня и в самом невозмутимом тоне, что ему не так-то легко давалось, заявил примерно следующее:

— Все мы знаем, товарищи, что буквально днями будет опубликовано постановление ЦК о художественной литературе. Нам предстоит тогда собраться и наметить меры по осуществлению резолюции ЦК. Возможно, что возникнут и какие-то организационные вопросы, решение которых поможет нам лучше выполнить резолюцию ЦК. Тогда же и выборы следует провести, так как определится отношение отдельных наших товарищей к постановлению ЦК, нам легче будет выдвинуть в выборные органы товарищей, готовых бороться за линию ЦК в области художественной литературы. А сейчас стоит ли нам проводить конференцию, принимать какие-то решения — ведь их, может быть, придется пересматривать в связи с резолюцией ЦК. И как мы будем выбирать людей, позиция которых по отношению к важнейшему партийному постановлению нам еще не ясна?!.. Позвольте мне внести предложения от имени коммунистов-«кузнецов»: отложить конференцию МАПП до опубликования резолюции ЦК, не принимать сегодня никаких решений и распустить собравшихся по домам...

Выступила Е. М. Соловей и поддержала предложение Гладкова.

Тут же на нее и Гладкова обрушилась целая когорта рапповцев, заявивших, что МАПП — это ведущая организация пролетарских писателей, требующая «неотложных мероприятий для непрерывного развития литературного процесса и вовлечения в него широких пролетарских масс», что МАПП ничего не будет переносить и откладывать.

Кто-то ядовито намекнул, что это, мол, «Кузница» собирается снова топтаться на месте, но МАПП подтолкнет ее вперед, к завоеванию новых высот пролетарской литературы.

Проголосовали предложение «кузнецов» и, разумеется, подавляющим большинством голосов отклонили его.

Вернулись к порядку дня и приступили к предложениям по организационному вопросу. Они оказались коварными: предлагалось решением общемосковской конференции распустить все объединения, группы и группочки, входящие в МАПП, а всех писателей из этих групп, как коммунистов, так и беспартийных, распределить по районам и прикрепить к литературным и рабкоровским кружкам.

Снова выступил Ф. В. Гладков.

— Ни для кого не секрет, — заявил он, — что проект ожидаемого партийного документа в общих чертах известен нам. Там предлагается творческое соревнование различных литературных групп, а мы хотим накануне опубликования этого документа ликвидировать все пролетарские творческие объединения, кроме РАПП, установив тем самым полную ее гегемонию. А ведь партия как будто собирается предупредить нас, что до гегемонии еще далеко, что ее еще надо завоевать. Нас хотят предупредить против «оранжерейности», а мы намечаем создать в Москве целую систему новых «лабораторий» и «оранжерей». Предложения, какие мы здесь услышали, противоречат и тому, что нам советовал товарищ Фрунзе на совещании в ЦК в марте этого года. Зачем же нам предвосхищать ожидаемую резолюцию ЦК и принимать противоречащие ей решения? Теперь, когда мы заслушали предложения по оргвопросу, еще яснее стало, что не нужно сегодня проводить конференцию, но с нами на этот счет, к сожалению, не согласились. Мы, коммунисты «Кузницы», вносим тогда еще одно предложение: снять «организационный вопрос» с порядка дня фракции и конференции и, если уж вы так хотите проводить конференцию, приступить сейчас к обсуждению выборов.

Снова и уже горячее разгорелись прения. Одни из выступавших вежливо разъясняли «кузнецам» их «заблуждения» — что они, мол, преувеличивают значение предлагаемой реорганизации, противопоставляя ее никому еще, в сущности, не известной и только предполагаемой резолюции ЦК. Другие, и среди них Лелевич, обличали «новое проявление мелкобуржуазного уклона в «Кузнице». Кто-то обратил внимание на «ничтожное количество «кузнецов», представленных на заседании комфракции», и высказал предположение, что Санников, Филиппченко и Якубовский, наверное, согласились бы с предлагаемой перестройкой МАПП. Тогда Поморский выкрикнул с места:

— Так давайте снимем пока этот вопрос и узнаем мнение Якубовского и других!

Предложение это председательствующий как бы не услышал.

Заседание длилось уже более двух часов. Был объявлен перерыв.

— Признавайтесь-ка, за сколько сребреников продали «Кузницу»? — выспрашивал нас Ляшко, когда мы вышли из зала в фойе, и продолжал нравоучительно: — Сколько времени потратили на болтовню! Нет, надо кончать с этим, уходить из РАПП.

Узнав, что заседание коммунистической фракции будет еще продолжаться, беспартийные писатели начали понемногу расходиться по домам.

После перерыва прения пошли явно на спад. Некоторое оживление внесло выступление В. М. Бахметьева. Тихим и вкрадчивым голосом, спокойно и не спеша он произнес примерно такую речь:

— Я обращаюсь к руководителям РАПП. Мы вас хорошо знаем, и вы нас также хорошо знаете. Нам нельзя обмануть друг друга. Ваши предложения по «оргвопросу» мы сразу поняли: вам хочется во что бы то ни стало ликвидировать «Кузницу». Без нее вам будет спокойнее, она у вас бельмо на глазу: мешает гегемонии. Сделать это после опубликования постановления ЦК будет невозможно, вот вы и торопитесь расправиться с «Кузницей» до опубликования... Хотите обмануть не только нас, но и ЦК партии, поставив его перед свершившимся фактом...

Тут раздались вопли протестов. Бахметьеву больше не дали говорить.

— Да я, собственно, все сказал, — заявил он, чуточку повысив голос, и, немного ссутулившись, побрел к своему месту.

Картина была ясна: сейчас предложения по «оргвопросу» поставят на голосование, «кузнецы» останутся в меньшинстве и невольно окажутся соучастниками хитрой «перестройки».

Что же делать? Ни в коем случае не участвовать в голосовании! Положение секретаря комфракции «Кузницы» обязывало меня быть находчивым. Я быстро, карандашом, набросал заявление о выходе «Кузницы» из РАПП вследствие коренных, принципиальных разногласий: мы считаем предложения по «оргвопросу», внесенные на комфракцию МАПП, противоречащими линии партии в художественной литературе, направленными на срыв намечающихся партийных мероприятий. Ф. В. Гладков подписал заявление. Подписали и остальные коммунисты-«кузнецы».

А. С. Серафимович спросил, раньше чем поставить свою подпись:

— Правильно ли мы поступаем, уходя из РАПП в такой момент?

— Да они нас и не отпустят, вот увидите, а «оргвопрос» не будут голосовать, — ответил я.

— А что думает на этот счет товарищ Варейкис? — спросил Серафимович.

— Он думает как раз то же самое, что и мы, — ответил за меня Гладков, сидевший рядом с Серафимовичем и слышавший наше перешептывание.

Заручившись подписью Серафимовича, я почти бегом устремился к столу президиума, где председательствующий уже поднялся, чтобы проголосоватьпредложения по «оргвопросу».

— Внеочередное заявление «Кузницы». Просим огласить сейчас же! — сказал я, протягивая ему маленький листок бумаги.

После оглашения нашего короткого заявления шум поднялся со всех сторон:

— Эка новость! В который раз «Кузница» уходит? Назад не пустим.

— А ваши беспартийные согласны с этим? Через их голову действуете, командуете ими! — кричал кто-то.

— Нет, мы договорились с ними в перерыве, они тоже не хотят участвовать в антипартийных делах...

— Ага, «кузнецы»-коммунисты действуют по указке своих беспартийных! Хвостисты!

— Они вынесли к беспартийным разногласия на фракции! В ЦКК их за это!..

Когда собрание несколько угомонилось, выступила Е. М. Соловей «к порядку ведения собрания» и сказала, что нельзя допускать уход «Кузницых» сейчас, когда партия требует чуткого отношения ко всем литературным течениям, исключая, разумеется, враждебные нам; что никто не понесет никакого ущерба, если «оргвопрос», вызвавший такие острые разногласия, будет несколько отодвинут; надо, кроме того, пощадить беспартийных, которые заждались в фойе — поскорее заканчивать фракцию и открывать конференцию.

Кто-то еще увещевал и кто-то поносил «Кузницу», но пресловутый «оргвопрос» как-то сам собой сполз с порядка дня, и фракция, не голосуя его, перешла к обсуждению кандидатур в выборные органы МАПП. Руководители МАПП предложили список с довольно значительным представительством от «Кузницы», и этот список прошел почти единогласно. Мы голосовали вместе со всеми, как бы подчеркивая этим свое удовлетворение по поводу того, что «оргвопрос» отодвинулся и в руководстве мы получаем достаточное количество мест. О том, что мы снимаем свое заявление о выходе из РАПП, решили не объявлять во всеуслышание, чтобы лишний раз «не дразнить гусей». Да и без того было понятно: если участвуем в выборах и входим в правление, значит, остаемся в РАПП.

В несколько минут закончилось и пленарное заседание конференции, проходившее при сильно поредевшем зале.

На другой день мы с Федором Васильевичем отправились к И. М. Варейкису, тепло встретившему нас. Оказалось, что Варейкис действительно «думал как раз то же самое, что и мы», — он признал нашу позицию отвечающей линии партии в художественной литературе и «маневр» на заседании фракции тактически правильным. Больше нам ничего и не требовалось.

Вскоре Ф. В. Гладкову и мне опять пришлось идти в Пролеткульт, на заседание вновь избранного правления МАПП. Проводилось оно уже не в большом зале, а на верхнем этаже, в квартире руководителя Пролеткульта Валериана Федоровича Плетнева. Меня, признаться, удивила такая привязанность МАПП к Пролеткульту, о существовании которого я незадолго до этого и не подозревал, — он, по моим предположениям, уже давно должен был бы самоликвидироваться. Мне думалось тогда: если для конференции и можно было воспользоваться залом Пролеткульта, то заседание правления следовало провести в Доме Герцена на Тверском бульваре или в Доме печати на Никитском бульваре, в любой редакции или издательстве.

Квартира Плетнева, куда нас пригласили, оказалась не менее запущенной, чем гардеробная и зал бывшего морозовского дворца. Хозяин держал в квартире охотничьих собак. Сам он, добродушнейший и веселый здоровяк, в своей несколько беспорядочной обстановке, среди псов и старинных кресел, в куртке с расстегнутым воротом, скорее напоминал бесшабашного помещика из отставных гусар, а не «глашатая новой пролетарской культуры».

В общем, заседать в Пролеткульте, при всем радушии его главы, было как-то неуютно и неуместно. В конце заседания Ф. В. Гладков с присущей ему прямотой предложил поблагодарить гостеприимного хозяина и в дальнейшем устраивать заседания правления МАПП в каком-нибудь другом месте. Я поддержал Федора Васильевича, но рапповцы и сам Плетнев решительно запротестовали. По-видимому, руководители РАПП и не мыслили себя в отрыве от Пролеткульта, никуда не хотели уходить из-под одной с ним крыши.


* * *

В конце июня 1925 года комфракция «Кузницы» заслушала мое сообщение о конференции МАПП, о выступлениях Ф. В. Гладкова, о нашей позиции на фракции МАПП и о разговоре с И. М. Варейкисом. Следуя совету Варейкиса, мы тут же решили просить Московский комитет партии заслушать доклад комфракции «Кузницы» и наметили основные направления этого доклада[2].

1 июля 1925 года на первой полосе «Правды» была опубликована давно ожидаемая резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы». Самыми разными литературными кругами и группами этот документ был встречен с большим удовлетворением. Казалось, положен конец администрированию со стороны РАПП и заушательствам, каким подвергались писатели в журнале «На посту», выходившем спорадически с 1923 года под редакцией лихой тройки «Волеро» (Волин, Лелевич, Родов). Последний номер этого органа вышел перед опубликованием резолюции ЦК, в июне 1925 года, и последним ударом, нанесенным в нем по «Кузнице», явилась статья некоего Ал. Гербстмана. Поэзия «кузнецов», ославленная в прошлом как «космическая», объявлялась на этот раз «кустарно-ремесленнической», причем в качестве адепта такой поэзии Гербстман прорабатывал Василия Казина. Ф. В. Гладков и весь актив «Кузницы» возмущались по поводу этого выпада и одновременно утешали себя: «В последний раз, в последнем номере!.. Наступают новые времена, веселее будем смотреть вперед!..»

Осенью того же года мне пришлось вплотную включиться в подготовку 3‑го Всесоюзного совещания рабселькоров при «Правде», готовиться к докладу на совещании и решительно отойти от каких бы то ни было других дел, в том числе и от участия в работе «Кузницы». Однако при встречах с Федором Васильевичем в редакциях, в отделе печати ЦК я расспрашивал его о том, как идут дела в «Кузнице». Гладков не раз сетовал на крайнюю сложность положения в РАПИ, ставшей ВАПП, да и в самой «Кузнице». «Новые времена» не очень-то состоялись. Вместо «На посту» возник новый орган, заимствовавший название у Лелевича («На литературном посту» — так называлась книжечка Лелевича, выпущенная еще в 1924 году), а дух — у достославного Волеро. Этот журнал продолжал «дело» журнала «На посту» лишь в несколько смягченной форме. Варейкиса в отделе печати ЦК сменил С. И. Гусев. Военный работник в прошлом, он был сторонником максимальной четкости и порядка и на литературном фронте. В этом отношении ему мог импонировать ВАПП; через ВАПП, казалось, легче будет привести все к одному знаменателю. И еще — ВАПП обеспечивала резервы: расширительно стало трактоваться решение XIII съезда партии о том, что из рабкоров и селькоров будут выдвигаться новые рабочие и крестьянские писатели[3]. На горизонте уже возникал многотысячный ВАПП. Отдел печати предложил литературным объединениям и группам произвести строгий учет членов, и ВАПП показал невероятный рост своих писательских кадров: с 717 человек на 1 октября 1924 года до 2898 в течение одного только года; на будущее в ВАПП планировалось 5—7 тысяч и т. д.

— Ведь это чистое очковтирательство Киршона! — возмущался Федор Васильевич, почему-то считавший В. М. Киршона «главным статистиком» в ВАПП.

«Кузница», вместе с примыкавшей к ней группой «Твори», показала за то же время прирост с сорока девяти до ста человек, а на будущее ничего не планировала. Слишком скромные цифры! В отделе печати как-то обрушились на Гладкова: «Вы, «кузнецы», замкнутая группа, пигмеи, а ВАПП — это пролетарский Голиаф, он опирается на все рабселькоровское движение, на тысячи тысяч будущих писателей! Держитесь крепче за ВАПП, если не хотите быть стертыми с лица земли этим мощным потоком!»

Дело не кончилось разговором, вскоре Гладков получил из отдела печати резкое письмо, которое переслал И. И. Скворцову-Степанову с просьбой о вмешательстве и защите.

А. С. Серафимовичу еще больше не повезло: по всей вероятности, для облагораживающего влияния на напостовцев он был направлен в редакцию журнала «На литературном посту».

— Иду вот к Гусеву, — сообщил Александр Серафимович месяца через два. — Хочу умолять его освободить меня от журнала, делать мне там нечего, — они выслушивают меня, иной раз соглашаются, а поступают все равно по-своему...

— Бедный старик Серафимович! — говорил по этому поводу Гладков. — Он не горазд сопротивляться, и из этой истории ему трудно будет выпутаться.

Человек предельно искренний и прямой, Федор Васильевич и сам безмерно мучился от «детских болезней» тогдашней вапповской среды и пронес через всю жизнь сильнейшее отвращение к демагогии и пустозвонству, иногда сопутствовавшим в те годы истинному революционному пафосу и творческому энтузиазму. Гладков откровенно симпатизировал некоторым молодым писателям, входившим в руководство ВАПП, но выражал сожаление, что слишком много сил и времени эти одаренные люди растрачивают на словопрения, злобные и не всегда справедливые «проработки» своих же товарищей, на сочинительство казуистических статей в журнал «На литературном посту». Среди писателей, которым он в те времена симпатизировал, следует назвать А. А. Фадеева, пользовавшегося авторитетом и у других «кузнецов». Вероятно, поэтому А. А. Фадеев не раз выступал на собраниях «Кузницы» по поручению руководства ВАПП с очередными «увещеваниями» по поводу конфликтов, разновременно возникавших между вапповцами и «кузнецами»...

В какой-то период Федор Васильевич отошел от утомительной окололитературной суеты и, обратившись к мудрому источнику ленинского учения, стал направлять свое внимание на «самые простые, но живые, из жизни взятые, жизнью проверенные факты коммунистического строительства»[4]. Он начинает все чаще и чаще выезжать из Москвы на Днепрострой и постепенно втягивается в работу над своим вторым романом о рабочем классе.


* * *

Шли годы, чреватые великими событиями, огромными достижениями нашего социалистического строительства, большими вдохновляющими радостями и горькими испытаниями нашего народа. Прокатился грозный шквал Великой Отечественной войны, в которой дух народный одержал великую победу...

Казалось, далеко отошли в прошлое, быльем поросли горячие литературные споры 20‑х годов. Однако изредка, нет-нет да в статейке какой-нибудь или в выступлении иного шустрого докладчика эти споры возгорались как бы вновь, и докладчик, желая «подпустить перцу» в свой доклад, отыгрывался иной раз на «Кузнице», повторяя те характеристики и формулировки, которые когда-то выводили из равновесия даже спокойнейшего А. С. Серафимовича.

В начале 50-х годов появилась книжка, отличающаяся предвзятостью в трактовке литературных явлений 20‑х годов (В. Иванов, «Из истории борьбы за высокую идейность советской литературы»). Мы с Федором Васильевичем обратили внимание на желчные строки о «Кузнице». Автор утверждал, что именно «Кузница» явилась «прямым отпрыском Пролеткульта, следовавшим по его стопам как в теории, так и на практике», чем и «нанесла немалый вред развитию советской культуры». Эти злые строки взволновали Федора Васильевича. В этот день он чувствовал себя неважно, был утомлен и вял, но, заговорив о книжке Иванова, стал оживленнее и разговорчивей.

— Скажите, Федор Васильевич, — спросил я его, — почему так не везет «Кузнице»? Почему именно эту группу русских пролетарских писателей так усердно прорабатывают? Как только тогда не спорили, каких только друг другу ярлыков не приклеивали! Помните, вернувшийся на родину Горький даже ужаснулся, как это могут единомыслящие люди — так он и сказал — спорить, как враги, стараться как можно больнее уязвить друг друга. Не то что современников, — не щадили даже классиков. Вы помните, как в журнале «На литературном посту» за 1929 год беспощадно «проработали» Чехова к двадцатипятилетию со дня его смерти? И все это быльем поросло, давно позабыто, но только при разговоре о «Кузнице» вновь и вновь извлекается из-под спуда весь арсенал эпитетов и ярлыков, какими сто лет назад клеймили ее и троцкисты, и напостовцы, и все, кому не лень.

— Вы отлично знаете, что я всегда критически относился к «Кузнице» и больше других говорил о ее недостатках, — ответил Гладков. — Но ей теперь приписывают все, что заблагорассудится. «Ленин справедливо и резко критиковал Пролеткульт, так давайте же покрепче свяжем «Кузницу» с Пролеткультом!..» А между тем шесть-семь «кузнецов», порвавших с Пролеткультом еще в начале тысяча девятьсот двадцатого года, составляли лишь самую малую часть «Кузницы», причем двое из них — Кириллов и Герасимов — вскоре ушли из «Кузницы», но и в Пролеткульт они не вернулись. И Серафимович, и я, и Бахметьев, и Якубовский, и Новиков-Прибой, и почти все остальные никогда в Пролеткульте не были и боролись, как могли, с живучими пролеткультовскими, богдановскими пережитками в РАПП, резче всех выступали против огульной вербовки рабселькоров в ВАПП, против «призыва ударников в литературу». Ведь это все были чисто пролеткультовские затеи РАПП. Никогда не забуду, как во время одного моего выступления перед рабкорами какой-то напостовский демагог крикнул: «Товарищи! Не слушайте его! Гладков ваш враг, он не считает вас писателями!» МАПП, РАПП, ВАПП не вылезали из Пролеткульта на Воздвиженке, а мы заходили туда лишь по их приглашению, да и то с опаской, кабы нас не вовлекли в какую-нибудь аферу... Однако «историки литературы» молчат об идейных и организационных связях РАПП с Пролеткуельтом, а «Кузницу», видите ли, именуют «прямым отпрыском».

Самое неправильное и несправедливое, — продолжал Федор Васильевич, — заключается в том, что скороспелые «исследователи» рассматривают «Кузницу» как некий монолит, как какой-то одноликий коллектив, неизменный по составу и упрямо шагавший в одном и том же направлении, под одними и теми же «декларациями» в течение более десяти лет. А между тем в истории «Кузницы» были разные периоды, связанные с именами и делами самых разных людей. Был первый период, когда в группу входили поэты и кое-кто из них писал стихи, отличавшиеся несколько отвлеченным и выспренним пафосом, который и называли тогда «космизмом». Потом пришел в «Кузницу» Якубовский, пришли Бахметьев, я, Новиков-Прибой, пришел и несколько лет рука об руку шел с нами Серафимович — это был уже другой период, ничего общего с «космизмом» не имевший. Затем наступило время задиристых вапповцев типа Березовского и Никифорова, принесших в «Кузницу» из ВАПП навыки страстной групповой борьбы. Мы в это время почти совсем отошли от участия в «Кузнице». В начале тридцатых годов наступил период острых драк внутри самого объединения — борьбы «новой» и «старой» «Кузниц». Это, пожалуй, был последний период перед опубликованием постановления ЦК 1932 года, распустившего ВАПП и все литературные группировки...

Я откровенно признался Гладкову, что совсем не знаю этого периода и даже не могу сказать, о чем, собственно, спорили тогда между собой «новая» и «старая» «Кузницы».

— Ну вот видите, что получается! Вы и то не знаете! — воскликнул Гладков. — Так можно ли толковать о «Кузнице» как об однородном и одноликом пролеткультовско-«космическом» направлении? Честно ли приписывать «Кузнице» все заскоки и завихрения, в какие впадали иной раз отдельные составители деклараций? Справедливо ли, наконец, по отношению к «Кузнице» быть особенно злопамятными? Ей многое следовало бы простить хотя бы за то, что никому из «кузнецов» не приходило в голову ни говорить, ни писать пакости, подобные тем, что печатались о Чехове, и притом не в начале, а уже в самом конце двадцатых годов, — вы привели убедительный пример с Чеховым...

В заключение этой беседы, к сожалению очень бегло записанной мной, мы посетовали, что несколько раз собирались и ни разу не собрались выступить со статьей или с открытым письмом о «Кузнице», которое помогло бы добросовестным литературоведам разобраться в ее прошлом, в различных, по меньшей мере четырех, периодах ее деятельности, отделить ее подлинные прегрешения от вымышленных — правду о ней от клеветы на нее.


* * *

Общеизвестно, что А. М. Горький, воюя за простой и точный язык литературных произведений, сердито критиковал стиль Ф. В. Гладкова, особенно в романе «Энергия». Показывая пример подлинно большевистского отношения к этой критике, Гладков стал писать тщательнее, проще и даже не раз возвращался к своим ранее написанным произведениям. Работа над стилем сопровождалась у него упорным и, главное, любовным изучением родного языка, всех его особенностей, законов и правил, в результате чего Федор Васильевич стал одним из самоотверженных борцов за чистоту и красоту родной речи. Его занятия в этом направлении не носили академического характера, не были обращены в дебри лингвистики и сферу каких-то абстрактных проблем, — он и здесь был обращен к современности, к решению насущных и неотложных вопросов.

Известно множество выступлений Гладкова в защиту правильного начертания и произношения русских слов. Мне припоминаются три таких эпизода.

Как-то в начале 1957 года писатели Н. Е. Вирта и М. Э. Зингер, оба уроженцы Тамбовского края, горячо поспорили о слове «Тамбовщина». Вирта, пустивший это слово в оборот, писавший в своих произведениях «Тамбовщина» и наряду с этим «антоновщина» (эсеро-бандитский мятеж в Тамбовской губернии в 1919—1922 гг.) утверждал, что слово «Тамбовщина» стало бытовать и тем самым оправдано. Зингер нашел такую мотивировку поспешной и возражал против нее, заявляя, что по-русски слово «Тамбовщина» можно употреблять только в качественном и преимущественно в отрицательном — обличающем, порочащем или высмеивающем — значении, приводил тому множество примеров: «бироновщина», «аракчеевщина», «барщина», «безотцовщина» и т. д. В общем, спорщики не договорились.

Зингер не успокоился и обратился к Ф. В. Гладкову с письмом, свидетельствующим о том, что писатель-маринист Зингер принимал близко к сердцу проблемы русского языка и живо интересовался ими и до этого письма.

Через три дня — что характеризует чуткость Федора Васильевича по отношению к товарищу и затронутому им вопросу — Зингер получил подробный ответ, в котором Гладков писал: «Вот нелепое Тамбовщина. Территории, области в этой форме в русском языке не употребляются. Это чисто украинское слово. У нас эта форма употребляется только в смысле качества, типического явления, некоего движения или уклона: напр. «базаровщина», «татарщина», «обломовщина», «кустарщина», «махаевщина», «махновщина» и т. п. Так что слово «Тамбовщина» в литературе недопустимо: в нашем языке это нелепость...»

Письмо Гладкова, проникнутое заботой о правильности и благозвучии литературного языка, столь далекое от того безразличия и неряшества, какое нет-нет да проявляется по отношению к родному языку в произведениях отдельных писателей, заканчивается сердечным обращением к адресату:

«Призываю Вас бороться беспощадно за чистоту родного языка при всех случаях».

Летом 1960 года я увидел на улицах Тамбова красочные плакаты с лозунгом: «Сделаем Тамбовщину цветущим садом!» «Тамбовщина» и «цветущий сад» — как это не вяжется, режет ухо. Как прав был Гладков!» — подумал я.

Еще против одного протестовал Федор Васильевич.

— Скажите, кому придет в голову говорить воронежчанин вместо воронежца, саратовчанин вместо саратовца, астраханчанин вместо астраханца?! — спрашивал Федор Васильевич и сам отвечал: — Я уверен, что не позволят кишиневцы называть себя кишиневчанами, ялтинцы — ялтачанами, краснодарцы — краснодарчанами. А вот ваши земляки стали именоваться тамбовчанами. Какая в этом потеря чувства языка, какая несуразица! А главное — нет никакой надобности в этом, никаких поводов и мотивов!

В данном случае Ф. В. Гладков, не зная того, перекликнулся с тамбовцем С. Н. Сергеевым-Ценским, писавшим: «Как объяснить такое: Тургенев был орловцем, а я на заре туманной юности — тамбовцем; теперь же мы с Тургеневым стали: он орлов-чан-ин, а я — можете представить себе — тамбов-чан-ин! И я готов спросить кого угодно: не знаете ли, в какой бондарной мастерской сработаны эти неуклюжие «чаны»?..»

Весьма распространенные у нас нарушения правил русской орфоэпии, когда вместо слова «президиум» произносят с дешевым шиком «прэзидиум», говорят «прэамбула», «прэмьер», «рэжиссэр» и т. п., Федор Васильевич называл «дворянскими пережитками» и при каждом удобном случае высмеивал.

На одном из заседаний Приемочной комиссии Союза писателей СССР, где Гладков много лет прилежно и плодотворно работал, обсуждался, насколько мне помнится, вопрос о приеме в Союз Д. Гранина; член комиссии, выступавший по произведениям Гранина, нет-нет да допускал в своей речи отмеченные выше «дворянские» погрешности. Федор Васильевич внимательно слушал, а потом беспокойно задвигался на стуле, начал сердито, изнутри, покусывать губы и послал выступавшему писателю такую записку:

«Зачем Вы говорите: тэма, революционэр и т. д.

В русском языке нет э в середине слова, кроме слов, подобных поэзии, дуэт (после гласных). Иностранные слова, вошедшие в обиход, немедленно русеют, т. е. произносятся по всем «законам», артикулам языка. Надо говорить тема, революционер и т. д.».

Таким был Федор Васильевич в общественных делах и в своем творчестве — всегда прямолинейным.

Страстно ненавидел он всякую фальшь, ложь, пустое краснобайство, шутовство. Был горяч и беспокоен, во все вмешивался и воевал всякий раз, когда надо было постоять за правоту принципов, какие он исповедовал. Иногда с этими принципами приходилось ему туговато, но, пройдя через трудные годы, он сохранил особенности и чистоту своей души.

Всем памятны публицистические выступления Ф. В. Гладкова против пережитков прошлого — пьянства, моральной распущенности. Они отличались большой остротой и резкостью, а когда о них заходила речь, Федор Васильевич говорил:

— Не могу спокойно писать об этом! Слишком много зла от вина и разврата приходилось видеть мне в раннем детстве, да и в зрелые годы... Резко пишу, все надеюсь: авось мои статьи и направят кого-нибудь на путь истинный.

И в то же время внешне суровый Гладков ни в малой степени не может быть заподозрен в ханжестве. В его широко гостеприимном доме на праздничном столе бывали вина различных крепостей и марок. Но за этим столом все знали меру...

Гладков всегда был обращен к современности — и в произведениях о наших днях, и в автобиографических повестях, где речь шла о предпосылках и подступах к революции, о тернистом пути родного народа сквозь невыносимый гнет, беспросветную темноту и невероятную дикость к осознанию своего человеческого достоинства, к боям за освобождение.

«...Тружусь над эпопеей о русском народе, — говорил Гладков на Втором Всесоюзном съезде писателей, — о событиях и людях начала нашего века... Но, ей-богу, товарищи, я пишу о современности».

Вскоре после съезда вдруг начались придирки к мысли Гладкова о том, что произведения, посвященные, казалось бы, прошлому, могут служить решению современных задач. Гладков настаивал на своем и говорил: «Не хотят считаться с тем, что без глубокого знания вчерашнего дня нельзя понять и оценить день сегодняшний! Многие ошибки нашей молодежи как раз и проистекают оттого, что молодые товарищи, в сущности, плохо представляют себе минувшие годы. Разве рядом с нашими великолепными достижениями у нас не проявляется порой дикость, не уступающая виденной мною в юности? Разве не нужно показать, что она присуща только старой жизни и нетерпима в новой? Часто говорим — «пережитки прошлого», но для молодого поколения это понятие бывает как бы лишено содержания, чистая абстракция. А капиталистическая эксплуатация, а угнетение женщины?!.. Нет, я пишу о прошлом в интересах настоящего, чтобы помочь современникам лучше разобраться в современности...»

В заключение хочется напомнить полузабытый эпизод искреннего признания заслуг двух наших писателей со стороны представителей одной из братских социалистических стран. В феврале 1959 года, вскоре после смерти Ф. В. Гладкова, делегация Румынской рабочей партии, присутствовавшая на XXI съезде КПСС, возложила венки у памятника А. М. Горькому и на могилу Ф. В. Гладкова.

Глава румынской делегации Георге Георгиу-Деж так объяснил эту трогательную, никем не инспирированную акцию:

— В годы владычества бояр в румынской тюрьме оказались две книги — «Мать» Горького и «Цемент» Гладкова. Они помогли нам сохранить твердость духа, веру в неизбежную победу дела социализма. Сквозь годы наше поколение революционеров пронесло горячую благодарность и сердечную признательность авторам этих двух произведений, замечательным писателям Максиму Горькому и Федору Гладкову...

Патриот и коммунист, всегда озабоченный думой о партии и родине, мятущийся русский человек, сочетавший в своем характере черты сурового упорства и душевной мягкости, строгости и доброты, писатель, всегда обращенный к современности, таким был и остается Ф. В. Гладков в памяти общавшихся с ним.


1964


А. Серафимович ФЕДОР ГЛАДКОВ И ЕГО «ЦЕМЕНТ»


Я не помню, как и где я познакомился с Федором Васильевичем. Помню только, что при одной встрече он сказал мне:

— Александр Серафимович, приходите ко мне, я прочитаю вам мою вещь, над которой сейчас работаю.

Пошел. Он жил в полуподвале один — семья еще не приезжала. Даром что по-холостяцки, а в комнате было чисто, порядок, даже уют. На столе рукописи, книги.

— Одну минуточку, я только вздую чайку.

Первое, что бросилось, пока он возился с чаем, — это нервное, трепетное напряжение, присущее ему самому, а когда стал читать, это трепещущее напряжение разлилось во всем его творчестве.

Со страниц летели выпуклые, острые черточки, замечания, определения, характеристики, местами, может быть, чуть-чуть более яркие, чем нужно, но я не делал замечаний, чтоб не спугнуть автора. Да и некогда было: на меня наплывало широкое полотно, на котором мелькали люди, характеры, людские отношения, борьба, события. Опять-таки не со всем я был согласен, но я опять не делал замечаний, чтоб не спугнуть этой страстности творчества, которая пронизывала все его существо и захватывала меня.

Пролетарская литература тогда только нарождалась. Она еще делала детские шаги... И вот из этой не сложившейся, не оформившейся еще литературы скалистым углом поднялся «Цемент»...

...Федор Гладков, один из первых организаторов пролетарской литературы, в высшей степени честный автор; то, что пишет, он пишет так потому, что так чувствует, так видит. Он не подыгрывается, ибо ему нет в этом надобности, — то, что он пишет, это кусок его сердца, он выстрадал его еще в своей горькой молодости, в царской тюрьме, в царской ссылке, в незаслуженной нищете, которую навязал ему царско-буржуазный строй. И как же он рад в широких картинах рисовать это великое преобразование людей, преобразование хозяйства, преобразование строя.

...Чем же привлекает «Цемент» Ф. Гладкова?

Да ведь это первое широкое полотно строящейся революционной страны. Первое художественно обобщенное воспроизведение революционного строительства зачинающегося быта.

И картина дана не осколочками, не отдельными уголками, а широким, смелым, твердым размахом.

Но в чем же правда этой вещи?

Правда — в простоте, внешней грубоватости, пожалуй, корявости рабочего народа. И говорят-то — маленько лыком вяжут. Правильно: по гимназиям, по университетам не образовывались, самоделковый все народ.

И под этой корявой глыбистостью какой чудовищный упор, — как будто, медленно переворачиваясь, неуклюже скатывается по целине откол горы, а за ней — глядь! — дорога, как водоем, прорытая. И это — правда, ибо нигде не подчеркивается, а разлито по всей вещи.

И быт новый строят кособоко, по-медвежьи, — слышно, как черепки хрустят, а строят.

Приехал Глеб, плечистый, громадный, приехал из трехлетнего огня пулеметов, шрапнелей, беспощадности гражданской войны, сгреб Дашу, — ведь это же его собственная жена. И очень удивился, расставив впустую руки: она вывернулась, засмеялась — и была такова, вспыхнув красной повязкой. И каким-то иным, незнакомым до этого чувством к жене пронизалось сердце Глеба, чудесным чувством, когда он увидел ее как общественно-партийную работницу.

И что дорого: эта перестройка сердца, взаимоотношений не навязывается в романе, а сама собою ткется в громоздящихся событиях, в нечеловеческом напряжении работы, в дьявольском напряжении борьбы. Глеб и ревнует жену и, как бык с налившимися глазами, готов всадить пулю в противника, — и все-таки его сердце насквозь озарилось незнаемым дотоле, новым озарением. Новым озарением к Даше, к жене, к милой подруге, к товарищу по работе. Они не анализируют своих чувств, новизны отношений — они просто борются, работают, живут, любят. И в этом — правда.

А вот великолепная фигура инженера Клейста, надменная, сухая, замкнутая в своем высокомерии; он себя чувствует созидателем, а кругом — невежественные, грубые разрушители, безответственные перед столь дорогой сердцу Клейста культурой. И этот надменный останавливается в изумлении перед чудовищным, грубым, неотесанным рабочим напором созидания. Как в водовороте, подхватило и поволокло бессильного сопротивляться инженера Клейста. И Клейст отдал своим бывшим врагам все свои знания, всю свою культурную силу, отдал за совесть, а не за страх, и стал одним из кирпичей пролетарского творчества. Это — яркая, правдивая история спеца.

Все фигуры в «Цементе» отчетливы, запоминаются, разнообразны, живы.

Гладков сжат, экономен. Нет лишних слов, растянутостей, многоговорения. В своей манере писать он так же суров, как и его персонажи.

Его великолепный пейзаж своеобразен и красочен.

Яркие черты романа с лихвой покрывают, может быть, местами излишнюю приподнятость, цветистую взвинченность диалога. Может быть, несколько сгущена мягкотелость партийных интеллигентов. Не то что они не правдивы, — нет, они ярки, живы, убедительны, но для верности перспективы надо было дополнить фигурой интеллигента крепкой складки, ведь революция ж богата ими.

Но я повторяю — это тонет в прекрасных, сверкающих образах.

По-своему написан роман — у Ф. Гладкова свое лицо, ни с кем не смешаешь.

И не странно ли? Критики, которые особенно шумно носились с некоторыми писателями, вредя им этим шумом, проходят молча мимо «Цемента». Либо, оттопырив надменно губу, глаголют: «Сказать нечего, тебя без скуки слушать можно, а жаль...»

Но читатель, пролетарский читатель произведение т. Гладкова оценил, ибо чует правду, — собираются, читают, обсуждают.

———
С Ф. Гладковым мы встречались в 1920‑х годах в «Кузнице». Мы с ним близко сошлись. Он рассказывал мне, что начинает работать над «Цементом». Побывав в «лаборатории» писателя, я получил возможность поближе его узнать. Он поразил меня необыкновенным упорством и своим нервным «подъемом» в работе. Работал он буквально с утра до глубокой ночи, а иногда и ночами. Ему никто не мешал: жил он один, семья была в Новороссийске. Отрывался только чтоб купить себе хлеба и еще какую-нибудь невзыскательную снедь. Я говорил ему: «Долго вы так не выдержите».

Был он необычайно строг к себе, очень неуверен в своих силах и крайне мнителен: все спрашивал, хорошо ли у него выходит. Изменчивые были у него настроения.

Мне он читал «Цемент» кусками, по мере того, как писал. Делился со мною своими творческими радостями и огорчениями. Я старался рассеять его страхи и сомнения и поддержать в нем бодрость.

Наконец он кончил. «Цемент» был напечатан, и я дал отзыв. Характеристику, данную тогда, я и теперь считаю совершенно правильной. Удельный вес Гладкова — большой. Яркий художник, своеобразный художник. И огромная в нем сила обобщения. У него обобщен целый кусок революционной эпохи. Это не всякий сумеет. Оттого «Цемент» так глубоко проник в читательскую толщу. Гладков пишет красочно и приподнято.

Мне много приходилось толковать с Гладковым по поводу его «романтики». Он на своем стоял и говорил: «Позвольте!.. А разве революция не включает в себя элементов романтики, элементов приподнятости? Разве она не брызжет яркостью чрезмерной?»

В целом Гладков — писатель незаурядный, интересный, внутренне богатый.


1926—1943


Борис Неверов-Скобелев МОИ ВСТРЕЧИ С Ф. В. ГЛАДКОВЫМ


I


С Федором Васильевичем Гладковым, его женой Татьяной Ниловной и сыновьями — Василием и Борисом — я познакомился в сентябре 1922 года. Мы тогда только что приехали из Самары и жили в семейном общежитии пролетарских писателей и поэтов «Кузницы», которое располагалось в квартире № 11 дома № 33 в Староконюшенном переулке на Арбате.

По вечерам для ребятишек «писательской» квартиры — меня, моей сестры, Лиды Герасимовой, Толи Новикова, Коли Ляшко и Эмика Родова, а иногда к нам приходили Вася и Боря Гладковы — начиналась интересная жизнь. Самым большим удовольствием было присутствовать на заседаниях «Кузницы» или сидеть где-нибудь в уголке, когда кто-то из гостей читал свои рассказы и стихи.

Вот так однажды я в первый раз увидел Федора Васильевича Гладкова. Как участник заседаний «Кузницы» он казался мне человеком немного суховатым, очень нервным и более официальным, чем другие писатели. И помню, как я был удивлен, когда Федор Васильевич, будучи у нас в гостях в день пятой годовщины Октябрьской революции, вдруг приятным и сильным тенором запел, как я потом узнал, свою любимую песню: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно...»

Так было в каждый революционный праздник, но Федор Васильевич всегда пел только первый куплет, а потом с какой-то необыкновенно радостной улыбкой слушал, как продолжали петь эту песню другие участники этих встреч.

Для нас, ребятишек, Федор Васильевич был интересен прежде всего как человек, который, по рассказам наших отцов, проводил большую революционную работу среди рабочих в Сибири еще в условиях царской России и был за это сослан.


II


Раза два в неделю ходили мы с отцом в гости к Федору Васильевичу, семья которого в то время занимала маленькую комнатушку в красивом особняке недалеко от Смоленской площади. Особняке, где с того далекого времени по сей день помещается райком партии. По этой причине Гладковы жили в нем «нелегально», и над ними постоянно висела угроза выселения, а выселяться им было некуда.

Дружба отца с Федором Васильевичем крепла с каждым днем. Сближало их прежде всего, конечно, почти одновременное вступление в молодую советскую литературу. А кроме того, Федор Васильевич был для моего отца человеком города, хорошо знающим рабочий класс и рабочих-коммунистов, то есть как раз ту жизненную сферу, которую отец знал плохо и страдал от этого.

Федор Васильевич в то время писал роман «Цемент», а мой отец — повесть о Мишке Додонове. Продолжал отец работать и над романом о революционной деревне — «Гуси-лебеди». Главный герой этого произведения деревенский коммунист Трофим Федякин нравился отцу, и он говорил, что удачей этого образа вожака деревенской революционной бедноты обязан прежде всего Федору Васильевичу.

Перед входом в комнату Гладковых по приставной деревянной лесенке можно было попасть на чердак, где у слухового окна стоял крохотный столик Федора Васильевича для работы. Это был, как он выражался, его летний рабочий «кабинет». Внизу же места еле хватало для двух кроватей, маленького обеденного стола, четырех стульев и этажерки с книгами. Чистота в комнате была идеальная, все блестело.

Когда летом 1923 года мы с отцом приходили к Гладковым, то прежде всего поднимались на чердак, и отец, смеясь, говорил:

— Завидую я все-таки вам, Федор Васильевич!.. Как барин, можно сказать, живете... Хоть плохонький, а все вроде отдельный «кабинет» есть для работы... А я никак с машинкой на подоконнике не развернусь, да и ребята уж очень шумят...

С приходом моего отца Федор Васильевич как-то совершенно преображался и становился другим человеком. Он всегда при нем был весел, и ласковая улыбка не сходила с его лица, и говорил спокойно, совсем не так, как на заседаниях «Кузницы».

Слушая отца, Федор Васильевич весело отвечал ему:

— Да я тебе за твой подоконник и машинку — все отдам... Ты вон какие на них вещицы отстукал — «Андрона непутевого», «Ташкент — город хлебный», «Гуси-лебеди», — а у меня хоть и «кабинет», как ты говоришь, отдельный есть, а дело-то тяжело идет...

Отец и Федор Васильевич читали друг другу новые страницы своих произведений. Что-то в них критиковали, чему-то радовались. Потом, к моему удовольствию, Федор Васильевич рассказывал о дореволюционной городской жизни, о революционных делах. Федор Васильевич был старым членом партии, и для моего отца он был примером писателя-общественника.


III


Новые страницы «Ташкента — города хлебного» мы с отцом шли читать Алексею Силычу Новикову-Прибою. Ему повесть нравилась, и он хвалил ее. На другой день отец читал новые страницы «Ташкента» Федору Васильевичу. Ему повесть тоже нравилась, но если Алексей Силыч говорил больше о художественной ценности повести, то Федор Васильевич, как я понял позднее, оценивал ее и с точки зрения общественно-политической значимости. Федор Васильевич при мне говорил отцу, что его повесть о Мишке Додонове будет иметь большое будущее, что ее будут читать не только как талантливо написанное художественное произведение, но и как художественно-политический документ о первых, тяжелых послереволюционных годах нашего молодого рабоче-крестьянского государства.

«Кузница» не одобрила повести «Ташкент — город хлебный», когда отец прочитал ее в рукописи на одном из заседаний. Много лет спустя я спросил о причинах этого у Федора Васильевича.

— Большим влиянием в «Кузнице» пользовались писатели и поэты из рабочих, — сказал он. — В своих произведениях они воспевали только рабочего, его жизнь и труд... Деревню они не знали и поэтому даже бедняка крестьянина понимали только как мелкого собственника... Так поняли и Мишку Додонова и поэтому считали его недостойным внимания твоего отца как пролетарского писателя...


IV


Отец умер внезапно, в день своего рождения, которое собирались отмечать назавтра, в выходной день. Многие из приглашенных им друзей, не прочитав газетного сообщения о его смерти, пришли к нам веселые и с подарками. Федор Васильевич, едва переступив порог нашей большой комнаты, увидел тело мертвого отца, и ему стало плохо. Придя в себя, он опустился на стул и затрясся в рыданиях. Татьяна Ниловна увела его домой...

После смерти отца я сохранил дружбу только с двумя писательскими семьями, не считая тех, которые жили в нашем «Доме писателей» на Большой Полянке, — семьей А. С. Новикова-Прибоя и Ф. В. Гладкова. Но если у Новиковых я чувствовал себя в полном смысле слова своим человеком, то у Гладковых все-таки «гостем». Объяснялось это тем, что Федор Васильевич был человеком более суховатым, чем Алексей Силыч, да и встречался я с ним очень редко. Он был до предела загружен литературной и общественно-партийной работой. Но бывали дни, когда я все-таки заставал его дома, и тогда он интересовался моей жизнью и учением.

После окончания электротехникума в 1932 году я стал работать на самолетостроительном заводе, и Федор Васильевич с большим и искренним интересом расспрашивал меня о жизни рабочих, их отношении к труду, к политическим событиям тех лет, об их настроениях и интересах.

Но охотнее я слушал самого Федора Васильевича, особенно когда он рассказывал о героическом и самоотверженном труде нашего народа в годы коллективизации и первой пятилетки.

Прошло десять лет со дня смерти отца. Федор Васильевич, вспоминая его, однажды сказал мне:

— Твой отец был истинно пролетарским писателем, и ему немного недоставало городской дореволюционной культуры, которой он был лишен, живя в глухих деревнях Самарской губернии. Как писатель он рос вместе с революцией, когда учились на ходу, недоедая и недосыпая... Дореволюционный период творчества твоего отца как писателя, — продолжал Федор Васильевич, — был для него большой и сложной школой художественного мастерства. Он как бы, говоря словами Луначарского, набирал в то время материал в свои писательские закрома, чтобы потом на основе его создать яркие образы послереволюционной деревни. Любил я твоего отца и уважал и как писателя, и как человека... Талантлив он был и как никто другой своей душой правильно понимал и революцию, и новую жизнь, пришедшую к нам после нее...

Однажды, насколько помнится, летом 1956 года, я повстречал Федора Васильевича в Климентовском переулке. Когда он поравнялся со мной, я встал на его пути и, первым протягивая руку, сказал:

— Здравствуйте, Федор Васильевич!..

Держа мою руку, он долго смотрел на меня.

— Что-то не узнаю... Вы кто же будете?.. — А потом обрадованно воскликнул: — Неверов... Борис... Ну до чего же ты на отца-то своего похож...

Он засыпал меня вопросами, и я еле успевал ему отвечать. Двадцать лет мы не виделись с Федором Васильевичем, и он не забыл меня, и я был ему за это благодарен.

Я сказал Федору Васильевичу, что недавно читал его автобиографические повести и что они мне очень понравились. Он взял меня за руку и с каким-то внутренним подъемом радостно воскликнул:

— А ведь неплохо я их написал?.. Самому они мне нравятся. Вот видишь, как получается: время умирать пришло, а я только по-настоящему сейчас и писать-то научился... Обидно, очень обидно...

На какое-то мгновение глаза его стали грустными.

— Ну, а кого видишь из нашей старой гвардии писательской? Мало нас осталось... Силыч умер, а скоро и я пойду за ним...

Часа два гуляли мы с Федором Васильевичем и сидели в скверике около его дома. И так же, как когда-то, в 30‑х годах, он расспрашивал меня о моей работе, о жизни.

Куйбышевское книжное издательство готовило в это время к выпуску четырехтомник произведений моего отца. Я знал, что Федора Васильевича просили написать статью для этого издания и что он обещал это сделать. И я напомнил ему об этом.

— Видишь ли, дорогой, — сказал он мне, — статью такую начал было писать, но, к стыду моему перед памятью твоего отца, не напишу я ее... Трудно мне это сделать. Здоровьем я слаб стал, да и память уже не та... Многое надо вспомнить, многое заново перечитать, а сил-то для этого уже нет... А написать кое-как не могу — не заслужил этого твой отец...

Когда прощались, Федор Васильевич долго держал мою руку, и я почувствовал, что он был искренне рад встрече со мной.

— Как же хорошо получилось, что ты остановил меня... — говорил он. — Много людей встречал я на своем писательском пути, но близкимии дорогими моему сердцу были твой отец и Силыч...

А потом мы простились, и, как оказалось, навсегда... Больше я Федора Васильевича не встречал. Только проводил его в последний путь в 1958 году.


1976


В. Красильников НАСТАВНИК И ДРУГ


I


Я познакомился с Федором Васильевичем Гладковым в начале 1925 года и последний раз встретился с ним в Колонном зале Дома Союзов, на чествовании в связи с его 75‑летием, 23 июня 1958 года. Мне пришлось много раз бывать у него на квартире, в Лаврушинском переулке, и подолгу беседовать с ним, когда я готовил комментарии к Собранию сочинений 1950—1951 годов и к двум первым томам его последнего прижизненного Собрания сочинений 1958 года. Я неоднократно присутствовал на читательских конференциях, проходивших при его участии, по различным произведениям, начиная с «Цемента» до автобиографических повестей. В течение более чем 30‑летнего нашего знакомства мало было таких периодов, когда бы мы не встречались длительное время, а в мае — июне 1941 года, во время поездки в Пензу и в Поволжье, я в течение трех недель жил вместе с ним в гостиницах Пензы, Куйбышева и Саратова. И все-таки по своеобразным законам памяти больше всего мне запомнился первый год нашего знакомства в редакции журнала «Новый мир».

Было это в начале 1925 года. В качестве студента третьего курса Высшего литературно-художественного института имени Валерия Яковлевича Брюсова я усиленно готовился к его окончанию; на семинарах критики, которые вели Н. К. Пиксанов и Л. П. Гроссман, выступал со своими первыми опытами рецензий, обзоров и литературных портретов. И вот однажды, в самые первые дни нового, 1925 года, студент Иван Федорович Смирнов — в будущем писатель Иван Жига, — которого мы все уважали как участника Октябрьской революции и делегата Второго съезда Советов, встретившись со мной в коридоре, сказал: «При «Известиях» организуется журнал «Новый мир». Секретарем редакции будет Федор Гладков. Журнал нуждается в материале. Сходи предложи что-нибудь свое». Весной 1924 года Иван Федорович Смирнов был членом комиссии по проверке студенчества, он хорошо знал, кто из нас чем дышит.

Через несколько дней я пришел в редакцию «Нового мира». Память не сохранила адреса помещения, где находился журнал, но теперешнее здание «Известий», безусловно, тоже еще не было построено. За письменным столом сидел человек невысокого роста. У него было широкое лицо с зачесанной назад гривой волос, испытывающие, «учительские» глаза. Это и был Федор Васильевич Гладков, которого тогда мало знали, ибо начальные главы «Цемента» еще только вскоре будут опубликованы в «Красной нови», а ранних вещей Гладкова, напечатанных в провинциальных газетах в начале века, мы не читали. Узнав, что я студент Литературного института и знаком с Жигой, Федор Васильевич встал из-за стола и стал прохаживаться по комнате. Делал он это несколько нервно, возбужденно. Перед поступлением в институт я успел три года побывать учителем в единой трудовой школе, мне прекрасно была известна привычка прохаживаться по классу. «Так вы, значит, учитесь быть критиком?» — несколько иронически спросил Гладков. Не помню точно, что я ему ответил. Узнав, что я работаю в семинарах Н. К. Пиксанова и Л. П. Гроссмана, а новым ректором к нам назначен редактор журнала «Печать и революция» В. П. Полонский, Федор Васильевич, смягчившись, промолвил: «Что ж, они могут, могут вам помочь, только заниматься-то самому нужно». Он расспросил меня об организации учебных занятий в институте, — его особенно интересовала работа в классах прозы и критики. Подойдя к своему столу, на котором лежала стопка книг, присланных в редакцию на отзыв, Федор Васильевич спросил: «О чем хотите попробовать писать, о прозе или поэзии?» Я ответил, что заинтересован поэзией. «Ну, так вот вам сборник стихов Александровского. Хороший поэт, пролетарский поэт. Кстати, вы в «Кузницу» не ходите? Приходите на будущей неделе, он будет читать стихи. Познакомьтесь и с «Кузницей», — может, понравится». Забегая несколько вперед, могу здесь прибавить, что рекомендация Федора Васильевича оказалась решающим словом — через несколько месяцев я был принят в члены «Кузницы» и оказался ее критиком вплоть до ее ликвидации.

Собрания «Кузницы» проходили в Староконюшенном переулке, в многоэтажном доме, если не ошибаюсь, на втором этаже. На этом же этаже жили писатели и поэты «Кузницы» — Гладков, Ляшко, Новиков-Прибой, Кириллов и другие. (Именно об этом периоде Алексей Силыч Новиков-Прибой писал в письме Н. А. Рубакину 30 октября 1924 года: «Я имел только одну комнату. В ней нас жило пять человек. Жена работала в учреждении, а я бегал на рынок, стряпал с проворством лучшей кухарки и писал своих «Подводников». Случалось, что увлечешься какой-нибудь мыслью, забудешь о кухне, а там смотришь, уже каша горит». Примерно в таких же условиях жили и другие писатели-«кузнецы».) Собрания группы были открытыми, мог прийти всякий желающий, и его еще обязательно просили выступить с оценкой прочитанных вещей. Я попал на собрание, посвященное поэзии. Председательствовал чернобородый, чем-то похожий на Антона Павловича Чехова Николай Николаевич Ляшко. Он практиковал выступления «по кругу», так что каждый должен был сказать свое слово. После Полетаева, читавшего, если мне не изменяет память, стихотворение «Сад», выступил Александровский. В черном пиджачке, в сапогах, он напоминал только что демобилизованного красноармейца, для которого непривычна гражданская одежда. Держался он скромно и стихи читал с какой-то особой интимностью, как будто конфузился.


Только синь, только синь в памяти.
Синь снегов и осиновых рощ.
Я учился в деревне грамоте
За истертый мужицкий грош.

Как будто сейчас я слышу его несколько глуховатый голос. Возможно, что в этот же вечер он прочитал и свою великолепную «Поэму о Пахоме». Если бы кто-нибудь из критиков и поэтов группы «Октябрь» присутствовал на этом вечере поэзии, то ему сразу бы стала ясна предвзятость представления о поэтах «Кузницы», «швыряющихся», по выражению Безыменского, «планетами, как комьями». Далеко не все «кузнецы» этим непроизводительным делом вообще занимались, да и для увлекавшихся «космизмом» эта стадия была уже пройденным этапом.

Чтение стихов закончилось, началось обсуждение. Все говорили «по кругу», большинство отзывалось о прочитанных произведениях одобрительно, видно было, что стихи «задели сердца». Я также выступил, когда дошла очередь. После собрания Николай Николаевич познакомил меня с Александровским. Я сказал, что имею поручение редакции «Нового мира» написать на его сборник рецензию. «Ну что же, прочитаем», — ответил он, и в его тоне я не услышал ничего, даже любопытства. Объяснялось это очень просто: о его стихах критики писали так часто, что он не ожидал от моего отзыва «чего-нибудь нового».

С рецензией, которая мне стоила недельного труда, я пришел к Гладкову. Прежде чем ее прочесть, он спросил: «Как в «Кузнице», понравилось?» (Сам он на собрании не смог присутствовать.) Я отвечал утвердительно. «Ну, а как Александровский?» — «Очень хорошие стихи читал, только вот как будто сильно с Есениным перекликаются». — «А вы что, об этом в рецензии пишете?» — «Да, пишу». Федор Васильевич взял у меня перепечатанные на машинке странички, сел за стол, начал читать. Мне показалось его чтение медленным. Только выйдя из редакции журнала, я понял, что ошибался. Рецензия на сборник Александровского была одной из первых рецензий, предложенных мной в журнал, я поэтому так волновался, что время для меня замедлило свой ход. Федор Васильевич, закончив чтение, повеселел. «Ничего, так можно, — сказал он и прибавил: — Будет напечатано! А вот теперь вам задание потруднее. Вы Якубовского знаете?» Я ответил, что знаком с его статьями и разделяю его оценки писателей и поэтов «Кузницы». «Вот хорошо, — обрадовался Федор Васильевич, — а стихи его читали?» — «Признаюсь, что нет», — сконфуженно ответил я. В те дни я действительно старался знакомиться с каждым сборником советских поэтов и поэтому пропуск книги Якубовского считал для себя непростительным. «Да его книги, наверное, еще в продаже нет, — сказал, как бы утешая меня, Федор Васильевич. — Называется сборник «Песни крови». Хорошая, но трудная книга. Он давно, с самой юности, стихи пишет, но только считает это, так сказать, второй профессией, даже стесняется их». (Впоследствии я узнал, что в номере «Правды» от 23 апреля 1920 года, посвященном 50‑летию со дня рождения В. И. Ленина, были напечатаны стихотворения трех поэтов — Д. Бедного, И. Филипиченко и Г. Якубовского.) Федор Васильевич взял со стола небольшую книжечку и подал мне. Я принял ее, каюсь, с некоторым опасением.

Рецензия на сборник Якубовского, как говорится, не «вытанцовывалась». Собственно, я ее написал довольно быстро, но мне самому она не нравилась какой-то неопределенностью оценки. Дело было в том, что книга состояла из стихотворений, написанных главным образом в годы военного коммунизма. Она несла на себе явную печать пролеткультовской отвлеченности. Пролетарий и труд в ней писались с большой буквы, об Октябрьской революции говорилось как о «родильном крике». Безусловно, эта книга звучала пройденным этапом в советской поэзии, и не отметить этого было нельзя, хотя я старался выразить это «поделикатнее». Может быть, я так и не отдал бы свою рецензию в журнал, если бы в один из майских дней, когда весна уже незаметно переходит в лето, не произошла памятная встреча. Выходя из Дома Герцена, где в комнатке на третьем этаже разместился аппарат «Кузницы» (один неизменный технический секретарь), я в буквальном смысле наткнулся на Федора Васильевича. Он был не один, вел под руку какого-то человека высокого роста с несколько неверной походкой; они шли не под руку, а Гладков вел его. Поздоровавшись со мной, Федор Васильевич сказал незнакомцу: «Вот ваш критик!» Я назвал себя. Якубовский подал мне влажную руку. Я уже знал, что он болеет туберкулезом, часто температурит и редко выходит из дому. Георгий Васильевич спросил, моя ли это рецензия на сборник Александровского в «Новом мире». Услыхав мое подтверждение, он, покашляв, сказал Гладкову: «У него должно получиться и с моими «Песнями крови». Попрощавшись, они пошли к Дому Герцена, я же вышел на Тверской бульвар, а в глазах все продолжала стоять худая высокая фигура Якубовского с рукой, приложенной к груди во время кашля. После такого разговора я уже не смог уклониться, и через несколько дней моя рецензия лежала на столе Гладкова в «Новом мире», в седьмой книге журнала она была напечатана.

Сейчас я не могу точно вспомнить, были ли внесены в мою рецензию какие-нибудь исправления. Если и были, то, очевидно, самые минимальные, самые необходимые. Что случилось именно так, подтверждает дальнейшая моя работа с Федором Васильевичем Гладковым, пока он был секретарем журнала.

Советские читатели хорошо помнят, как «болел» вопросами литературной критики Гладков, как часто выступал он с проблемными статьями в газетах и «Новом мире». Особенной страстью отличалась его полемика с рапповской критикой в 20‑е годы по поводу лозунга «За живого человека в литературе». Он даже один из своих рассказов — «Кровью сердца» — посвятил такой полемике. Из опыта своей рецензентской работы, из факта публикации моих отзывов на сборники Якубовского, Александровского и Петра Орешина (рецензия на книгу последнего «Соломенная плаха» была опубликована в том же седьмом номере «Нового мира», где печаталась рецензия на сборник Якубовского) я сделал заключение, что как редактор Федор Васильевич не «давит» на автора, не подсказывает ему своих мнений, предоставляя свободу действий. Он требовал одного — убедительной аргументации — и как-то в беседе сказал мне, что за свою оценку рецензент отвечает прежде всего сам. Создав себе такое представление, я решил предложить журналу рецензию на поэму В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин», которая только что вышла первым отдельным изданием.

Здесь необходимо сделать некоторое отступление. Я знал, что Федор Васильевич несколько настороженно относится к Маяковскому. В чем здесь было дело, откуда возникло у него такое предубеждение, кстати сказать сохранившееся до конца его жизни, объяснить я не берусь. Во всяком случае, в 1925 году никаких личных причин Гладков не мог иметь, резкая и несправедливая оценка Маяковским романа «Цемент» была опубликована позднее — в 1926 году. В те же дни вычеркнул «Цемент» из литературы соратник Маяковского по Лефу О. Брик. Но я предлагал написать рецензию летом 1925 года, когда роман только что был закончен печатанием и споры вокруг него даже еще не начинались. Подогревали настороженность Гладкова к Маяковскому, на мой взгляд, высказывания о поэте критиков А. Воронского, П. Когана, а затем воспоминания многих, помнивших о «желтой кофте» Маяковского.

Предлагая «Новому миру» рецензию на поэму о Ленине, я возлагал на свои плечи трудную обязанность. Мне было известно отрицательное отношение к поэме Воронского и критиков его ориентации. Кроме того, уже были опубликованы две рецензии: одна, принадлежавшая перу А. Осенева, в журнале «Октябрь» № 3—4, и другая, подписанная Ц., — в журнале «Город и деревня» № 9—10[5]. Обе рецензии, как ни трудно сейчас этому поверить, были резко отрицательными. Критик «Октября» уже в начальных фразах давал понять о своем отношении к работе поэта: «В первых двух частях большой поэмы о Ленине автор выкладывает (подчеркнуто мною. — В. К.) свои, довольно основательные сведения по политграмоте. Но, несмотря на остроумие, экспрессию некоторых мест, эти 77 страниц воспринимаются в лучшем смысле как трамплин для последней части, в которой ярко и волнующе описаны похороны Ильича»[6]. Собственно, только эти последние 18 страниц поэмы критик и считал «явлением поэзии», «отрывками, которые, несомненно, войдут в литературу». Все же остальное он безапелляционно объявлял «черновой работой поэта над изучением марксизма».

Еще дальше А. Осенева пошел критик, укрывшийся под псевдонимом Ц., в журнале «Город и деревня». Его рецензия начиналась утверждением: «На долгие годы, очевидно, окажутся роковыми для художников, берущихся за тему «Ленин», слова Полетаева:


Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет,
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет.

Наша эпоха, украшенная Лениным, сам Ленин — не отошли от нас пока на расстояние перспективы, чтобы поэт в состоянии был охватить суровую красоту происшедших событий, четко увидеть и запечатлеть в искусстве фигуру вождя. Не избег общей участи художников и Владимир Маяковский»[7]. Воздав далее должное замыслу поэта, рецензент еще более безапелляционно, чем Осенев, писал о полной неудаче его выполнения: «Поэма скорее похожа на рифмованную прозу, чем на поэзию. Газетно-развязный тон, с одной стороны, и гиперболическая ходульность — с другой, совершенно не вяжутся с грандиозной простотой ленинской фигуры и с напряженной серьезностью темы»[8]. Очевидно желая несколько подсластить горькую пилюлю, критик в финале рецензии выдавил сквозь зубы: «Справедливость, однако, требует сказать, что в поэме имеется несколько весьма удачных мест, среди которых лучшими нам кажутся строки, посвященные Коммунистической партии».

Я мыслил свою рецензию резко противопоставленной этим отзывам. Правда, памятуя совет Гладкова о рецензии как выражении определенной собственной точки зрения, я не прибегал к полемике, я просто стремился как можно убедительнее аргументировать свой отзыв, в котором по адресу автора поэмы не содержалось ни одного упрека. Здесь не место приводить текст моей рецензии, опубликованной в девятой книжке журнала «Новый мир», я выпишу из нее только те места, в которых, по существу, давалась оценка поэмы и заключалась скрытая полемика с писавшими о ней. «Из всего, что имеет русская поэзия о Ленине, — писал я, — поэма Маяковского, безусловно, наиболее значительная вещь. Автор вполне справился со своей задачей. Сознательно как прием он ввел в поэзию публицистику и художественно оправдал ее. Ильич чувствуется в поэме всегда, во всех событиях... Поэт недаром посвятил свою вещь РКП, писал ее «по мандату долга»: каждая строчка убедительно говорит о том, что ему действительно удалось «причаститься великому чувству по имени — класс», слиться с теми, в «которых Ильич» и «о которых он заботится», и эта классовость, конечно, еще более усиливает социальную значимость произведения... Стих поэмы в совершенстве отчеканен, отполирован, насыщен, не имеет ни одного пустого слова...»[9].

Я привел эти довольно подробные выписки только с той целью, чтобы показать, как журнал «Новый мир», редактировавшийся фактически Гладковым[10], резко разошелся в оценке поэмы «Владимир Ильич Ленин» с отзывами, опубликованными в других журналах (в первом номере журнала «Печать и революция» за 1926 год была напечатана рецензия Г. Лелевича, написанная в более «деликатном» тоне, чем рецензии А. Осенева и Ц., но по существу совпадавшая с их утверждениями). Этот пример меня особенно утвердил во взгляде на Гладкова как редактора, умевшего стать выше своих личных и групповых симпатий и антипатий. Особенно важным мне кажется его способность «презреть» групповые пристрастия, столь сильно сказывавшиеся в тогдашней литературной жизни. Вспоминаю, как после публикации моей рецензии на поэму один из крупных поэтов «Кузницы» мне сказал: «Ну вот, вступил в «Кузницу», а пишет о Маяковском и Есенине». Федор Васильевич не разделял таких взглядов и буквально через несколько дней поручил мне написать обзор на сборники стихов поэтов, из которых также ни один не являлся членом «Кузницы» (М. Голодный, Я. Шведов, М. Пасынок, С. Малахов и др.).

И еще один вывод почерпнул я из опыта годичной работы под руководством Гладкова в «Новом мире»: я понял, как ответствен труд критика, как надо самому «додумывать» каждое положение статьи, обзора, рецензии, не надеясь на помощь редактора. Мне теперь кажется, что Федор Васильевич сознательно ставил молодых авторов (а он щедро привлекал их к журналу, — например, наряду с моими рецензиями печатались рецензии И. Машбиц-Верова, Я. Фрида, Г. Березко, Е. Рамм и другие) в такие условия: он развивал в нас самостоятельность мысли и действий.

С января 1926 года в редколлегию журнала «Новый мир» был введен В. П. Полонский, который и стал фактическим редактором журнала. В последующие годы мне уже сравнительно редко приходилось встречаться с Федором Васильевичем как с редактором[11], но зато гораздо ближе узнал я его как писателя и как человека. Об этом следует рассказать уже в следующей главе.


II


В 1925 году я вступил в ряды «Кузницы», членом правления которой неизменно был Федор Васильевич Гладков. Поскольку жизнь и труд рабочего класса сильнее всего в 20‑х годах отражались в творчестве «кузнецов», они были наиболее частыми гостями фабрик и заводов, рабочих клубов и библиотек. Связи с пролетарскими массами усиливались еще у «кузнецов»-коммунистов тем, что они прикреплялись к производственным партячейкам.

Обычно для встречи с рабочим читателем «Кузница» посылала бригады. В их состав входили прозаик — один или двое, чаще Н. Ляшко, А. Новиков-Прибой, Ф. Березовский, Г. Никифоров, М. Волков; поэт — обычно С. Обрадович, реже В. Александровский или Н. Полетаев — и в качестве критика, делающего вступительное слово, — я. Г. Якубовский — основной критик «Кузницы» — по болезни в бригады не включался. Федор Васильевич, занятый после ухода в начале 1926 года из журнала «Новый мир» редактированием альманаха «Земля и фабрика»[12], как правило, в бригады не входил. Но когда в «Кузницу» поступали просьбы об организации читательских конференций по его произведениям, он всегда давал согласие и с пунктуальностью бывшего педагога приезжал точно к назначенному времени.

Мне пришлось говорить вступительное слово на многих конференциях по произведениям Гладкова в 20‑е и 30-е годы. Иногда они проходили в отсутствие автора, но чаще, особенно в московских аудиториях, такие обсуждения делались при его участии.

Из конференций по роману «Цемент» мне особенно запомнилась конференция в Орехово-Зуеве, в клубе имени Моисеенко. Проходила она или в начале, или в конце 1926 года, во всяком случае в зимний морозный вечер. К сожалению, орехово-зуевская газета «Колотушка» не поместила отчета об этой встрече читателей с Гладковым, и я не могу назвать точной даты. Тогда в Орехово ходили паровые поезда три-четыре раза в сутки, в движении они были около четырех часов. Федор Васильевич не был словоохотливым вагонным пассажиром, как, например, Алексей Силыч Новиков-Прибой, он вступал в беседу только с «солидными» людьми, понимая под «солидностью» большой жизненный опыт. Не успели мы, приехав в Орехово-Зуево, обосноваться в гостинице — деревянном здании, жарко натопленном по случаю морозов, — как за нами пришли из клуба. Идти всего было несколько минут. Зрительный зал переполнен, больше было женщин, ткачих, которые, как нам сказал провожатый — председатель завкома текстильной фабрики, рвутся в бой.

Конференция происходила почти сорок лет тому назад, но я до сих пор ее помню по страстному одобрению борьбы Даши Чумаловой за свое равноправие. Боевым настроением были проникнуты почти все выступления ткачих. Они, очевидно, потому и врезались мне в память, что остро конфликтовали с тем, как была она, эта борьба, принята литературной критикой. В то время как писавшие о «Цементе» видели в отношении Даши к Глебу только «заострение», прием художника, работницы увидели в романе правду своей жизни, отражение своих первых шагов в партийной и общественной деятельности. А ведь она в годы гражданской войны неминуемо вела к тому, что активистка, подобная Даше, становилась «гостьей» в семье, была вынуждена помещать своих маленьких детей в детдом, часто слышала от мужа те же упреки, которые Глеб делал в адрес Даши. Но если Даша в своей настороженности к мужу была понятна и оправдана, далеко не все соглашались, чаще наоборот — резко осуждали ее за уступку Бадьину. Поэтому я с большим удовольствием увидел в следующих редакциях романа, что этот эпизод снят автором[13]. Растерянность Поли Меховой не вызывала сочувствия, хотя жизненность ее образа находила подтверждение. Помнится, говорили еще о неясности фигуры Бадьина. В первой редакции ему действительно не хватало какой-то определяющей черты.

На конференции я говорил лишь вступительное слово, потому имел полную возможность наблюдать, как «переживал» выступления читателей Федор Васильевич. В 20‑е годы мне пришлось участвовать во многих встречах подобного рода: вместе с А. Фадеевым (конференция по роману «Разгром» на московском заводе «Богатырь»), с Ю. Либединским по повести «Комиссары» (конференция в Центральном клубе коммунальников), с Г. Никифоровым по роману «У фонаря» и т. д. И я ни у кого из писателей не видел того обостренного интереса к мнениям читателей, который отличал Гладкова и который уместнее всего обозначить словом переживание. К каждому слову любого читателя, каков бы ни был его уровень, Федор Васильевич относился как к мнению представителя народа, являющегося высшим судьей произведений искусства.

Гладков настолько внимательно выслушивал ораторов, что казалось, боялся пропустить хотя бы одно слово. Главное в их речах он записывал. То сердито хмурил брови, то удивленно раскрывал глаза, то улыбался, когда слышал удачную реплику, крылатое слово. В заключительном слове он обычно давал обстоятельные объяснения, отвечал на вопросы и т. д. Он далеко не во всем соглашался с читателями, нередко остро спорил с кем-нибудь, но всегда стремился к тому, чтобы его творческий замысел дошел до массы, был бы понят ею. Особенно ценил он скупые речи производственников, соотношение явлений литературы с фактами жизни.

Запомнилась мне конференция по первой книге романа «Энергия» в одном из цехов Московского электрозавода. Состоялась она в конце 1934‑го или в начале 1935 года. Я ни разу не видел Федора Васильевича перед началом конференции таким возбужденным, хотя знал этому объяснение: совсем недавно появилась статья А. М. Горького «О прозе», в которой давалась резкая оценка языку и некоторым образам романа. Гладков, естественно, опасался, что выступления по его книге могут пойти только по линии погони за «блохами». Но этого не случилось. Для рабочих электрозавода «Энергия» была «своей вещью». Они толковали о ней со знанием жизни, с аналогиями из своего личного опыта. У молодых инженеров — героинь гладковской книги Фени Отдушиной и Татьяны Братцевой — нашлись в аудитории «подружки», которые в переживаниях Фени, смело распоряжавшейся при прорыве в котловане, увидели самих себя. Аудитория была молодая, как молод был и сам электрозавод; инженеров, подобных Балееву и Кряжичу, в ней не нашлось, но жизненность проблем, поставленных в романе, была оценена по достоинству. За свое понимание «массы через три с» — это выражение И. Сельвинского хорошо знали в цехах завода — резко критиковался Мирон Ватагин. В общем, ссылок на статью Горького не было ни одной. И тогда произошло то, чего я никогда не забуду: в своем заключительном слове Федор Васильевич, сам напомнив выступление Алексея Максимовича, заявил, что он не удовлетворен своей первой книгой и, работая сейчас над второй, основательно переработает и первую. Действительно, для издания романа в двух книгах он, по его выражению, «переписал» первую книгу заново.

К сожалению, мне не пришлось участвовать в конференциях, обсуждавших произведения «Маленькой трилогии». Но судя по рассказу «Кровью сердца», они были очень острыми и превращались в большой писательский разговор не только о назначении литературы и искусства, но и конкретно о творческом методе советских писателей.


III


Весной 1941 года Всесоюзное бюро пропаганды художественной литературы при Союзе советских писателей расширило свою деятельность на периферии. Многие областные города просили прислать им бригады писателей. Одну из них согласился возглавить Федор Васильевич. Как он мне объяснил, ему хотелось услышать из уст широкого читателя оценку повести «Березовая роща», только что опубликованной в журнале «Новый мир». Уроженец Саратовской области, он решил поехать в родные места. И вот 26 апреля, — в тот год была необычайно затяжная весна, в Москве шел снег, в вагонах еще топили, — мы — Федор Васильевич, поэт Григорий Александрович Санников и я — выехали в Пензу. Здесь мы должны были пробыть десять дней, включая 5 мая — День печати.

Наше пребывание в Пензе было строго распланировано. Каждый вечер, а иногда и днем проходили встречи с читателями — на велосипедном заводе, в Доме учителя, в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, в железнодорожном училище и т. д. Кроме общения с читателями Федор Васильевич завязал дружбу с редакцией областной газеты, которая еще накануне нашего приезда выпустила специальную литстраницу с произведениями местных писателей. На другой же день после первого выступления к нам стали приходить начинающие, просившие ознакомиться с их рукописями.

Литературные вечера в Пензе проходили живо. Во вступительном слове «Героика социалистического труда» я делал общий обзор произведений советской литературы, уделяя примерно половину времени творчеству членов бригады — Санникова и Гладкова. После первого же вечера Федор Васильевич мне сказал, что нужно несколько изменить соотношение времени в пользу общего обзора. Это было правильное замечание, и я ему в дальнейшем следовал. После вступительного слова Г. Санников читал стихи, а в заключение Федор Васильевич выступал с отрывками из повести «Березовая роща». Обычно он не ограничивался чтением, а, отталкиваясь от многочисленных вопросов, вел с читателями беседу. Спрашивали о многом и разном: о прототипе Мартына Мартыновича в «Березовой роще», о финале «Энергии», о первых шагах писателя в литературе и т. д.

Еще сидя в вагоне, Федор Васильевич разговорился со мной и Григорием Александровичем о родной деревне, о крестьянских типах. Мне запомнилось, что, наряду с крестьянами — «покорными», толстовскими «непротивленцами», он помнил прямых бунтарей, поднимавших против царских властей и кулаков не только свой голос, но и дерзкую руку. Поэтому, когда я через десять лет стал читать «Повесть о детстве», образ Ларивона мне показался знакомым. Такие разговоры Федор Васильевич продолжал вести и по вечерам в пензенской гостинице, когда мы сходились вместе после выступлений.

В пензенские дни я особенно хорошо увидел, как богатый жизненный опыт помогает Федору Васильевичу в самой различной обстановке, в беседах с самыми разными людьми оставаться всегда самим собой. В редакции газеты Гладков вел разговор на литературные темы, отдавался воспоминаниям о первых годах советской литературы. Однажды в кабинете главного редактора Н. И. Страхова зашел разговор о Неверове.

«Это большущий писатель, — говорил Федор Васильевич. — Он о деревне гражданской войны сильнее всех написал. И как реалист, без всяких, знаете ли, вывертов, как тогда любили делать. Правда, в языке грешил, но мы тогда все были в этом виноваты. Жаль, очень жаль, что умер. Мог бы горы своротить».

Еще более далекие времена вспомнил Гладков 5 мая, выступая в День печати в городском театре. После доклада ответственного редактора областной газеты он рассказал многочисленной аудитории рабкоров и селькоров о своих первых выступлениях в газетах дореволюционной России. Да, много встречал он цензоров-злопыхателей, издателей-реакционеров, но наряду с ними сталкивался и с прекрасными, настоящими людьми, которые поддержали страсть молодого учителя к литературному творчеству, помогли ему печатать его первые, далеко не совершенные произведения. Наблюдал я Федора Васильевича и в другой обстановке. На велосипедном заводе в цехе он показал себя «почти инженером», прекрасно разбирающимся в конструкции станков, в специальных проблемах скорости резания и т. д. И, наконец, с наибольшей силой он «раскрылся» в аудитории учителей, где выступавшие говорили о его любимом герое — старом учителе Мартыне Мартыновиче, о его стремлении «украсить жизнь».

Остались в памяти и другие разговоры. Как-то в свободные часы, наверное 2 мая, шли мы по улице, носящей имя Александра Алексеевича Богданова. Увидев надпись на доме, Федор Васильевич обрадовался.

«Вот не забыли старика, не как у нас в Москве, — сказал он. — А ведь я его знал совсем молодого. Я тогда школьником был и видел, как он к нашей учительнице в гости приезжал. Правда, мельком это было, но беседовал с ним». В это время мы проходили мимо одного небольшого деревянного дома, окна и крылечко которого были украшены затейливым орнаментом. Федор Васильевич остановился. «Вот смотрите, — указал он нам, — творение талантливых рук. Казалось бы, чего легче — потюкал плотник топором, тяп-ляп — и готово, сдал дом, получил расчет. А ему было скучно без красоты строить, красота плотнику требовалась. И, наверное, хозяин гроша не прибавил, бывали такие скупые хрычи среди домовладельцев. А плотник сам решил, что надо улицу украсить. Обязательно в какой-нибудь вещи об этом напишу». Найдя в повести «Вольница» умельца Балберку, я сразу вспомнил этот разговор.

Пензенская поездка понравилась Федору Васильевичу. Поэтому, когда Всесоюзное бюро пропаганды литературы предложило нам — бригаде опять в том же составе — поехать в Поволжье — Горький, Куйбышев, Саратов и, возможно, Астрахань, — он согласился. И вот 23 мая мы приехали поездом в Горький. Здесь пребывание наше было очень ограниченным — всего два дня. Днем поехали в военный лагерь. Уже встреча с приехавшим за нами командиром настроила Федора Васильевича на строгий, можно сказать, торжественный лад. Немецко-фашистские войска овладели Югославией, оккупировали Грецию. Что предпримет далее неистовый фюрер, возомнивший себя вторым Наполеоном? Хотя прямого разговора у нас на эту тему не возникало, этот вопрос томил всех. Поэтому как-то по-особому, по-отечески, прозвучала речь Гладкова, обращенная к бойцам и командирам. Он вспомнил, как и сам носил, правда недолго, красноармейскую гимнастерку, когда добровольцем ушел в отряд, направленный против десанта белых на Кубани летом 1920 года. Говорил о величии идей Октября, которые отстаивала и отстояла Красная Армия в годы гражданской войны, и призывал приумножить героические традиции старшего поколения.

Вечером мы приехали в сормовский Дворец культуры. Еще когда ехали на машине по улицам мимо высоких каменных домов, в памяти всплывали улочки рабочей слободы, описанной в бессмертной «Матери». Дворец культуры предстал перед нами как символ новой жизни, открывшей широкие двери к творчеству в самых различных областях. Конечно, на родине Заломова и Горького нельзя было не вспомнить об Алексее Максимовиче, тем более что приближалась пятая годовщина со дня его смерти. И наш вечер, посвященный героике социалистического труда в произведениях советской литературы, неожиданно для нас самих превратился в вечер Горького. Я широко воспользовался правом рассказать о заслуге Алексея Максимовича — певца труда, призывавшего устами своего Васьки Буслаева «землю украсить, как девушку»; Григорий Александрович Санников читал поэму «Сказание о каучуке». Но больше всего сделал вечер горьковским Федор Васильевич. Он вспомнил о своей переписке с автором «Матери» в те времена, когда книга еще не была написана, а сам юноша Гладков был на распутье, душу его мучали томительные впечатления, рвавшиеся наружу. В это время и пришло ему в ответ горьковское письмо, призывавшее «приобщиться к рабочему движению». Обо всем этом, волнуясь, рассказал собравшейся многочисленной аудитории Федор Васильевич. Когда мы возвращались поздно ночью в Горький, в гостиницу, мы говорили о том, что, возможно, вечер в сормовском Дворце культуры — лучший из всех наших вечеров.

А утром, часов в одиннадцать, мы уже стояли на борту теплохода, увозившего нас в Куйбышев. Сказаны последние слова расставания представителю газеты «Горьковская коммуна», с берега нам машет шляпой большой горьковский писатель Николай Иванович Кочин, автор книги о Кулибине, и теплоход, умело лавируя между судами, двинулся «вниз по матушке по Волге».

На пароходе мы ехали в отдельных одноместных каютах, но, конечно, завтракали, обедали вместе. Федор Васильевич вставал раньше нас, придерживался строгого режима, по утрам работал. Как истый волжанин, он приучил нас к священнодействию — к вечернему чаепитию. Это обычно делалось, когда солнце ныряло в реку. Чай всегда заваривал он сам и прочел мне настоящую лекцию, как это делать: споласкивать чайник непременно крутым кипятком, на огне держать с заваркой чуть-чуть, не позволяя закипеть вновь воде, иначе чай будет пахнуть веником. За чаем разговаривали главным образом о Волге, о ее будущем. Была она еще темной, ни одна крупная гидроэлектростанция не давала тока ее городам ниже Горького. На некоторых пристанях горели керосиновые лампы. Мы знали, что повыше Куйбышева в Жигулях уже были начаты работы по сооружению мощной энергостанции, но они были прерваны в 1940 году. И все-таки Федор Васильевич твердо верил, что получит река свой «Днепрострой» и потекут ее воды по новому руслу. Да, казалось, и сама Волга на этом настаивала, под Горьким и Казанью такие появились отмели, что глубоко сидящие пароходы шли только до Богородска, что пониже Казани.

Из разговоров с Гладковым на пароходе особенно запомнилась беседа об Астрахани. С ней были связаны детские годы Федора Васильевича, когда отец его работал извозчиком у одного содержателя извозной и мальчик сироткой отсиживался в хибарке у знакомых, робко «осваивая» окрестные городские улицы. С Астраханью был связан и год его жизни в «ватаге» с матерью, нанявшейся на рыбный промысел купца Густабаева. В 1950 году мы обо всем этом прочитали в повести «Вольница», в 1941 году такие рассказы были внове, и, может быть, они являлись первой — незаписанной — редакцией страниц об Астрахани в будущей книге Гладкова.

28 мая мы покинули гостеприимный пароход, вступили на куйбышевскую землю. Уже в первый день нас ожидала интересная встреча со слушателями Куйбышевского окружного военно-политического училища. Хотя собравшаяся аудитория по возрасту была молодой, она отличалась высокой активностью и горячей любознательностью. 29 мая в Театре оперетты состоялся большой литературный вечер нашей бригады, собравший многолюдную аудиторию. И так день за днем проходили все новые и новые встречи, новые и новые разговоры с читателями.

Особенно запомнилась встреча с читателями на заводе имени Масленникова. Она состоялась после окончания работы дневной смены. Передовики производства — тогда их звали стахановцами — подняли большой разговор о книгах, изображающих новые методы труда, новаторов и изобретателей, и, кстати сказать, далеко не все похвалили в этих книгах. Сейчас точно не помню, были ли критические замечания в адрес «Энергии», по всей вероятности, даже были, но могу поручиться, что Федору Васильевичу этот читательский разговор очень понравился. Он с удовольствием говорил за совместным ужином в гостинице: «Растет рабочий читатель, он теперь нам никаких скидок не дает на техническую неграмотность. Писателю-производственнику надо иметь знания инженера или ученого. И не только рабочий читатель вырос, все больше будет писателей из рабочих. Помните, как они о наших романах говорили? Таким и самим будет не трудно книгу написать». (В повести «Клятва» через два года Федор Васильевич создал образ стахановца, выступившего в качестве не только замечательного производственника, но и писателя.)

31 мая мы поехали в город Чапаевск. Как только заведующий клубом вручил мне номер «Чапаевского рабочего» с моей статьей «Творческий путь Федора Гладкова», я обратил внимание на большую заметку «Благоустройство поселков», где говорилось о работе городского Совета по благоустройству города, в частности о том, что положено начало озеленению улиц. Вообще Чапаевск еще не производил впечатления культурного центра, улицы были пыльные, почти совсем без зелени. Газетная заметка так настроила нас, что мы весь литературный вечер провели под знаком борьбы за культуру труда и быта. Федор Васильевич рассказал историю создания «Березовой рощи» и призывал всячески помогать древонасаждению.

В Куйбышеве нас ожидала радостная встреча: 30 мая в город прибыла вторая писательская бригада Всесоюзного бюро пропаганды художественной литературы. Она состояла из хороших наших знакомых — писателей А. С. Новикова-Прибоя и А. В. Перегудова. Несколько дней наши встречи с читателями шли параллельно: сегодня в одной аудитории выступаем мы с темой «Героика социалистического труда», а на другой день в этой же аудитории читает отрывки из «Цусимы» А. С. Новиков-Прибой.

Куйбышевское отделение Союза писателей и газета «Волжская коммуна» 1 июня устроили встречу коллектива сотрудников газеты и писателей-куйбышевцев с членами писательских бригад. Интересно рассказывал на этой встрече Новиков-Прибой историю создания своей «Цусимы». О том, как писались «Энергия» и «Березовая роща», говорил Федор Васильевич.

Хотя свободного времени у нас было мало, Федор Васильевич постарался ознакомиться со всеми достопримечательностями Куйбышева, и прежде всего с Домом-музеем Ленина, в котором Владимир Ильич провел самарские годы жизни. С особенным интересом слушал Гладков рассказ о «делах», которые вел в Самаре помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов.

2 июня мы выехали пароходом в Саратов. Еще в дороге, перебирая куйбышевские, особенно чапаевские впечатления, мы завели разговор об отставании культуры быта от культуры труда. Григорий Александрович и я считали такое явление законным, Федор Васильевич горячо возражал против наших аргументов. Вспоминая строительство Днепровской гидростанции и его начальника Александра Васильевича Винтера, он говорил: «Вот руководитель ленинского стиля. Параллельно строительству плотины возводил рабочий поселок. Озеленение улиц считал таким же важным, как бетонирование. И какой приятный город вырос на берегу Днепра, из него уезжать не хотелось. Конечно, будет культурным и Чапаевск, но сколько пройдет лет, пока здесь будет радостно жить».

В Саратове Федора Васильевича, как земляка, встретили с особым радушием. Уже на пристани его приветствовали представители городского Совета и горкома партии. Устроили большой вечер в горпарткабинете, где собралась интеллигенция города. Вспоминая саратовские выступления — а их было не меньше, чем в Куйбышеве: в Доме Красной Армии, в университете, на заводах, — я могу сказать, что все они прошли под знаком «Березовой рощи». Федор Васильевич как-то особенно энергично говорил о счастье «украшения земли», о том, насколько прав был Чехов, требовавший, чтобы каждый человек посадил хотя бы одно дерево. Казалось, что с аудиторией говорит сошедший со страниц «Березовой рощи» Мартын Мартынович, посвятивший всю свою жизнь «зеленому другу».

Из Саратова мы с Санниковым 10 июня вернулись в Москву. Федор Васильевич поехал в Астрахань, где и застало его 22 июня.


IV


Я встретился с Федором Васильевичем в конце июля или в начале августа 1941 года, когда фашистские орды уже топтали поля Смоленщины, приближались к Украине и Днепру. Встреча произошла в коридоре Союза писателей на улице Воровского, 52. Гладков торопился на какое-то заседание. Я заметил, что он как-то сразу постарел, в волосах прибавилось седины. «Ну вот, помните мою беседу с командирами и бойцами, — сказал он мне. — Началось и действительно вполне неожиданно. Даже в отпусках многих военных застало. Зато немцы и воспользовались, далеко продвинулись. Но все равно планы их блицкрига уже провалились. За Украину страшно обидно. Солоно нам придется, но выдержим...» Узнав, что я договариваюсь с Совинформбюро о том, чтобы писать в заграничную прессу, он одобрил такую работу: «Про нас врали много, вот хоть теперь пускай правду узнают». Сам он вскоре уезжал в Свердловск, откуда в сентябре начал присылать свои очерки и рассказы.

До 21 июня 1943 года — то есть почти два года — я не видел Федора Васильевича, препятствием были и расстояния, и работа. Будучи в эвакуации в Куйбышеве, я, конечно, читал егопроизведения в журналах, следил за его передачами по радио, ведь радио было тогда важнейшим средством общения. В сентябре 1942 года я смог уже вернуться в Москву, где стал корреспондентом антифашистского комитета советских ученых и славянского комитета. После Сталинградской победы надежда на разгром фашистов сменилась уверенностью. Весной 1943 года тронулись в столицу писатели-москвичи (я разумею тех, которые были в эвакуации), приехал из Свердловска и Федор Васильевич. 21 июня ему исполнилось 60 лет, правительство наградило его орденом Трудового Красного Знамени, и в Союзе писателей отпраздновали его юбилей.

Юбилеи военных лет по размаху, конечно, не могли идти ни в какое сравнение с довоенными торжествами, но все-таки 60‑летие Гладкова было отмечено как праздник. В небольшой комнате Дома литераторов на втором этаже собрались друзья и товарищи Федора Васильевича — Серафимович, Новиков-Прибой, Бахметьев, Ляшко, Сейфуллина. Речей говорилось много, но все они были краткими и выразительными. Особенно запомнилось выступление Лидии Николаевны Сейфуллиной. Она говорила о заслугах юбиляра в становлении и развитии советской литературы, о его большом авторитете коммуниста, о постоянной готовности оказать своим товарищам помощь и поддержку. «Партийной совестью» писательского коллектива назвала она Гладкова под дружные аплодисменты товарищей. По окончании собрания, когда уже все расходились, я подошел к Федору Васильевичу, поздравил его с награждением орденом и спросил, читал ли он мою статью о нем, опубликованную в газете «Московский большевик», названную «Певец труда и ненависти». В статьях, которые я печатал о Гладкове в довоенные годы, я развивал только первую часть заглавия, и мне было важно знать, как Федор Васильевич относится к дополнению. Оказалось, со статьей он еще не был знаком, но прибавил: «Певец труда и ненависти! Что же, это правильно! Я всегда ненавидел фашизм, а с 22 июня он — мой личный враг».

Хотя в последующие шесть лет я несколько раз встречался с Федором Васильевичем и с горечью каждый раз видел, как седеет его голова и тяжелеет походка, больших разговоров как-то не получалось. Они возобновились в 1948 году, когда Гослитиздат поручил мне комментировать его пятитомное Собрание сочинений. Только что перед этим я проделал такую же работу к Собранию сочинений Алексея Силыча Новикова-Прибоя, и вот теперь предстояло «оснастить» книги Гладкова. Но если благодаря любезности Марии Людвиговны, жены Алексея Силыча, я черпал материал для комментариев из личного архива писателя, то с Федором Васильевичем дело обстояло и проще, и сложнее. Проще потому, что он охотно принимал меня в своем рабочем кабинете и давал пояснения. Сложнее потому, что я знал цену писательскому времени и опасался быть назойливым.

Как комментатор, я не мог вмешиваться в содержание собрания, мне просто вручили его в отделе советской литературы Гослитиздата. Я несколько удивился скромности Федора Васильевича — он не назначил к переизданию пьесы «Бурелом» и «Ватага», повесть «Новая земля». Но когда первый том был передан на редактуру, выяснилось, что снимаются еще некоторые вещи — два рассказа из «Маленькой трилогии» — «Непорочный черт» и «Вдохновенный гусь», повесть «Трудные дни Любаши». Как-то я разговорился на эту тему с комментатором Собрания сочинений Серафимовича Г. Нерадовым. Он мне сказал, что такие случаи необоснованного исключения тех или иных вещей были и у автора «Железного потока», он рассказывал о них Александру Серафимовичу, и тот обычно умел отстоять свои произведения. Я не выдержал и передал наш разговор Федору Васильевичу. Он нахмурился и сказал: «Александру Серафимовичу легче отстаивать, у него вещи о прошлом или о гражданской войне. А я — современник, по горячим следам пишу. Могу поэтому и ошибиться. Иногда ошибку поправить можно. А как «Новую землю» поправить, если ее советуют заново писать? А по-моему, и нет там ошибки, я в повести коммуну «Авангард» описал такой, какой она была. Но не ко времени подошла повесть». О других снятых вещах он промолчал, но в новое Собрание сочинений 1958—1959 годов, когда ошибки, сделанные в период культа личности Сталина, исправлялись партией, включил всю «Маленькую трилогию» и повесть «Новая земля».

В Собрание сочинений 1949—1950 годов Федор Васильевич ввел рассказ «Три в одной землянке». Он ни разу не публиковал его в собраниях сочинений, издававшихся ЗИФом в 20‑х и начале 30‑х годов, и я совершенно не знал его. Ознакомившись с вещью, я был восхищен образом главной героини — Варвары — и сказал об этом Гладкову. «А знаете, сколько я подобных рассказов в молодости написал? — спросил Федор Васильевич. — Целую серию. Она так и называлась — «В тюрьме», и почти все вещи были напечатаны в газете «Забайкалье» в тысяча девятьсот четвертом — девятьсот пятом годах. Конечно, только цензура снимала много, портила произведения. Вот и в этом рассказе цензор работницу в интеллигентку превратил. Между прочим этот рассказ Горький еще в 1912 году похвалил. Вот я и решил — а не начать ли мне публиковать свои ранние произведения? Конечно, не потому, что они написаны замечательно, напротив — много там сырого, незрелого. Но молодежи надо знать, как их отцы и матери жили, боролись, страдали. А в этом рассказе частичка борьбы, страданий мной передана».

Особенно много разговоров у нас было о романе «Цемент». Ознакомившись в Ленинской библиотеке со всеми изданиями — а их уже тогда было более двенадцати только на русском языке, — я убедился, что, по существу, почти каждое из них является новой редакцией. Я спросил Федора Васильевича, как поступить. Тип издания его Собрания сочинений был массовый, тираж предполагался по тому времени большой — 75 тысяч, и я затруднялся решить вопрос об описании всех редакций (мне этого нельзя было сделать по очень простой причине — по недостатку предоставленного мне для комментариев места). Тогда Федор Васильевич сказал: «А вы ограничьтесь только тремя редакциями, так сказать, на выбор. Назовем их основными. Вот хотя бы так. — Он подошел к книжной полке, где стояли многочисленные переиздания романа. — Первая редакция будет, бесспорно, журнальная, по «Красной нови». Правда, мне тогда Воронский одну главу снял. Но все-таки журнальная редакция, конечно, первая. Ну, а вторая, скажем, тысяча девятьсот тридцатого года. В ней я как будто действительно многое сделал в смысле языка. А третья, последняя, уже совсем недавняя, в конце войны ее закончил».

Хотя беседы наши были связаны прежде всего с текстами примечаний, Федор Васильевич, угощая меня лично заваренным крепким чаем, иногда отклонялся от обычной темы. Как-то он завел разговор о новинках советской литературы. Тогда наша критика подняла высоко на щит «Далеко от Москвы» В. Ажаева, книга была удостоена Государственной премии первой степени. Гладков не отрицал успеха молодого писателя, но считал, что роман сильно перехвалили. «Средняя, средняя книга, — говорил он. — И проживет недолго, года три — пять. Приземленная она какая-то, романтики мало, огня. И потом — растянута безбожно. Мне в ней только Батманов да Тополев живыми кажутся, а остальные просто маячат». Он был в те годы главным редактором журнала «Советский Союз» и, показывая мне его комплекты, говорил: «Смотрите, что в стране делается. А где романы об этом? Или хотя бы очерки хорошие, деловые, чтобы помощь была партии, народу. С творческой командировкой на две недели настоящего очерка не напишешь, надо стать своим человеком на стройке, жить вместе с народом. И чтобы тебя на стройке знали, шли бы к тебе с рассказами, мыслями, считали бы своим писателем».

Когда я учился в Высшем литературно-художественном институте, языкознание нам читал великолепный знаток русского языка профессор Пешковский. Усиленно работая в классе критики, я, каюсь, не взял всего того, что мог бы почерпнуть из его лекций. И вот в беседах с Федором Васильевичем я остро почувствовал свое «отставание». Я жалел, что не привил себе той глубокой любви к великому русскому языку, той чуткости к слову, которая жила в сердце Федора Васильевича, которую он действительно выстрадал за пятьдесят лет своей писательской деятельности. Знакомство с рассказом «Три в одной землянке» и другими ранними произведениями показало мне, с каким запасом слов начинал писатель свой творческий путь и как он неизмеримо обогатил его в «Повести о детстве» и «Вольнице». Федор Васильевич люто ненавидел нарушителей языковых норм; вспоминая свои «вольности» в «Огненном коне», он говорил о стремлении «тащить» любое слово в литературу как об опаснейшей «болезни». «Переболели мы этой болезнью в двадцатые годы почти все. А некоторые умерли, не успев выздороветь. Счастье наше, что Горький нас одернул. В этом смысле он всегда за Лениным шел, к его мнениям прислушивался. Хорошо он в своих воспоминаниях о «кривых словах» Маяковского сказал, очень это для поэтов полезно».

От литературы наши разговоры иногда сворачивали на быт. О хулиганах, пьяницах Гладков говорил со страстным отвращением. Казалось, в нем воскресал его дед, строгий законодатель в семейной жизни. Семьей же для него прежде всего были собратья по перу — писатели. Поэтому, когда, выражаясь деликатно, он узнавал об отклонении от норм той или иной «творческой личности», он шумно, не стесняясь выражал свое порицание. «Аморализму писателя, — говорил он, — не может быть ни оправдания, ни прощения. Гнилой зуб надо выдергивать с корнем».

К сожалению, когда я готовил примечания ко второму Собранию сочинений 1958—1959 годов, Федор Васильевич много болел, часто находился в Барвихе, и я имел с ним всего один разговор, главным образом по первому тому. В нем он решил значительно шире, чем в предшествующем собрании, где был помещен всего один такой рассказ — «Три в одной землянке», представить свои ранние произведения. Поэтому, прежде чем прийти к нему на беседу, я основательно поработал в Ленинской библиотеке. Мне удалось найти все газеты, в которых печатались его рассказы 1900—1907 годов, и я убедился, что, как он и предупреждал в автобиографии, приложенной к тому, они оказались сильно переработанными. Я не удивился, что далеко не все вещи, опубликованные в дни молодости, он счел достойными Собрания сочинений, здесь сказалась присущая ему требовательность художника. Я только спросил его, много ли он писал стихов. «Не только писал, но и печатал, к сожалению, — сказал он. — Ну, да вы теперь, раз рылись в газетах, все это знаете».

Когда 21 июня 1958 года я встретился с Федором Васильевичем в зале Политехнического музея на юбилейном его вечере, устроенном Всесоюзным обществом по распространению знаний, он выглядел окрепшим и помолодевшим. Правда, в его походке чувствовалась какая-то нервная взвинченность. Как всегда, он очень внимательно слушал речи о себе — говорили В. С. Сидорин, И. П. Уханов, С. В. Евгенов и я, — а в заключительном слове дал обещание еще поработать во славу советской литературы. После этого я видел Федора Васильевича 23 июня, на вечере в Колонном зале Дома Союзов. И это была наша последняя встреча.


1964


Вл. Лидин НА ДНЕПРОСТРОЕ


В циклопическом нагромождении бетонных громад Днепрогэса, шуме впервые усмиренных днепровских вод, финале многовековой истории днепровских порогов Федор Васильевич Гладков являлся своим человеком. День пуска Днепрогэса был всенародным событием, и когда писатели приехали на это торжество, первым их встретил Гладков. Он жил здесь, писал свою «Энергию», ставшую впоследствии известной наравне с «Цементом», и его радовало, что большинство строителей знают его в лицо, окликают: «Федор Васильевич!» — и считают тоже в числе созидателей Днепрогэса.

В его радости не было тщеславия, а всего лишь некая писательская гордость, что в народной стройке есть и его труд, пусть не прямой, а косвенный, но не теряющий от этого своего значения.

Лет за десять до этого, примерно в 1924 году, в издательстве «Земля и фабрика», занимавшем тогда первый этаж в одном из домов по Большой Дмитровке — ныне Пушкинской улице, я стал случайным свидетелем одной грустной писательской неудачи. Невысокому, в кепке, с широким, полным лицом человеку, пришедшему справиться о судьбе своей книги, заведующий редакцией со скучным видом вынес в коридор рукопись.

— Не сможем мы это издать, — сказал он.

— Почему же? — самолюбиво спросил литератор.

— Не подходит нам, — ответил уклончиво заведующий редакцией, видимо не желая сказать что-либо более жесткое.

Писательская неудача всегда горька. Труд многих дней и ночей оказывается напрасным, время — потерянным, глубоко выношенное — отвергнутым, и еще никто не написал как следует о трагическом одиночестве писателя, когда он возвращается домой с непринятой рукописью.

Литератора, которому вернули рукопись, я не знал, познакомился с ним лишь позднее, в пору, когда «Цемент» Федора Гладкова пробудил к советской литературе интерес почти во всем мире — во всяком случае, интерес к становлению нового человека, загадочного существа большевистской России, — а отвергнутая рукопись оказалась книгой «Огненный конь», обретшей в дальнейшем благополучное существование.

Я напомнил как-то Гладкову об этой первой для меня встрече с ним.

— Что ж, — сказал он, — я впоследствии здорово над этой повестью поработал. А обиды, милый ты мой, обиды я уже давно перестал считать.

Мы плохо иногда знаем наших современников. Одни кажутся нам мизантропами, другие себялюбцами, но это в ряде случаев лишь потому, что мы сами не нашли дороги к ним; наоборот, внешне широкие, внешне дружелюбные люди кажутся нам «душой нараспашку», а нередко за показным дружелюбием ничего нет: ни души, ни глубины чувства. Жизнь у Федора Васильевича Гладкова была, несомненно, трудная, о своем трудном детстве он пишет в автобиографических повестях, но Гладков умел находить трудности даже тогда, когда к нему пришли успех и известность и все у него пошло хорошо. В этом отношении действовала инерция прошлого, и мне нередко в телефонном ночном разговоре, которые Гладков любил, приходилось убеждать его, что обижаться ему сейчас не на что; но он все же терзался, воспалял сам себя, мучительно работал над рукописями и даже над повторными изданиями своих книг, ища не всегда дававшиеся ему простоту и лаконичность.

Судьбы писателей в руках у времени. Случается, что познавшие при жизни полную меру успеха писатели, к их счастью, никогда не узнают, что они забыты и мало кто читает их книги. Бывает, однако, и иначе: писатели, не узнавшие радостей в жизни, находят своих читателей впоследствии и прочно утверждаются в пропилеях литературы. Но безотносительно от судеб писателей существует еще история литературы. Кончается мир пристрастий, нередко субъективных оценок, и начинается строгая мера времени. В истории советской литературы не будет забыто, что в пору, когда русская литература казалась некоторым слепцам или ненавистникам на Западе начисто обмелевшей, если не вымершей, — в эту именно пору появились книги, которые с тревожным любопытством стали читать во всем мире не только друзья, но и недруги: в Советской стране рождался новый мир, пришел новый человек — труженик и созидатель, и «Цемент» Гладкова широко прошел по всему свету и сыграл свою роль.

«Энергия» — второй большой роман Гладкова из того же цикла изображения нового человека — был написан в пору созидания Днепрогэса. При жизни нашего поколения Днепрогэс был создан, и уничтожен, и создан вновь: великий народ проделал не только титаническую работу, — он по внутреннему чувству не мог оставить в развалинах свою гордость, свое детище — второе после Волхова в ленинском плане электрификации некогда погруженной в вековую тьму России... Мне привелось присутствовать при первом пуске Днепрогэса, мне пришлось узнать его и в трагические времена.

— Знаешь, — сказал я раз Федору Васильевичу — я был в Запорожье в августе тысяча девятьсот сорок первого года, мы жили в темном, без единого огонька, общежитии авиационного училища, и однажды ночью я стоял во дворе, слушал глухие раскаты, тьма освещалась по временам от розового отсвета: это взрывали Днепрогэс, тот самый, где мы с тобой встретились в день его пуска.

Федор Васильевич ничего не сказал, только нога, положенная на ногу, стала чаще трястись — это была его нервная привычка, — а потом я увидел, что по его щеке течет слеза, но сделал вид, что не заметил этого...

Мало кто из писателей так упорно боролся за русский язык, за его чистоту, как боролся Гладков: в этом, помимо писательской необходимости, играли роль и его навыки педагога. Не одно жесткое словечко пришлось услышать тем студентам Литературного института, которые полагали, что занятие литературой — это дело лишь темперамента. Директор Литературного института Федор Васильевич Гладков был на этот счет непримирим.

— А зачем вам заниматься литературой? Вы ее не чувствуете и не уважаете, — выговаривал он одному из студентов. — Кроме того, вы не хотите работать. Никакого писателя из вас не получится. Писатель должен работать десять часов в день, да‑с, именно десять часов. Я вам от души советую — не тратьте время зря, не обременяйте и себя, и нас.

— Каков гусь! — сказал он мне, когда студент вышел из его кабинета. — Посмел сказать: это в старину, Федор Васильевич, по десять часов просиживали за столом... сейчас другое время, нужны другие темпы. Темпы... понимаешь ли, темпы, — говорил он почти изнеможенно.

Разговор с неумным студентом его обессилил, и еще много раз вспоминал он о нем, хотя давно следовало забыть это; но студент задел в нем его отношение к литературе, а на этот счет у Гладкова не было короткой памяти. Принципиальность иногда путают с дидактичностью, случалось это со стороны некоторых и в отношении Гладкова; но тихий, чудесный человек, умевший тонко разбираться в людях, критик Николай Иванович Замошкин сказал мне как-то:

— Любовь к литературе у Гладкова самоотверженная... для него писательство — святое ремесло. Право, это сто́ит многого!

Годы шли, все реже становились наши ночные телефонные разговоры с Гладковым, но язвенность его самобичевания не ослабевала: он по-прежнему был недоволен собой, сомневался в себе, сомневался в других, вместе с болезнью его точил и внутренний червь, и только в день его 75‑летия, в Колонном зале Дома Союзов, я увидел его смягчившимся и растроганным.

— Вот видишь, какой я старый, — сказал он, когда мы обнялись, — спасибо, что пришел, но, честное слово, семьдесят пять лет — не лучшее, что человек сделал.

А потом мне однажды позвонили, тоже поздно вечером, и сказали, что Федор Васильевич Гладков умер. Я подошел к книжному шкафу, достал его книги с надписями, полистал их и подумал о том, о чем написал здесь, в этих строках, о Федоре Гладкове. Писательскую жизнь прожил он трудную, временами мучительную, но достойную; а успех, пришедший к нему, не увел его в сторону самообольщения, а заставил только еще острее задуматься над своей писательской задачей.


1960


Саломея Арешян ДНИ, КОТОРЫЕ НЕ ЗАБЫВАЮТСЯ


Молодое всегда тянется к молодому. Молодым энтузиазмом жила наша страна в 30‑е годы. Первый бетон заливали на Днепрострое, рождался Кузбасс. У нас, в Армянской республике, строили Дзорагэс. Советская литература видела в социалистическом строительстве свою магистральную тему. В это время Л. Леонов писал роман «Соть», В. Катаев — «Время, вперед!», Мариэтта Шагинян — «Гидроцентраль», Я. Ильин — «Большой конвейер», Федор Гладков создал вдохновенную эпопею о строительстве социализма, книгу с характерным названием «Энергия».

Студенческая молодежь тех лет жила интересами советской литературы. Удивительным и своеобразным был этот период и для ленинградских студентов. В интеллектуальной жизни молодежи того времени совершался синтез прошлого и современности. Мы занимались в старинном здании филологического факультета Петербургского университета, но назывались ЛИФЛИ, и традиции старейшего русского высшего учебного заведения причудливо переплетались с дыханием нового мира. Днем мы слушали лекцию академика А. С. Орлова о «Слове о полку Игореве», а ночью зачитывались Шолоховым, и «Поднятая целина» звучала как откровение. Мы занимались в семинаре по Горькому у профессора Н. К. Пиксанова и с восточниками увлекались исследованием Корана. Мы в это время читали «Эстетику» Гегеля и «Englische Romankunst» Дибелиуса, но, не соглашаясь с Дибелиусом, я мечтала написать историю мирового романа гораздо лучше.

Однако мечта написать книгу по теории романа не только не мешала думать о современности, но, наоборот, вела к ней, потому что нужно и важно было заняться романом о социалистической стройке. И перед выбором дипломной темы мы пошли к профессору Николаю Кирья́ковичу Пиксанову.

Профессор Николай Кирьякович Пиксанов был не только хорошим ученым, но и удивительным педагогом. Вся его жизнь посвящена литературоведению и насыщена особой любовью к молодежи.

В те далекие студенческие годы, о которых сейчас идет речь, мы не знали еще о научных заслугах Н. К. Пиксанова, вернее, мы не представляли всего масштаба его работ, нас привлекало в нем совершенно другое — его необыкновенная человечность, беззаветная, я бы сказала, фанатическая любовь к литературе и твердое убеждение, что тот, кто ею занимается, должен посвятить ей жизнь.

Н. К. Пиксанов был связан многочисленными дружескими узами с советскими писателями. Будучи в основном специалистом по литературе XIX века, он принимал самое горячее участие в судьбах и развитии советской литературы. Дружескими узами был он связан и с Федором Васильевичем Гладковым. Когда контуры моей работы стали вырисовываться, он написал ему письмо и мне посоветовал обратиться непосредственно к писателю за разрешением имеющихся недоумений, причем шутя добавил:

— Подумайте, какое преимущество заниматься живым писателем для выяснения интересующих вопросов. Не надо копаться в архивной пыли, а достаточно личной беседы или переписки.

В ответ на наши письма Ф. В. Гладков ответил очень сердечно и пространно. Он писал:


«Уважаемая Саломея Григорьевна!

Мне очень трудно указать Вам точно №№ «Известий» и других газет и журналов, где печатались корреспонденции — очерки о Днепрострое, но я посылаю Вам книжечку «Днепрострой», куда вошли все эти заметки. Приблизительно же (если это Вам необходимо) очерки печатались каждый год с 1928 по 1930 год по месяцам, если не ошибаюсь, так: в марте, апреле 1928 года, осенью (сентябрь, октябрь...), летом 29 года и, кажется, осенью, летом 30 года. Говорю приблизительно, но за верность не ручаюсь. Чтобы восстановить это, нужно перелистать комплекты газеты за эти годы, а это очень трудно.

Мне очень радостно, что Вы хотите взяться за работу об «Энергии», и я очень тронут вниманием Николая Кирьяковича. Думаю, что писать обо мне трудно, так как я работаю над текстами непрерывно — от черновика до последнего издания. Разбираться во всем этом — чистая каторга. Я не принадлежу к тем людям, которые успокаиваются на первой или на второй редакции рукописи; у меня процесс работы сначала идет бурно, а потом начинается самоистязание. Мучительно я работаю. У меня нет образца, нет «своего Толстого» и «своего Б. Зайцева», как у других. Мне приходится самому прокладывать собственный путь. К этому обязывают и материал, и тематика, и время, я сторонник органической формы. Может быть, поэтому у меня замечают так много грехов и преступлений против установленных правил и приличий в смысле словесного оформления. Во всяком случае, мои взгляды на современное искусство уже начинают укореняться если не среди литературоведов, то среди писателей-художников.

Н. К.[14] просит прислать рукописи «Энергии». Я постараюсь подобрать их, и если кто-нибудь будет от Вас в Москве, я по записке Н. К. перешлю их.

Если в процессе Вашей работы нужны Вам будут мои разъяснения, прошу писать.

Нелишне сравнить работу над текстом по трем вариантам: «Новый мир», 1‑е издание в «Сов. литер.» и второе (дорогое), вышедшее недавно тоже в изд‑ве «Сов. лит.».

Жму Вам руку.

Фед. Гладков.


P. S. Ответ задержался потому, что в Москве меня не было дней 10. Если у Вас нет «Энергии» последнего издания, я вышлю Вам.

1934 г.».


Это письмо Федора Гладкова, как и другие его письма, не только облегчило мою работу, но придало ей особый интерес и смысл. Хотелось не просто написать о романе «Энергия», но изложить и его творческую историю. Поэтому я решила обратиться к писателю с просьбой разрешить изучить рукописи романа. Навстречу пошел и Пушкинский Дом, собиравший в это время рукописи советских писателей и согласившийся послать меня в Москву для их получения и передачи в рукописный отдел. В ответ на мое письмо с просьбой о передаче рукописей Федор Васильевич писал:


«Уважаемая Саломея Григорьевна!

Извините за неаккуратность! На телеграмму не ответил и ответ на письмо задержал. Чертова суетня!

Почему именно Вы сами должны приехать в Москву и исключительно за рукописью? Ведь это можно сделать попутно: кто-то из Ваших знакомых едет в Москву, а на обратном пути забирает рукопись. Кстати, у меня рукопись и в карандаше, и с машинки. Какая Вам нужна? В карандаше настолько неудобочитаема, что над ней очень трудно работать. Нужно ли терять на это время? Приехать Вы можете когда угодно. Приедете, позвоните по телефону 2-71-42, и мы сговоримся о встрече. Придете, увидите рукописи и можете забрать любую из них.

С приветом.

Фед. Гладков.

21/I-34».


Так решился вопрос о поездке в Москву, и в феврале 1934 года мне довелось позвонить в квартиру 36 дома № 5 по Саймоновскому проезду. Открыл мне Федор Васильевич, и первое, что запечатлелось, это то, что он был маленького роста и седой. Федор Васильевич пригласил меня в свой кабинет, похожий на кабину управления большого аэропорта, сквозь окна которого видно было огромное строительство Дворца Советов и дальше, казалось, вся Москва.

Много интересного рассказал во время этой встречи Федор Васильевич. Он говорил о безмерных трудностях творческого поиска, о том, как сложно художнику найти свой настоящий путь. Рассказывал, какими дорогами пришел он к «Энергии». Замысел «Энергии» относится к периоду завершения «Цемента». В это время Гладковым был задуман большой роман «Москва», начинавшийся смертью В. И. Ленина. Роман был в значительной части написан, но не завершен автором. «Энергия» вырастала из этого незавершенного романа. Непосредственным стимулом к написанию романа о социалистической стройке явилась поездка на Волховстрой в 1927 году. Там Гладков пришел к мысли о необходимости непосредственной зарисовки «настоящих дней».

С большим увлечением рассказывал писатель о своих поездках и жизни на Днепрострое. Непосредственно творческому процессу, как и у большинства художников, у Гладкова предшествовал довольно длительный период наблюдения и изучения жизни, он «обхаживал» материал, знакомился с интересующими его людьми: «Я особенно люблю наблюдать лица, жесты, походку, оттенки смеха, речевые особенности. Это давно уже вошло в привычку и очень помогает в моей художественной работе»[15], — писал он о своей работе над «Цементом». Первые поездки Гладкова на Днепрострой имели место в 1927 году, когда строительство только начиналось.

«Здесь я был еще в те дни, — вспоминал писатель, — когда в обнаженные граниты впервые вонзались стальные буры под ударами молотов, а потомственные грабари на своих клячах, запряженных в патриархальные колымажки, только что запылили на глинистых холмах обоих берегов Днепра»[16].

Во время своего пребывания на Днепрострое Гладков чувствовал себя не писателем, а строителем, он вникал во все вопросы стройки — большие и малые, широко общался с людьми. В конечном итоге больше всего его интересовали люди, эти новые люди, строители нового мира. В своих «Письмах о Днепрострое» Ф. В. Гладков писал: «Я каждый день заходил в комнату комячейки и подолгу сидел у секретаря, терпеливо наблюдая за повседневной работой партийного аппарата. Я близко сошелся с некоторыми активистами и старался изучить их как людей, призванных к сложной и большой работе на таком строительстве, которое имеет всесоюзное значение»[17].

К написанию «Энергии» Гладков приступил в 1928 году. Роман печатался по частям в журнале «Новый мир», затем текст был значительно изменен автором, после чего «Энергия» отдельным изданием вышла в 1933 году. Над последующими изданиями автор продолжал упорно работать.

Наша встреча в Москве завершилась тем, что Федор Васильевич вручил мне все имевшиеся у него рукописи «Энергии», которые были мною переданы в рукописный отдел Пушкинского Дома. Продолжая изучение по свежим следам творческой истории романа, я вновь и вновь обращалась к писателю, и он очень интересно сам рассказывал о своей работе в письме от 30 марта 1934 года.


«Уважаемая Саломея Григорьевна!

Мне очень радостно, что Вы находите удовольствие возиться с моими варварскими рукописями, которые я считаю «отходами» в работе. Я с наслаждением сжег бы их или выбросил в «утиль». При одном взгляде на них, даже при одном воспоминании меня охватывает немощь! Это — страшный для меня документ: он изобличает мою художественную беспомощность, мучительные потуги сделать что-то похожее на книгу, не похожую на другие. Мое постоянное состояние таково: я болею разъедающей рефлексией — отрицаю себя. Мне кажется, что я сделал «ошибку молодости», когда решил писать, когда опьянился искусством. Ничего, кроме страданий, писательство мне не приносило! Несмотря на «славу» (черт бы ее побрал, подлую!), я ни на секунду не верил себе, и мне казалось смешным, что люди волнуются по поводу «Цемента», а сейчас (как будто) — «Энергии». Но бросить писать уже не могу. Я прикован к литературе цепями. Всякую отрицательную критику, вплоть до уничтожающей, я принимаю, как заслуженную. Но до того момента, пока она не переходит в клевету. Тут уже я негодую — не на критику, а на клевету.

Так, напр., я бесился по поводу выступления Серебрянского о «Новой земле» в 1931 году в «Октябре», так негодую сейчас на... высказывания А. Жида о «Цементе», что я «вливаю новое вино в старые мехи», что я — эпигон. А высказывания Жида — высказывания буржуазного гурмана, который не понимает ни на йоту нашей действительности и нашего искусства и приписывает им черт знает какую идиотскую чушь. Но при чем тут «старые мехи» и «новое вино»? В «Цементе»-то как [раз] и сказался полней отход [от] прежних традиций. Меня-то как раз и упрекали за «разрушение» и «нарушения». Если и устанавливали в былые времена, что я возрождаю в нашей послеоктябрьской литературе «психологический роман», то осуждали за «восстание» против установленных норм. Я беспощаднее других отношусь к своему «Цементу», но я при всем честном народе заявляю, что клевета и ложь есть мерзость, против которой я буду бороться до конца. Жид и многие другие, подобные ему, для нас, право же, не авторитет. Я скорее прислушаюсь к голосу культурного рабочего или партийца, у которого больше нюха, чем к Жиду, Жироду и пр., искусство которых мне претит, как бред одиночек. Пруста, напр., я просто органически не приемлю.

Чтобы дальше не распространяться, перехожу сразу же к Вашим вопросам.

1) «Река» — это начальный набросок главы «Река» же, а «Тревога» выпала из романа, как неудачная «писанина».

2) Жизнь Ольги и Мирона в Москве — это глава из неудачного романа, о котором мы с Вами говорили, Кольча использован во 2 ч. 1 гл. («Встряска»).

3) Забракованный роман я хотел назвать «Москвой», а фабула в двух словах такова: Мирон и Ольга живут в М., каждый на своей работе. Семья разваливается, они отходят друг от друга. Их трагедия все больше и больше углубляется. После пропажи сына Ольга едет его разыскивать, у ней много впечатлений, перед ней проходит много лиц — типических фигур нашего времени. Мирон уезжает на Электрострой, где проводит первый организационный период. Фигура Фени выступает уже здесь опознанная им или, скорее, как его «подшефная».

4) На Днепрострой приезжали и наркомы и замнаркомы и т. д.

5) Рабочие выступали против бытовых условий.

6) В отрывках печатались: «Девушки» (в «Журн. для всех») в 1928 г., «В ту ночь» из забракованного романа («Кр. Новь» 1929 г.), в «Лит. газете» — главка о Балееве в котловане, в «Росте» — кажется, инженеры: Кряжич и Бубликов.

7) Эпиграфы считаю неудачными, подобранными в спешке...

8) Вопрос о Цезаре несколько сложен, потому что он — неожиданный. Мое отношение к Цезарю ясно, кажется, из книги, а дневник — это его мироощущение. По-моему, Цезарь — очень отчетлив и совсем не загадочен. Человек может интимничать только с собой, адресуясь к будущим поколениям.

9) Наблюдение над жизнью — сначала, а потом, когда это уже мой мир, я приступаю к работе. В дальнейшем эти процессы идут одновременно.

Что касается моего взгляда [на вопросы] творч. метода, я отсылаю Вас к моей статье: «Как я работал над «Цементом» в № 9 «Лит. учебы» за 1931 г. и к брошюре «Как я работал над «Энергией», которая скоро выйдет в «Профиздате» (я ее вышлю Вам).

«Органическую форму» я понимаю не так, как формалисты. Органическая форма — это та форма, которая неизбежно выливается из самого содержания, т. е. содержание только тогда выливается во всей полноте, когда оно находит соответствующее — то, а не иное словесное и конструктивное выражение. Содержание и форма живут по закону строжайшего и естественного соответствия. Форму произвольно выбирать нельзя, задача художника услышать, найти и понять облик, чтобы зазвучала симфония.

Жму руку.

Ф. Гладков».


На полях: «Никакого сокращенного издания не выходило. Выпущена в «Сов. лит.» только глава об инженерах в «Книжке-гривеннике».


P. S. Кстати об изучении материала и претворении его в художественном произведении. Я, кажется, говорил Вам, что процесс изучения действительности у меня довольно длительный. В этот период идет большая работа по «обхаживанию» людей, — сближение и изучение их, выбор «типажа» и освоение отдельных процессов и явлений на основе целостного изучения объекта. Это сопровождается записями и распространенными nota bene, в виде корреспонденций и очерков в газетах. Та книжечка, которую я Вам послал, и есть результат моих записок в блокнот.

Передайте Николаю Кирьяковичу мой дружеский привет и готовность передавать все рукописи, если они представляют какую-то ценность. У меня сохранились рукописи повестей и рассказов, вошедших в III том («Пьяное солнце» и «Новая земля»).

Я очень хотел бы, чтобы Никол. Кирьякович высказал мне свое мнение об «Энергии», если он читал ее в новой редакции, и со стороны содержания, и со стороны конструкции, и со стороны языка. Его мнение для меня очень ценно.

Фед. Гладков».


Весна 1934 года была очень бурным периодом в идеологической жизни страны. Литературная общественность усиленно готовилась к Первому Всесоюзному съезду советских писателей. Федор Васильевич был поглощен делами союза и подготовкой к съезду. В этой связи было получено письмо следующего содержания:


«С 3 июня комиссия по приему писателей в Союз будет работать в Ленинграде, значит, с 3 по 6 или по 8 я буду в Ваших краях. Поэтому попрошу Вас справиться в Оргкомитете писателей, где меня найти. На месте мы постараемся побеседовать лично. Нет ни одной свободной минуты, чтобы ответить на Ваше письмо, лихорадочная подготовка к съезду.

Жму руку.

Фед. Гладков».


Одновременно с перепиской продолжалась работа над текстами романа. Сравнительное изучение рукописей редакции «Нового мира» и двух последовавших изданий привело меня к убеждению, что основной поиск художника был направлен к уточнению языка. По-видимому, это было не случайно и не зависело даже от субъективных устремлений Федора Гладкова. Советской литературе после Великой Октябрьской социалистической революции досталось очень трудное и большое языковое хозяйство. В свое время Поль Лафарг очень хорошо показал, какие сдвиги произошли во французском языке после Великой французской революции. Нам, современникам, еще трудно оценить и осознать те сдвиги, которые произошли после Октябрьской революции в русском языке и языках народов нашей необъятной родины. Впервые в истории социальные преобразования получили многонациональное языковое выражение. Этим объясняются многочисленные и бурные дискуссии о языке художественных произведений. Этим объясняется то настороженное внимание, которое проявлял Горький к языку современной ему литературы.

Выступление Горького о языке романа «Энергия» имело исключительное значение в творческой работе Ф. Гладкова. Гладков очень любил Горького, Алексей Максимович был для него и учителем, и другом, и бесконечно дорогим человеком. Тем труднее было для него пережить резко критические замечания Горького о языке «Энергии». Кропотливое сравнение текстов ясно показало, что после критики Горького Федор Васильевич решающим образом переработал язык «Энергии» и изменял его именно в том направлении, в котором ему советовал Горький, но признать беспощадную правоту замечаний Алексея Максимовича ему было очень трудно. Это нашло свое отражение и в письме, которое было получено в ответ на посланную ему рукопись. Он писал:


«Дорогая Саломея Григорьевна!

Рукопись Вашу я прочел с большим интересом. Особенно любопытно, что я, автор, в Вашем исследовании увидел себя как будто со стороны и удивился: оказывается, я довольно работоспособный человек, а я думал, что я лентяй, что я недостаточно работаю над своими романами. Как это ни странно — я почувствовал к себе уважение. Спасибо за хорошую рекомендацию. — Вы очень много потрудились над той трухой, которую я безжалостно вручил Вам. Этой трухи, относящейся к «Энергии», оказывается, еще очень много осталось в свалке рукописей. Я думаю, что Вашу работу печатать можно. Я передаю ее отв. редактору «Нов. мира». Каково будет его мнение — не знаю. Я сообщу Вам.

Мои же замечания таковы:

1) Вы отрицательно оцениваете производственные пейзажи. Думаю, что Вы — неправы. Эти пейзажи я ставлю себе в заслугу. Это — не просто живопись, а симфония. Это не только рисунок, но и музыка. Они — в одном аккорде с переживаниями действующих лиц. В противоположность Вам, я считаю их своей удачей.

2) Вы считаете, что типы «Энергии» не «играют», не «светятся», как в «Цементе». Но я думаю, что они — полнокровнее и глубже. У них диапазон переживаний шире: они сложнее, чем герои «Цемента». Да и «типические обстоятельства» — иные качественно и количественно. Писать эти типы очень трудно. Надеюсь, что во 2‑ом томе я вылеплю более выпукло (до конца прослежу их судьбу).

3) Вы напрасно утверждаете, что в работе над языком решающую роль сыграл Горький. Если Горький усугубил мою беспощадность к себе, то мое постоянное мучительное беспокойство и самокритика — это моя болезнь. Я всегда чувствую себя несчастным неудачником. Вот на днях выйдет последнее (очередное) издание «Энергии», и там Вы увидите ту же кропотливую нервную работу над текстом. Там я даже по-прежнему восстановил Глеба. Вот печаталась в «Н. М.» повестушка моя «Трагедия Любаши», а для издания отдельной книжкой я искромсал и переписал ее заново (особенно вторую часть)...

Частное замечание: опечатку «засмеялась со смехом» Вы приняли всерьез: не «со смехом», а «со смаком». Последнее — тоже сор, поэтому и выброшено.

Теперь «Э»[18] вся вычищена, отшлифована. Автор приблизительно удовлетворен своей работой. Я пришлю книжку и Вам и Ник. Кирьяк. — чудесному человеку, подлинно живущему литературой.

Десницкий[19] (не ошибаюсь?) отзывался о Вашей работе неплохо. Он мне и сообщил о том, что Ваша работа принята «Лит. учебой». Как он к Вам относится? И вообще, какова его роль как профессора?

Поздравляю Вас с успехом и желаю Вам блестяще продолжать работу в аспирантуре. Будьте независимы от всяких групповых влияний.

Жму Вам руку.

Фед. Гладков.

3/VI-35».


С тех пор прошло тридцать лет. Это были годы величайших событий и встреч с интереснейшими людьми. В эти годы Гладковым были созданы «Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година». Творчество писателя широко освещалось в печати, ему был посвящен ряд интересных и ценных исследований[20]. В этих исследованиях детально проанализированы и 30‑е годы, и роман «Энергия», но это далеко не все, что следует сказать и будет еще сказано об этом замечательном писателе и человеке. Ф. В. Гладков широко общался с людьми, и его знали многие современники. И от общения с ним на всю жизнь остался подчас неуловимый и совершенно особый след, который не в силах стереть время.


1962


В. Кирпотин НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ О ФЕДОРЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ ГЛАДКОВЕ


(Из очерка, напечатанного полностью в журнале «Волга», 1967, № 6. )

Познакомился я с Федором Васильевичем Гладковым весной 1932 года. Не знаю, как Федор Васильевич жил раньше, но к этому времени все интересы, все эмоции, вся страсть и волнения его сосредоточились в литературе.

Лев Толстой в одном из своих писем периода работы над «Анной Карениной», перечисляя обуревавшие его увлечения, поставил на первое место конный завод, на второе — охоту и лишь на третьем назвал роман, которому посвятил пять лет напряженного труда. В Толстом всего было слишком много, все переливалось через край, он и в самом деле мог в разгар работы над «Анной Карениной» помчать в Самарские степи, жить примитивным «калмыцким» бытом, возиться с лошадьми, устраивать скачки, раздавать призы и т. п.

Для Федора Гладкова что-либо подобное было просто исключено. Все его душевные силы были сосредоточены на одном пункте. Гладков смотрел на писательство как на ревнивое призвание, как на всетребовательный долг, как на лучшее, сладчайшее и высочайшее проявление своей личности — и подчинял ему все остальное.

Не любил Федор Васильевич шумных сборищ, застольного веселья, подогреваемого вином, столь обычного в среде людей искусства. Бражников, ловеласов, богему он не терпел, а иногда ненавидел. Если он искал общения с людьми — с политическими деятелями, собратьями по перу, с критиками, — то лишь во имя литературы, литературных целей, литературных идей, во имя творчества. Многим из писателей-сверстников это казалось слишком пресным. Федор Васильевич предпочитал оставаться в одиночестве или в общении с кем-либо разделявшим его вкусы, чем врастать в компании, собиравшиеся просто так, провести время.

За Гладковым была уже слава автора «Цемента», но жилось ему в литературе нелегко.

Чтобы понять Федора Васильевича, необходимовспомнить обстановку, сложившуюся в литературе в начале 30‑х годов. Теперь все это стало историей, и многое уже нуждается в пояснениях.

Среди писательских организаций 20‑х годов доминирующее положение приобрела Российская ассоциация пролетарских писателей. В числе ее основателей были такие люди, как Фурманов. Партия поддерживала РАПП, видя в ней важную организацию для руководства литературной жизнью, для воспитательного воздействия на писателей. И, само собой разумеется, школу для литературной рабочей и крестьянской молодежи. Пока РАПП действовала в соответствии с теми целями, для которых была создана, ее влияние росло, росли и ее ряды. Некоторые сложившиеся, значительные писатели, чтобы подчеркнуть свое слияние с революцией, свою приверженность к партии, становились ее членами. Как известно, в нее вошел Маяковский.

В РАПП, однако, начались отрицательные процессы, объясняемые несоответствием между большой властью, сосредоточившейся постепенно в руках руководителей организации, и их литературными возможностями, их культурным и моральным авторитетом.

Сползание с принципиальных позиций привело к превращению руководящего рапповского ядра в группировку со всей узостью, односторонностью и несправедливостью всякой сектантской группы.

Несмотря на неоднократные и терпеливые указания партии (для примера можно сослаться на резолюцию ЦК от 1925 года), РАПП стала механически переносить в литературу особенности, свойственные политической борьбе с классовыми врагами. Творческие искания заменялись торопливым выдвижением быстро сменяющих друг друга «творческих» лозунгов. Вместо терпеливой работы с беспартийными из других писательских организаций были выдвинуты положения: «Кто не с нами, тот против нас», «Союзник или враг», — практическое осуществление которых отталкивало сплошь и рядом тех самых писателей, в сознании которых уже произошел поворот в сторону советской власти. Вместо будничной работы по воспитанию был организован крикливый призыв ударников в литературу.

Руководители РАПП все свои силы и все свое рвение перенесли на борьбу против групп и отдельных писателей, сопротивляющихся их действиям. Они стали прибегать к травле, шельмованию, добиваясь не только литературной дискредитации, но порой и политического уничтожения противника.

В число мишеней необъективной рапповской критики попал и Федор Васильевич Гладков.

К власти он не стремился, и «группироваться» с людьми по принципу — ты меня поддержи, а я тебя — он не умел. Свое отрицательное отношение к наметившимся ошибочным и даже вредным тенденциям в рапповской литературной политике он не скрывал.

Его стали критиковать не только за ошибки, свойственные «Кузнице». «Цемент», гордость писателя, начали третировать как внелитературное произведение. Каждое новое выступление Федора Васильевича неизменно встречалось недоброжелательно. Кажется, его перу принадлежал первый очерк о сельскохозяйственных коммунах — рапповская критика разругала очерк. Он написал повесть на колхозную тему — «Новая земля», — его, коммуниста, объявили чуть ли не классовым врагом.

К тому же некоторые лица из напостовского кружка были великими мастерами дискредитирующей, уничтожающей кулуарной «критики» («трепа», как тогда выражались). Федор Васильевич знал и о ней и, мнительный, ранимый, придавал ей слишком большое значение, сердился, негодовал и выбивался из творческой формы.

Дело не в том, конечно, что произведения Гладкова подвергались строгому разбору и строгой оценке как художественные произведения. Как все писатели, он был весьма чувствителен к эстетической репутации всего того, что выходило из-под его пера. Но в Гладкове было достаточно такта, чтобы те или иные литературно-художественные суждения о своих произведениях переживать про себя, делясь переживаемым лишь с близкими. Однако отрицание всяких литературных достоинств, да еще и политическое шельмование он, как писатель и как коммунист, терпеть не мог.

Федор Васильевич не был оратором, трибуном. Ему приходилось, конечно, выступать, но он или читал свои речи, или говорил тихо и неэффектно. Он не был приспособлен для острых схваток на больших собраниях, для словесных турниров, не умел быстро реагировать на настроения зала и на реплики. Записных же ораторов, заменявших литературную работу речами или же добивавшихся положения при помощи речей, он просто презирал. Но уклоняться от боя он не хотел. Он выступал против РАПП и в печати и на собраниях. В маленькой сатирической трилогии, особенно в рассказах «Вдохновенный гусь» и «Головоногий человек», он вывел героев, аналогичных некоторым рапповским деятелям. Было ли это сделано сознательно или так получилось — не знаю, но сладости во взаимоотношениях с РАПП они ему не прибавили[21].

Можно себе представить, с какой радостью встретил Федор Васильевич постановление ЦК ВКП(б) о ликвидации РАПП (23 апреля 1932 г.). Он отлично разбирался в общем политическом и культурном значении этого постановления и принял его как подарок себе лично, как проявление заботы партии о развитии советской литературы. Гладков в это время уже подолгу живал на Днепрострое — он писал «Энергию» и страстно хотел, чтобы литературное его детище, которому еще только предстояло родиться, было встречено без злопыхательства, без предвзятых мнений, не имеющих никакого касательства к внутренней ценности произведения.

Радость Гладкова выражала настроения, царившие среди всей писательской общественности. Кроме небольшой группы обиженных сектантов и групповщиков, ее разделяли все.

Постановление ЦК было мудрым, назревшим и необходимым.

В Оргкомитете Союза писателей к Федору Васильевичу относились очень уважительно, иногда даже подчеркнуто уважительно, и его творческое самочувствие явно повысилось.

В конце октября 1932 года был созван первый пленум Оргкомитета. Пленум приобрел очень большое значение. В первый раз в одном зале собрались все писатели страны, в первый раз были сняты разделявшие их средостения организаций, групп, кружков. В первый раз было единодушно провозглашено, что все отряды советских писателей стремятся к единой политической и социальной цели и что дружеское творческое соревнование индивидуальностей и художественных направлений — лучший путь для расцвета литературы и для достижения общего для всех общественного и нравственного идеала.

Значение пленума было подчеркнуто вниманием общественности. Не только литературные органы, но и вся печать, в том числе «Правда» и «Известия», освещали работу пленума очень подробно.

Знание этих обстоятельств нужно для того, чтобы понять выступление Ф. В. Гладкова на пленуме.

Две проблемы, две темы волновали Федора Васильевича: во-первых, организация литературной жизни, во-вторых, поиски художественных средств, необходимых для воспроизведения новой жизни, социалистического строительства, нервом которого была социалистическая индустриализация. Обе эти темы и составили основное содержание речи Гладкова.

Федор Васильевич призывал к объединению на основе политики партии: само решение о ликвидации РАПП он назвал историческим постановлением ЦК нашей партии «о консолидации сил нашей литературы». Основным условием этого в сложившихся исторических условиях он считал преодоление инерции «групповизма».

«Групповизм, — говорил Федор Васильевич, — рождается тогда, когда возникает монополистическая группа, руководящая литературой. Такой монополистической группой являлась налитпостовская группа.

Эта монополизация руководства, эта монополизация в области творческих установок повела к созданию и других группировок, которые в свою очередь неизбежно возникали или в силу самозащиты, или для сохранения творческих особенностей, творческого содружества. Пороки групповизма приводили к крайней замкнутости, выражавшейся в том, что руководящая часть и группировавшиеся около нее критики занимались прежде всего укреплением диктаторского своего положения в литературе...

Для того, чтобы создать здоровую атмосферу в нашей среде, нужно прежде всего бороться с инерцией групповизма»[22], с «автоматизмом групповизма», следы которого Гладков находил в выступлениях многих бывших рапповцев и особенно в работе критики.

В зарубежной буржуазной литературе была выдвинута версия, что социалистический реализм «введен» в советской литературе чуть ли не приказом. Обвинение это весьма наивное, потому что нельзя себе представить, чтобы художественный метод, утвердившийся в истории мирового искусства громадным количеством произведений, мог возникнуть благодаря единоличному приказу, какими бы всевластными возможностями ни обладал издававший его человек.

Основной доклад на первом пленуме Оргкомитета в 1932 году делал автор этих строк. Доклад был написан без «референтов», но тем не менее принципиальные его положения передавали позицию Оргкомитета, а не просто взгляды докладчика.

В нем всемерно подчеркивалось значение социалистического реализма как основного метода советской художественной литературы. Но в то же время об этом методе было сказано: «Мы его не предписываем административно, и никакими административными мероприятиями мы не будем добиваться его утверждения в жизнь».

Никогда Ф. В. Гладков не относился к социалистическому реализму как к чему-то неожиданному, как к свалившемуся на голову приказу. Наоборот, он нашел в новом термине удачную формулировку положений, к которым пришел сам, в результате собственных исканий, ошибок и опытов, задолго до 1932 года.

В письме на мое имя от 10 марта 1948 года Федор Васильевич писал:

«Социалистический реализм я считаю... порождением советской культурной революции. Пусть корни его — в творчестве Горького, но создан он практикой советского искусства. Без ложной скромности могу просто сказать, что за этот метод я боролся с первых же шагов своей литературной деятельности. В двадцатых годах я много страданий перенес за этот метод со стороны рапповцев. Мои статьи и речи подвергались страшным нападкам и оболганию. А ведь тогда проповедовался «метод Толстого, как «столбовая дорога советской литературы», отвергался революционный романтизм, как другая ипостась реализма... и я был очень рад, когда один из критиков в своей статье, кажется, о партийности литературы («Новый мир»), приводит мои формулировки от 1925 года... Я напряженно искал такую форму, которая соответствовала бы настроению революционной борьбы за социалистическую жизнь, и нащупал это в «Цементе», который писался как лиро-эпическая поэма... А партийность литературы — это наша целеустремленность».

Ф. В. Гладков подчеркивал художественную специфичность понятия «социалистический реализм», как и понятия «пролетарский реализм», которым он пользовался в 1925 году.

«По своим творческим установкам я тогда восставал против порочной периодизации в истории советской литературы — против перенесения в литературу хозяйственной терминологии, как «восстановительный» период, «период реконструкции» и т. д. Строго говоря, у нас не было восстановления старого, не было ремонта[23]... а были периоды строительства социализма во всех областях жизни и построение нового, большевистского сознания. С этой точки зрения и надо строить и новые изложения по истории литературы и здесь продумать историю, литературную историю».

Нет надобности в воспоминаниях подвергать теоретической оценке все особенности взглядов Ф. В. Гладкова на социалистический реализм. Здесь важно другое — Федор Васильевич нашел в предложенном термине весьма удачное определение и для собственной художественной платформы, и для того, что иногда именовалось «столбовой дорогой» пролетарской и вообще социалистической литературы.

Федор Васильевич весьма энергично возражал против механического употребления терминов. «Пока проблема социалистического реализма является еще проблемой совершенно необоснованной теоретически, надо прежде всего открыть длительную дискуссию для того, чтобы вскрыть и развить это понятие. Много говорилось в прошлом о реализме вообще, о психологическом реализме, о романтизме. Но я с полным правом заявляю, что эти понятия принимались механически, без всякого теоретического обоснования, как и положение о диалектическом материализме в художественном творчестве».

У самого Федора Васильевича основные принципы художественного метода были продуманы, и он изложил их в своей речи на первом пленуме Оргкомитета:

«Я думаю, что задача художника, который поставит в основу своего творчества социалистический реализм, — прежде всего быть не только живописцем, не только изобразителем тех твердых напластований, которые остались от прошлого, но в большей степени быть поэтом, творцом, изобразителем тех новых ростков, которые созданы нашей пролетарской революцией, тех ростков будущего, которые заставляют нас двигаться вперед. И когда мы наблюдаем процесс движения жизни, процесс творчества наших масс, процесс, которым руководит наша партия, мы видим поднятые огромные творческие силы, которые находятся в бурном устремлении вперед, новые, социалистические формы труда — энтузиазм, героизм. И с этой точки зрения социалистический реализм смыкается с романтикой пролетариата, с его волевым бурным устремлением вперед»[24].

Разъясняя особенности уже определившегося основного метода художественного творчества советской литературы как последователь Горького, Гладков в то же время не отказывался от своих, свойственных только ему творческих особенностей, он не теоретизировал абстрактно, а исходил из собственного опыта. Всем тем, о чем он говорил на пленуме, он руководствовался в работе над «Энергией», романом, созревшим именно в эти годы.

Роман печатался в «Новом мире» и обратил на себя внимание.

Однако на оценку его легла тень внутрилитературных отношений. Пленум весьма заметно ограничил и даже подорвал старую групповщину, но все же ослабевшая ее инерция продолжала действовать (о чем, кстати, Федор Васильевич предупреждал в своей речи).

Роман был посвящен Горькому, но Алексею Максимовичу он не понравился, в первую очередь своим языком. Отношение Горького было использовано некоторыми критиками для того, чтобы совершенно зачеркнуть значение романа и тем самым оправдать старое отношение к Гладкову да заодно морально обезвредить одного из своих противников.

Любопытно отметить отношение к роману Андрея Белого. Один из вождей символистов, мистик и теософ по прошлой своей выучке, он на пленуме заявил о своем желании «с головой служить делу социалистического строительства». Андрей Белый стал интересоваться эстетическим смыслом нового, индустриального века. Своим ученикам-поэтам он стал подсказывать производственные темы, толкая их к новым формам, способным выразить в искусстве поэтический смысл экономических отношений и ритмы машинной техники. Белый искал новой красоты, новых ритмов, новых сочетаний образов, способных выразить красоту нового, недостаточно понятного ему века. Может быть, через новую эстетику думал он приобщиться к новой, неожиданной правде, разметавшей, как карточный домик, все его старые мировоззренческие хитросплетения. С этой точки зрения он подошел и к «Энергии» и нашел в ней, с неожиданного ракурса, значительные и поучительные достоинства.

Однако в целом весы начинали клониться не в сторону «Энергии», что волновало и мучило Федора Васильевича. Критику художественных недостатков своего нового произведения он, как это ни было ему прискорбно, переносил и принимал, что доказал последующей переработкой его. Но внелитературные политические цели полемики ранили его чрезвычайно, особенно потому, что все это происходило после ликвидации РАПП.

В разгоревшийся спор решил вмешаться А. И. Стецкий[25]. Но тут разыгрался осложняющий эпизод. Стецкий напечатал свою рецензию не в «Правде», а в «Известиях», да еще подписавшись инициалами. Эпизод этот не остался скрытым от литературной и партийной общественности. Выступление Стецкого в качестве критика — частного лица — было истолковано злопыхателями как отрицательное отношение партии к роману.

Вскоре «Правда» разъяснила отношение к роману. В один довольно-таки поздний вечер меня вызвали в редакцию и спросили, как я отношусь к «Энергии». Я рассказал. Мне предложили зафиксировать сказанное в форме статьи. Статья была напечатана без подписи, как редакционная, под названием «Литература и строительство социализма», в номере от 11 июля 1933 г.

Федор Васильевич заметил, что статья не закрывала возможностей для дальнейшего обсуждения романа, как не прошли мимо его внимания и содержащиеся в ней довольно жесткие критические замечания, но больше, чем защиту от групповых нападок (чему он тоже, конечно, радовался), он оценил утверждение принципиального значения «Энергии» для литературных исканий десятилетия. Прочитав правдинский подвал и узнав, кто автор, Федор Васильевич счел необходимым сказать мне об этом. Это и было первой нашей беседой вне рамок больших или малых официальных литературных собраний.

Исходным материалом для «Энергии» послужили наблюдения автора над строительством Днепровской электрогидроцентрали. Ф. Гладков подолгу живал на Днепрострое, знакомился с людьми, изучал трудности и успехи не со стороны, а в качестве активного члена коллектива. Жизнь на Днепрострое и работа над «Энергией» сблизили Федора Васильевича с Орджоникидзе. Они сделались друзьями. Федор Васильевич был вхож в семью Серго и до самых последних дней хранил благоговейную память о нем.

Отношение же к Алексею Максимовичу Горькому у Гладкова осложнилось. Горький навсегда остался учителем Гладкова, учителем не на словах, а на деле. Это хорошо подтверждается и последними его автобиографическими произведениями, на которых явственно лежит печать горьковской школы. Но в сердце Гладкова осталась нотка обиды, которой он и не скрывал. Посвящение Горькому с последующих изданий «Энергии» Федор Васильевич снял. Однако в своих выступлениях и статьях он всегда отдавал должную дань уважения и поклонения великому пролетарскому художнику.

Федор Васильевич хорошо знал и очень любил классическую русскую литературу. Все же первоначально мне показался неожиданным его интерес к Лермонтову. В дальнейшем я понял — Лермонтов был ему интересен как один из духовных отцов героического романтизма, традиции которого он считал нежелательным терять. Узнав, что я написал книжечку о Лермонтове, Гладков попросил ее «почитать». Работу эту — «Политические мотивы в творчестве Лермонтова» — он напечатал в «Новом мире», в котором тогда работал.

Федор Васильевич Гладков принадлежал к числу немногих писателей, внимательно следящих за критикой, не только за статьями, посвященными ему лично и его произведениям, а за критикой вообще. Он читал разборы книг других писателей, многие историко-литературные работы и уж всегда интересовался теоретическим движением идей в литературе. Одно принимал, другое отвергал, часто сердился, негодовал, хотел, чтобы все шло как надо, как он понимал. Приходится повторить то, что уже было сказано вначале. Мало сказать, что Федор Васильевич Гладков был предан литературе. По отношению к нему слово «преданность», пожалуй, было бы недостаточным и неточным. Тут приходится говорить о полном, неразрывном слиянии личности с ее литературным делом. Конечно, литература для Гладкова не была самоцелью. Он видел в ней форму служения революции, социализму, коммунистическому совершенствованию человека. Но эта форма была идентична с его натурой. Раскрывая себя, он мог говорить и писать о себе в литературе. У него было и честолюбие, но его честолюбие связано было с творимым им художественным словом, которое, он надеялся, откроет перед литературой новые возможности. Литературный процесс в целом преломлялся в его душе, вызывая страстное и пристрастное отношение ко всему, что в нем происходило.

Он постоянно думал о том, что же внес он сам в советскую литературу, какой в ней оставляет след и чья художественная практика является наиболее соответствующей методологическим принципам социалистического реализма.

Гладков чувствовал себя в соревновании с другими художниками-современниками. Соревнование предполагает ревность, даже соперничество — и что ж? Если они направлены к благородным целям, против них возражать трудно. Он в резкой, даже парадоксальной форме отстаивал право видеть мир по-своему и изображать его в общих рамках социалистического реализма, по законам своего художественного понимания.

Гладков считал нервом социалистического реализма «романтизацию» положительных начал и положительных героев в революции. Слово «романтизация» у него в этом случае совпадало или почти совпадало с особым, только ему свойственным способом типизации. Как художник Федор Васильевич интересовался преимущественно такими людьми, в психике которых служение идеалу оттесняло на задний план, а то и просто вытесняло то, что казалось ему слишком идущим от «низменных» потребностей «тела». В более отдаленные времена такие люди становились аскетами. В наши времена о принципиальном аскетизме речи не было, но мужчины и женщины, переключившие весь жар своей индивидуальности, включая потребность в любви, в служение революции, в жертвенный подвиг во имя идеала, встречались не так уж редко. Гладков придавал им значение эталона, причем нередко с эстетическим тактом, требующим правды, делал их неудачниками в личной жизни, существами одинокими в кругу своей семьи.

Федор Васильевич гордился: «У меня свой голос, свой облик, своя палитра, и меня не смешать ни с кем». В этом он был прав совершенно. А без борьбы, без соревнования, без явки на суд критики со своими доводами свою палитру отстоять нельзя.

Знаю, что самыми совершенными книгами Ф. В. Гладкова считаются его автобиографические повести. Это в самом деле так, и на них также вполне определенно лежит печать его индивидуальности. Но каждый имеет право на свои сочувствия и на свои суждения: для меня до сих пор самыми характерными, самыми интересными его книгами являются «Цемент» и «Энергия». Больше, чем в других его произведениях, в них бьется пульс трудной, разворошенной, неустоявшейся, требовательной, стремительной и победительной эпохи. Многое в них еще не решено, не достигло классической ясности. Но ведь искания иногда бывают интереснее и полезнее плоскодонной завершенности.

«Чтобы быть мастером, — писал Федор Васильевич в одном из писем ко мне, — надо помимо таланта, быть хозяином того великого литературного наследства, которое оставили нам прошлые века. Но и этого мало. Обладая им, надо создать новое, высшее качество. Дать свое неизмеримо труднее, чем подражать образцам... Наше художественное содержание настоятельно требует своего формального воплощения. Пусть у нас будет миллион ошибок, но эти ошибки — вехи на пути к созданию нашего нового образа. Нового, социалистического искусства».


1967


Л. Никулин ХОРОШИЕ ОТЦЫ И ДЕДЫ У НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ...


На протяжении многих лет встречаясь с Федором Васильевичем, я всегда видел в нем человека молодого. Он по-молодому отзывался на все, взрывался по каждому поводу. В нашей суете литературной всякое бывает... И когда он узнавал о несправедливости, о неверно написанной статье, он негодовал так бурно, что становилось страшно за сердце этого человека.

Одно время он руководил Литературным институтом. Со всем пылом, со всей страстностью относился он к этому делу. Когда видел, что молодые идут по какому-то косому пути, он возмущался, с присущим ему пылом старался помочь, исправить. А были люди, которые тогда говорили, что Гладков не понимает современной молодежи. Но именно потому, что Федор Васильевич прекрасно все понимал, что его кровно беспокоили судьбы молодых людей, пришедших в литературу, он так бурно реагировал на отклонения и промахи.

Приятно было гулять с ним, разговаривая на разные темы. Всегда это были темы глубокие, интересные.

Вспоминаю эпизод, ярко рисующий основные черты его характера — требовательность и доброту.

Во время прогулки подошел к нам один талантливый, умный писатель, у которого, к сожалению, была печальная страсть — алкоголизм. Он был нетрезвый, немного почудил перед нами и отошел. Тогда Федор Васильевич сурово сказал:

— Ну как так можно? Ведь это же писатель!

— А вы знаете, какая трудная у него жизнь, — ответил я и рассказал об утратах, одиночестве, бесприютности этого человека.

— Не он виноват, а товарищи виноваты. Как же можно было доводить человека до такого положения! — сокрушенно покачал головой Федор Васильевич.

Он не его осуждал, а других — и был прав, если знать ситуацию, которая была вокруг этого писателя.

Приятно было услышать телефонный звонок Федора Васильевича и приглашение к нему; когда я приходил, он говорил не о себе, не о своей работе, а о работе того товарища, который к нему пришел, говорил уважительно, серьезно, как человек, который любит литературу, понимает ее, хочет помочь, сказать настоящее, доброе слово.

С благодарностью вспоминаю этого выдающегося писателя и благородного человека — борца, коммуниста.

Да, хорошие отцы и деды у нашей литературы!


1959


Ю. Либединский КРОВЬЮ СЕРДЦА


Давно уже мы, друзья Федора Васильевича Гладкова, знали, что со здоровьем у него неладно. Но каждый раз при встрече, пожимая его горячую руку, чувствуя на себе его необыкновенный взгляд — и ласково-втягивающий, и высокотребовательный, мы думали с облегчением: «Ничего, дела нашего старого друга еще не так плохи!» Ведь сколько подлинной жизни чувствовали мы в каждом слове его, особенно когда он заговаривал о самом главном, о том, что происходило в литературе. Об одних явлениях он говорил с горячей похвалой, о других с горечью, с презрением, но никогда не слышно было в его словах холодного равнодушия.

Чтобы оценить по достоинству все значение для истории советской литературы многолетнего писательского труда Федора Васильевича Гладкова, следует вспомнить, при каких условиях впервые зазвучало для всего нашего народа это славное имя.

Шел 1925 год... То была чудесная весна нашей литературы, время ее яркого цветения. По всей Советской стране слышался веселый стук и грохот восстановительных работ. После гражданской войны зажглись потухшие домны, завертелись колеса и шестерни станков. Победоносный рабочий класс после боев гражданской войны возвращался на предприятия, по-хозяйски брался за их восстановление. Незамысловатая продукция, потребная для села, — гвозди, подковы, лемехи плугов — шла уже в деревню, укрепляя основу союза пролетариата с крестьянством — краеугольный камень советской государственности. А молодая литература наша, рожденная в боях гражданской войны, еще рассказывала о всенародной эпопее — победе над белыми и интервентами. Суровый пафос военного коммунизма все еще волновал писателей.

Когда появился «Цемент», с ним обозначилось новое качество советской литературы, началась ее новая глава.

Конечно, это не значит, что тема гражданской войны круто оборвалась и исчезла из нашей литературы. Александр Фадеев в «Разгроме» и «Последнем из удэге» поднял эту тему на небывало высокий художественный уровень. Да и будет ли когда-нибудь конец этой теме? Мы вновь услышим ее и у Аркадия Гайдара, и у Аркадия Первенцева...

Но «Цемент» тогда вовремя ответил той потребности, которая уже назрела у передового советского читателя, и в первую очередь у читателя рабочего. Пролетариат, совершающий героическое дело становления социалистической промышленности, требовал от литературы, чтобы она обратила внимание на это самое главное для нашего государства дело, рассказала о нем ярко, по-новому, со всей глубиной. И слово было сказано.

Федор Васильевич Гладков показал, как пролетарий-коммунист Глеб Чумалов возглавляет восстановление цементного завода. Наверное, не случайно взял писатель именно эту разновидность индустрии: цемент необходим для восстановления всей промышленности. Восстановление происходило в жестокой классовой борьбе с последышами эксплуататоров — так все это и показано в «Цементе».

Рядом с Глебом, помогая ему и порою вступая в спор, идет его своенравная подруга Даша. Вместе с возникновением социалистических отношений на производстве должны построиться, не могут не построиться новые, социалистические отношения в быту, в любви, в семье. Новизна самой постановки этих вопросов вызвала в то время оживленные споры среди читателей. Но что это были за плодотворные споры!

Новизна темы потребовала новизны стиля, и тут тоже было о чем поспорить. Но эти споры способствовали движению вперед нашей литературы.

То поколение, к которому принадлежал я, по существу говоря, ничего, кроме гражданской войны и военного коммунизма, не знало. В отличие от нас, Федор Васильевич вступил в гражданскую войну уже сложившимся человеком, испытанным борцом за социализм. Он за боями гражданской войны прозревал строительство коммунизма, и как только пролетариат приступил к осуществлению этой своей заветной мечты, великая осуществляющаяся мечта нашла своего певца и художника в лице самого яркого представителя старшего поколения пролетарских писателей.

Мы, современники и друзья Федора Васильевича, свидетели его неустанной и многолетней деятельности на пользу советской литературы, давно уже привыкли гордиться Гладковым и любить его. Но каково было наше восхищение, когда писатель в том возрасте, когда любой честно потрудившийся мастер имеет право на отдых, предпринял новый грандиозный труд — создал автобиографическую трилогию, в которой его талант обнаружил себя снова и совершенно с неожиданной стороны. Но и тут Федор Васильевич Гладков свое законное стремление вернуться мыслями в прошлое использовал для того, чтобы не только показать это далекое прошлое нашей родины, но и ответить на глубочайшую потребность современного советского читателя, того читателя, который вырос в условиях советского общества и представления которого о дореволюционной эпохе общи и схематичны.

В «Повести о детстве» Ф. В. Гладков показал нам жизнь дореволюционной деревни, нарисовал яркие и запоминающиеся образы крестьян. В романе «Вольница» перед нами развертывается картина страшной жизни рабочих рыбных промыслов на Жилой Косе, близ Астрахани, в годы, предшествующие первой русской революции. Ф. В. Гладков реалистически трезво оценивает артельный быт старой России, идеализировавшийся народниками, и показывает, что «ватага» — рыбацкая артель — была для купеческого капитала удобным орудием самой зверской эксплуатации трудящихся. Рабочие промыслов живут в вонючих, тесных казармах, их кормят мокрым черным хлебом и гнилой воблой. Заболевших лишают заработной платы и снимают с пищевого довольствия. Дети на «ватаге», едва родившись, умирают от холода, голода и болезней.

Повествование трилогии ведется от лица мальчика Феди, в котором нетрудно узнать самого автора. С какой любовью рассказывает он о матери своей Настасье, сколько сдержанного волнения чувствуется в строках, посвященных этой замечательной женщине. На страницах «Повести о детстве» мы видели Настасью тихой, забитой, трепещущей перед мужем и свекром. В «Вольнице» она на наших глазах превращается в женщину, осознавшую необходимость борьбы за свои права. В ее образе автор воплотил лучшие черты русской женщины: трудолюбие, верность в любви и дружбе, материнское чувство, ненависть к поработителям.

В одном ряду с Настасьей стоит целая галерея замечательных образов русских женщин. Тяжела судьба Прасковеи, Наташи, Гали, Оксаны, Олены. Но жизнь, полная лишений и горя, не сломила их, а закалила и сплотила, сделала стойкими и упорными в борьбе за человеческие условия существования.

Когда женщины на «ватаге» выступают в защиту своих прав, на помощь приходит молодой рабочий Гриша, а вслед за ним и другие рабочие промыслов. Веселый кудрявый парень, всеобщий любимец, Гриша сначала кажется простоватым. Но чем больше мы узнаем его, тем яснее понимаем, что Гриша исподволь ведет среди рабочих революционную пропаганду. Когда на промыслы приезжает хозяин — купец Пустобаев — и требует развлечений, Гриша в присутствии рабочих разыгрывает перед пьяными купцами импровизацию о Стеньке Разине. С особенным блеском «актеры» исполняют сцену, в которой Разин расправляется с купцами.

Не менее ярко показан в романе ближайший друг Гриши — Харитон. У него свои счеты с купцами. Девушку, которая была его невестой, насильно выдали за купца Бляхина. Харитон не смирился. Он увез свою возлюбленную и скрылся с ней на рыбных промыслах. Харитон славится среди рабочих как замечательный гармонист и весельчак. Но вот в воскресенье, собрав у себя дома друзей, среди которых и Настасья с маленьким Федюшкой, Харитон читает и растолковывает им листовку, призывающую бороться за элементарные права рабочих.

Гриша и Харитон олицетворяют в романе влияние молодой революционной марксистской партии на самые глубинные слои эксплуатируемых рабочих масс.

Через всю трилогию проходит мысль о том, что капитализм безжалостно мнет и калечит людей — одних сламывает, других развращает. С особенно впечатляющей силой мысль эта воплощается в образах детей.

Вот перед нами одиннадцатилетняя Дунярка. Как мало в ней детского! Она видит, что мать ее унижается перед всяким, кто богаче, а значит — сильнее. И девочка делает то же, что и мать. Пресмыкаясь перед богатыми, она груба и заносчива с бедными соседками. Писатель показывает, как формируется в капиталистическом обществе психология прислужничества и лакейства, выгодная для хозяев жизни. Вот перед нами судьба другой девочки — Феклуши. С малых лет ее отдали в няньки. От непосильной работы у нее отнялись ноги, и она целыми днями лежит в грязной казарме. Но девочка сумела сохранить безграничную любовь к людям, желание делать им добро, и поэтому пребывание ее в казарме доставляет окружающим радость.

Любовь к детям, в которых воплощены надежды на светлое будущее, освещает все страницы трилогии.

Рисуя в «Вольнице» картины беспросветной жизни рабочих при капитализме, писатель убедительно показывает, что причина тяжелого положения трудящихся коренилась не в добрых или злых качествах того или иного представителя господствующего класса, а в самом капиталистическом строе. Можно убрать прочь мерзавку подрядчицу, с такой художественной силой выведенную в повести, но на ее место придет другая. Страшны, жестоки, безжалостны эти представители эксплуататорского класса, но читатель чувствует, что класс этот неизбежно будет сметен мощной силой народной революции. Созревание этой революционной силы и составляет главное идейное содержание трилогии.

Многочисленны и разнообразны герои трилогии Федора Васильевича Гладкова, но сквозь очертания многих лиц проступает одно богатырское лицо — это лицо русского народа, разумного, доброго, поэтического, талантливого, стремящегося к правде и установлению справедливости на земле, великого народа, на долю которого выпало первым сокрушить величайшее зло мира — капитализм.

Всего год провел Федюша со своей матерью на рыбных промыслах. В конце повести «Вольница» есть такие слова:

«...Мне было грустно, что так быстро прошел этот год, полный больших событий и душевных связей с чудесными людьми. Я стал не только старше возрастом, но и узнал многое в человеческой жизни... Погасить во мне вольный ватажный дух уже ничто не может: хоть я и мал годами, но уже знаю, в чем радость мятежной жизни, и храню как дорогой дар те волнения, которые пережиты на Жилой Косе, и те заветы, которые дали мне люди, богатые душой».

Ученик основоположника социалистической литературы Алексея Максимовича Горького, автор «Цемента», «Энергии», «Клятвы» и «Повести о детстве», талантливый писатель советской земли Федор Гладков не забыл этих заветов. Глубокие родники народной жизни, питавшие его душу с детских лет, дали красоту и силу его творениям.

Одно из своих страстных высказываний о литературе и жизни Федор Васильевич Гладков назвал «Кровью сердца». Такими словами писатель был бы вправе озаглавить все им написанное, — все, что вышло из-под пера Ф. В. Гладкова, написано кровью сердца!


Федор Васильевич Гладков пришел в литературу тогда, когда литература была разделена на различные направления, группы. Мы с ним принадлежали к разным группам: Гладков — к «Кузнице», а я — к РАПП. Но Федор Васильевич шел со своей дружбой к тому, кого он ценил, ломая групповые преграды, пренебрегая ими и отбрасывая их. Он всегда пристально следил за всем, что происходит в литературе, за каждой писательской судьбой.

Я сохранил в своей памяти те оценки, которые Федор Васильевич давал каждому написанному мною произведению. Случалось, конечно, что он и критиковал меня, — так было с повестью «Завтра».

Когда мой роман «Утро Советов» только еще вышел, Федор Васильевич позвонил мне по телефону и сказал коротко:

— Юрий, зайди ко мне. Мне нужно кое-что сказать тебе о твоем новом романе.

И тут я вдруг с ужасом вспомнил, что не успел еще подарить Федору Васильевичу свою книгу. Надписав ее, я тут же поднялся к нему — благо, жили мы в одном доме — и начал объяснять, почему получилось так, что я с опозданием приношу ему свой роман.

— Пустяки, — отмахнулся Федор Васильевич. — Я в библиотеке взял.

Как он был ласков со мной, когда одобрил мою работу! Но тут же сделал ряд замечаний по языку и стилю. И среди них ни одного, которое не пригодилось бы при переиздании романа. Мы никогда не забудем, что в литературе нашей Федор Васильевич был ревнителем чистоты великого нашего языка, хранителем его необъятных сокровищ...

До последнего вздоха сохранив верность Коммунистической партии, активным членом которой он был, Федор Васильевич обладал прекрасной ненавистью к подлинным врагам нашего великого дела. Но другой стороной этой ненависти была его благородная и деятельная любовь к друзьям и сотоварищам.

Высокий образ писателя-коммуниста, писателя-друга навеки останется в сердцах писателей младших поколений, в сердцах благодарного многомиллионного читателя.


1959


В. Сидорин УЧИТЕЛЬ

Счастлив тот, у кого есть лучший из друзей — учитель.

Ф. Гладков, «Березовая роща»

I


В многогранной деятельности Федора Васильевича Гладкова, как известно, значительное место и время занял педагогический труд. Сам Федор Васильевич считал учительскую работу серьезным фактом своей биографии.

— Да, педагогическая стезя — это моя, можно сказать, первая профессия. Я еще мальчонкой начал учительствовать.

— Как так?

— А это я вам скоро в книжке изложу. Мать родную грамоте обучал. А было мне тогда неполных десять годков.

И Федор Васильевич рассказал об этом в третьей автобиографической повести — «Лихая година». Рассказал он о том, как его мать потянулась из мрака к свету знания и как первые уроки грамоты ей преподнес Федя. В самом описании переживаний своей первой «ученицы» автор, зрелый писатель и пожизненный педагог (да, Федор Гладков был педагогом всегда!), великолепно проявил и мастерство художника, и тонкий дар психолога.

Вот оно, то место «Лихой годины», где изображен урок девятилетнего «педагога»:

«В этот вечер она понятливо запомнила пять букв и пропела несколько односложных слов. Это так потрясло ее, что она уставилась на меня, застыла на минуту и трепетно обняла меня и прижала к себе. И я сразу понял, что эти пять букв и неожиданно рожденные ими слова, бессвязные, смешные и странные: «ах», «да», «дар», «пар» — огромное событие в ее жизни, что для нее открывается какой-то новый, таинственный мир. Она счастливо засмеялась, и я слышал, как гулко билось ее сердце».

Ниже в книге описан и один из уроков чтения, проведенный Федей с надлежащим «педагогическим тактом», хотя учитель и не справился сразу с интересом, проявленным ученицей к печатному слову. Мать призналась Феде, что она читает «в себя»: «Каждое словечко пью, как капельку». Она «с поющей протяжностью» прочитала строки стихотворения:


Вчера я отворил темницу
воздушной пленницы моей...

И вдруг уронила голову на руку, лежащую на книжке, и заплакала. Я бросился к ней.

— Ну чего ты, мамка... ни с того ни с сего?..

Она подняла лицо, мокрое от слез, и трепетно улыбнулась.

— Как хорошо-то, Федя! Сердце у меня встрепенулось... Вся обневедалась: аль это я прочитала?..»

Как-то в разговоре Федор Васильевич заметил, что эта его ранняя «педагогическая практика» не просто совпала со школьными годами, но, возможно, явилась порывом подражания искусству преподавания его первой учительницы Елены Григорьевны Парменионовой. О ней Федор Васильевич всегда вспоминал с неизменной сердечной благодарностью. В повести «Лихая година» образ ее воссоздан ярко и душевно. Читатель не может не любоваться солнечной энергией этой жизнерадостной русской девушки, приехавшей в глухое старообрядческое село «сеять разумное, доброе, вечное». Ее непосредственность отнюдь не была порождена наивным неведением суровых условий: нет, она видит и знает эти условия. Но она не пуглива, а смела, настойчива: она убеждена в своей правоте и в своем призвании. На грубый нажим попа, склонявшего молодую учительницу к борьбе с раскольниками «сообща» и убеждавшего ее в том, что учительство служит у нас «церкви и отечеству на пользу», Елена Григорьевна с чувством достоинства возразила:

«Я работаю, батюшка, в светской земской школе. Ребят я учу грамоте, воспитываю любовь к книге, к знанию. Я стараюсь, чтобы каждый из детей был чист, честен и трудолюбив».

На второй приступ священнослужителя она смело и твердо заявила:

«Учительская интеллигенция идет в деревню не для религиозной борьбы, а для просвещения народа — для того, чтобы воспитать человека».

С именем первой учительницы Федор Гладков связывает многое светлое, хорошее, что он испытал в школьные годы. Уроки Елены Григорьевны были для него и для его сверстников увлекательнее игр, прогулки ребят с учительницей казались радостными и романтичными. Само поведение Елены Григорьевны при начальствующих лицах воспитывало в детях гордое чувство собственного достоинства. Дружба учительницы со своими коллегами из соседних сел давала Феде возможность знакомиться с благородными тружениками народного просвещения, людьми, жизнькоторых в большинстве случаев была очень трудной. Тяжела судьба Нила Нилыча и его жены, тоже учительницы. Однако драма жизни не согнула их, не разрушила нравственной целостности. А как обаятелен другой товарищ Елены Григорьевны — «милый Богдаша», учитель из села Спасо-Александровка, «высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник». С открытым чувством светлой радости рассказывает Федор Васильевич о веселом, хотя и «гонимом мятежнике», каким действительно был в дореволюционной России этот учитель, ставший впоследствии одним из первых русских пролетарских поэтов, — Александр Алексеевич Богданов. Мы встречали А. А. Богданова в 30‑е годы, старого, седого, с бороздами морщин на худом лице. Но глаза его были молодыми, жизнелюбивыми, как и сам их обладатель. Он ходил с палочкой, внимательно слушал выступления молодых поэтов, заходил в довоенные годы и в наш Литературный институт. Заходил, слушал звонкие голоса поэтов-студентов, хорошо, как-то по-богдановски, вздыхал и говорил: «Счастливчики... Эка, как им везет!» Интересовался характером обучения литературной поросли. Как-то заметил, не мимоходом, а убежденно:

— Не облегчайте их учения, больше давайте им знаний, чтобы потом народ больше с них требовал, когда войдут в жизнь...

Федор Васильевич тепло вспоминал об этих встречах:

— Мы же с ним земляки — саратовцы-пензенцы. Можно сказать — родня. По земле нашей и по духу: оба — педагоги. Поэт он, пожалуй, больше в душе, чем высказалось в его стихах. Но и в них есть настоящая сила — это преданность революционному долгу, убеждение и страсть.

И Федор Васильевич как бы в подтверждение процитировал две строчки из стихов А. А. Богданова:


В каждой букве, в каждой строчке —
динамит!..
Больше, больше огневых, разящих
слов!..

И заключил:

— Это тебе не бальмонтовская пена дерзости, а подлинная сила борца...


II

После городского училища и дополнительного, педагогического года при нем юноша Гладков стал учителем начальной школы. Никакой случайности в выборе им учительской профессии не было.

— Во-первых, — объяснял сам Федор Васильевич, — преподавательское дело издавна занозило мою душу, а во-вторых, какие мне были еще пути открыты, плебею, самосильно продиравшемуся к культуре? Да, я уже начал тогда писать и даже печататься. Но вести жизнь литератора — это значило бедствовать. Отыскалось мне в Забайкалье селеньишко Ундинское: учительствуй! А было мне тогда девятнадцать годков. И что вы скажете? С удовольствием, безо всякого страху начал я свою карьеру... Никогда не выветрится из памяти моя первая, убогая школка. Даже запах от распаренных ребячьих шубеек и прелых валенок помню. Поверите, когда писал о чернавской школе в «Лихой године», хотелось не только верно собственное детство запечатлеть, но и мое молодое «учительское» восприятие ундинских и кокуйских ребят. Запомнился веснушчатый и вихрастый Васька. Стоит он под рождественской елкой, качается в новых, необмятых валенках, — оттого и качался, что валенки были еще неустойчивыми. Качается и читает стихи, выталкивая левую руку вперед и стуча ею почему-то в правую половину груди:


Ты сеешь в поле,
Я — в сердцах!

Работал я в школе с пылом-жаром. Любил изобретать такие уроки, чтобы никто не скучал — ни ребята, ни я. Чего уж я не придумывал! Споры, разговоры, чтение в лицах, пение. Какое-то письмо сочинил к самому себе и читал его в классе. Спорили, обсуждали. Русская литература, матушка, выручала, благо с детства начитан был, да и сам пописывал. Да и некогда было скучать. Только были случаи, когда голос с непривычки срывал. Связки отказывали. Зато старался! Потом стала как бы иссякать фантазия, и я почувствовал: маловато у меня специальных знаний. Надо погуще узнать и суть, и методику, то есть науку — как преподавать. Тут мне заочный учительский институт и товарищи на помощь пришли. Но это было позже, когда я со сретенским учительством сблизился. Тогда-то я и уразумел, что русскую народную школу реакция не сожрет, потому что у нашего учителя есть духовное оружие — Белинский и Писарев, Чернышевский и Добролюбов. И — Ушинский. Ушинский — это же солнце русской педагогики! Красавец. Умница. И тогда же я подумал: уж коли я буду педагогом, то буду в уме держать Ушинского. Ушинский спасал нашу школу от мертвечины, от зубрежки, от муштровки. Наше учительство и поныне должно быть ему благодарно...

На мое замечание, что он больше других русских писателей уделил в своих произведениях внимания учительству, Федор Васильевич ответил:

— Это, пожалуй, верно. Еще в своем первом печатном, очень незрелом сочиненьице «К свету» я мало-мальски изобразил девушку, готовящуюся стать народной учительницей. И на это дело она решается не от бедности души. Подсознательно я отправлялся в своем вымысле от моей незабвенной Елены Григорьевны, от первой учительницы моей, и от своих юношеских планов. Моя скромная роль, уж если хотите знать, состоит, между прочим, и в том, что я не хотел повторять известной до меня в литературе темы «забытых» и «забитых» учителей. Таких в нашей беллетристике показали предостаточно. Предостаточно их пожалели. А иной раз и брезговали ими. А вот поднять учителя, увидеть в нем достоинство — не смогли. Моя революционная практика педагога и писателя дала мне возможность почувствовать иной дух низовой интеллигенции. Я и счел более правильным и социально более необходимым писать об этой новой породе русского учительства. Мне было дорого увидеть в моих коллегах не забитость и покорность, а преодоление робости, я хотел показать крепнущие связи интеллигенции с пробуждающимся народом.

Может быть, мне в жизни повезло: я встречал на своем жизненном пути немало таких просветителей, что душа радовалась. Это были настоящие люди! Как лемех от земли, так и они от народа чистыми становились.

Отлагались в моей детской головенке дорогие качества всех этих милых людей, моих духовных наставников. А как же могло быть по-иному?.. Сомневаетесь? Мог ли мальчишка все это тогда же вобрать в себя? Ежели не верите, — мягко заключил Федор Васильевич, — спросите автора «Былого и дум» или самого Льва Великого спросите, как он своего Николеньку Иртеньева показывает. Да, наконец, почитайте автобиографические повести нашего первоучителя — Максима Горького. Вот и поверите, — засмеялся Гладков.

Бунинских «несчастненьких» учителей я не видел, да и не хотел бы изображать, если бы и увидел. А таких кретинов, каким показан «учитель»-солдат в повести «Деревня», я и в сибирской глухомани не встречал. Я знавал милейшего и талантливого Бутина, впоследствии погибшего героем в гражданской войне. Один он, мой Бутин, дает мне право не соглашаться с Буниным и не писать о нытиках среди дореволюционного учительства.

Друг молодости Федора Васильевича, историк революционного движения в Забайкалье Михаил Кузьмич Ветошкин добродушно похлопывал своего старого соратника по плечу и говорил:

— Молодцы вы, забайкальские Кириллы и Мефодии. Хорошо было с вами работать.

И оба седоголовых друга начинали вспоминать годы первой русской революции, соратников своих — Бутина, Тимкова, Денисенко, Остерникова, Подсосова — и всю свою суровую, мятежную молодость. Из рассказов Михаила Кузьмича Ветошкина вставала героическая пора дерзкой деятельности революционеров, мелькали имена подпольщиков и их преследователей — царских чиновников. Молодой учитель Михайлов разъезжал по уезду и распространял среди крестьян газету «Забайкальский рабочий». От жандармов шло губернатору донесение, что десятки местных учителей распространяют «запрещенную печать». Разгром сретенской группы большевиков завершился арестом руководителей группы, среди которых были учителя — Федор Гладков и Иван Бутин, репрессированные кровавым Ренненкампфом.

Не потому ли Федор Васильевич и в своих сибирских очерках и в рассказах не обходил учителя? В рассказе 1905 года «Малютка в каторжных стенах» автор изобразил молодую тюремную надзирательницу Веру Петровну, которая пошла «на страду эту по совести». Почему? «Отец учителем был. Училась и я, тоже мечтала учительницей быть. Да вот насмотрелась здесь на этих пленниц, и душа у меня перевернулась...» Странной нам покажется теперь эта коллизия и ее мотивировка в рассказе, но автор убеждает читателей в самоотверженности своей героини. «Пришла я сюда по убеждению, — говорит Вера Петровна. — Раньше, смолоду, училась, читала, жила среди политических. И вот пошла сюда...»

В рассказе «Удар» (1908) Гладков говорит об отношении рядового учительства к реакции.

— Шутка ли сказать, время-то какое было. Мрачная была эта самая госпожа реакция! Ржавчина ее в душу проникала и изъедала человека изнутри, — комментировал свой рассказ сам автор спустя сорок лет со времени написания «Удара». — Старого педагога Дементия Ивановича сломила жизнь. Он потерял веру в смысл своего дела. «Светильники-то наши светлыми пуговицами оказались», — грустно признается старик своему коллеге и другу Кошкину.

В классе перед ребятами Дементий Иванович порою как бы возрождался, но только в классе. А в жизни он не только смирился с гнилым строем, но даже сына своего, Митю, арестованного за антиправительственные деяния, он, давний проповедник добра и правды, осуждает.

Федор Васильевич говорил со мною о рассказе «Удар» в 1948 году. Тогда он готовился к переизданию дореволюционных произведений.

«Цензура все мои прежние рассказы попортила. Что делать? Сумею ли их выправить, как писалось, уж и не знаю. Но смысл «Удара» все же не искажен. Я очень хотел этим рассказом «вторгнуться» — как мы ныне говорим — в жизнь. Надо было и не скрывать горькой правды, но надо было и не покоряться этой правде. Вот я и написал. Для поддержания духа в интеллигенции. Рассказ призывал: берегите души свои от разложения. С гнилым нутром нельзя подходить к воспитанию молодого поколения...

На меня учительство не должно обижаться. Старался для пользы дела, как мог. И в писаниях своих. И — так, в своей собственной практике педагога...»

В ходе одного из таких разговоров о дооктябрьском периоде творчества я спросил Федора Васильевича, нет ли какой причинной связи между его литературным псевдонимом «Байкалов» и одноименным героем романа «Энергия», где под этим именем выведен старый коммунист, до конца дней своей жизни неустанный энтузиаст строительства социализма. Федор Васильевич не сразу ответил на мой вопрос. Но было очевидно, что имя «Байкалов» будит в нем дорогие ему воспоминания. «Ну, как вам сказать... Понравилось: Байкалов — Байкал. Связано с моими сибирскими годами, со стремлением быть писателем. Байкал для меня — это сила, тревога, порыв... Движение. Вот так, видно, и родился мой псевдоним. А позже представился мне образ русского коммуниста, одержимого деятельностью. Что может быть прекраснее души революционера — строителя новой жизни, нашей жизни! Коммунист никогда не может быть иждивенцем общества. И умирать этому герою «Энергии», конечно, никак и никогда не хочется. Некогда! Жизнь — это действие, работа, труд. Смерть — бездействие. Ненавижу бездействие, друг мой. Противно оно моей натуре... Наверное, поэтому у меня и получился в романе Байкалов... Помните, Байкалов в «Энергии» говорит: «Надо воспитывать пожизненную молодость». Неплохо сказано?.. И я нередко этот девиз к месту и к делу применяю. И еще... — Федор Васильевич припоминал строки романа со словами Байкалова: «Жить! Гореть полным пламенем. Жизнь — не в продлении молчаливых и созерцательных дней, а в ослепительной молнии порыва и бури всех сил...»

Нетрудно было убедиться в родстве душ — автора и его героя.

Хорошо рассказывал Федор Васильевич о «кубанском периоде» своей разносторонней общественной деятельности. Рассказывал об общих затеях культурно-просветительного характера, вплоть до постановки силами учителей оперы «Фауст». Федор Гладков пел партию Валентина. Было понятно его желание «организовать хорик» из студентов Литературного института; над затеей своего директора весело, беззлобно посмеивались непослушные его питомцы, только что пришедшие с фронтов Великой Отечественной войны, где они наслушались всякой иной музыки. Вспоминал Федор Васильевич и о том, как Максим Горький интересовался его учительской деятельностью — от сибирских лет до работы в органах народного образования Советской Кубани.

— Мне кажется, Горький уже по первым моим писаниям, дошедшим до него, мог догадаться, что их автор Байкалов, то есть я, — педагог, и предсказывал ему еще в тринадцатом году будущее... Кое в чем я позднее оправдал его прогноз...

Держа в руках письма, полученные к 75‑летнему юбилею от ряда бывших его учеников, Федор Васильевич тепло вспомнил о них. Запомнился мне рассказ Федора Васильевича об одном озорном ученике, отказавшемся от изучения «закона божия». Это было в станице Павловской. Поп, которому школьник заявил о своем отказе, перепугался грядущих осложнений, прибежал с жалобой «к самому господину инспектору», то есть к Федору Васильевичу.

— Я вызвал четырнадцатилетнего «еретика» к себе в инспекторский кабинет для объяснения наедине. Помню, как сейчас, глаза паренька — озорные, но настороженные. На мой вопрос, почему он перестал изучать «закон божий», паренек отчубучил: «Я давно не верю в бога, а верю в своего отца». — «Это, говорю, хорошо, что вы в отца своего верите, да только надо соображать — а как же будет с училищем, ежели и другие ребята не захотят «закона божия»?» Засверкали глазищи у моего еретика, и он этак протяжно спросил: «По-нял... Закроют?» Помолчав, сказал: «Спа-сибо... Изви-ни-те...» И — ушел.

Федор Васильевич что-то, видимо, еще вспомнил, наверное свое тогдашнее настроение, засмеялся и закончил рассказ:

— Оба мы, знать, были озорниками: и паренек, и инспектор высшего начального училища.

Охотно рассказывал Федор Васильевич и о том, как он «комиссарил» в органах народного образования после революции, сначала в станице, потом в Новороссийске, в наробразе и в культпросвете политотдела IX армии. Он открывал школы по ликбезу, участвовал в организации и проведении учительского съезда.

— На открытии одной из красноармейских школ по ликвидации неграмотности, — рассказывал Федор Васильевич, — я дал слово для приветствия молодому политотдельскому инструктору. Оратор выступил с архиметафорической речью: «Товарищи Соколы и Буревестники революции! Поставим к стенке гидру темноты, мрака и невежества!» И он мигом развернул самодельный плакат с призывом: «Смерть безграмотности!» Ну, думаю, сейчас отстегнет кобуру, выхватит свою пушку да и грянет из нее для наглядности, в полном соответствии с развернутой метафорой. Но слышали бы вы, как бешено колотили бойцы в ладоши. Успех оратора был полный! Даже сверх меры.

Федор Васильевич как-то разговорился о сложном и горячем процессе советизации школы на Кубани, о проведении им съезда школьных работников.

— Признаюсь, тут-то я и увидел, как в последние предреволюционные годы школа была засорена мелкотравчатой чиновной интеллигенцией. Годы империалистической войны выдернули хороших людей из школы. Замена их была иного качества. И моральный, и профессиональный уровень учительства явно понизился. С приходом советской власти на юг надо было основательно счищать коросту, выбивать инерцию, равнодушие из многих «шкрабов». Словечко не по мне, но из песни того времени его не выкинешь.

Федор Васильевич говорил о своих выступлениях перед учительством. С присущей ему как рассказчику экспансивностью он вскакивал из-за стола, быстрым взмахом руки ссыпал в коробку табак, оставшийся от набивки гильзы, устремлял острые глаза на собеседника, превращая его в эти минуты в туговатого «шкраба», и начинал убеждать:

— Куда вам идти? Какая еще вам дорога нужна? Ленин! — вот наш с вами путь! В новой школе и работать надо по-новому. Отбросить к чертовой бабушке все ваши сомнения, эти самые... мм... бредни. Не сложность, а путаница в головах — вот ваша помеха. Народный учитель, друзья, это... это тоже советская власть. Советская власть над душой человека...

Было трудновато выдерживать напор оратора, глядевшего тебе в глаза. Я начинал подавать признаки согласия: «Да... это вы верно... Да-да». Федор Васильевич остывал.

— Вот так, брат, приходилось нажимать и на кубанских учителей, вытягивать их за уши из обывательского мирка. Да и то сказать: перепуганы они были сменой разных властей в те времена.

Федор Васильевич любил свой рассказ «Зеленя».

— В нем я дорогую мне правду сказал: учитель и питомцы одинаково видят смысл жизни в революции. Революция — это и есть жизнь. Мог ли учитель отставать от своих учеников? Мой Алексей Иванович это так выразил: «Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я могу отойти в сторону?.. Я неотделим от вас...» «Учитель и ученик — на одной линии фронта, на линии огня...»

От рассказа «Зеленя» беседа естественно перешла к теме изображения учительства в советской литературе. Выяснилось, Федор Васильевич как бы вел «внутреннюю» регистрацию писателей, бывших некогда учителями. Александр Сергеевич Неверов (Скобелев) был одним из первых, которого Федор Васильевич любовно держал в своем «внутреннем списке» педагогов-писателей.

— Милый человек, другом его своим почитаю пожизненно. Милый был собеседник Александр Сергеевич. Много мы с ним передумали, переговорили. Спорили, но не ссорились. На меня можно было бы и осерчать, но на него — невозможно. Такой он был чудесный спорщик. Теперь я вот думаю, что «Педагогическая поэма» Макаренко имеет своего предшественника — повесть Неверова «Ташкент — город хлебный». Ведь Мишка-то Додонов и человеческое к нему отношение автора, Неверова, — это же главный гуманистический мотив и «Педагогической поэмы» Макаренко.

Я напомнил Федору Васильевичу, что «Ташкент — город хлебный» Неверов посвятил ему.

— Да. А как же? Это наше с ним душевное дело — воспитание настоящего человека. Воспитание человека не из ангелочков, а из материала, искореженного капитализмом, процессом распада старого мира. У меня в «Энергии» такого материала предостаточно представлено. Нередко говаривали мы с ним о школе, спорили и по вопросам частной методики. Он был хорошим знатоком педагогических премудростей. Но и я не уступал ему. Я ему однажды такую литературу указал, что он сразу побежал в библиотеку.

— Какую же?

— Ну, вы-то должны знать, вы же прошли все эти учительские, педагогические институты. Я ему на материалы Воронежского земства указал. Хорошие труды были... Неверовские рассказы об учителях, о деревне я читал и перечитывал с ревностью: сравнивал, а как у меня получается? Умел Неверов писать! Правдиво, ярко, волнуя читателя. Писательская душа его — бодрая... Да, бодрая...

Сердечно говорил Федор Васильевич об авторе «Дневника Кости Рябцева» — Николае Огневе (Михаиле Григорьевиче Розанове) как изобразителе политических и психологических сдвигов в первом поколении советских учителей и учащихся, с нарастающим в них стремлением к активному, творческому участию в новой жизни.

С большим сочувствием он слушал мой рассказ о работе Михаила Григорьевича в творческом семинаре студентов в первые годы жизни института. Я рассказывал Федору Васильевичу о вдохновляющем, благотворном влиянии Огнева на литературную молодежь, о той радости, которой он заражал всех окружающих, когда ему удавалось «отыскать» дар и «раздуть» в душе начинающего литератора «огонь». Помню, как он нас, педагогов института, взволновал своим рассказом о молодом авторе «Кочубея»: Михаил Григорьевич так возбужденно рассказывал о повести, будто ее написал не Аркадий Первенцев, а сам Николай Огнев, и не вне стен вуза, а тут, на Тверском бульваре (Первенцев не обучался в ВРЛУ). Прослушав мой рассказ, Федор Васильевич сказал:

— Талант Огнева — прежде всего он сам, его чуткая душа. Любил я его, живого, беспокойного...

Федор Васильевич хорошо отзывался о Леониде Пантелееве, считая «Республику ШКИД» серьезным явлением советской литературы, взявшей на себя благородную воспитательную, гуманистическую роль. Он ценил книгу и за то, что в ней есть, и за то, чего в ней не было.

— В ней нет жонглирования «школьным фольклором», курьезными словечками, кривлянием перед читателем: «Ах, какой-де я остроумный, какой я забавный! Я-де все анекдотическое для вас подметил...» Вот и Тренева надо нам с вами учесть. Любовь-то Яровая у него — учительница. Да какая?! По нежности и сердечности — она близкая родня героиням нашей классической литературы. А по твердости воли, по решимости — она дочь революционной эпохи, наша боевая подруга. Столкновение чувства любви и сознания долга разрешено героиней правильно. Тренев проверил силу Любови Яровой глубоким политическим и психологическим зондом. Вот какова, батенька, наша народная учительница. Завидую Треневу: такую пьесу отгрохать! Это же счастье для театра, для писателя, для литературы.

Высокими словами определял Федор Васильевич жизнь Антона Семеновича Макаренко.

— Вошел он в литературу из той же учительской среды, что и я. Что мне в нем дорого? То, что он вдвойне воспитатель человека — и как писатель, и как педагог. Мне дорога в нем мужественная честность. Он не напрашивался на любовь воспитанников к себе. Он не терпел педагогического ханжества, заигрывания, двоедушия. Я всецело согласен с позицией Антона Семеновича: воспитание не может быть без строгих требований. Да, труд педагога — это трудный труд. Это — подвиг. А подвиг начинается с прин-ци-пи-я́льности (так произносил Федор Васильевич это слово). Макаренко совершил подвиг...

Однажды, в связи с прочитанной статьей в «Учительской газете», Федор Васильевич недовольно заговорил:

— Ну вот... Теперь Макаренко призван оправдать сухость и формализм голых администраторов в нашей школе: «Макаренко применял строгие меры», «Макаренко — за строгий режим», «Макаренко наказывал, приказывал, указывал»... Но Макаренко был чутким! Макаренко был близок к питомцам своим! Он ненавидел холодных, злых, равнодушных чиновников, пробравшихся к делу воспитания и образования молодого поколения. Надо же ухитриться, чтобы Макаренко стал идолом! И чуть ли не пугалом! Въелась в нас этакая зараза: «Не отклоняться и преклоняться без размышлений...»


III


Неутомимо работал Федор Васильевич на Кубани в первые годы советской жизни. Гладков — заведующий отделом народного образования. Гладков — редактор газеты «Красное Черноморье». Гладков — неуемный политпросветчик. Военный комендант города Новороссийска рассказывал мне, что летом 1920 года Федор Васильевич Гладков врывался в комендатуру, сбросив с кудрей блинообразную кепчонку, и требовал, требовал, предлагал, предлагал, настаивал, сердился, ругался, добивался своего, смеялся, весело шутил и, накинув на голову свой неказистый «убор», исчезал. После его «налетов» хотелось работать быстрее, оперативнее, инициативнее. «У нас звали его «метеором» за все: за быстроту движений, но больше — за умение, добившись своего, не задерживаться, а стремиться дальше».

Только в конце 1921 года Федор Васильевич сумел освободиться от обязанностей нелитературного характера, чтобы заняться писательским трудом.

— Алексей Максимович похлопотал, и меня отпустили в Москву. Отпустили, освободили, а только приехал в столицу, как вскоре был назначен директором рабфака при фабрике «Гознак». Еще два года в педагогах походил! Да еще к тому же заведовал школой подростков, о чем в последнее время чуть совсем не забыл. Татьяна Ниловна уже мне напомнила, да еще с добавкой: будто уж очень с этими подростками я «носился», заботился...

Как-то, гуляя в районе старых Хамовников, Федор Васильевич остановил меня на Пироговке у здания с вычурным фасадом:

— Это он, мой рабфак... — Помолчал, заглянул куда-то влево от здания, сказал: — Сколько раз я сюда хаживал... в день по нескольку раз... Потянул он из меня жилушки, да вот не жалко. Ей-богу... Требовательный народец в нем учился. Приходилось подбирать преподавателей поязыкастей. Гугнивых народец слушать не хотел. Один спец-лингвист слово «сани» два часа разбирал, — так просмеяли и меня за эти «сани». Ну что ж... Работали решительно. Учились, как требовалось: рабфак. Рабочий факультет. А? Музыка! И было — учение — свет. Учение! А не «учеба». Не люблю «учебы». Послушать только: у‑че-ба... «Рабфак» — люблю, «учебу» нет. Хм... «Учеба — свет, а неучеба — тьма»...

Не любил слово «учеба» ни учитель Гладков, ни писатель Гладков.

«Цемент» решил судьбу педагога Гладкова: Гладков стал крупнейшим советским писателем, новатором в литературе, ставившим перед нею новые творческие проблемы.

Но учитель не ушел из души, из творческих замыслов писателя. Федор Васильевич считал важными страницы романа «Энергия», на которых он рассказал о судьбе бывших беспризорников и правонарушителей Татьяны и Вакира, о руководителе колонии Шастике, который сыграл решающую роль в выпрямлении их жизни (глава «Истоки»). В архиве писателя лежат рукописи статей о школе, приготовленные им в 30‑х годах.

Перед самой Великой Отечественной войной Федор Гладков опубликовал поэтичную повесть «Березовая роща», где одним из привлекательнейших героев явился учитель Мартын Мартынович Подсосов, жаждущий обновления жизни, восторженный участник преобразования природы. (Фамилия героя увековечивает память о забайкальском учителе Подсосове, с которым молодой Гладков начинал свой революционный путь в годы первой русской революции.) В повести раскрывается богатая и скромная натура русского учителя. Вне коллектива, вне среды своих питомцев не представляет своей жизни Мартын Мартынович. Потому-то ему чуждо состояние одиночества, сиротливости. Советы, которые он дает молодым учителям, проникнуты глубокой озабоченностью: «Не поучайте до изнурения, а воспитывайте». Он укрепляет в сознании своих молодых соратников заботу об «устроении человеческой жизни». В своем возбуждении, даже в раздражении он не представляется сварливым стариком. Хорошо его понимает молодая учительница Клавдия Николаевна: «Как вы интересно негодуете, Мартын Мартынович!» Да, Мартын Мартынович справедливо негодует, видя и осуждая погоню некоторых деятелей школы за стопроцентным «отличничеством». Он осуждает боязнь этих педагогов «жуткой власти улицы» над некоторыми школьниками. Старику противен тип «замнача», «благовестника механической системы», который под флагом борьбы за науку и технику «хоронил» поэзию, отличившись геростратовским афоризмом:

— Предоставим последним поэтам хоронить своих «мертвецов».

Не таков старый Подсосов, воспитавший сына, ставшего потом летчиком-героем, готовящимся в полетах «узнать свою планету». Искусство помогало отцу и педагогу воспитать сына подлинно новым человеком. Как эта коллизия близка сегодня нам, знающим реальных современников — отца-учителя Степана Титова и его сына-космонавта Германа Титова!

Заканчиваешь чтение повести «Березовая роща», и навсегда западают в сердце верные слова одного из ее героев:

«Счастлив тот, у кого есть лучший из друзей — учитель».

Во время Великой Отечественной войны Гладков, разивший фашизм словом публициста и художника, написал трогательный рассказ об учительнице, всей своей тридцатилетней работой в школе доказавшей, что воспитание молодых «...очень душевное искусство» («Сердце матери», 1942). Дочь ее Соня, воспитанная матерью в духе патриотической преданности социалистической родине, уходит на фронт. Наталья Степановна, получив весть о ее гибели, не поддается отчаянию, ибо питомцы не оставляют ее в одиночестве. Молодая учительница Оля с дочерним чувством относится к Наталье Степановне, воспринимая от нее трудную науку «учиться учить и воспитываться воспитывать».


IV


С осени 1933 года на Тверском бульваре, в Доме Герцена, был открыт Литвуз, унаследовавший традиции Высшего литературно-художественного института, основанного в 1921 году и руководимого тогда Валерием Яковлевичем Брюсовым. Теперь Литвуз был открыт по идее Максима Горького, вынашиваемой им издавна, о чем мы знаем из его воспоминаний о Владимире Ильиче Ленине. Примечательно, что несколько преподавателей и воспитанников «брюсовского» института были потом педагогами Литвуза (Михаил Степанович Григорьев, Леонид Иванович Тимофеев, Николай Иванович Замошкин, Михаил Аркадьевич Светлов и другие). Сначала Литвуз был вечерним. В нем молодые литераторы, без отрыва от своих основных производственных баз, получали филологическое образование. Наборщики, метростроевцы, слесари — «все побывали тут». Назывался вуз по своим начальным буквам полного титула: ВРЛУ — Вечерний рабочий литературный университет. В писательских недрах говорили об этом детище разноречиво и нередко скептически. Сам добрый «папаша» Владимир Петрович Ставский, душевно расположенный к первому составу своеобразных студентов, говорил руководителям ВРЛУ в глаза:

— А кого вы нам будете в нем готовить? Сможешь ли ты, дорогой руководитель, выпустить из института Чехова? Короленко? Горького? Или даже подобного мне, грешному, литератора? Нет, говоришь? Правильно. Ежели нет, так зачем же нам ребят мутить, а?

— Но ведь вы же на открытии вуза правильно объясняли этим ребятам, в чем состоит главная задача университета.

— И я говорю — правильно. Университет нужный. Но как бы не свихнулись ребята, подумают: поучимся и — в Бальзаки, в Байроны. А?

Сколько раз и позже в писательской среде — да и в самом институте — подымались голоса сомнения в целесообразности его существования. Но «писательский вуз» себя оправдал. Оправдал потому, что писатели и профессора, подходившие близко к жизни института, укрепляли его авторитет своей замечательной практической помощью. Студенты вуза имели счастливую возможность развиваться под действенным влиянием виднейших мастеров словесного цеха. Руководителями семинаров и консультантами по творческой работе в разное время жизни вуза были Леонид Леонов, Константин Федин, Николай Асеев, Владимир Луговской, Илья Сельвинский, Михаил Светлов, Владимир Лидин, Николай Замошкин, Константин Паустовский, Борис Ромашов, Павел Антокольский, Александр Крон, Василий Казин, Григорий Бровман, Владимир Щербина, Семен Кирсанов, Александр Дроздов, Сергей Обрадович и другие. Ныне, как известно, многие питомцы института пришли на смену своим учителям и успешно работают в роли руководителей творческих семинаров.

Если их и можно в чем упрекать, то, пожалуй, лишь в искренней и бескорыстной любви к институту, но отнюдь не за равнодушие к нему.

Я знаю, что Федор Васильевич вначале высказывался о ВРЛУ тоже скептически. «ВРЛУ» он произносил как-то особенно ворчливо, явно недоброжелательно, «Боюсь, что вы, дорогие энтузиасты, выводите литературных цыплят в особом литинкубаторе. Играете в Парнас? Слыхал я, что голосованием решаете, кто ныне лучший поэт? И оказывается — Кирсанов?! А? Вот я к вам приду, погляжу...»

Пришел он к нам не скоро. Это было в 1937 году, во время подготовки института к весенней экзаменационной сессии и к первому выпуску заканчивавших курс обучения студентов. Контрольно-ревизионную комиссию от Правления Союза писателей возглавлял Федор Гладков, не просто писатель, а писатель и педагог с большим стажем, один из опытных деятелей народного образования. Беседы и советы Федора Васильевича были целеустремленными, меткими, конкретными и дальновидными. Особенно настойчиво предлагал Федор Васильевич расширение курсов и семинаров по изучению истории русской классической литературы и творческой лаборатории классиков.

— Пускай ваши студенты почувствуют, какой ответственный пожизненный груз принимают они на свои плечи, решившись стать писателями. Надо много знать, чтобы суметь что-то дельное написать! Писатель — труженик... Хорошо бы курс психологии творчества соорудить... Забыли наши ученые хорошие традиции науки: психологию творчества.

В итоге наших бесед мы подружились со строгим, но справедливым ревизором. Однажды, провожая Федора Васильевича из института в редакцию журнала «Новый мир», где он тогда работал, я в присутствии другого обследователя — деликатнейшего Сергея Александровича Обрадовича — сказал:

— А не прийти ли вам, Федор Васильевич, к нам в Литинститут да не поработать ли в нем?

Федор Васильевич рассмеялся:

— Э, голубчик! Я теперь уж и отстал от педагогической жизни, да мне и некогда, с литературой забот и хлопот хватает... Увольте...

А в 1944 году Федор Васильевич Гладков стал директором Литературного института.

Многолетние сотрудники института и поныне с удовольствием вспоминают первый день появления Федора Васильевича в Доме Герцена, обход им всех кабинетов, аудиторий, его знакомство с «кадрами», реплики или вопросы к каждому из работников. Все это носило и деловой, и вместе с тем теплый характер. Это было не просто любезно, а задушевно и деловито.

Сотрудникам института казалась удивительной быстрая и точная реакция нового директора на разнообразные вопросы, перед которыми стоял коллектив с его нуждами, с горой забот — хозяйственных, организационных, методических, творческих, академических... Крыша Дома Герцена, выдержавшего военные невзгоды, была дырявой от шрапнельных осколков, балкон, давно потерявший свое прямое назначение, — полуразрушенным. В наш вуз начали прибывать студенты из госпиталей, из фронтовых и дивизионных газет, с оборонных предприятий. По саду Дома Герцена расхаживали молодые люди в военном обмундировании, при медалях и орденах. Возвращались доучиваться и те «старые» студенты, которым война угрожала не только отсрочкой учебы... Новый директор ставил дело обучения и воспитания, учитывая именно этот «фронтовой» состав молодежи, сердцем понимая сложность и специфику послевоенной атмосферы в работе вуза.

— У литературной молодежи появилась потребность осмыслить накопленный за годы войны жизненный опыт, подытожить дни и ночи размышлений в блиндажах, землянках, на койке госпиталя... — сказал Федор Васильевич перед педагогическим коллективом института и твердо добавил: — Кроме желания рассказать о жизни и кроме способностей нужны большие знания, культура и кропотливая работа.

Всем нам, и преподавателям, и студентам, было близко и необходимо основное качество директора Гладкова — умение и желание воспитывать коллектив, не забывать в буднях работы ее высокий творческий смысл. Когда я — по долгу службы — рассказывал Фадееву о динамичном характере работы нашего нового директора, Александр Александрович довольно заметил:

— Да, это он! Горячий, всегда горит. Спокойная жизнь ему противопоказана. Это — он, неуемный Федор Васильевич. Знаете что: а вы не злоупотребляйте так его энергией. Поменьше его эксплуатируйте. Не загружайте администраторством. Эта сфера — дело гиблое для писателя. Пускай больше воспитывает и — пишет. Этим он всем нам нужен.

Часто и по разному поводу Федор Васильевич охотно беседовал со студентами, выступал на собраниях и заседаниях. Тогда раздавалось его обращение: «Друзья мои!» — с последующим горячим монологом, насыщенным мыслью, образностью, экспрессией.

— Наш институт — трудный и самый беспокойный из всех на земле... Это хорошо! В нем учатся люди, которые хотят беспокойной жизни. И это хорошо! Спокойной литературы быть не может. Да здравствует беспокойство!

— Надо научиться знать, надо уметь получать знания. Своя воля должна быть проявлена. Глядите, какой орел преподает вам языкознание! Я бы сам к нему на лекции бегал. Умейте взять от Реформатского его любовь к языку, его знания...

— Писатель должен знать многое, больше, чем знал вчера, больше, чем знаешь сейчас. Но он не всезнайка, а энциклопедист. Не разбросанность, а собранность знаний в нем должна быть. А как же ты иначе будешь давать свои художественные обобщения? Как будешь добиваться живого образа?

— Воспитать себя должен писатель непременно. Писатель — воспитатель. Все наши великаны русской литературы были учителями жизни! Воспитать в себе настоящего человека и писателя — значит иметь в душе своей и‑де-ал! Где он? В чем? Выходи, голубчик, на ленинский простор, там — твои поиски и твои открытия.

— Не терплю равнодушных. Боритесь за каждого человека, за полноту раскрытия способностей в каждом студенте. Цените личность. Радуйтесь или негодуйте. Только не будьте равнодушными.

— Долой надзирательство! Надо вытравить недоверие друг к другу. Война-то нам что показала? Силу души нашего народа. Как же ей, душе-то, не верить? Ее не прорабатывать надо, а вырабатывать и оберегать... Проверять, конечно, надо. А то вон четыре бурсака, оказалось, к экзаменам плохо подготовились. Ведь надо же оглушить комиссию на экзамене: «Я, говорит, «Болдинскую осень» не дочитал». Не дочитал?! «Болдинскую осень»? И не стыдно?

— Это что же вы, голубчик, не приходите? Я вызывал вас. Оказывается, здоровье-то ваше пока плоховатое. Идите в клинику Литфонда. А я вам тут стипендию назначил. Выписал уже. Ничего, что тройку поймали. Выправитесь. Получайте стипендию. Мой зам-законник и тот согласен. — И, сверкая очками, он хитровато смотрит на меня. Я, конечно, согласен.

— Друзья мои, надо наших поэтов послать на завод. Ждут. Хотят встречи с нами. Просите Григория Абрамовича Бровмана, он вас там представит как полагается. Выступайте перед рабочими с удовольствием. Отберите стихи по совести — пободрее и попонятнее. Без вашего дьячковского нытья читайте, просто, бодрым голосом. А то знаю вас — стихи о победах, а звучат так, будто мы терпим поражение... Не дрова везите, а живой зеленый лес поэзии. Ну, голубчики, поезжайте...

— Соберем-ка всех руководителей творчества да и обсудим — как налаживать это трудное дело. Конечно, пишется произведение не на семинаре и не всем семинаром. А вот помочь интимному процессу творчества — это на семинаре можно. Не мешать, а помочь. Позвоните Федину, попросите от моего имени — пусть он первый и начнет. Мы с ним теперь и чин профессора получили. Леониду Максимовичу непременно сообщите — ждем его. Леонов научит ребят думать, честно и смело думать. Нырять в глубину научит. Николаю Ивановичу тоже непременно звоните. Такой он, знаете, простой, обыкновенный, а духовная сила в этом худом Замошкине — на троих. Я с ним на Балканы ездил: редкой красоты собеседник, советчик. Но до чего же скромен! Подталкивать приходилось, чтобы его приметили. Вот тоже мои давние друзья — Обрадович, Казин. Тащите их на заседание, требуйте с них все, что надо. Они сделают. Хорошее дело — скромность, но надо же и меру ей знать...

— Подумайте, кто бы смог начать читать курс психологии творчества? Все навострились одну социологическую анатомию писателя предподносить. Ну да, идеи, объективная действительность и ее познание — это все так. А как проходит процесс обработки замысла, жизненных впечатлений, как перевоплощается жизнь в слово художника? Разве это «интуитивизм»? Разве это не дерзость материалистического подхода к «тайнам» творчества? Пора быть науке о творчестве, чтобы убить вульгарное упрощенчество и мистическое шаманство. Поищите энтузиаста психологии творчества. Может быть, такой есть, которого я не знаю. В старые времена книжки регулярно выходили — «Вопросы психологии творчества». Вот бы и нам подобное, но по-нашему организовать.

— Враг я эстетства, всякой декадентской ворожбы. Она — от пустодушия, от рафинированной брезгливости эстета к реальной жизни и особливо к жизни народа.

— Настоящее от прошедшего отличать надо, но отрывать — не надо. Борьба идет сейчас, но началась-то она не сегодня. Так-то, будущий романист. Берите свою рукопись домой, подумайте, поработайте, заходите.

— А вы пока не пишите стихи. Поучитесь. Да-да, не пишите... Гм... Не можете не писать? Ну... тогда разрешаю писать раз в неделю. По субботам. И — не срывайте академических занятий.

— Пришел тут ко мне один инспектор. Допытывается: есть в институте богема? Я отвечаю, а сам еле сдерживаюсь: «Есть, говорю, когда фронтовик четвертинку выпьет, а на закуску денег не имеется». Чуть не выгнал этого фельдфебеля в Вольтерах!

Федор Васильевич, как руководитель группы прозаиков, всегда очень беспокойно готовился к встрече с ними.

— Я не хочу их своей персоной донимать... Я буду донимать их опытом классиков наших, Горьким. Конечно, буду говорить, чем я сам недоволен был в своих писательских хлопотах. Как-никак я и с Горьким спорил. И не всегда был им бит. Ведь я никогда ни перед каким авторитетом не терялся. Из уважения к авторитету... И к себе. На Капри с Алексеем Максимовичем схватывался. И в Москве. Крутой был наш первейший мастер, порою крепкие подзатыльники раздавал и направо и налево, но... старые мастера издавна так себе смену готовили...

Федор Васильевич внимательно следил за общим и профессиональным развитием многих студентов, общаясь с ними в личных разговорах, читая безотказно рукописи ребят с разных семинаров, споря с ними в коридорах, в своем кабинете, во дворе Дома Герцена или идя по дороге на улицу Воровского, в Правление Союза писателей. Нередко он принимал студентов и у себя на Лаврушинском переулке. Многие из бывших питомцев вуза лучше меня расскажут, как он внимателен был к Расулу Гамзатову, к Ольге Кожуховой, к Владимиру Тендрякову, Владимиру Солоухину, Семену Шуртакову, Александру Парфенову, Юлии Друниной, Маргарите Агашиной, Лидии Обуховой, Евгению Винокурову, Борису Бедному, Юрию Бондареву.

— Худо ли, хорошо ли, а мы с вами, дорогой, Устав института состряпали? Состряпали. Имя Литвузу присвоили? Отныне он украшен именем незабвенного Алексея Максимыча. Стипендий персональных для ребят набрали? Набрали. Пускай ребята растут под покровительством авторитетных имен, — посмеивался Федор Васильевич, возвращаясь из Министерства высшего образования. — Вот программку бы нам свою по советской литературе разработать. Уж очень скучная эта штука у министерства получилась. Какая-то опись градоначальников, а не процесс развития нашей литературы...

Во все поры жизни института директор Гладков вникал по существу вопросов, беспокоил, будоражил, предлагал, требовал, убеждал, спорил. И никогда не был равнодушным, апатичным, безразличным. С ним можно и нужно было спорить, возражать ему и порою с ним не соглашаться. Но в деловой мир забот и вопросов Федор Васильевич не вносил дурного пристрастия. Он умел убеждать, но умел и слушать, и соглашаться. С ним было нелегко, но интересно работать. Приходилось удивляться неиссякаемой энергии, инициативности далеко не молодого по возрасту, но, пожалуй, самого молодого душой директора из всех мне известных директоров института — милейшего спорщика, собеседника Федора Васильевича Гладкова.

В 1947 годуСоюз писателей согласился на просьбу Федора Васильевича и освободил его от руководства Литинститутом, признательно поблагодарив его за проделанную им работу. Но я имею основание сказать, что Федор Васильевич далеко не полностью освободил себя сам от забот об институте. И дело тут не только в том, что наша с ним дружба невольно «задевала» вопрос о жизни института. Студенты искали повод посетить его, я — не скрою — пользовался его советами. Бывало, звонок телефона — или в институт, или ко мне на квартиру — оповещает о желании Федора Васильевича поговорить обо всем и... об институте, о студентах, о преподавателях — особенно о тех, кто ему нравился характером, знаниями, мастерством преподавания.


V


В статьях Федора Гладкова о литературе, в огромной переписке его с читателями, в выступлениях его в печати, на заседаниях Правления Союза писателей, в Ученом совете Института мировой литературы, на сессиях Моссовета, депутатом коего он неоднократно избирался, в практике его общественной деятельности — всюду и везде я угадываю в Гладкове вечного педагога, учителя, просвещенца. Вот он подымает голос за новый быт, справедливо полагая, что строительство нового быта «одна из основных задач перевоспитания новых поколений». Он — за создание подлинно новой школы и детских воспитательных учреждений, для чего нужна такая педагогика, которая не хромала бы «на обе ноги». Призывая соратников к строительству новой жизни, Гладков считает обязательным для писателя познавать жизнь, учиться «напряженно, как внимательный ученик». Сравнение писателя с внимательным учеником — типичная гладковская «поэтика».

Рассуждая о сущности процесса культурной революции в стране, Гладков напоминает марксистское положение о воспитании нового человека и подчеркивает: «По словам Маркса, воспитателя самого надо воспитывать». С гордостью он говорит о вновь подготовленных кадрах нашей советской, «собственной» интеллигенции, в составе которой Федор Васильевич обязательно видит учителей, ибо «воспитание работника социалистического труда — дело первостепенной важности». «Воспитанный работник, как полноценный гражданин», обладает всеми качествами нового активного члена коллектива строителей нового мира! Указывая на великий воспитательный авторитет русской классической литературы, Федор Васильевич считает классиков ее «учителями жизни, провозвестниками человеческой правды, пророками великого будущего».


* * *

Последней весной его жизни была весна 1958 года. Он с юношеской бодростью готовился к своей юбилейной дате — 75‑летию со дня рождения. Юбилейная комиссия, возглавленная Леонидом Сергеевичем Соболевым, работала с душой. Федор Васильевич порою «стороной» интересовался ходом подготовки вечера, который должен был состояться в Колонном зале Дома Союзов. Он передал мне для комиссии пачку писем от своих бывших учеников:

— Это — моя молодость. Начало нашего века.

И попросил прочесть вслух некоторые. Я читаю письмо Марии Антоновны Кувичинской, где она называет своего учителя «дорогим сеятелем с большим лукошком». Вот письмо от Ивана Васильевича Шконды. В нем припоминается факт, как учитель Гладков настоял на приеме в высшее начальное училище казачьей станицы Павловской бедняка «иногороднего», то есть Ивана Шконду. Александра Павловна Синиченко, бывшая ученица 4‑го класса школы в поселке Кокуй, благодарит Федора Васильевича «за чуткое отношение к бедным детям старой сибирской деревни» и за то, что его ученики по своему развитию и кругозору равны выпускникам.

Читал я эти письма вслух, а юбиляр что-то смущенно, несвязно говорил:

— Ну, вот еще... Ишь что вспомнили... Уж и не помню. И про свадьбу мою не забыли... — А потом, помолчав, сказал иным, ясным, светлым голосом нечто давно и глубоко продуманное: — А не кажется ли вам, голубчик, знаменательным, что отец Владимира Ильича был педагогом Ульяновым? Случайно ли, что Лев Толстой был и яснополянским учителем? Чернышевский — учителем саратовской гимназии? Добролюбов — воспитанником учительского института? Мракобесы фамусовской Москвы убоялись педагогического института!

19 июня 1958 года Общество по распространению знаний чествовало Федора Васильевича в Большой аудитории Политехнического музея. Гладков, озирая аудиторию, тихо говорил мне, соседу по президиуму: «Народец-то — в возрасте. Помнят, значит. Могли бы не прийти, а пришли...» Его выступление было скромным по форме, но торжественным по содержанию. Он задушевно говорил с аудиторией о сокровенных своих взглядах на творчество, взглядах писателя-коммуниста, питомца русской классики и большевизма.

Двадцать третьего июня Колонный зал Дома Союзов встал, когда Федор Васильевич появился в президиуме торжественного собрания, посвященного 75‑летию со дня рождения и 50‑летию литературной деятельности писателя. Не только собравшиеся в Колонном зале, но и миллионы телезрителей слушали и видели «девятый вал» приветствий юбиляру, когда он вышел к трибуне с ответным словом. Ответное слово его отразило чистоту души художника, одного из зачинателей советской социалистической литературы. Всем воочию представилось — чем жила его творческая воля, какой сильный свет знания и понимания жизни он включил в свои подлинно народные произведения. Он стоял перед современниками, посверкивая через очки острыми глазами, как бы ведя увлекательный урок по человековедению. Я видел в нем писателя и вместе с тем — народного учителя.


1962


А. Парфенов В ЛИТИНСТИТУТЕ


В 1944 году, осенью, я поступил в Литературный институт имени А. М. Горького.

Коридоры института заполняли необычные студенты: одни из них были одеты в продымленные солдатскими кострами шинели, а другие — в защитные и голубые фуфайки — модную рабочую одежонку тех лет. Таких было большинство. Однако попадались и в хороших костюмах, в модных шляпах и рубашках с крикливыми галстуками, словно их война обошла боком, не коснулась.

Директора в Литинституте в те трудные годы менялись так часто, что мы не успевали привыкнуть к одному и. о., как вдруг объявлялся новый. Не менялось только положение студентов. Общежития в институте не было, и те из фронтовиков, кто избрал для себя жизненным призванием литературу, должны были перенести, помимо фронтовых, теперь и новые, непредвиденные трудности.

С помощью Союза писателей СССР была достигнута договоренность, что в Переделкине для нуждающихся в общежитии предоставят несколько комнат. Мы обрадовались.

Вспомним нашу молодость.

Виктор Гончаров, известный теперь поэт и скульптор, вернулся с фронта с незалеченными ранами. Часто прямо на занятиях он схватывался руками за живот и сквозь зубы цедил:

— Все, Саша, помираю.

Вера Скворцова, Олеся Кравец быстро приносили грелку, а то и просто горячий утюг, завернутый в полотенце, и Виктор, улыбнувшись с облегчением, снова начинал подзуживать меня или Владлена Бахнова, тоже нашего общежитейца.

Нашей тройке (В. Гончарову, В. Бахнову и мне) приходилось, пожалуй, труднее всех. Попробуйте из Переделкина попасть на Тверской бульвар, 25, к девяти часам утра. Бывало, встанешь ровно в пять и, пока соберешься, выпьешь стакан холодной кипяченой воды (подогревать не успевали), слышишь — от Внукова уже грохочет электричка.

— Таким ходокам, как мы с тобой, — смеялся неунывающий Владик Бахнов, — надо выходить часа в три к платформе, а то и раньше.

К слову, он был без ноги, как и я.

Шутки шутками, а мы все трое твердо решили в Переделкино не ездить. Пусть будет что угодно, только не эти муки. Недоедая (шел последний год войны) и недосыпая, мы, естественно, не особенно преуспевали в ученье.

Началась наша «аудиторная» жизнь, в которой очень много было смешного, грустного и незабываемого, как всегда в студенческие годы. Вместо дальних загородных прогулок мы почти всю зиму ночевали в аудиториях, стремясь подобрать поудобнее стол и поставить его поближе к горячей печке.

С Виктором Гончаровым мы объединились, жили как родные. Его шинель подстилали под себя, а моей укрывались. Институтский сторож Василий Тарасыч хранил, как военную тайну, наши скитания по аудиториям. Нашлись добрые старушки, работавшие посудомойками в столовой, которые оставляли нам что-либо перекусить.

Жизнь шла своим чередом. После занятий мы выбирали себе уютное местечко и писали. В аудиториях была такая тишина, что слышен был малейший шорох.

Студенты напоминали своеобразную кустарную артель, вырабатывающую далеко не ходовую продукцию. Обычно писали к очередному творческому семинару, на котором рукопись «громили» так, словно ты чужак и тебя надо бить насмерть. Не проявив как следует себя в литературе, каждый из нас почему-то старался быть непримиримым к работе товарища. Что там твой жалкий рассказик или стишок, когда с корабля литературы стаскивали за фалды маститых писателей!

— Гладков — разве это художник? — бушевал какой-либо юнец горожанин и тут же называл с трудом произносимую фамилию зарубежного писателя, и мы, неучи, прятали глаза, чтобы кто-нибудь ненароком не спросил: «Читал ли ты этого знаменитого писателя?»

Рано утром Виктор вставал, одевался и шел в магазин за свежими саечками.

— Вставай, Саша, я саечки теплые принес.

Эта фраза врезалась мне в память на всю жизнь.


Однажды в институте пронесся слух: к нам директором назначают писателя Федора Васильевича Гладкова.

— И он согласился? — спросил Бахнов.

— А почему бы и нет?

— Не знаю. Я воздержался бы, — сказал Владик.

И в самом деле, не много благ сулила автору «Цемента» и «Энергии» должность директора нашего института. Профессорско-преподавательский состав за годы войны поредел. Прибывшие после ранений иногородние солдаты и офицеры, зачисленные студентами, мытарились без общежития и напоминали неприкаянных сирот.

Новому директору предстояло подобрать по меньшей мере семь-восемь новых руководителей творческих семинаров. А они, творческие семинары, и есть та соль, которая придает вкус всей жизни Литературного института.

Изучить общеобразовательные дисциплины каждый из нас мог и в педагогическом институте или в университете, а вот послушать на творческом семинаре разбор твоей рукописи К. А. Фединым, Л. М. Леоновым или, как потом стало возможным, И. Л. Сельвинским, К. Г. Паустовским или А. М. Дроздовым, Н. И. Замошкиным, В. Г. Лидиным — поистине счастье.

И кто знает, где и когда рождается писатель. Противникам Литературного института можно сказать только одно: никакое другое учебное заведение нашей страны и за рубежом не подготовило и не могло подготовить столько поэтов, прозаиков, драматургов, критиков и переводчиков, сколько подготовил один Литературный институт имени А. М. Горького.

Литературный институт, если к нему относиться непредвзято, для каждого из нас был своеобразной посадочной площадкой, облюбовав которую одни, удачно приземлив свои самолеты, заправлялись горючим и успешно взлетали в небо, чтобы увидеть мир своими глазами и рассказывать о нем людям, а другие, не взлетев, выдохлись, не сумев рассказать ни о себе, ни о своих товарищах.

Вот эту особенность Литературного института как высшей школы для людей одаренных хорошо понимал Федор Васильевич Гладков.

С его приходом жизнь как бы изменила русло. К нам пришло много новых писателей, возглавивших творческие семинары, немало прославленных профессоров и преподавателей перешли на работу в наш институт. Мы наконец-то отвоевали себе общежитие и столовую, оборудовали студенческий клуб.

Меня в это время избрали секретарем партийного бюро, и в силу необходимости я частенько встречался с Ф. В. Гладковым.

Не скрою, положение у меня было сложное. Возглавлять партийную организацию, в которой состоят такие коммунисты, как Ф. В. Гладков, И. Л. Сельвинский, профессора и преподаватели, известные почти всей Москве, да и студенты: Расул Гамзатов, Владимир Солоухин, Владимир Тендряков, уже проявившие себя ярко, — поистине дело нелегкое.

Облегчал мое положение Федор Васильевич. Он почему-то ко мне относился почти как к равному.

— Вы должны хорошо понимать, голубчик, — он нередко так обращался к студентам, — что наш институт писателей не готовит. Если у вас, к примеру, нет данных, я так и скажу. Скрывать не буду. Обманывать в нашем деле нельзя. Даровитому человеку институт очень нужен, а бездарному — бесполезен.

В неделю раз Федор Васильевич набирал кипу студенческих работ — стихи, проза, драматургия — и нес их домой. Читал он их придирчиво и досконально, причем, как правило, судил резко и определенно.

— Этот человек зря у нас учится. Ничего из него не выйдет. Фокусничает.

Лицо его в эту минуту румянилось, очки то и дело сползали, а маленький, чуть вздернутый кверху нос едва был заметен. Небольшой ростом, быстрый, проворный, Федор Васильевич иногда мне представлялся мудрым сельским учителем с жадной любовью к людям, а иногда — недосягаемым экзаменатором-профессором, беспощадным, решительным и смелым.

— Отчислим мы его. Пусть человек будет учителем или инженером. Больше пользы ему и государству — решал он судьбу незадачливого студента.

Признаюсь, я, бывало, сижу, а душа в пятках. Возьмет как-нибудь и скажет:

— Все, голубчик, вам тоже лучше в педагогический вуз определиться.

К слову, Федор Васильевич мог это сделать не раздумывая. Для него не существовало никаких иных данных, кроме литературной одаренности. Так у нас «погорела» одна студентка, возглавлявшая профком. Я и мой заместитель по партбюро Иван Александрович Львов-Иванов не смогли отстоять ее. Главным нашим козырем при этом было то, что она активная общественница. Но Федор Васильевич сказал:

— Общественную работу может выполнять и наш Тарасыч (сторож). К чему же его втягивать в институт?

Сложная и трудная была операция по отсеву студентов. Не обходилось здесь без слез, без обид, а может, и без ошибок.

Кроме очного отделения института, на котором насчитывалось свыше 100 студентов, у нас было и заочное. Ему тоже Федор Васильевич отдавал много сил и энергии.

Я мог бы привести немало фактов, когда директор вопреки приемной комиссии решал судьбу того или иного студента по-своему. Так было с поэтом Игорем Кобзевым и с прозаиком Иваном Петровым, автором повести «Сенечка».

Игорь Кобзев не был зачислен в институт, по-моему, из-за того, что приемная комиссия по очному отделению свою работу уже закончила.

Окружив новичка в коридоре, мы попросили его прочитать стихи. Стихи нам, студентам, понравились, и друзья направили меня к Федору Васильевичу на квартиру. Тот внимательно прочитал стихи и сказал определенно:

— Будет учиться. Примем.

И приняли.

Иван Петров, живший в Калининской области, приехал в Москву со своими рукописями, которые привез в вещевом мешке, и недолго думая отважился идти к самому Гладкову. Кстати, И. Петрову остановиться было не у кого, и он попросил Федора Васильевича посмотреть его «творения» побыстрее, так как он не хотел бы возвращаться домой безрезультатно. Был декабрь месяц. Прием и на заочное отделение был давно закончен.

— Приходи, голубчик, завтра, — сказал ему директор.

И. Петров ночевал на вокзале, ждал, волновался и был до крайности удивлен, когда назавтра Федор Васильевич объявил ему, что он принят на заочное отделение.

Могли быть и ошибки. Но я не помню ни одного случая, чтобы Ф. В. Гладков отчислил из института студента или студентку, а они потом посрамили его своими творческими успехами.

Смело и настойчиво проводя подобную «операцию», Гладков был щепетилен и до удивления тактичен с каждым, чья судьба решалась так круто. Он заранее договаривался в министерстве о безотлагательном приеме наших бывших студентов в другие вузы, хотя это была уже середина учебного года, подолгу беседовал с каждым из них, настойчиво доказывая:

— Голубчик, не обижайтесь. К нам вы попали случайно. Пройдет год-два — вы согласитесь со мной. А будет у вас что-либо написано дельное — вот вам моя рука, — он протягивал студенту свою небольшую, чуть вздрагивающую руку, — вернетесь к нам.

Были случаи, к нам возвращались бывшие студенты, но их было два-три, не больше, из 70 отчисленных.

Совершенно непохожим был Федор Васильевич, когда заходила речь о творчески одаренном студенте. Он хорошо отзывался о стихах В. Гончарова, А. Межирова, М. Годенко, о рассказах Семена Шуртакова.

— Стихи у нее живые. Она далеко пойдет, — сказал он однажды о Маргарите Агашиной.

Гладков радовался положительной оценке Л. М. Леоновым произведений Н. Евдокимова, В. Ревунова, А. Туницкого и не раз подчеркивал: «Леонов скуп на похвалу».

Прочитав стихи Владимира Солоухина «Колодец», «Кровь», он настолько разволновался, что забыл имя и отчество своего неизменного помощника по учебным делам Василия Семеновича Сидорина и, обращаясь ко мне, сказал:

— Голубчик, позови нашего, ну, как его... Сидорина.

Василий Семенович тоже похвалил стихи Вл. Солоухина и попросил Федора Васильевича прочитать новое стихотворение Григория Поженяна. Гладков прочитал.

— Стихотворение хорошее, скажу я вам, — спокойно говорил он. — Только больно якает. Будто Севастополь отстоял один он, Григорий Поженян.

— И Лева Задов, — вставил В. С. Сидорин, смеясь.

Отношения Федора Васильевича Гладкова и профессора Василия Семеновича Сидорина не всегда были ровными. Я помню случай, когда «ФВ», как мы его называли любя, переходил в атаку. Причем нападал он без всяких предупреждений и отчитывал резко, без стеснений, но затем как-то незаметно успокаивался. Помогало этому, по-видимому, железобетонное терпение Василия Семеновича, его уменье уладить дело и легко, и весело даже там, где думаешь, что вот-вот сорвешься.

Однажды утром наш милый Тарасыч сказал мне:

— К чему же директор велел вынести из актового зала портрет Маяковского и поставить на чердак?

К чему? А кто знает чужие затеи. Разве мне «ФВ» докладывает? Распорядился — и все.

Говорить с Федором Васильевичем о Маяковском было нелегко. Всем известны некоторые детали не всегда уважительного отношения самого В. В. Маяковского к Гладкову, но разве допустимо мстить покойнику? Надо искать выход, способ заговорить о портрете в такое время, когда «ФВ» мог бы выслушать внимательно, не взорваться в гневе, как иногда бывает.

Я решил для подкрепления взять Василия Семеновича. Мы вошли к директору в кабинет и сначала заговорили о чем-то другом. Федор Васильевич был в очень хорошем настроении, сказал нам, что он вчера хорошо поработал, похвалил весеннюю оттепель, так рано наступившую в Москве. Словом, все шло отлично.

— На вас обижаются студенты, Федор Васильевич, — сказал я, выбрав, по моему мнению, удобный момент. — Зачем, говорят, портрет Маяковского выбросили на чердак?

— На чердак? — удивился он. — Впервые слышу. Я советовал перевесить его из центра актового зала, чтобы не выпячивать, а на чердак... Это чей-то фокус.

Без труда и волнений мы договорились: портрет В. В. Маяковского снова водворить на прежнее место, а чтобы не было кривотолков, директор института на ближайшем студенческом собрании выступил со своими воспоминаниями о В. Хлебникове и В. Маяковском.

Воспоминания Федора Васильевича не лишены были некоторого налета огорчений, разочарований, которые ему как редактору журнала «Новый мир» доставлял в свое время В. В. Маяковский, но общий тон выступления был доброжелательный.

Горячий и вспыльчивый по натуре, Федор Васильевич на редкость был чуток и мягок, когда речь заходила о человеке, достойном уважения. Помню, мы заговорили с ним о Константине Сергеевиче Шамбинаго, глубокоуважаемом профессоре, докторе филологических наук, преподававшем у нас, в ГИКе и в Педагогическом институте имени В. Потемкина.

— Чудесный человек, — сказал о нем Федор Васильевич, — великолепный знаток отечественной литературы, истории.

Я рассказал несколько смешных историй. Федор Васильевич от души посмеялся над чудачеством профессора, когда он, к примеру, придя к нам на лекцию, спрашивал:

— Голубки́, это ГИК или педагогический?

— Финансовый! — бывало, крикнет какой-нибудь остряк-самоучка, и семидесятипятилетний профессор вскинет вверх свои густые поседевшие брови и отрежет:

— Невеждой будете, молодой человек, как Алексей Толстой.

Разумеется, профессор шутил, и мы неистово, горячо смеялись.

С неослабным вниманием Федор Васильевич выслушал мой рассказ о мужестве К. С. Шамбинаго в суровые дни, когда гитлеровцы бомбили Москву.

— Голубки́, прятаться пойдем или будем продолжать? — не раз спрашивал профессор, оборвав на минуту лекцию, и студенты достойно отвечали:

— Будем продолжать!

Воздушная тревога не мешала лекциям К. С. Шамбинаго.

В связи с предстоящим 75‑летием К. С. Шамбинаго руководство Литинститута приняло решение ходатайствовать о представлении его к правительственной награде.

На фронте мне, как начальнику штаба части, не раз приходилось оформлять наградные документы, а здесь, в гражданских условиях, я впервые участвовал в таком большом и волнующем деле. Даже не верилось: неужели наградят?

И вдруг в один погожий летний вечер всем известный диктор читает Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении профессора К. С. Шамбинаго орденом Трудового Красного Знамени.

Первым позвонил в институт Ф. В. Гладков и попросил собрать небольшую группу студентов и пойти поздравить Константина Сергеевича на его квартире. Он жил на Арбате. Так мы и сделали.

Свои директорские обязанности Ф. В. Гладков исполнял самозабвенно и увлеченно. Причем не всегда он, скажу честно, находил достойную поддержку, отклик с нашей стороны. Иногда мы просто не понимали Федора Васильевича и к его инициативе, предложению относились прохладно. Так было с организацией хора в институте.

Мы упрямились. Кто-то из остряков окрестил это предложение коротко и ехидно: «хорик». И, как говорится, пошла писать губерния.

Наум Гребнев, встретив Расула Гамзатова в коридоре, спросил:

— Расул, ты почему не поешь?

Расул опешил. Как можно говорить горцу, что он не поет?!

— Я, Нёма, пою, только ночью, когда ты спишь.

Не отвечаю за достоверность, но думается, что при всей кажущейся правильности идеи организации хора в Литературном институте она не могла прижиться по одной весьма важной причине: студенты были страшно заняты своей творческой работой, и урвать два-три часа в неделю каждому было трудно.

Интересно у нас проходили семинары.

Бывали случаи, когда студенты не соглашались с выводами руководителя семинара, но это никого не пугало. Сам Федор Васильевич Гладков, даже при его горячности, охотно поощрял критику, преследующую благородную цель. Он не терпел критику ради критики, злопыхательство, недоброе отношение к товарищу, его удаче или неудаче, и справедливо заметил однажды:

— Радоваться чужому успеху — это тоже дар.

Работа творческой кафедры, независимо от того, кто ею руководил, непосредственно направлялась Федором Васильевичем. Он отлично понимал, что хорошо организованный учебный процесс, слаженная работа творческих семинаров — верная гарантия успехов.

И тут все его интересовало: и ход обсуждения новых стихов или рассказов того или иного студента, и глубина проблем, которые поднимает в своих выступлениях руководитель семинара.

Старый коммунист в высоком смысле этих слов, он не терпел каких-либо идейных загибов, выкрутасов. Для него такие понятия, как патриотизм, художественная правдивость, идейность произведения, были не отвлеченными литературоведческими терминами, а самой сутью, кровью и плотью книги.

С позиций высокой требовательности к художественному творчеству он подходил и к нашим работам, не делая никаких скидок и исключений, направлял всю деятельность института к главной цели: формированию писателей-борцов, патриотов.

Не без участия Федора Васильевича Гладкова в практику комитета ВЛКСМ были введены творческие отчеты, где скрупулезно и чутко оценивались все удачи и неудачи наших поэтов и прозаиков. Впервые более широко мы познакомились на этих отчетах с творчеством Игоря Кобзева, Маргариты Агашиной, Михаила Скороходова, того самого писателя, который много лет спустя совершил путешествие на «Шелье».

На литературных вечерах, в которых неизменно участвовал Ф. В. Гладков, обсуждались произведения Э. Асадова, И. Дика, Б. Бедного, Ю. Трифонова, Е. Винокурова, Ю. Бондарева, К. Ваншенкина, Расула Гамзатова, Ивана Ганабина, Ивана Завалия, Льва Кривенко и многих других.

Я не помню такого случая, чтобы Федор Васильевич равнодушно отнесся к тому, что говорили в зале. Его волновало все: и насколько глубоко идет обсуждение, как реагирует сам автор на критику, и достаточно ли подготовленно выступают оппоненты. Язык, сюжет, композиция произведения, как и образность стихов, их эмоциональная насыщенность, были всегда в центре внимания.

И мы не обижались, если Ф. В. Гладков «встревал» в разговор во время речи оратора или по-отечески журил нас за то, что «мелко плаваем».

— Не бойтесь глубинки, ныряйте, а то, я вижу, вы похожи на тех пловцов, что держат наверху все туловище, а голову в воду прячут.

Вспоминается такой случай. Виктор Гончаров увлекся рисованием. Способности к живописи у него обнаружились давно. На одной из лекций он нарисовал меня. Причем худющего, костлявого до того, что я стыдился сам смотреть на себя. Ночью я выкрал его блокнот, лежавший в изголовье, и пригрозил пальцем:

— Ты у меня дорисуешься!

Об этом случае я как-то рассказал Федору Васильевичу.

— Вы обиделись на рисунок? — спросил он. — Какой вы еще молодой, — вздохнул Федор Васильевич и, не сводя с меня своих пронизывающих глаз, сказал: — На это смешно обижаться. Помните, как меня Архангельский подкрасил? Что же, я буду бегать и скупать его книгу?

Мне посчастливилось видеть Федора Васильевича Гладкова в самых различных ситуациях. Порой очень смешных, забавных, а порой до того серьезных и сложных, что мне, студенту, нередко приходилось туго, не по себе из-за своей недостаточной подготовленности.

Был такой случай. Заговорили мы с Федором Васильевичем у него на квартире об астрономии. Точнее сказать, заговорил он, а я вынужден был «лупать» глазами. Федор Васильевич глубоко и с блеском знал все, как мне представлялось, что касалось науки о мироздании, Он предложил мне выйти на балкон и, глядя на ярко высвеченное звездами небо, рассказывал о планетах, о самых различных созвездиях.

Вечер был лунный, безветренный, теплый, и Москва неторопливо погружалась в обычную предночную тишину. Я любил ее больше всего в эти неповторимые часы, а тут еще рядом стоял седоголовый мудрец, знающий жизнь, как я таблицу умножения.


Мне кажется, что большой человек, пусть то писатель или художник, инженер или рабочий, колхозник или партийный работник, никогда и никому не станет навязывать своего мнения. Только самоуверенные невежды, возомнившие себя вершителями человеческих судеб, способны подминать мнение других, не считаться с тем, что подсказывает здравый смысл.

Во всем, в большом и малом, я видел, как иной раз Федору Васильевичу трудно было отказаться от своего мнения и принять чужое. Но он отказывался и принимал, и потому его авторитет рос.

Директор глубоко интересовался всей студенческой жизнью, находил время читать наши рукописи, выступать с докладами, следить за тем, чтобы был надлежащий порядок в столовой и в общежитиях.

— Не думайте, — учил он нас, — что хорошо заправить койку, научиться красиво есть — мелочи. Это зеркало. Оно отражает уровень культуры человека.

Он нередко беседовал с нами о любви или дружбе, размышлял, почему эти чувства бывают прочными или быстро разрушаются. Об одной мне известной паре он сказал пророческие слова:

— Ничего у них не выйдет. Слишком разного склада люди.

И верно. Жизнь подтвердила, что Федор Васильевич был прав. Хорошей семьи у той пары так и не получилось.

Неуемной и жадной была любовь Ф. В. Гладкова к родной русской литературе. Его глубоко огорчали те поденки, которые появлялись иной раз в журналах, отдельными изданиями. Зато сколько восторга, радости он испытывал, прочитывая новую хорошую книгу!

— Прочтите ее обязательно, — наказывал он.


И еще одно воспоминание...

В 1952 году в издательстве «Молодая гвардия» вышла моя первая книга.

Федор Васильевич тогда уже не был директором института. Но, узнав об этом важном для меня событии, позвал, как бывало, меня к себе. До сих пор я храню тетрадочный листок, на котором размашистым почерком Ф. В. Гладкова сделаны карандашные пометки: «Интимная сцена между Аней и Раей — хорошо. Свидание с Надеждой Макаровной ничего не вносит, не написано. Сошлись трое у Ани, а — ничего такого не говорят. Какая цель у автора? Конец — нехорош. Рассуждение о том, что всем давно известно. Отец — так у нас к отцу не обращаются. Учеба — скверное, уродливое слово».

На прощанье, — а это была моя последняя встреча с ним, — Федор Васильевич подарил мне «Цемент» с такой надписью:

«Александру Васильевичу Парфенову
с уверенностью в его даровании и настойчивости
в достижении цели его жизни.
Федор Гладков
8.VII—52.
Москва».
Тогда я только начинал свой нелегкий литературный путь. У меня не были написаны ни повесть «Шаги батальона», ни очерки, и потому неоценим тот аванс, который мне выдал большой русский писатель.

Весть о смерти Федора Васильевича Гладкова отозвалась в наших сердцах неизбывной болью. От нас ушел выдающийся писатель, мудрый наставник и учитель, так много сделавший для родной советской литературы.


1970


Аркадий Первенцев ТАКИМ Я ЕГО ЗАПОМНИЛ


Писатель, так же как и любой человек, скучает по нежности и ласке. Вероятно даже, духовно он скучает больше других, и ничто не может заменить ему дружеское рукопожатие и теплое участие при неудаче.

Люди, создававшие советскую литературу с фундамента, никогда не гнушались черной работой. Их не останавливали никакие — назовем их популярно — трудности, невзгоды, градобои. Иногда, наблюдая писателей-основоположников, мне становилось завидно и грустно! Откуда у них столько тепла, ласки, привета? Почему они могут извинять, доказывать, а не поучать, выслушивать, а не перебивать? Может быть, они слишком слабохарактерны и их выплавляли из другого металла и формировали в рыхлых опоках? О нет! Каждому ясно: нельзя упрекнуть в мягкости условия, которые окружали их от ранней юности до старости. И тем не менее — каким простосердечным был Бажов, каким строгим и приветливым Сергеев-Ценский, каким мягким и чистым Иван Алексеевич Новиков или ныне, к сожалению, полузабытый А. Яковлев, да и многие другие художники этого поколения.

Сердечное, тонкое внимание, а не окрик, не назидание. Ни в коем случае не поза, не величие, не попытка подавить собственной зрелостью и мудростью. Возможно, «старики» владели талисманом, помогавшим им безошибочно угадывать дарования и, подзаряжая их собственной энергией, аккумулировать в себе и молодую энергию?

Но не будем далеко забираться, мы вспоминаем Гладкова, и следует держаться ближе к теме. Впрочем, это и есть тема. Если, вспоминая Федора Васильевича, раздумываешь о таланте учителя жизни, значит, именно он и есть учитель. Гладков никогда не водил моей рукой, не правил моих сочинений, не обучал меня литературной грамоте, он «только» поощрял вниманием, прочитывая мои книги, вышедшие из печати, но никогда не налагал на меня дисциплинарных взысканий, проявляя свойственную ему душевную чуткость. И, однако, я, как, вероятно, и многие другие, считаю Ф. В. Гладкова, так же как А. С. Серафимовича, своим учителем.

Когда Гладков принял руководство Литературным институтом, там не стало места нигилизму и литературному членовредительству. Люди воспитывались правильно и чисто, в любви к литературе прошлого и предшественникам советского периода, в благородных традициях социалистического реализма. Гладков был учителем самого высокого типа. Он в подвальном этаже, в конуре, создавал свое замечательное произведение, один из первых романов, написанных методом социалистического реализма, в то время когда штукарствовала литературная братия, измывалась над словом, калечила грамоту русской речи, «обновляла» под западные образцы великую нашу литературу. История дальнейшего развития литературы отшелушила штукарей и выдвинула в первый ряд Гладкова, а все же тогда было ему трудно, мерзловато... И ныне родные писателя могут рассказать беспристрастную повесть о стойкости коммуниста и литератора Федора Гладкова, возложившего на плечи свои тяжелый груз ответственности не только за переживаемое время, но и за будущие судьбы и маршруты литературы Страны Советов.

Гладков никогда не пророчествовал, не становился в позу. Всякая поза претила ему. Он был коммунистом в самом высоком значении этого понятия. Скромность его не являлась признаком бедности духа. Его дух был щедр и широк, как у немногих. Он следил за литературой не с прицеленным револьвером, не с хитро прищуренным глазом, а с открытой душой, с ясным взором доброжелателя и полезного наставника. Он читал книги своих товарищей, читал произведения молодых. Вы скажете: эка невидаль, а как же иначе! О нет, товарищи современники! Поищите-ка маститых, которые жаждут читать книги других, а тем более писать о них, помогать советом и своим разумом. Есть, но мало, поразительно мало. Вот почему безызбывно горе потери таких писателей, как Гладков, Серафимович...

Как Гладков, так и Серафимович учили правильно жить и не фиглярничать в священном деле литературы уже самим фактом своего бытия, своим примером. Равняться на таких изумительных современников, хотя бы в чем-то походить на них, стараться быть такими — это соревнование духа, полет вверх, в иногда недостижимые высоты.

Я не имел счастья общения с Горьким. Но я понимаю, Алексей Максимович тоже был таким, вернее, от него отпочковывались, развивались и крепли могучие побеги русской демократической, революционной, советской литературы.

...Федор Васильевич позвонил у дверей, вошел в мою скромную квартирку во дворе Союза писателей, на Воровского, 52. Он не стал рассматривать слишком неказистую обстановку и сразу спросил меня о положении на фронте.

Я только вернулся оттуда, Гладков ждал от меня обстоятельных и точных сведений. Он сидел не раздеваясь, сняв шляпу (кажется, у него была палка), и слушал внимательно, озабоченно и строго. Губы его сжались, образовав морщинки у рта, глаза сосредоточились. Я понял: здесь нельзя шутить, отделываться междометиями или анекдотами, нужно доложить о том, как ведет себя Россия на войне и нет ли чего вызывающего беспокойство за судьбу отечества. Его обрадовал дух сопротивления, вера в победу... Лицо его постепенно светлело... Он попросил подробно рассказать о тех или иных эпизодах войны. Как штурмовали Новороссийск? Как проходила высадка морской пехоты после торпедной атаки по молу? Повторил фамилию Ботылева, переспросил о генерале И. Е. Петрове. Ботылев отличился при штурме города. Генерал И. Е. Петров командовал армией. Спросил меня, кто таков генерал Леселидзе и откуда родом командир гвардейского артиллерийского дивизиона Матушенко. Последний вопрос был вызван тем, что по созвучию Матушенко напомнил ему потемкинца Матюшенко, попросил рассказать, что с цементными заводами. Что стало с ними? Разрушены дотла?

Опять надо поднимать, восстанавливать. Снова придет рабочий-фронтовик Глеб Чумалов. Эти мысли возникали у меня. Вслух мы говорили о другом и не обращались к литературным ассоциациям.

И тогда меня поразила его неувядающая вера в будущее и нежность. Он улыбнулся, как-то приветил меня своей улыбкой, тронул пальцем мою руку, тихо сказал: «Ничего. Все будет хорошо. Народ взялся, народ закончит». Обратил внимание на мою раненую голову, вздохнул и как бы поблагодарил меня своей отцовской улыбкой. Я душой приник к нему. Федор Васильевич в тот миг был для меня отцом. Он принимал на себя чужое горе, ободрял и, не произнося никаких утешающих слов, утешал.

Помнится, Федор Васильевич завел разговор о героике тыла. Он старался всячески укрепить уверенность в том, что рабочие не подведут... Он выступал в центральных газетах с корреспонденциями и очерками об Урале. Все написанное им являлось дорогим вкладом в формирование сознания непобедимости, назовем это так. Необходимо было рассказать фронтовикам о тыле, внушить им чувство доверия к труженикам, подвижнически работавшим на заводах, поставляющих оружие, боеприпасы, металл.

Фронт жадно поглощал не только предметы материально-технического снабжения, поставляемые героическим тылом, но и все сведения, идущие оттуда. В тылу оставались семьи, и каждому хотелось узнать об их жизни. Среди потоков информации родниковый источник гладковской прозы имел большое значение. Читатели-воины знали Гладкова, верили каждому его слову и следили за его выступлениями в печати, не слишком частыми и не такими бойкими, как у других авторов, но всегда проникновенными, истинными, правдивыми. Гладков любил человека вообще, а рабочему человеку он отдавал все свои щедроты.

Меня он посетил также по этой первопричине. Федор Васильевич следил за литературой, посвящаемой труду, почти ничего не упускал из поля своего зрения, оценивал написанное на тему о рабочем классе и старался всячески поощрить и приохотить.

В абстрактных пожеланиях литераторы не испытывали и не испытывают недостатка. Поболтать и забыть мастеров много. Гладков был рачительным хозяином рабочей темы и находил время не только для бесед, но и для письменных выступлений.

Первую военную зиму я писал роман «Испытание», об инженерах и рабочих эвакуированной на Урал оборонной индустрии. Писал также в газетах об Урале — в «Известиях», «Красной звезде» и др. Естественно внимание Федора Васильевича ко мне как к одному из литераторов близкой ему темы. Именно Ф. В. Гладков первым выступил в печати с разбором «Испытания» и потом более подробно разобрал роман в журнале «Октябрь». Можно себе представить мою благодарность любимому писателю за такое внимание, за критику.

Такое отношение никогда не забывается. Веселей становится на душе. Хочется работать дальше, лучше, следовать совету мастера, стараться не огорчить его.

Однажды, проезжая на фронт через разрушенный Сталинград, мы увидели с Анатолием Софроновым в газетной витрине станции пожелтевшую «Правду» с напечатанной в ней рецензией Ф. В. Гладкова на мой роман «Испытание». Впервые я прочитал рецензию на фоне разрушенного города, среди руин. Ветерок трепал полуразорванный лист газеты, казалось давно забытой, и я снял этот лист и сохранил бережно и с благодарностью.

После, почти заново переписывая роман для первого переиздания, через пятнадцать лет, я видел, как бережен был Федор Васильевич ко мне, как не уничтожил за просчеты, за спешку, не унизил, а ободрил.

Иногда авторов воспоминаний упрекают в субъективности. А как же иначе? Вольно или невольно в памяти остается связанное с личной судьбой. Из разрозненных субъективных штрихов может вырисоваться общая, объективная картина. Мне не приходилось в то время встречаться с Гладковым вне официальной обстановки.

Редакция журнала «Октябрь», газета «Известия», Союз писателей — вот площадка встреч. Гладков не принадлежал к числу тех литераторов, с которыми бражничают, коротают время. Он был всегда в походе, всегда мобилизован, ему некогда было присесть к праздничному столу.

Его жизнь и творчество хорошо проанализированы в умной и, даже я бы сказал, отличной книжке Берты Яковлевны Брайниной «Федор Гладков», вышедшей в свет в пятьдесят седьмом году, еще при жизни писателя.

Эта книга написана под обаянием таланта Гладкова как писателя и как человека, написана другом и потому откровенно. Вероятно, в будущих изданиях кое-что будет уточнено, дополнено, исправлено, на многое будет шире взгляд, но пока это почти единственная большая работа о творчестве и жизни Ф. В. Гладкова.

Заставлять себя повторять то, что сказано таким доброжелательным, честным критиком, нельзя и не нужно. Творчество Гладкова не нуждается в популяризации.

Мне хотелось бы только поделиться своими мыслями, связанными с Ф. В. Гладковым, которому я обязан счастьем хотя и редкого, но плодотворного для меня общения.

Федор Гладков был близок мне по многим причинам. Я имею в виду духовную близость, заочную дружбу скромного ученика и требовательного учителя. Прежде всего, я высоко ценил его нравственные качества, видел в нем одного из кристальнейше чистых людей, коммуниста. Его биография, изобилующая примерами безупречного поведения бойца и гражданина, была всем нам известна. Он жил в настоящем, но был эталоном и для человека будущего. Федор Васильевич не был добреньким. Он мог быть непреклонным, требовательным, но никогда злым или мстительным. Он радовался чужому успеху, если успех вытекал не из ловких комбинаций. Успех фальшивый, сделанный, скомбинированный раздражал его, вызывал негодование. Гладков был и руководителем Литературного института, и редактором журнала, и состоял в выборных органах, но никогда мы не видели его в позе начальника, никогда он не давал почувствовать своего превосходства. Пожалуй, быть таким, как Гладков, сложно и трудно.

Федор Васильевич был моим земляком. Впервые он печатался в Екатеринодаре, там и учился, жил одно время в Ейске. Войдя в разрушенный Новороссийск, я не мог избавиться от ощущений Глеба Чумалова, видевшего пустынное, голодное море, тоскующие пристани, застывшие корпуса, черную пустоту. В Геленджике, перед штурмом, мы перечитывали «Цемент». Поднимаясь с Матушенко на наблюдательный пункт батареи, я видел в линзы оптики руины корпусов, возрожденных Чумаловым, а ныне разваленных до фундамента.

Кубань мне вдвое дороже из-за Гладкова. Я горд тем, что могу назвать себя современником его и земляком.

Перед его 70‑летним юбилеем мне посчастливилось впервые попасть на квартиру Гладковых. «Известия» поручили мне написать статью о юбиляре, и, естественно, хотелось увидеться с Федором Васильевичем. Приветливость и ласка встретили меня сразу, с порога, в образе Татьяны Ниловны, замечательной русской женщины, верной подруги писателя. Сразу стало уютно и хорошо. Кто бы вы ни были, вы желанный гость, раз уж Федор Васильевич пригласил вас к себе в дом.

Не буду описывать рабочий кабинет хозяина, — вероятно, в книге воспоминаний найдется этому место у других. Мы сидели напротив друг друга и разговаривали... Да, он был уже плох, сбивался голос, что-то происходило с горлом. Но вскоре физическая слабость как бы ушла, возник сильный духом человек, кровно заинтересованный тем делом, которому он отдал всю своюжизнь. Мне не хотелось его утомлять, но я понял: мой быстрый уход под любым предлогом будет бестактностью. Сколько мы проговорили? Вероятно, около двух часов, и незаметен был бег времени.

В моем дневнике за 13 ноября 1958 года есть запись беседы с Федором Васильевичем по телефону перед моим срочным вылетом в Тирану.

Он позвонил мне сам и сказал, что ему хотелось бы со мной повстречаться и кое-чем поделиться. «Сил у меня уже не хватает. Пища не проходит в желудок... Мне скоро в отпуск».

Я попытался успокоить его, но, по-видимому, он слишком хорошо представлял положение и не нуждался в успокоении. Говорил он доверительно и мягко. Попросил обязательно зайти после возвращения из Албании.

Вернувшись, я хотел зайти к Федору Васильевичу, как мы и условились. Но мне сказали, что он болен, все разговоры его волнуют и врачи просили дать ему как можно больший покой. По тону голоса Татьяны Ниловны я понял больше, чем из содержания ее бережных слов. Я долго сидел у стола, положив трубку телефона, и в памяти вставал Федор Васильевич, то в Союзе писателей: «Главное — язык, язык», то на прогулке в Лаврушинском: «Вышел пройтись, подышать. Устал что-то, устал...» То он же энергичный, подвижный, с лукавым блеском глаз и милой усмешкой... Или за ужином, в день юбилея, хлопотливый, радушный, весь сияющий радостью, старающийся всех обласкать... Или на юбилейной трибуне в Колонном зале, где он говорил о партии, о Родине, о литературе, о значении жизненного подвига советского писателя, о его чести.

И, наконец, в кресле, в своем кабинете, в Лаврушинском переулке: «...поговорим по некоторым вопросам, что ныне обсуждают. Видите ли, так узко нельзя толковать современность. Современность — это наша эпоха. Злободневность тоже входит в понятие современности. Любой роман пишется не менее двух лет, да обдумывается столько же, да печатается год. Устареет любой злободневный роман, если к нему подходить с такой меркой. Литература должна раскрывать явления надолго, а не на какое-то короткое время, и писать надо в расчете на многие годы, а не отдавать временные подати современным веяниям, спеша за ними с быстротой и резвостью, свойственной никчемностям. В «Литгазете» появилось двуединое слово «роман-очерк». Споткнулся, упал, что же это — роман или очерк? Что за жанр литературный открыли — «роман-очерк»? Вы написали роман из времен Отечественной войны или гражданской, он дошел до сердец читателей, взволновал их, открыл тайники человеческих душ, дал право на пример, что же это? Я думаю, современность. Это отношение к той эпохе, к эпохе в целом, неотделимое от сегодняшнего дня. Как же можно молоть такую ерундистику? Я не согласен с термином «роман-очерк». Надо все делать обдуманно, а не идти на поводу у всякого рода стрекулистов. Я не хочу корреспондировать, я хочу мыслить, раздумывать, создавать искусство, если это в моих силах...» Федор Васильевич сделал паузу, отдышался и в ответ на мои слова согласился, сказал: «Я знал, что вы меня поймете правильно. Нам дорого дело литературы русской, и не хочется допускать гибели ее или оплошения. О себе я скажу: я подал в отставку. Но мне не безразлична русская словесность. Требовать узкой современности от литературы — значит нарушать свободу творчества. Если то или иное прошлое, изображенное в том или ином произведении, волнует современников, значит, это произведение современно...

Если бы к Толстому подходили с нынешними требованиями, он не написал бы своей эпопеи. Горький писал о прошлом. А его называют великим, называют основоположником социалистического реализма. Я много думал над тем, что случилось. Почему заблудились в трех соснах? Почему не могут разобраться в таком явно простом деле и продолжают путаницу, несусветно дезориентируя литературную молодежь и запутывая мозги старшим...»

Он говорил возбужденно, горячо и устал. Последние фразы произнес с трудом. Закончил так: «Недостаточно проникновенно у нас все решается. Пусть умы опомнятся, опамятуются...»

Мне нелегко и сейчас писать о Федоре Васильевиче, и многое я могу упустить. Да и не нужно писать все, пусть останется то, что глубоко запало в память и не ушло.

Я любил его по-сыновьи, и никогда мне его не забыть. Мало, оскорбительно мало таких людей на свете, и понять невозможно, откуда же такая скудность... Может быть, потому, что люди, подобные Федору Васильевичу, слишком щедро отдавали себя и обнажали духовные рубища других?

А как бы хотелось, чтобы в нашей литературной среде было больше светлых дней. Может быть, именно это и завещал нам замечательный наш современник, кристальный человек Федор Васильевич Гладков.


1968


С. Гладкова СЧАСТЬЕ ОБЩЕНИЯ


I


За мою жизнь мне посчастливилось встретить несколько человек значительных, стоящих на голову выше окружающих. И первым среди них был мой дед. Наша бабушка Татьяна Ниловна воспитывала нас, внуков, в уважении и даже благоговении перед дедом. Помню, когда я стала уже постарше, наталкивала она меня и на полезное дело: записывать все, что покажется мне интересным из наших разговоров с дедом, из бесед его с друзьями, при которых я иногда присутствовала. Но в те годы мой девчоночий дневник был заполнен вздохами о мальчиках и глубокомысленными рассуждениями о смысле жизни. Мне, наверное, даже казалось, что такое «самовыражение» важнее, а деда я и так не забуду. Вот и приходится теперь по крупице восстанавливать его образ, преодолевая сопротивление времени. Нет, не было у меня тогда ощущения значимости каждого его слова, каждого шага, жеста. Это пришло позднее.

Думаю о том, как до обидного мало мне отведено было видеть его, общаться с ним. Всего-то четырнадцать лет.

Первые мои воспоминания, связанные с бабушкой и дедушкой, относятся к весне 1944 года, когда мы с мамой вернулись из эвакуации в Москву.

Открыв нашу комнату, опечатанную на время войны, мы увидели, что окно разбито, а на полу лежит кирпич. В комнате гулял ветер, но и он не мог сдуть трехлетний слой пыли. Вторая комната была занята чужими. Время к вечеру — спать негде. И тогда мы поехали на Лаврушинский — переночевать, да я так и осталась у бабушки с дедушкой до сентября, когда мне нужно уже было идти в школу, в первый класс.

Пока я была мала, лицо бабушки заслоняло лицо деда. Все-то она хлопотала возле нас. Было у нее на попечении тогда нас двое. Моему двоюродному братику Валерию (или Бубе, как мы его звали в семье) едва исполнилось два года. Это был смешной бутуз, очень подвижный и боевой. Мы с ним сразу подружились. Спали мы в бабушкиной комнате, и я очень хорошо помню, как она пела по вечерам братишке колыбельную.


Ветер после трех ночей
Мчится к матери своей
Ветра спрашивает мать:
«Где изволил пропадать?» —

пела бабушка сердитым голосом и отвечала ласково и чуть слышно:


«Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал».

Голос ее прерывался. Предполагалось, что Бубка уже должен уснуть. Но ему, видно, как и мне, очень нравилось, как пела бабушка, и он требовал: «Еще, баба, еще!»

Лето 1944 года осталось самым ярким летом моего детства.

В мае мы поехали на дачу в Переделкино. Наверно, это был конец мая, потому что все в природе уже набрало полную силу, дорожки в саду заросли высоченной травой, — мы сразу смекнули, как хорошо в ней будет прятаться, — и множество было крупных маргариток, которые росли где придется, вперемежку с одуванчиками.

Это был наш мир, огромный, прекрасный, залитый солнцем. Удивительно щедрым видится мне лето 1944‑го, последнее лето войны. После свирепых уральских морозов, после барака, где дуло во все щели, после черных макарон без масла и тяжелых болезней, — словом, после всего, что пришлось пережить нам, детям, в войну, я попала в сказку. Каждый уголок был здесь таинственным.

Всюду хотелось заглянуть, все хотелось знать. Мир наш вдруг страшно расширился. Мы опьянели от простора, воздуха, свободы.

Двухэтажный дом казался нам чуть не замком. Было в нем множество лестниц, балкончиков, дверей, веранд, полы скрипели, дикий виноград заплел все окна. В саду была темная еловая аллея, в малиннике нас никто не мог найти, и если хотелось удрать от всех, то мы там сидели часами, презирая крапиву. Был даже маленький пруд, а посреди пруда — островок. И там мы тоже сидели подолгу, наблюдая за головастиками и водомерками.

Исследовав сад, мы храбро начали выбегать за калитку, и, помню, был однажды сильнейший переполох: Бубку долго искали и с трудом нашли в соседнем овраге, в зарослях. Речка в Переделкине тогда была еще довольно глубока, вода в ней чиста и прозрачна, и мы купались в жаркие дни. По вечерам бабушка любила ставить самовар. В нашу обязанность входило собирать сосновые шишки — занятие тоже страшно интересное.

Деда мы тогда видели мало. У него были свои, взрослые и серьезные, дела. Ложился он поздно, подолгу в его кабинете горела лампа. Вставал часто позже нас — так что и за завтраком мы его не видели. Встречались мы либо за обедом, когда он, обжигаясь, съедал тарелку супа, торопясь вернуться к рабочему столу, либо вечером, на закате, когда, устав за день, он присаживался к самовару или уютно устраивался на крыльце, чтобы рассказать нам интересную историю или просто тихо посидеть и посмотреть, как загораются звезды.

Каждое лето, вплоть до 1947 года, когда дом в Переделкине был продан, я приезжала на дачу и жила там у бабушки и дедушки по месяцу и больше. Осталось в памяти, как наш дед бродил по тропинкам сада, беседуя с дедушкой Семой, — рядом с нами жил с семьей Семен Фомич Гладков, родной дядя нашего дедушки, брат его отца (он дожил до глубокой старости, до девяноста лет, и умер в 1968 году). Дед был погружен в работу над «Повестью о детстве», и по вечерам они подолгу говорили о прошлом. Это была серьезная и планомерная работа, и Семен Фомич очень гордился тем, что во многом помог деду: он и под конец жизни вспоминал об этом не раз. В автобиографических повестях паренек Сема предстает старшим товарищем и защитником Феди, непременным участником его детских игр, помощником в тяжелой крестьянской работе, мастером «золотые руки».

Наша бабушка была первой помощницей деда. Уже в детстве я поняла, что быть женой писателя — большое искусство. Бабушка не только занималась черновой работой — перепечатывала рукописи, заботилась о делах литературных и хлебе насущном, — она, и это главное, умела создать спокойную атмосферу в доме, ежедневно и ежечасно оберегала деда от всяких неприятностей, тревог, от лишних звонков и назойливых посетителей, принимая на себя множество больших и малых дел.

Пока мы были малы, нас, детей, держали подальше от деда. Нас не пускали в святая святых — его кабинет, мы постоянно помнили: там, за этой дверью, совершается что-то важное и таинственное. Шуметь и шалить запрещено! Но умно, исподволь, бабушка знакомила нас с его работой. От нее мы впервые узнали о мытарствах мальчика Феди: часто, перепечатав на машинке очередные страницы «Повести о детстве», она рассказывала нам их содержание.

Когда мы выросли, дед любил вести с нами долгие беседы о жизни, о литературе. Это было всякий раз, когда я приезжала на Лаврушинский. Но всегда в кабинет я заходила с некоторым трепетом: ощущение таинства писательства с детства жило во мне.

Кабинет был по всем стенам заставлен книжными шкафами со стеклянными дверцами. Еще стояло там мягкое-мягкое черное кожаное кресло. И какие это были счастливые минуты, когда мы забирались в него и листали толстенные тома с замечательными картинками! Плохих книг дед не держал. Помню, что особенно нас тянули к себе Дантов «Ад» с иллюстрациями Гюстава Доре и двухтомное издание под названием «Чудеса природы».

От рассматривания картинок мы скоро перешли к чтению. Поскольку я была старшая, мне раньше всех внуков стали доверять книги из библиотеки. Дед воспитывал нас на классике. От него я впервые узнала имена Милтона и Филдинга, Сервантеса и Вольтера. И «Том Джонс», и «Гулливер», и многие другие прекрасные книги перекочевывали на время из дедовой библиотеки в нашу квартиру на Студенческой.

Он не скрывал своих литературных вкусов, мнений, щедро делился с нами своими знаниями. Он учил нас, что не надо ограничиваться чтением только художественной литературы, рекомендовал книги по истории России и Москвы, мемуары, дарил книжки Перельмана, развивая наш интерес к математике и физике, много раз беседовал с нами о законах мироздания, учил находить на небе созвездия.

Меня, девчонку, поражала в нем не только широта интересов, но еще больше того — полное отсутствие преклонения перед авторитетами. В ту пору мне это было в новинку. Он, например, не любил Флобера за его «вздорную бабенку» Бовари, считал, что пьесы Островского из быта купцов устарели, с неодобрением отзывался о «Климе Самгине». Но зато советовал читать Достоевского (который, кстати, был в те годы не в чести), с нежностью говорил о Лермонтове.

До старости он оставался романтиком. Его всегда волновали яркие чувства, сильные движения человеческой души, интересовали личности незаурядные. Он презирал вялость, бездеятельность, равнодушие, в каких бы сферах жизни они ни проявлялись. По натуре он был борец. Если он видел, что где-то допущена несправедливость, он считал своим долгом вмешаться.

Он был совестью нашей семьи. Всякий раз мы меряли себя по деду: а как бы он поступил, что бы он посоветовал?

В последние годы жизни четыре проблемы волновали его сильнее всего. Он говорил об этом постоянно и с близкими, и с друзьями, писал об этом статьи. Проблемы эти следующие: защита природы, охрана памятников архитектуры, забота о чистоте русского языка, борьба с пьянством. Чем дальше идут годы, тем больше убеждаюсь в прозорливости деда, умении его выхватить из тысячи серьезных проблем самые важные, самые первостепенные.

Он не был оратором. Всякий раз, когда предстояло выступать перед большой аудиторией, он почти заболевал от волнения. Но в кругу близких говорил хорошо, ярко и всегда был центром притяжения.

Время от времени дед ездил на родину, в Пензенскую область, он вел большую переписку со своими читателями и избирателями — письма и личные впечатления давали материал для раздумий.

Помню, с какой горечью он говорил о загрязнении Волги, как красочно рассказывал, сколько ценнейшей рыбы гибнет при массовом движении ее к местам нереста, как она не может проскочить через многочисленные плотины, построенные на реке. Много говорил он о наших лесах, которых все меньше становится в средней полосе.

Он хотел успеть передать нам то, что его тревожит, но не просто знакомил нас со своими думами, а пытался непременно «завербовать» в свой лагерь единомышленников. После длительных наших бесед о русской речи он всякий раз наставлял:

— Если услышишь, что кто-то говорит неправильно, обязательно поправь.

— Как же я буду поправлять? Еще обидятся.

— Чепуха! Это не причина, чтобы спускать людям невежество. Русский человек обязан знать свой родной язык.

Сам он не только писал свои острые статьи о русской речи, но и никому не спускал ошибок, всякий раз шумно протестовал, если коверкали язык. На радио боялись его телефонных звонков и знали по голосу. «Опять Гладков звонит. Значит, кто-то из дикторов поставил неправильное ударение или где-то «довлеет» проскочило», — говорили сотрудники.

Живя в Москве с 20‑х годов, он хорошо помнил, каким был город раньше, и нередко рассказывал нам об этом. Иногда, чаще всего под вечер, мы гуляли с ним по московским переулкам. Дед брал палку, надевал шляпу или, если это было зимой, свою «профессорскую» меховую шапку, и мы отправлялись.

Гуляли мы не спеша, часто останавливались, и дед, опираясь на палку, рассказывал мне, чем знаменит этот особняк, к какому веку относится данная церковь и что за дом стоял на месте этого сквера. С болью и возмущением не раз вспоминал он о том, как был взорван храм Христа Спасителя.

У него есть статья, касающаяся архитектурных памятников. Это совсем небольшая заметка «Заброшенные особняки» (опубликована в «Литературной газете» 29 сентября 1953 года). В ней приводятся факты, каждый из которых вопиет. Восемь особняков — дома, связанные с именами Ник. Тургенева, Грановского, Станкевича, С. Аксакова, Мочалова, Чайковского, Ап. Григорьева, Фета, Левитана, В. Серова, Герцена, Лермонтова и других, — находятся в катастрофическом состоянии. Гладков бьет тревогу.

Таких фактов в запасе у деда было не восемь и не восемнадцать.

При внешней суровости он был человеком нежнейшей души. Внутренняя его незащищенность меня изумляла. Иногда он доверял мне, еще девочке, свою душу, как будто я была умудрена житейским опытом и могла помочь ему советом. Однажды, например, ему нужно было идти по серьезному делу в какое-то важное министерство.

— Уж и не знаю, как туда пойду, как буду с ними разговаривать. Боюсь...

О своем творчестве он говорил редко и порой, под настроение, кардинально противоположные вещи. О прожитой жизни иногда размышлял с удовлетворением, а то вдруг спросит:

— Скажи, голубчик, читают мои книги? Кажется, забыли меня давно, и никому они уже не нужны. Я ведь понимаю, что по-настоящему писать научился только недавно, а уже и умирать пора...

Некоторые свои ранние произведения он отвергал.

Однажды старинный друг семьи решил порадовать деда и принес ему в подарок купленные по случаю у букиниста две его книги — «Огненный конь» и, кажется, «Пьяное солнце». Дед подарка не принял и сказал, что давно не считает эти повести своими и не желает их иметь в своей библиотеке.

Он был чрезвычайно впечатлительный человек. Многое воспринимал болезненно остро. Часто слышался бабушкин голос: «Ну, успокойся, Федяшечка, не стоит так волноваться». Но он не мог не волноваться. Рука его выбивала дробь по столу или по ручке кресла, нога нервно подрагивала — одно время я даже переняла эту привычку.

Но вместе с тем это был человек несгибаемой воли и огромного самообладания. Особенно я поняла это в конце его жизни.

Помню случай, который меня поразил. Дед был тогда уже безнадежно болен. Жить ему оставалось последние месяцы, может быть даже недели. Силы иссякали — он умирал от голода: сначала не мог глотать твердую пищу, потом не проходила уже и жидкая. Каждый раз, приезжая на Лаврушинский, я видела страшные перемены. Он как будто уже здесь, на земле, постепенно освобождался от бренного тела, оставался в нем только дух. Он превратился в подростка, которого, казалось, я с легкостью могла бы перенести на руках. Теперь я приходила к нему в кабинет не затем, чтобы набраться мудрости, а чтобы ободрить его и немного отвлечь от горьких мыслей. Как ни странно, мне это удавалось.

В то время он уже не садился с нами за стол, не выходил к традиционному общему обеду. Он брал в кабинет чашку бульону или соку — и тем был жив. Однако всякий раз он подолгу держал чашку в руках, не решаясь сделать глоток. В моем присутствии он становился почему-то смелее, и почти всегда дело успешно завершалось.

— Ну вот, — говорил он, — выпил полчашки. А вчера совсем ничего не мог проглотить. — И жалобно просил: — Принеси мне яблочка, хоть вкус почувствовать.

Зная, что у него рак, он старался не пугать нас. Брал с полки энциклопедию, какие-то медицинские справочники и заставлял нас прочитывать статьи, по-своему толкуя свой недуг. Все мы, конечно, делали вид, что верим ему.

И вот в те самые дни сидели мы с ним вдвоем в гостиной и о чем-то разговаривали. В передней раздался звонок. Теперь уже мало кто к нему приходил — только самые близкие, самые родные. Но, видно, у посетителя было важное дело — его приняли. Услышав голоса в прихожей, дед как будто совсем забыл о моем присутствии, он сосредоточился на главном: надо встретить гостя. Он встал с кресла, пригладил свои мягкие волосы, передохнул. И вдруг что-то удивительное произошло с его лицом: морщины разгладились, появились живые краски, и, улыбаясь, с прежней своей стремительностью он почти выбежал навстречу гостю.

Мне рассказывала бабушка, что в последний день своей жизни в бреду он вспоминал детей. Все чудилось ему, что в больничной палате ползают по полу и играют ребятишки. Кто виделся ему — сыновья ли маленькие или мы, внуки, не знаю. Но болью пронзил меня бабушкин рассказ.

Бабушка пережила деда на восемь лет и успела еще порадоваться правнукам. Все эти восемь лет она посвятила памяти деда. По-прежнему каждый год в день его рождения, 21 июня, на Лаврушинском собирались друзья и близкие. Те же люди в той же комнате сидели за большим круглым столом, но не было уже центра притяжения этих застолий — не было среди нас деда.

Бабушка с годами все больше замыкалась в стенах квартиры — все сильнее болели ноги, так, что пришлось уже и по дому ходить с палочкой. Но, как и прежде, она много читала и каждый раз, как приду, строго меня спрашивала:

— Видела последний номер «Октября»? Обязательно прочти — новая повесть Паустовского.

Самой большой радостью для нее было взять в руки свежее издание «Цемента» или «Вольницы», узнать, что пишется диссертация о творчестве деда, что готовится мемориальная доска для дома на Саймоновском, что где-то по Волге плывет сейчас теплоход «Федор Гладков». И тогда не было человека счастливее ее.

Много труда вместе с дядей потратила она на приведение в порядок архива, деятельно участвовала в издании собрания сочинений деда, особенно дополнительного тома.

Последний наш разговор был о Танюше, моей дочери.

— Учи ее как надо, дай ей хорошее образование, — говорила бабушка. — И воспитывай в труде.

В тот год Таня пошла в первый класс. Теперь она студентка МГУ.

———
Когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, дедушка подарил мне «Повесть о детстве» с надписью:

«Милой внучке Свете, чтобы она была хорошей
и стремилась бороться за счастье,
оправдывая посвящение.
С любовью дедушка
Ф. Гладков».
Книгу я храню как самую дорогую реликвию.


II


Изучая в тихом и уютном читальном зале ЦГАЛИ архив моего деда, я раскрыла однажды очередную папку и прочла: «Дорогой Федор Васильевич, несказанно обрадовало меня Ваше письмо, как памятка обо мне; мне так радостно знакомство с Вами...»[26] Слова лились, как музыка, они принадлежали человеку, который весь жил в стихии музыки, — Андрею Белому. В старом, пожелтевшем журнале читала я еще прежде статью его, посвященную роману Ф. Гладкова. Статья так и называлась — «Энергия». Печаталась она под рубрикой «Писатели о писателях» в журнале «Новый мир», в четвертой книге за 1933 год. Письма также относились к этому времени.

Искренний и горячий тон их не мог не взволновать. Хотелось сейчас же узнать, а что же дед мой писал в ответ, как они познакомились. В ЦГАЛИ ни в фонде Ф. Гладкова, ни в фонде А. Белого ответных писем не оказалось. Я направилась в Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина. В старенькой коричневой коробке из-под обуви с двуглавым орлом на крышке собрана картотека писем А. Белого и к нему, составленная его женой, Клавдией Николаевной Бугаевой.

Картотека составлялась, видимо, в течение долгих лет, написана она на небольших листочках самой разной по качеству бумаги, кое-где и карандашом. Из картотеки я узнала, что существуют два письма моего деда к А. Белому — от 18 января и 3 июня 1933 года. Но самих писем здесь также не оказалось.

Отыскались они в Ленинграде, в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина[27]. Не в силах сдержать волнение, развязала я архивную папку и прочла написанные таким знакомым почерком слова: «Дорогой Борис Николаевич! Такое здесь горячее и богатое солнце...» И другую папку открыла: «Июля 19 (1932). Выступление на заседании групкома писателей ГИХЛ. Избрание членом бюро групкома. Знакомство с В. М. Бахметьевым и Ф. В. Гладковым». Это была «Летопись жизни и творчества А. Белого», составленная К. Н. Бугаевой[28].

К сожалению, подробных сведений о знакомстве Ф. Гладкова и А. Белого пока нет. Можно только предполагать вероятность их встречи на Первом пленуме Оргкомитета Союза советских писателей, проходившем с 29 октября по 3 ноября 1932 года, где оба выступали в прениях. Из письма Ф. Гладкова (от 18. I. 33) видно, что он присутствовал на докладе в ГИХЛе «Основные особенности творчества Гоголя», который А. Белый прочитал 10 января 1933 года. Кроме того, известно, что 9 ноября 1933 года А. Белый возвращался с заседания в ГИХЛе пешком вместе с Гладковым. Однако сами письма наводят на мысль о том, что виделись они и разговаривали не только в официальной обстановке, наскоро, в перерывах между заседаниями, но находили время и для бесед более долгих.

Темой переписки является прежде всего роман Гладкова «Энергия» и статья Белого об этом романе. Роман был посвящен М. Горькому, но не понравился ему (см. переписку М. Горького и Ф. Гладкова — «Литературное наследство», т. 70. М. 1963. «М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка», а также известную статью М. Горького «О прозе»). Обиженный отношением М. Горького, Гладков снял посвящение. Отрицательное мнение Горького о романе отразилось на выступлениях некоторых критиков. В этой обстановке живейшее участие А. Белого очень поддержало Гладкова. Как известно, Горькому прежде всего не понравился язык романа. Интересно, что, в соответствии со своими литературными вкусами, Андрей Белый, наоборот, считал удавшимися как раз те места романа, которые критиковал Горький.

Последние годы жизни были для Белого во многом поворотными. Он с радостью встречает постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», постоянно интересуется работой Оргкомитета Союза писателей и принимает в ней активное участие. Он хочет писать роман на производственную тему и «учиться новому очерку». Открытие Днепрогэса 10 октября 1932 года было пережито им как величайшее событие. В его выступлении 30 октября 1932 года на первом пленуме Оргкомитета присутствует образ Днепра, Днепрогэса: «Поворот партии к широким писательским кругам, вышедшим из интеллигенции, знаменует, что литература входит в полосу строительства, подобного строительству Днепростроя»[29]. Поэтому интерес А. Белого к роману Ф. Гладкова «Энергия», более того — даже преувеличенно-восторженное к нему отношение, был не случайным.

В письмах не раз упоминается имя Григория Александровича — поэта Г. А. Санникова (1899—1969), человека, связанного дружбой как с А. Белым, так и с Ф. Гладковым. Он пересылал иной раз письма А. Белого Ф. Гладкову. В письме от 18 января 1933 года Г. А. Санников красочно рассказывает Гладкову о докладе, который делал А. Белый 15 января в Доме Герцена. Доклад назывался «Гоголь и «Мертвые души» в постановке Художественного театра». «Доклад был потрясающий, — писал Г. А. Санников. — Ничего подобного за все последние годы на литературных собраниях не бывало... От овации, устроенной ему, он не знал, куда деваться, растерялся, сконфузился и собирался нырнуть под стол» (ЦГАЛИ, ф. 1052, оп. 5, ед. хр. 448; см. также авторизованную стенограмму доклада «Непонятый Гоголь» — «Советское искусство», 20 января 1933 г., № 4).

Большой интерес представляет обмен мнениями двух писателей о литературной обстановке того времени. И А. Белый и Ф. Гладков ожидали многого от предстоящего съезда писателей, но они ясно видели и некоторые остаточные явления групповщины, необъективной критики — все то, что свойственно было РАПП и еще до конца не изжило себя в 1933 году. В Оргкомитет были введены некоторые из бывших руководителей РАПП. Это вызывало опасения у части литераторов. Надо сказать, что тревога — прежде всего Гладкова — была преувеличена. Видя все возрастающее влияние в Оргкомитете А. Фадеева, Гладков опасается, что там будет процветать РАПП «в новых формах». Однако А. Фадеев раньше других понял ошибки РАПП и как в своих устных выступлениях, так и в печати неоднократно заявлял об этом.

Для обстановки того времени характерен разговор о литературном методе, разговор о правде в литературе. В этом отношении интересно письмо А. Белого из Коктебеля от 17 июня 1933 года, явившееся ответом на письмо Ф. Гладкова от 3. VI. 33.

А. Белый горячо и взволнованно пишет о своем понимании правды. Он осознает свое стремление облечь мысли в слова как постоянное мучительное искание правды.

«Мне слова, как коктебельские камушки: надо их долго ловить, долго складывать, чтобы целое их отразило переживание, лейтмотив которого внятен... Лишь 16 лет овладел я языком; никому верно не давалась способность к речи с таким трудом. Слово всегда во мне трудно нудится; с детства я был напуган пустотой обиходных слов; и оттого: до 16 лет все слова были отняты у меня; я волил больших слов; их — не было; нет и поныне».

А. Белый понимает правду как глубоко выстраданную художником, прошедшую через его личность, мучительно рожденную, почти недосягаемую. В этом смысле он противопоставляет правду «истине», выступая против художников, которые считают возможным пользоваться готовыми лозунгами и заемными «истинами». Путь этот — самый легкий. Однако такой художник, утверждает А. Белый, может чувствовать себя только голой вороной в павлиньих перьях.

Выступая против упрощенного понимания правды, против слишком легкого к ней отношения, А. Белый пишет: «Чтобы сказать правду, мало быть правдивцем в абстрактном значении слова; и мало себя изживать в «истинах»; правда «я» — не истина; она и путь истины жизни, и жизнь истины; правда — творчество над комплексом истин, из которых каждая — модуляция; правда — в данных условиях, правда — тема в вариациях; истина — вариация темы; как таковая она часть истины».

Поднимая вопрос о правде до вершины высочайшей гениальности, А. Белый пишет, что «нужны столетия, чтобы вызрело слово правды; и тогда оно — слово, дробящее камни».

Тоска по правде, искания правды — лейтмотив письма А. Белого.

Переписка Гладкова с Андреем Белым представляет не только большой литературно-исторический интерес, но она также многое проясняет в сложном и противоречивом характере Федора Васильевича Гладкова.

Вот эти письма.

1
Абхазия

Новый Афон

Дом отдыха

АбЦИКа

18—1—53

Дорогой Борис Николаевич!

Такое здесь горячее и богатое солнце и такая терпкая зелень, и море, и горы, что неудержимо захотелось приветствовать Вас и обнять любовно. Очень здесь хорошо — прямо наш май. Лошадей купают в море. Свежую редиску едим с грядки. Пожить бы Вам здесь — отогреться[...] И на душе — свежо и целомудренно. Хочется работать, думать, мечтать, создать что-то большое, как мир. Сотворить что-то в движении, в солнце. Этакое новое, неповторимое. Мечтаю об этом и почему-то думаю прежде всего о Вас. Почему-то! Просто потому, что Вы оригинальный, тоже неповторимый, вечно обновляющийся человек, поэт и мыслитель. Вот здесь бы походить с Вами, понаслаждаться миром и побеседовать. Очень уж я полюбил Вас с первых же встреч!

Думаю о своей «Энергии», которую я оставил в Москве, и мне скучно: много я в нее вложил сил, но кажется, что ничего из этого не вышло — устал, точно Сизиф. А ведь я чувствую, что сил у меня хватит на большее. Размышляю над вторым томом. Глубже и шире хочется взять. И я прошу Вас, милый Борис Николаевич, напишите мне все об этой моей книге, не скрывая ничего, не щадя меня: Ваше слово для меня крайне драгоценно. Вы — проникновенный человек, а это для меня — все: Ваше осуждение и Ваше одобрение для меня одинаково неоценимо. Я предполагаю, что Вы эти мои варварские гранки[30] уже прочли или прочтете, когда получите это письмо, тоже нацарапанное варварски. Я очень хотел бы, чтобы Вы написали статью о моей книге, но, дорогой Борис Николаевич, будьте откровенны: если Вам противно, прямо откажитесь — бросьте. Уверяю Вас, я не обижусь, не вознегодую, хотя и будет мне больно — не оттого больно, что Вы не захотите писать, а потому что работа моя не удалась — за себя больно будет.

Гуляем мы здесь с Малышкиным[31] — днем, вечерами (небо черное, страшное, в ярких звездах) — и рассуждаем о многих вещах. Сегодня, напр[имер], говорили о природе и машинах и между ними человек. Машины, чем они ни сложнее, тем больше очеловечены — это торжество человеческой математики мысли. В каждой машине — воплощение психики и великолепнейший кристалл художественного воображения. Теперь человек воспринимает мир — от природы до электрической лампочки (производство ее очень сложно и красиво) — только в борьбе. Не состояние, а становление. Не созерцание, а действенная мысль, воля и мир — в буре движения и преображения. Вспоминаю Вашу речь о своей работе над Гоголем [32], и я чувствую, что Вы мне близки по своей мятежности и юношескому беспокойству.

Простите за беспорядочность, за уродливые клочки мыслей: не могу выразить этого в коротком письме.

Очень хотелось бы, чтобы Вы написали мне: обрадовали бы Вы меня.

Сердечный привет Клавдии Николаевне. Крепко, горячо жму Вам руку.

Ваш Фед. Гладков

Адрес в заголовке письма.


2

Москва. 2 февраля 33 г.

Дорогой Федор Васильевич,

несказанно обрадовало меня Ваше письмо, как памятка обо мне; мне так радостно знакомство с Вами, потому что я с первой же встречи расслышал в Вас то, что мне так дорого: неугасимое кипение, но освещенное, как отблеском, музыкальной темой свободного, ясно-кипущего творчества: нового человека — и в социальном, и в индивидуальном разрезе. )

Мне ужасно стыдно, что я не тотчас же ответил Вам; но единственной причиной заминки с ответом были — Вы же, ибо я так спешил войти во все фибры «Энергии», и так эти недели меня рвали во все стороны, что все вечера почти оказались занятыми, а днем иногда скучная беготня; так что единственное время для писем, ночь, была посвящена упорному, непрерывному чтению «Энергии», чтобы поспеть со статьей к февральскому номеру.

Читал я пристально, с рядом выписок для себя, чтобы внырнуть, так сказать, в каждое из действующих лиц, и пережить его в себе. И — милый Федор Васильевич, как же я благодарен случаю, заставившему меня вглубиться в «Энергию» в чтении и в перечтении, ибо я в результате такого прочтения, почувствовал себя столь обогащенным, что мне просто с усилием приходится выжимать из себя слова о некоторых, по-моему, недочетах романа, — до того подавляют их обильные роскоши, Вами вложенные в эту огромную работу.

Меня поражает, во-первых, новизна разработки темы; это же — симфония, исполняемая оркестром перетирающихся друг в друге мировоззрений; мировоззрительный контрапункт и удивительно умелое, так сказать, голосоведение (простите за музыкальные уподобления) проведены огромным мастером. Градация глав и главок в них есть как бы сложение дуэтов, квартетов, секстетов в тонкую ткань архитектоники целого, которое мною воспринимается так: в каждом из нас столетия углубляемый и утончаемый эгоцентрический человек силой невиданного сдвига сознаний, обусловленного небывалым строительством, — погашен; а новый человек, «человек-дитя», загадан в каждом, как отблеск (за исключением явных вредителей, которые в процессе чтения постепенно вычерчиваются).

Сперва видишь градацию фигурок, которые кажутся маленькими, как стертыми котлованом, и в них трудно даже разобраться, ибо они вышли уже из возможности жить в старой жизни и не вошли в новую; лишь несколькими штрихами дано понять, что эти фигурки имеют за собой сложную, богато разработанную жизнь; но она стала в условиях новых лишь отбрасываемою каждым по-разному тенью; с другой стороны: каждый уже озарен будущим; но будущее это на большинстве — только отблеск. Так, — каждый тип, сперва показанный коконом, изжившим стадию гусеницы и еще не вылетевшим бабочкой из себя самого, в трагических коллизиях, вызванных трудностями работы, выясняет и свое «гусеничное» прошлое и свои «крылатые» возможности в будущем; и этот тройной аспект в каждом (гусеница — бабочка — кокон) преодолевается каждым по-своему, тут-то и вступает тема целого: переработка эгоцентрического человека в социального, долженствующего явить новую, социалистическую личность; и победная тема человека, как такового, начинает прекрасно, отчетливо, но мягко, музыкально звучать; тема как бы сперва безличного отблеска становится личной; «человек-младенец» — в Мироне, в Кряжиче, в Балееве — имеет свое индивидуальное выражение, как отдельная тропа к загаданному их пересечению в еще не данном куполе, которым увенчается разрытая яма котлована; а котлован — СССР; вернее — новое, загаданное братство людей в нем.

Мне необыкновенно дорог тезис книги: человек дела лучше человека слова; показан человек в усилиях; в каждом — перерождение, пересечение себя со всем лучшим, что есть в других, — выволакивает каждого из ужаса возможности утонуть в прошлом: Мирон — едва не тонет, Кряжич — едва не потонул в заоконном мраке (бред о шелкопряде). Проведен лозунг Гёте:


Wer immer strebend sich bemuht,
Den konnen wir erlosen
(Фауст)[33]

Каждый у Вас дан в величайшем напряжении ума; и строители, и вредители у Вас умницы; они даны в напряжении; и потому Ваша «Энергия», так сказать, двояко художественна; и в обычном смысле (разработка типажа, изобразительность, изумительные картины воды, природы, работ), и в новом; предметом художественной обработки у Вас явилась и мысль; «живомыслие», как художественная проблема, — это столь необычно в наши дни, когда и признанные мастера зачастую дают изображение человека в его разгильдействе; читаешь многих романистов; удивляешься их талантливому изображению людей; и протестуешь против того, на что направлен их талант: он направлен на изображение человека в разгильдействе; если изображен ученый, он изображен не как двигающий культуру, а как... «икающий»; у Вас каждый герой показан и в наилучших, наиумнейших потенциях.

Ваша «Энергия» необыкновенно умна, но не в смысле досадной рассудочности, которую многие противополагают подлинной стихии творчества; у Вас мысль, как творческая энергия — главный объект; и из нее-то и выпрядывается новый человек в каждом.

Труднейшая, нужнейшая тема; и — новая во всех смыслах.

Но довольно; вероятно, к Вашему приезду я успею закончить статью; там подняты эти темы. Обрываю поневоле это письмо, ибо от слов к Вам надо перейти к... словам о Вас (спешу к 10‑му написать статью)[34].

И почти не откликаюсь на Ваши слова об Новом Афоне, так они меня раззадорили, так хотелось бы сбежать куда-нибудь на месяц из Москвы, чтобы устояться с мыслями, а когда я мысленно перенесся к Вам, к возможности с Вами посидеть просто на бережку, на закате и тихо побеседовать, или даже просто помолчать, — так даже, как капризному ребенку, захотелось проорать: «Хочу к морю, хочу к морю». Но увы: пока это все заповедано; предстоят лишь суеты сует; и кажется — конца им не предвидится. Кстати: к Вашим словам о машинах; мне кажется, что миф о машинах, о будущей роли их в эпоху домашинной жизни у древнего человека себя изживал в мифах о гномах, сильфах, ундинах и саламандрах; энергия электрического разряда, овладение ею, — все это и заставляло человека строить «мифы» о Саламандре; с «Саламандрами» этими мы знакомимся теперь (не это ли вопрос, поднимаемый «Энергией» в тезисе: надо очеловечить машину). Но — довольно: обрываю себя. Еще раз спасибо, спасибо за доброе письмо, и простите за очень корявый и запоздалый отклик на него.

В надежде скорой с Вами встречи.

Борис Бугаев


P. S. Клавдия Николаевна просит передать Вам сердечный привет и то, что она с огромным интересом прочла «Энергию».


3

[Май 1933 года, после 17‑го]
Дорогой, милый Федор Васильевич,

простите за глупые слова, — глупые от напека, вдруг охватившего безмыслия, отрезавшего от «вчера» и не прибившего к «завтра»; попав в милый, беленький домик на горе, над морем, мы с Клодей чувствуем себя только в «сегодня», и это «сегодня» мыслится двумя месяцами в Крыму с солнцем, морем и ветром. Я три года не отдыхал; жил в каких-то сложных душевных перетерзах; попав сюда, — вдруг непроизвольно оглупел, впав в сон, впрочем, — заслуженный.

Но сквозь этот серебряноголубой сон (голубое море с серебряным отблеском) особенно чувствую радость от встречи с Вами, как с человеком. Вы простите мне это признание, но хочется отсюда, издалека, Вам сказать, что наше знакомство я несу, как благодарность судьбе; в мой возраст (52 года), имея за плечами сотни отвеянных знакомств и десятки разлетевшихся дружб, знакомишься труднее, смотришь угрюмей и недоверчивей на тех, кого тебе шлет жизнь, но и ценишь в десять раз больше встречу с теми, кто тебе говорит. Спасибо же Вам за то, каким Вы оказались, как человек (а не только писатель), в моем сознании. С Вами и с Григорием Александровичем мне легко, просто, ясно; а ведь я при внешней общительности такой бирюк. Жизнь научила горечи и осторожности.

Теперь я в свою очередь мысленно Вас зову сюда и мечтаю о том, как хорошо было бы здесь провести с Вами тихие вечера у моря в словах и в молчании. В городе ведь разучиваешься говорить; слова, настоянные на ветре, зорях и звездах, не те слова, которыми обмениваешься в обсоре пеплом (над пепельницами); но знаю, конечно, что это утопия. Вспоминаю здесь Ваши мудрые советы мне, как быть с третьим томом «Москвы»[35]. Но пока ни о чем не думается; чувствую, до чего я еще не готовый человек; впереди мелькает разное: от образов смерти до... начала какой-то новой жизни, в которой придется во всем заново учиться... Откуда-то встает Алтай; и манит: страна, где мне хотелось бы учиться новому очерку.

Вы разрешите мне иногда Вам посылать весточки? Был бы счастлив получить от Вас два слова. Вашей супруге привет.

Остаюсь искренне любящий

Б. Бугаев


P. S. Мой адрес: Крым. Коктебель. Литфонд. Б. Н. Бугаеву.


4

Москва 34

Саймоновский проезд

д. 5, кв. 36

3—VI—33


Бесценный Борис Николаевич!

Как Вы осчастливили меня своим письмом! Я перечитывал его несколько раз, и сердце волновалось нежностью, любовью к Вам. Если бы я умел писать письма (писать письма хорошо — это большое искусство, большая поэзия), я послал бы Вам целую поэму о том, как я врастаю в Вас всеми моими корнями, как я поразился Вами от первой встречи, как я боязливо (вдруг не выдержу!) чувствую Вашу сложнейшую красоту, прекрасную мятежность мудреца и воина. Я уже признавался Вам однажды в письме с юга: Вы внесли в моюдушу большое богатство и сознание своей бедности перед Вами. Чувствую, что общее у нас есть — это внутренний пламень, полеты к идеалу, возмущения и восторги... Но разница: какой я дикий, неотесанный, невежественный человек! Голова кружится, когда обжигается Вашим умом и знаниями. И талантами.

Я очень рад, что Вы хорошо устроились: Вам нужно хорошо и сытно отдохнуть, пропитаться солнцем и морем и совсем не работать. Пусть пока все зреет само собою, как злаки летом. Вы приедете после этого обновленным, омоложенным, как Фауст. Не сердитесь на фразистую патетику. Меня и так за это кроют все критики, ратующие за «предельную простоту».

А мы здесь потеряли солнце. Уже около десяти дней — промозглый холод, мокрый туман, непрерывные дожди, мрак. Хочется уехать, а нельзя: чистка партии и общественная работа.

Не работаю — озяб душою[...]

...В свободное время больше читаю — читаю главным образом марксистскую литературу. За эти дни проштудировал «Под знам[енем] марксизма». Есть неплохая философская полемика с механистами, есть кое-что ценное из области философии, естествознания и математики. Но оригинального и яркого нет ничего.

Кое-что просмотрел из беллетристики. Все — чистая корреспонденция с мест, бытовщина. Вот что принимается за основу, за ведущую силу в нашем искусстве большинством («ведущей» силой) критиков. Вся разница между моим (и Вашим) пониманием искусства и «установками» наших критиков и литераторов в том, что я искусство мыслю как философию в образе, а они — как образ в эмпирике. Для меня искусство многомерно, для них — двухмерно, для меня — бесконечность, для них — ограниченность, для меня — бытийность, для них — бытность. Не знаю, кто из нас прав, но думаю, что искусство бытия долговечнее искусства быта, хотя оба направления вполне законны, и одно из них — исторически в данный отрезок времени господствует над другим. Мое (и Ваше) искусство признается трудным и мало восприимчивым, а их — доступным и питательным. Но диалектически оба искусства живут все-таки одновременно, в неравномерном движении. Думать иначе — это значит быть эклектиком. Важно одно: жить в сердце эпохи, чуять его громы и сливаться с движением жизни. Знать основной лейтмотив, смысл движения, угадать величие мудрости человеческих свершений нашего века. Во всяком эмпиризме есть большая доля пошлости и мещанского идиотизма.

Заболтался я, нагородил Вам всяких глупостей.

Жду от Вас весточки. В Москве я пробуду до августа. А хочется уехать. С Григорием Александровичем я только и нахожу часы отдыха.

4-я книга «Нового мира» вышла. Григорий Александрович Вам ее вышлет. Прочел Вашу статью, и мне стало не по себе: очень уж Вы переоцениваете меня. И мне стыдно за себя, что я так плохо отработал книгу. Я знаю свои провалы. Буду над ней работать очень много.

Горячий привет Клавдии Николаевне. Я очень полюбил ее. Как-то хорошо чувствую ее.

Целую Вас и крепко жму руку.

Ваш Фед. Гладков


Пишите же. Ваши письма для меня — большая радость.


5

[6 июля 1933 года]

Коктебель


Дорогой Федор Васильевич,

получили ли Вы мое длинное, витиеватое письмо?[36] Витиеватость его от обычного для меня косноязычия, вызванного переменной жизнью. А перемена в ритмах огромная; ведь я 3 года не отдыхал, пишучи книгу за книгой. И вдруг попал в полное безделье, ибо не взял с собой никакой работы. К сожалению, погода не способствует прогулкам, купанью и т. д. Сегодня 6 июля, а только-только не зябнешь: точно начало июня у нас, под Москвой; вчера и всю ночь сегодня — дождь; и тот же воющий ветер, который сопровождает нас 1 1/2 месяца, обсвистывая наш уютный беленький домик. Море — холодное: 15—16°— не более; и приходится купаться с перерывами; 2 дня купаешься, 2 дня — нет: то — прибой, то — ветер с берега угоняет теплую воду; и вода леденеет, а солнце — палит; то, наоборот, — теплеет море; но — хлещет дождь, и к морю не проберешься: такая липкая грязь.

Но сквозь все незадачи буду вспоминать с благодарностью Коктебель, который, таки, нам отдых дал.

На днях с большим удовлетворением прочел рецензию об «Энергии» в «Известиях»[37]; особенно порадовала меня мысль, что «Энергия» есть и политическое руководство. Так оно и есть: художественные произведения именно силой художества конкретизируют и политику.

Надеюсь скоро увидеть Вас: мы уезжаем в Москву 15‑го, 17‑го или 19‑го июля[38].

Не без страха думаю о Москве: придется сразу же окунуться в неприятные разговоры с «Федерацией»[39] и т. д.

Пишу это письмо между прочими. Затем, чтоб сообщить Вам, что я Вам ответил. Приходится осведомляться о письмах: здесь они пропадают. Остаюсь искренне любящий Вас

Борис Бугаев


P. S. Шлю привет Вашей супруге. Клодя просит передать Вам сердечный привет.


1977


З. Гусева САМОЕ ЗАВЕТНОЕ


I


Деревянный домик в лесу до самых окон замело снегом, и сугробы под ветром словно дымились. Вековые дубы обступили его, протянули ветки над узкой верандой, над увешанной сосульками крышей. Морозы в Пензенской области бывают изрядные — ртутный столбик сбегает вниз за тридцать. Тогда в нерушимой тишине леса с треском выстрела обламываются сучья да слышен хруст снега под валенками.

В такой каленный морозом день подъехали мы — трое сотрудников местного издательства — к заснеженной дачке в лесу под Пензой. Здесь, уединившись в пустом домике (лишь по соседству во дворе жила с семьей стряпуха), писал Федор Васильевич Гладков свою «Повесть о детстве», первую книгу незавершенной эпопеи, которую хотел назвать «На земле отцов».

Дорожка к дому была расчищена, галерейка начисто выметена. Федор Васильевич, видно, только что управился с этим и устанавливал у крыльца метлу, лопату, веник. Лицо его на ветру разгорелось, брови заиндевели. И хотя был он в тулупчике и валенках, пошел навстречу, как всегда, стремительно, своей удивительно легкой и не по возрасту быстрой походкой.

Он встретил нас по-отечески. И особенно был доволен, узнав, что один из нас — Михаил Родионов — его земляк, уроженец Чернавки.

— Вы, значит, внук Трягина. Как же, помню. Жили в Сусином. Ну, рассказывайте — кого знаете, что с кем сталось.

Все, что касалось Чернавки, его живо интересовало. Радовался хорошему, горевал над бедой. Услышав, что в селе сгорела школа, тогда же послал от себя тридцать тысяч. Теперь эта новая школа носит его имя.

Из всех комнат просторного дома он выбрал для работы небольшую, но самую светлую — угловую, с окнами на юг и запад. Мебель и вещи лишь необходимые. Письменный стол с горкой остро очиненных карандашей (писал только карандашом). Стопки чистой бумаги. Странички исписанной, где многажды перечеркнуты слова, строки. У стола на табурете, прямо за спинкой стула, где сидел, работая, ведерный самоварище с медными начищенными боками. Крепкий чай. Наливал, не отрываясь от рукописи.

И книги. Множество книг. Пожелтелые, слежавшиеся переплеты. Открываю одну, другую. Все старые издания русской фольклористики. Афанасьев. Братья Киреевские...

Прекрасный знаток народного языка, создавая повесть о прошлом, он не уставал проверять себя, не жалел времени, чтобы уточнить какую-либо поговорку, присказку. И вовсе не из педантизма.

— Великие богатства в этих трудах собраны, — услышали мы от него. — Чем больше роюсь, тем больше нахожу.

Не потому ли такими самоцветами блещет в последних повестях речь Володимирыча, бабки Натальи, Параскевы, да и всех героев. В жизни услышанное, сохраненное памятью, творчески переплавилось с дивными находками из книжных богатств...

Требовательность к языку, чеканке слова Федор Васильевич старался внушить и нашей литературной молодежи, нам, еще неопытным редакторам только что основанного издательства. «Не выпускайте книг-скороспелок, — не раз говаривал он. — Направляйте творческие поиски ваших авторов, чтобы смелее ставили вопросы, которые жизнь выдвигает, и создавали вещи образные, яркие».

Пензенское литературное объединение и областной альманах «Земля родная» буквально выпестованы им. Во все наши заботы Федор Васильевич вникал ревностно. Когда издательству недоставало печатных машин, Гладков не знал покоя. Звонил в министерства и главки, действовал как депутат, добивался, требовал помочь молодому коллективу. И машины были получены.

Запомнились его слова, сказанные однажды секретарю обкома партии: «Вырастить хорошего писателя не менее важно, чем вырастить хлеб. Помогайте, заботьтесь, как о хлебе!»

Очень радовался Федор Васильевич тому, что начинает набирать силу литературный молодняк и все больше становится способных авторов и что идут они из самых глубин России. Однажды я рассказала ему, как пришел молоденький паренек из дальней деревни, несмело положил на стол тетрадку стихов. Была в них живинка, и мы разговорились. Тогда нагибается мой парень к мешку, в каких возят картошку, и, пошарив в нем, давай вытаскивать и стихи, и рассказы, и поэму!

Федор Васильевич так и загорелся:

— Говорите — мешок притащил! — И тут же озабоченно переспросил: — И способен? Значит, родник бьет в душе. Обязательно помочь надо. Если есть что стоящее, непременно печатайте. Добейтесь, чтобы повышал образование, расширял умственный горизонт.

Сам Федор Васильевич взыскательно следил за развитием каждого обещающего дарования. Одобряя поэтические сказки сотрудницы сельской районной газеты Александры Петровны Анисимовой (теперь она давно член Союза писателей), их умную иносказательность, хороший народный язык и современную тематику, сурово обрушился на редакторов и автора за сказку «Заколдованная липа». «Напрасно печатали, сказка слабая, подражательная, не оригинальна ни по сюжету, ни по мысли. Чем талантливее человек, тем больше требовательности, а вы. Эх, вы...»

Очерки заводского техника Георгия Вьюнова он ценил за остроту жизненных тем, правду событий. «Но мало всматриваетесь в человека, — пенял автору. — Ведь какие вокруг люди! Борцы, деятели, отвечающие за судьбу страны. Старайтесь проникнуть в их чувства, в идейные побуждения, а не только рисуйте действия».

Он заботливо и придирчиво читал каждый новый номер альманаха, был щедр, поощряя способного автора, резко выговаривал редколлегии за либерализм, когда замечал бедность языка, мелкоту темы в рассказе, очерке, стихотворении, а главное — если не видел огонька таланта в авторе.

С беспощадной прямотой говорил горькую правду о бездарной рукописи. И от нас требовал ограждать литературу от серых, бесталанных произведений. Случалось, и обижался на его отзыв автор равнодушно-серенького повествования. Но Федор Васильевич не признавал утешительства.

— Зачем оставлять человека в заблуждении? — сердился он на наши попытки смягчить суровую оценку. — Верно, у этого вашего автора есть свой талант в другом деле, где и пользу принесет. А здесь — толку не выйдет. Вы оставляете его в надежде, что эта вещь не удалась — другая удастся. Еще, чего доброго, подсоблять начнете, «дотягивать»!

Он яростно потрясал рукописью. Наискосок страницы бежали крупные строки: «Не могу читать дальше. Ни одного живого слова, ни одной своей мысли».

И позже в письмах Федор Васильевич не раз, негодуя, осуждал практику такой редакторской помощи, когда больше делается за автора. С сарказмом писал о том, что в иных редакциях в погоне за злободневной темой «для обработки сырых и часто малограмотных рукописей учредили целую фабрику обработчиков». Предостерегал от этого и нас.

О духе современности в литературе Гладков немало думал, часто возвращался к этой теме в разговорах и письмах. «Истинная ценность художественного произведения, — писал он мне 2 декабря 1948 года, — определяется длительностью его воздействия на читателя, т. е. художественное произведение должно быть проникнуто идеей современности. Это понятие глубокое и широкое. Поэтому книга должна отражать не только злободневные явления и процессы, но движение эпохи, проблемы нашего времени, устойчивые эпохальные характеры и глубокую душевную и духовную борьбу. Только при этом условии злободневное приобретает непреходящее значение. Можно писать и о прошлом, но осветить это прошлое светом наших дней...»

И в этот день в заснеженном домике шла речь о художественном отображении современности.

— Вот книжка о прошлом народа, — пристукнул он крепкой ладонью по исписанной стопе, — но, ей-богу, я пишу о современности!

Горячась, словно споря и опровергая незримого противника, Федор Васильевич говорил:

— Пишешь ли о прошлом или настоящем — важно видеть в жизни то, что движет ее в будущее.

Сколько раз вспоминала потом я эту мысль, читая и перечитывая «Повесть о детстве», «Вольницу», книги о тяжком и трудном пути народа, о минувшем, в котором, как в истоке большой реки, бил живой родник будущего. Да, и страшная нищета, и дикость, и темнота — обо всем сказал полную правду писатель, но главное, что он сумел увидеть, — неиссякаемая душевная сила народа, та сила, что вынесла гнет, не сломившись, забушевала в восстаниях.

Федору Васильевичу хорошо работалось на пензенской земле отцов. Он думал совсем поселиться здесь, писал об этом из Москвы пензенским руководителям, волновался, дожидаясь ответа.

«Я серьезно думаю обосноваться в Пензе, если это возможно. Пишу секретарю обкома т. Морщинину, нельзя ли найти мне изолированную квартиру комнаты в три. Не знаю, что он ответит. Думаю только, что едва ли возможно быть пензенским обитателем, ввиду жилищного голода», — делился он своими планами и надеждами в декабрьском письме 1948 года. И, кончая письмо, снова возвращался к той же мысли: «Может быть, вы с товарищами поможете найти мне удобный угол».

К сожалению, тогдашний секретарь обкома Морщинин оказался равнодушным, недальновидным человеком и не пошел навстречу Гладкову.

А родная земля влекла Федора Васильевича. Он всем интересовался в жизни области: как идут дела в колхозах, почему низкие урожаи на богатейшем черноземе? «Если я поеду в Пензу, то не раньше середины лета — к уборке хлебов», — писал он в мае 1948 года.

Он приезжал к нам на семинар литературного объединения, беседовал с авторами, читал рукописи. Сохранилась фотография, где Федор Васильевич снят с пензенскими литераторами. Чтобы привлечь к пензенскому литературному движению внимание писательской общественности, он выступил со статьей о нашем альманахе в «Литературной газете», организовал обсуждение нескольких номеров альманаха в Москве.

Его беспокоило, что в отделе критики и библиографии у нас печатаются только рецензии. «В альманахе надо писать развернутые проблемные статьи, — требовал Федор Васильевич в одном из писем и советовал обратиться к теме «Новые явления в духовной жизни нашего рабочего класса». — И привлеките для нее материал пензенский».

Заботливо наблюдал он за творческой работой каждого из нас. «Главное, будьте принципиальны и смелы. Робость и недооценка своих сил — плохие, неверные спутники литератора. Не забывайте, что наша литература — боевая, наступательная», — писал он, когда я задумала серьезную статью для журнала «Октябрь» и усомнилась в своих силах. Ну и досталось же от него!

В следующем письме он советовал: «В своей статье Вы, не щадя сил, продумайте и как можно подробнее обоснуйте Ваш взгляд на проблему социалистического реализма... проанализируйте это понятие на богатом материале советской литературы». Он учил видеть то новое, что внесла в творческий метод советская литература в своем развитии: «Социалистический реализм — это создание нашей литературы, это наши искания и наши открытия. Торжество социалистического реализма возможно было только в советском социалистическом строе, это художественное выражение нашей действительности...»

Узнав, что я работаю над статьей и во время отпуска, он написал мне в Дубулты: «Не слишком ли Вы перегрузили себя работой в ущерб отдыху и здоровью? Если же эта работа для Вас — удовольствие и духовное наслаждение, то протестовать против этого нельзя, а радоваться надо, если же это — натуга и долг, работать не следует: и не получится ничего, и себя измучаете. Только тогда хорошо получается, когда работка — в охотку».

Большой писатель, один из зачинателей советской литературы, он делился с нами, начинающими, своими тревогами и трудностями, говорил о своих творческих муках и недовольстве. Рукопись «Повести о детстве» уже была в редакции «Нового мира», а он все не мог закончить работу над ней: «Очень много у меня с ней возни, а при моем «святом недовольстве» я никак не могу оторваться от нее: то одно, то другое беспокоит меня, и приходится елозить по страницам с пером в руках до изнеможения. Сейчас рукопись уже готова к набору, но в гранках опять, вероятно, будет работа. Наказание божие! Значит, первую книжку журнала с моей повестью вы получите все-таки в сентябре» (письмо от 30 мая 1948 г.).

Но ни в сентябре, ни в октябре повесть не вышла. Она пробивала себе дорогу с трудом, преодолевая сильное сопротивление. Противники повести находили ее непригодной, не отвечающей духу времени. Потребовалось много волнений, чтобы подтвердилась столь непреложная истина о пользе и надобности для народа, и особенно молодого поколения, произведений, которые, рассказывая о прошлом, учат ценить и любить настоящее.

Повесть пошла в печать, но треволнения с рукописью сказались. «Мне пришлось пережить в этом году тяжелые дни, что сильно отразилось на моем здоровье», — писал Федор Васильевич.

Дружба с Ф. В. Гладковым была бесконечно дорога нам, укрепляла силы литературной молодежи. Но и ему она, видимо, была душевно нужна. Он радовался встречам с нами, и каждый из нас, приезжая в Москву, первым делом спешил к нему. Он писал нам письма, говорил о своих творческих замыслах и огорчениях, заинтересованно расспрашивал о нашей жизни и работе, поправлял, когда ошибались. Его добрая дружба во многом помогла росту пензенской литературной молодежи. В области, до 1947 года не имевшей ни своего альманаха, ни литературного объединения, теперь своя писательская организация.


II


Лето 1954 года. Маленькая дачка — всего половина одноэтажного кирпичного домика в Краскове. Широкое окно распахнуто настежь. Под окном яблоня. Ветер шелестит листами раскрытой книги на столе, Федор Васильевич сидит в кресле сбоку от окна, за его спиной ряды книг от пола до потолка. На одной из полок все книги со множеством бумажных закладок. Заглядываю в названия: философия, психология, логика. Труды Павлова, «Элементы мысли» Сеченова...

— Сейчас думаю о психологии творчества, — говорит Федор Васильевич. — А это, — он проводит пальцем по корешкам книг с закладками, — очень, очень интересно прочесть.

С горячностью, увлекаясь говорит о сложном, незримом процессе работы художника-творца.

— Как давно сумел это прочувствовать и выразить Пушкин! — Федор Васильевич на память читает строки из «Осени»:


Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей...

Чтобы создавать правдивые образы нашей эпохи, — говорит он, — писателю мало обладать даром наблюдательности, чутким восприятием. Нужно коммунистическое мировоззрение. Без него не постигнуть ни движения жизни, ни психики новых людей. А здесь все — путь в незнакомое. Ведь сколько новых проблем, мыслей, чувств, страданий и радостей рождается с каждым новым шагом в будущее, с каждым ударом сердца... Отражение мира в сознании писателя — это одновременно и творческий акт, преобразующий восприятия в живую, трепетную цепь понятий и образов.

Много думал Федор Васильевич о роли писателя как воспитателя коммунистического сознания. Я не раз слышала от него:

— Советский писатель призван быть борцом за правду, за коммунистический идеал, мы призваны создавать поэмы о людях — вдохновенных деятелях, верных в дружбе, душевно богатых, сердечно участливых друг к другу, неотступно бороться с позорными пороками, с предрассудками, с косностью, бездушием, эгоизмом.

Федор Васильевич очень тревожился, сталкиваясь с фактами чуждых, буржуазных влияний в идеологии.

— Нет сомнения, что бытовое разложение, пьянство, хулиганство, идеологическая слепота — все это не без влияния враждебных сил, — горячился он, расхаживая по комнате быстрыми, легкими шагами. Сидеть не любил при разговоре. — Вот, думаете, безвредная штука джаз. Скажете — что общего между моральным воспитанием и джазом? А между тем эта гнусная музыка американских кабаков развращает нашу молодежь. И что удивительно — пластинку с записью хорошей музыки в магазинах днем с огнем не сыщешь, а джазовая записывается и распространяется с завидной быстротой. Но ведь наша задача — воспитание масс в духе высокой культуры...

В эту встречу все сказанное им так шло от души, так выражало волнующие его думы, что захотелось сохранить эти мысли, увидеть их напечатанными. Я попросила написать статью для журнала «Октябрь», где тогда работала. Федор Васильевич ответил не сразу. На склоне лет человек дороже ценит время, а он очень хотел успеть закончить свою давно задуманную, стучавшую в сердце книгу. И все же согласился.

Телефона на красковской даче не было, и через несколько дней я заглянула к нему узнать, пишется ли статья. Федор Васильевич увидел меня в окно и пошел навстречу с исписанными листками в руке. Мы сели под яблоней, за врытым в землю одноногим столом. Федор Васильевич стал читать вслух: «Наша литература глубоко партийна. Она чутко откликается на все события и свершения в стране, она голос, воля, целеустремленность народа к реальному будущему...»

У статьи не было заголовка. Дочитав, он перевернул первую страницу и крупно написал сверху: «Самое заветное».


1964


В. Гоффеншефер ДУХ ВОИТЕЛЯ


I

Мне бы еще пожить...


Сидел он у телевизора неспокойно. В нем странно уживались изумительная непосредственность зрителя-ребенка, действенно переживающего то, что происходит на сцене, и скепсис искушенного литератора, которого дешевыми иллюзиями не проведешь. Иной раз услышишь его «ой-ой!», думаешь, что он увлекся действием на экране, переживает, а повернешься к нему, глядишь — лицо у него такое, словно кислицу надкусил: он не мог терпеть фальши — в сюжете, в поступке, в слове. С особым вниманием, даже с придирчивостью, следил он за актерской речью. И стоило на экране прозвучать неправильному ударению или подчеркнуто иностранному произношению, вроде «миллионэр», или южнорусскому, с придыханием, «г», которое ради «простонародности» употребил актер, изображая подмосковного колхозника, как это слово сейчас же с укоризной повторялось. «Ну зачем же «хекать!»?» — упрекал он актера, мерцающего на экране. Актер не слушался и продолжал «хекать»...

Но сегодня Федор Васильевич сидел у телевизора тихо.

Мы смотрели фильм о рабочей семье. И там показывалось, какое горе переживает старый мастер, который вынужден был оставить работу в цехе из-за того, что ему изменила дряхлеющая рука. Когда шли эти кадры, я услышал за спиной горький вздох, похожий на сдержанный стон... Федор Васильевич рывком поднялся и ушел к себе в кабинет.

Я понял, что произошло. И вспомнил о его письме.

«Работоспособности по-прежнему нет, и нет, понятно, творческой одержимости. Слабость, как у паралитика. Вероятно, приближаюсь к «последней черте», как это ни горестно. Мне бы еще пожить годиков этак 20, и я кое-что мог бы совершить «неувядаемое» и «эпохальное». Я шучу, но говорю правду; ведь писать-то я по сути дела начал поздно. Работал я рывками... И только сейчас познал настоящий литературный подвиг. Все это в недавнем прошлом. Мне страшно от сознания, что дальше нет для меня широкого, зовущего пути. Вы видите, что и почерк мой стал таким же дряхлым, как и я сам».

Это было написано в минуты тяжелого отчаяния, когда телесный недуг обрек его, беспокойного, «одержимого», на самое страшное для писателя — лишил возможности писать.

Но даже в такие минуты не гасла в нем вера в свои творческие силы: «Мне бы еще пожить годиков этак 20, и я кое-что мог бы совершить...» Кавычки, в которые он заключил «неувядаемое», «эпохальное», заставили меня вновь услышать иронический, пародийный пафос, с каким он произнес эти слова в недавнем разговоре по поводу щедрости некоторых парадных статей о текущей литературе на весьма обязывающие эпитеты. Но не в шутку писал он о страстной мечте продлить жизнь ради созидания и о творческом заряде, который чувствовал в себе. В дряхлеющем теле продолжал жить дух воителя.

И бывало — вырвутся горькие слова о болезни, а вслед за этим короткий взмах руки, характерное «да ну ее!» — и горячий разговор о только что прочитанном, об очередном литературном споре и — главное — об эпизодах богатой жизни, которые должны претвориться в главы будущей книги. А потом — ночная тишина, карандаш в руке и стопка бумаги на столе... Так, в этом поединке между творческой «одержимостью» и недугом, взметнулись победные страницы его последних статей, главы из четвертой книги его автобиографической эпопеи.

Вот и сейчас, после резанувшего его по сердцу эпизода из фильма, когда я вслед за ним вошел в кабинет, он исподлобья посмотрел на меня — не заметил ли я, что произошло? — а потом сказал растерянно и грустно:

— Чувствую, физически чувствую, как силы уходят.

Я не поклонник утешательского фарисейства. Да и где здесь было утешать человека, который дважды в день обмирал от удушья, и твердить ему, что, мол, все хорошо и не следует падать духом. Но, не погрешив против истины, я сказал, что если судить по его творчеству, силы не иссякают, а прибавляются, что его последние книги — это, может быть, самая высокая волна его творчества...

Когда я кончил говорить, он сказал:

— Вы говорите — «самая высокая волна». А это потому так, что то, что я сейчас написал и пишу, есть для меня Главная книга... Вот о том, что такое Главная книга для писателя, хорошо сказано у Ольги Берггольц.

Он взял со стола номер «Нового мира», раскрытый на очерке Ольги Берггольц «Поездка прошлого года», и прочитал вслух понравившийся ему абзац.

Там шла речь о Главной книге, которая есть у большинства писателей; о том, что эта книга всегда впереди и что она самая любимая книга писателя, самая заветная, зовущая к себе неодолимо. Эта книга насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через сердце писателя. Она должна начаться с самого детства, с первых впечатлений, и достичь той вершины зрелости, на которой писатель работает с полной и отрадной внутренней свободой и бесстрашием, с единственной заботой — выразить жизнь — и свою, и всеобщую — не в случайных эпизодах, а в своей сущности, раскрыть ведущую правду истории. Фундамент Главной книги — великая идея коммунизма, ставшая пятью чувствами человека и объединившая их особым художественным чувством писателя, и книга показывает становление этой идеи и борьбы за нее, становление нового человека.

— Вот именно — Главная книга, а ведь здорово сказано, — умница!.. Автобиографических произведений, книг о детстве написано немало — и в прошлом веке, и сейчас. Одни были созданы в начале пути, другие — как итог длительного жизненного и творческого опыта. И это разные по своему характеру вещи. То, что написал я — это попытка осмыслить большой жизненный путь народа, частицей которого является мой Федя.

Я сказал, что такое произведение о прошлом не могло бы быть создано не только в начале пути, но и в зените творчества, не будь многолетнего опыта новой, советской жизни народа и развития советской литературы. Без этого опыта, и не стоя на вершине современности, вряд ли возможно было бы осмыслить и изобразить далекие годы детства и прошлое народа так ярко, как это удалось сделать.

— Конечно... И не только опыт послереволюционной жизни всего народа сыграл роль, — поправил он меня, — но и собственный опыт, как частицы мозга этого народа, — углубление и кристаллизация мировоззрения, исторического взгляда, эстетических требований. Одно дело — пережить события, другое — понять их смысл. Несмотря на то что я сам пережил описываемое, несмотря на то что марксизм был моим мировоззрением еще и до революции, все же по-настоящему, историко-материалистически, я осознал некоторые тогдашние деревенские события только сейчас, в последние десятилетия. И как-то выходит, что, рассказывая другим, я многое и сам для себя открываю впервые. А это очень важно для писателя...

Должен сказать вам, что пишу эти автобиографические книги с большим удовлетворением, как будто освобождаю себя, вливаю себя в жизнь других людей. Я уйду, а это останется! И от мысли об этом — радость, которая сглаживает тяжесть ожидания «смертной казни». Ни одной из своих прежних книг я не писал с таким увлечением, как последние...

...И вот уже забыт горестный вздох у телевизора, послуживший началом этого разговора. И на лице светлая улыбка, и в глазах молодой огонек, тот самый неповторимый «гладковский» огонек, который сверкал то веселым задором, то пристальной настороженностью, а то и ершистым: «А ну, попробуй тронь!» Этот огонек, которого не могли приглушить ни блеск очков, ни болезнь, ни старость...


II

Не примите это за нескромность...


У дверей, ведущих в кабинет Федора Васильевича, стоял большой шкаф, где были собраны издания его книг на иностранных языках. География этих изданий была обширна — от Нью-Йорка и Парижа до Пекина и Токио. Он перебирал эти книги и с какой-то особой теплотой и гордостью, как отец своего первенца, показывал первые переводы «Цемента» — на плохонькой бумаге, в простенькой обложке, — выпущенные за рубежом в 20‑е годы пролетарскими организациями и издательствами.

— Ну, а теперь вот... — и он, не закончив фразы, многозначительно проводил пальцем по другим полкам, где стояли переводы «Цемента», «Энергии» и последних повестей, добротно изданные в странах, где хозяевами жизни стали трудящиеся.

И я вспомнил одну из тех прогулок с частыми остановками — Федор Васильевич мог разговаривать только лицом к лицу, — во время которых нам за час еле удавалось одолеть недлинный переулок. Разговор зашел о литературных традициях. И Федор Васильевич говорил об автоматизме критики, сводящей все к одной традиции — даже к традиции одного писателя.

— Получается так, что был, например, один Горький, а потом в его традиции писали другие, и все дело будто сводится к перепеву горьковских тем и мотивов. Пишет человек о труде — и оказывается, что он своего ничего не внес, а только «разработал традицию» Горького. Написал человек о детстве — сейчас же разговоры, что это, мол, продолжение «горьковской традиции»... Да сам Горький рассердился бы на такое дело. А разве другие писатели не внесли свое, новое? Вот так — автоматически и бездумно — пишут о традиции и, глядишь, обедняют нашу литературу. А как же? — Он стукнул палкой по тротуару и повторил: — А как же?! Горький горячо поддерживал мой замысел создать автобиографическое произведение. Я об этом сам же и написал в предисловии к «Повести о детстве». И пошло́, и пошло́! Послушаешь, что писали иные критики, и выходит, что ты просто решил на своем биографическом материале повторить автобиографическую трилогию Горького. Мы что же, за сорок лет не создали свою традицию? Хочу вам сказать, вот сейчас, стоя перед «чертой», — и не сочтите это за нескромность: «Цемент»‑то был на главной линии развития советской литературы, положил начало новой традиции... А?

И он испытующе посмотрел на меня.

— Да, совершенно новой традиции — и не только в советской литературе. Только, дорогой мой, не «производственного» романа. Терпеть не могу этого термина и горжусь тем, что у меня в «Цементе» преобладает не производство цемента, а то, что символически выражено в этом названии, — люди, заново созидающие фундамент мира.


...В те дни, когда мы хоронили Федора Васильевича, я прочитал в «Юманите» некролог, где было написано о том, что «Цемент» — роман, в котором показывался рабочий класс как хозяин жизни и зачинатель новой жизни — имел большой успех во Франции. А дальше было сказано, что в дни фашистской оккупации, «когда «Цемент» распространялся под самым носом нацистских полицейских», образ Глеба Чумалова «воодушевлял молодых борцов Сопротивления».

Герой строительных будней, принесший с собою на завод боевой запал гражданской войны, своим энтузиазмом созидателя вновь вдохновил людей на боевой подвиг во имя свободы! Может ли быть более наглядной связь и преемственность созидания и революционной борьбы! И может ли быть более завидной роль литературного героя в самой жизни, чем вот такая!


1960


Б. Брайнина «ГЛАГОЛОМ ЖГИ СЕРДЦА ЛЮДЕЙ»


I


Мемуарная литература о Федоре Васильевиче Гладкове, которая уже существует, в известной мере раскрывает его внутренний облик. Но все же мы еще мало знаем этого уникального человека, с типичной для революционной эпохи и в то же время на редкость особенной биографией.

Его внутренняя жизнь была чрезвычайно многогранна, я бы сказала — противоречиво многогранна, полна самых, на первый взгляд, неожиданных вспышек, поступков, изречений, признаний.

— Ты у нас, Федор Васильевич, неожиданный человек, — сказал ему однажды его давнишний друг, старый большевик. И в эпитете «неожиданный» прозвучал не упрек, а скорее восхищение, потому что во всех неожиданностях и противоречиях у Федора Гладкова была глубокая, воинствующая верность единой идее.

В 1978 году исполняется 95 лет со дня рождения Гладкова и 20 лет со дня его смерти. Время мчится дальше и дальше. То, что было упущено, исчезнет навсегда. Пока не поздно, пока беспощадное и щедрое время позволяет, необходимо рассказать о Гладкове все, что мы знаем.

Не случайно назвала я время не только беспощадным, но и щедрым. Карая забвением, время с фантастической щедростью награждает воспоминаниями. Они углубляют, обогащают действительность. Только с жизненным опытом приходит понимание всей философской глубины слов Льва Толстого:

«...это была действительность, это было больше, чем действительность; это была действительность и воспоминание».

...В день ухода в больницу, из которой он уже не возвратился, Федор Васильевич позвонил мне и попросил переговорить с Г. И. Владыкиным (тогда директором Гослитиздата) об издании дополнительного тома его Собрания сочинений. Гладков хотел включить в этот том фрагменты из незаконченной повести «Мятежная юность» и «Письма о Днепрострое» (очерки о строительстве Днепровской ГЭС), которые отдельной книгой вышли в 1931 году и потом, по не зависящим от автора обстоятельствам, ни разу не переиздавались.

— Это очерки об изумившей тогда весь мир, невиданной еще трудовой энергии молодого рабочего класса Страны Советов мне кровно дороги и сейчас, спустя более тридцати лет. О них забыли... Я же пожизненный педагог, и вопросы воспитания наследников и наследниц наших — для меня на первом плане всегда. Строительство Днепровской ГЭС было началом того чудотворного единства трудолюбия физического и трудолюбия мысли, которое является характерным и, если хотите, блистательным качеством рабочего нового типа — советского рабочего. Качество это надо беречь, лелеять, воспитывать в молодых людях, возможно, еще с большей энергией теперь, чем прежде... Что касается «Мятежной юности», то мне очень горько, что не придется, видно, закончить эту повесть о предреволюционных мастерах правды — о рабочих-революционерах, воспитавших, конечно, не только мою мятежную юность, но и юность всего многомиллионного простонародья, вынашивавшего, готовившего Октябрьскую революцию...

Гладков говорил тихо, медленно, с одышкой — ему трудно было говорить после почти шестисуточного голодания, болезнь не позволяла глотать даже воду. И все же голос его звучал отчетливо, внушительно, на отдельных словах, которые ему представлялись особо существенными, он делал ударение, подчеркивал их повторениями. Несомненно, то было его литературным завещанием.

На другой же день я передала разговор с Гладковым Григорию Ивановичу Владыкину, и тот сразу, с горячей готовностью, пошел навстречу желанию писателя. Но книгу эту Федору Васильевичу уже не суждено было увидеть. Она появилась в 1961 году, и в нее помимо «Мятежной юности» и «Писем о Днепрострое» вошли и другие очерки, статьи, воспоминания из архива писателя.

...Часто встречаясь с Федором Гладковым в последние годы его жизни, я иногда записывала наши беседы на отдельных листках бумаги разного цвета и разного формата. И теперь каждый листок, обладая своей индивидуальностью, отчетливо вызывает в памяти обстановку, подробности той или иной встречи.

Федор Васильевич был великолепным рассказчиком и, если был в ударе, мог доставить слушателям подлинное эстетическое наслаждение. Он часто рассказывал о своей деревенской жизни, но все же излюбленными его темами были жизнь и работа в дореволюционном Забайкалье и героические годы гражданской войны.

Он попал в Забайкалье в 1902 году и не сразу полюбил этот величественный, суровый край.

— Вначале я чувствовал себя так, будто был заключен в тюрьму или заброшен в глухую пустыню, — говорил он. — Я в тысяча девятьсот третьем году писал Горькому и жаловался на скуку, тоску, заброшенность... Потом полюбил, прилип душой к дикой и властной красоте Забайкалья. И людей тоже полюбил, прежде всего переселенцев. Привлекала их внутренняя широта, независимость — этим они резко отличались от коренных жителей деревни. О переселенцах я тоже писал тогда Горькому.

Гладков принимает участие в подпольной работе местных революционных организаций, печатается в газете «Забайкалье».

«Эти рассказы и очерки, — писал мне Гладков в 1956 году, — еще художественно незрелые, и по сей день дороги мне: в них выразилось мое страстное стремление к правде и справедливости, к борьбе против рабства и черносотенной тирании»[40].

Многие из рассказов так и не увидели света, погибли в «цензурной вьюге». Машинописи в то время там не было, а денег на переписчиков не хватало, и у автора не оставалось запасного экземпляра.

Гладков любил рассказывать о друзьях своей юности — соратниках по революционной подпольной борьбе.

— Цельные люди, монолитные, проникнутые большой идеей, — говорил он о них. — Гордое, непреклонное племя.

Гладков умел гордиться своими друзьями, по-юному восторженно наделять их самыми лучшими качествами, которыми он дорожил в людях. Он великодушно называл себя их учеником, рассказывал об огромной моральной поддержке, которую оказывали все они ему в трудные годы революционной борьбы, часто приумаляя свою собственную роль в этой борьбе. Ведь Гладков был одним из организаторов советской власти в большой кубанской станице, где до революции работал инспектором высшего начального училища. Там он был избран комиссаром просвещения и проводил учительский съезд. А какую огромную работу вел он в подполье в Новороссийске, на цементном заводе (который англичане объявили тогда экстерриториальным, то есть подвластным только их влиянию), а потом — непосредственно на фронтах гражданской войны...

О себе он рассказывал только тогда, когда его об этом настойчиво просили. Меня особенно интересовала его работа комиссаром просвещения, так как об этом в литературе ничего не было известно. И вот весной 1958 года Гладков рассказал мне некоторые эпизоды:

— В станице Павловской я был учителем и наркомом просвещения — по примеру Москвы. Как-то ночью после заседания иду через площадь, и вдруг выстрелы — казацкие пулечки пролетели над самой головой. Хорошо, что росту небольшого, — улыбнулся он. — В ту же ночь не успел открыть дверь, как опять пулечка в окно и застряла в противоположной стене. Я тогда и поверил в свою судьбу, что жизнь мне предстоит долгая... Весна восемнадцатого года. Съезд учителей. Как большевик, провожу съезд. Другой большевик, Александр Хмельницкий, оглашает резолюцию о беспощадной борьбе с белогвардейцами, а те были почти у самой станицы. Учителя боятся, не подымают рук для голосования. Пришлось мне потом ходить из школы в школу и уговаривать подписать — так была принята резолюция. И это мне потом отмстилось. Налетают на станицу белоказаки и требуют выдачи большевиков. Сын павловского атамана кричит, что из-под земли меня найдет и расстреляет. Жду — вот-вот придут. С женой попрощался, — думал, навсегда. Спасла случайность: атаман станицы знал, что наступает Жлоба, а потому заявил, что большевиков у него нет, что все благополучно. Белобандиты успели повесить только одну старуху, которая плюнула генералу в лицо за то, что погибли на войне двое ее сыновей. В результате этого эпизода и появилась у меня в «Зеленях» бабка Передериха.

Федор Васильевич весь преображался, когда говорил о героике гражданской войны. Бывало, невзирая на постоянно мучившее его удушье, энергичным рывком отодвинет от себя кресло и начнет шагать по комнате, а глаза сверкают, как у молодого.

— «Райком закрыт; все ушли на фронт» — сию надпись на дверях райкома видел не только я, но и все, кто жил тогда. До сих пор помню ощущение самозабвенной, головокружительной отваги, которую излучали эти слова, наспех начертанные молодым размашистым почерком. Сейчас, спустя сорок лет, графически, во всех деталях, вижу эту надпись: обрывок голубовато-зеленоватой оберточной бумаги, водянисто-сиреневый цвет чернил, с нажимом, крупнее других выписанные слова — «все» и «фронт».

...Однажды Гладков процитировал Маяковского:


Коммунизм —
это молодость мира,
и его
возводить
молодым.

И тут же объяснил, что любит эти слова, хотя и толкует их расширительно: молодость не в летах (годы, конечно, имеют огромное значение в смысле чисто физических сил), а в горении души, в желании созидать, возводить, действовать.

Более всего ценил Гладков эту молодость мира, буйное цветение молодых сил, горение — беззаветное служение любимому делу, или, как он часто говорил, полет души.

Он любил эпитет «веселый» и вкладывал в него свое особое и весьма широкое содержание. Если человек ему нравился, он говорил: «хороший, веселый, — одним словом, настоящий». Неприятного субъекта называл «мрачным», «пасмурным». Веселый — означало не только жизнерадостный и обладающий чувством юмора, но и отзывчивый, чуткий, деятельный. И сам он,наперекор болезни и суровой требовательности к себе и людям, был удивительно веселым и деятельным.

Вялых, бездеятельных, равнодушных молодых людей он называл «ранними старичками», «ошибкой природы» и относился к ним с резкой, открытой неприязнью.

Много внимания, любви и времени Гладков до последних дней своей жизни уделял молодежи. Когда кто-то ему сказал, что надо быть менее щедрым, что так нельзя, что надо беречь себя, он ответил:

— Я ведь старый учитель и общаюсь с молодежью по влечению души, по характеру своему. Без этого мне нельзя.

Призванию учителя Гладков не изменял никогда. В 1922—1924 годах он, преодолевая все препятствия, устраивает рабфак для рабочей молодежи полиграфической промышленности и преподает там литературу.

В 1926 году он писал Горькому об этой «чудесной молодежи», самоотверженной, целомудренно преданной науке. Радостное воспоминание о ней он сохранил на всю жизнь.

— До сих пор, — рассказывал он, — встречаюсь со своими рабфаковцами. Кто стал инженером, кто медиком, литератором, геологом — разные профессии. Вот совсем недавно встретил солидную женщину, уже бабушку, известного инженера по лесотехнике, и с трудом, но все же узнал в ней шуструю, миловидную девочку-рабфаковку Шуру, свою ученицу.

С 1944-го по 1947 год Гладков — директор Литературного института имени Горького и руководитель семинара по прозе. Он щедро помогал литераторам самых разных жанров, и сколько дружеских, сердечных связей осталось на всю жизнь!

Не только молодые писатели, но и молодежь самых различных профессий посылала Гладкову письма со всех концов Советского Союза. В этих письмах чаще всего подымались вопросы этики, морали, быта: как надо жить, как поступить в том или ином случае? — спрашивали молодые люди своего учителя и друга. И он отвечал, советовал, помогал...

Меня поражало необыкновенное мужество, с которым он переносил свою жестокую, мучительную болезнь. Это мужество вводило в заблуждение не только меня, но и многих хорошо знавших его людей — всем нам казалось, что болезнь его не смертельна, что он еще будет жить и жить.

Казалось, что его печалит и гнетет не сама болезнь, а боязнь, что останутся невыполненными его планы; особенно мучила его мысль, что не удастся закончить роман «Мятежная юность». Он писал мне летом 1956 года: «Несмотря на мое противодействие, «Октябрь» напечатал первые 7 листов 4‑го тома («Мятежная юность»), написанные еще до съезда. Хотелось бы поместить в журнале книгу целиком после окончания работы над этим томом... Но.... когда я напишу этот том? И напишу ли?»

А в ноябре 1957 года, в статье, где, по его словам, изложены его «заветнейшие планы», он рассказывает о себе, о своей работе:

«Мне 75-й год. Но я чувствую себя молодым. Пусть не физически, а духовно, но это и есть самое главное в жизни человека. И мне так много хочется сделать для своего народа. Хочется написать о том темном, ушедшем навсегда прошлом, когда нам, людям старшего поколения, приходилось испытывать на себе всю тяжесть, все несправедливости капиталистического общества. Хочется рассказать, как мы, выходцы из народных «низов», переживали невзгоды и тяготы, переносили голод и холод терпеливо, но не смиренно и не покорно. Хочется поведать о том, как лучшие сыны своего народа вставали в ряды борцов с врагами трудящихся масс, смело шли против царя и капиталистов, умирали под пулями жандармов с мыслями о том, что близится день свободы, счастья и равенства. День этот наступил — 25 октября 1917 года. Наша партия во главе с великим Лениным провозгласила наступление новой эры. И будущие поколения советских людей должны свято хранить в памяти имена и дела борцов за народное счастье.

Славный юбилей сорокалетия Великого Октября я встретил полный новых творческих замыслов. Сейчас я работаю над четвертой книгой автобиографической эпопеи, которую назвал «Мятежная юность». В ней расскажу о собирании сил рабочего класса в преддверии революции 1905—1907 годов, о событиях первой русской революции».

Последние два года он работал над «Мятежной юностью» лихорадочно, урывками, когда болезнь немного отпускала, давала передышку, когда была малейшая возможность взяться за перо... Он и умер, не отрываясь душой от работы, от людей, от жизни.

Последний раз вместе с ним советская общественность отмечала дату его 75‑летия. Со всех концов Советского Союза и от зарубежных друзей шли письма, телеграммы. Радио, телевидение, газеты, журналы рассказывали о жизни и творчестве Гладкова. Федор Васильевич был тронут, взволнован, но в глазах все чаще и чаще появлялось скорбное выражение. В день своего рождения он сказал:

— Не люблю юбилейных дат: чему радоваться, когда десятилетия обступают со всех сторон, теснят душу, не дают ей развернуться? А душа по-прежнему крылата, по-прежнему тоскует о полете. До сих пор снятся сны, что летаю. Но поскольку это мой последний юбилей, то, так и быть, попразднуем вволю, чтобы запомнилось. И пусть мои друзья помянут меня веселым, добрым словом и тогда, когда я уже не смогу поднять бокал вместе с ними.

Что можно было ответить на эти слова?

Передо мною — совсем исхудалое лицо, глаза страдальческие, с той просвеченной внутренним огнем голубизной, какая бывает на старинных иконах в глазах великомучеников. Сердце сжалось от горького предчувствия. Но так хотелось долгой жизни этому человеку.

— Нет, нет, только вместе с вами подымем бокалы и на следующем вашем юбилее, когда вам будет восемьдесят лет!

— Ну что же, что же, не протестую. Вместе так вместе. Душевные связи с людьми долго не рушатся.

Потом намеренно переменил тему и заговорил о своем Собрании сочинений, выход которого подходил к концу — готовился последний том. Федор Васильевич радовался, что напечатана полностью его «Маленькая трилогия», в состав которой вошел рассказ «Головоногий человек».

— В свое время критика обрушилась на меня за этот рассказ, а для меня он очень дорог, особенно сейчас, когда мы с корнем вырываем наследие культа личности. Ведь всякого рода головоногие — бессовестные приспособленцы и карьеристы — до сих пор жизнь портят. Они, эти головоногие, как и герой моего рассказа Ковалев, прежде всего добиваются власти, господства над людьми, удовлетворения ненасытного, гипертрофированного своего честолюбия. Ковалевщина — это человеконенавистничество, и потому ковалевы — враги социализма и коммунизма. Они, как головоногий моллюск, называемый каракатицей, гибки, упруги, скользки, эластичны, проникают в любые расселины и щели... Как же не бороться с ними, не гнать их метлой из жизни!.. Много говорят о гуманизме, но иногда сугубо неопределенно, елейно, благодушно. А гуманизм — очень ответственное слово. Любовь к людям — к человечеству (если это подлинная любовь!) — невозможна без постоянной готовности дать отпор силам, враждебным человеку. Это в высшей степени деятельная любовь — непрерывное созидание и борьба!

Он подошел к полке, взял одну из книг и прочел:

«У нас мало внимания к той будничной стороне внутрифабричной, внутридеревенской, внутриполковой жизни, где всего больше строится новое, где нужно всего больше внимания, огласки, общественной критики, травли негодного, призыва учиться у хорошего»[41].

Федор Васильевич закрыл книгу, положил ее на место, потом энергично зашагал по комнате.

— Эти слова, — продолжал он, — Ленин написал в тысяча девятьсот восемнадцатом году, но помнить их следует всегда, и в наше время тоже. Сатирические образы головоногих разных мастей должны вызывать, конечно, не растерянность, а волю к борьбе, уверенность в победе, тот социальный оптимизм, когда хочется еще сильнее, еще глубже вмешаться в жизнь, с корнем вырвать ядовитые сорняки, мешающие победоносному движению вперед. Ничто не должно мешать «изумительнейшей красоте деяния»... Помните, так назвал Горький созидательный труд в условиях нашего общества. Я знаю, что читатель поймет меня и примет.

Последние слова он произнес очень решительно и весело, и в голубизне его глаз заиграли огоньки молодого задора. То были совсем другие глаза, и казалось, выражение мученичества покинуло их навсегда...

Гладков любил рассказывать о своей мятежной юности, но и старость его до самых последних дней была не менее мятежной. Он всегда жил, как говорят, на обнаженных нервах. Любую, в его представлении, ошибку, фальшь, несправедливость в литературной и общественной жизни он переживал как личную обиду, переживал не только умом и сердцем, но буквально всем нутром. Он вступал в бой с поднятым забралом, когда угодно и с кем угодно, невзирая на обстоятельства и лица.

Тяжело больной, после бессонной ночи и вызова «неотложной помощи», он на другой день мужественно звонил по телефону, диктовал письма, работал, негодовал, жалел, помогал, призывал к ответу.

В один из таких дней я зашла к нему. Он сидел в своем кабинете, его маленькая, исхудалая фигурка утонула в большом кресле; ввалившиеся щеки, посиневшие губы, а глаза колючие, ярко-голубые. Такие глаза всегда у него означали внутренний бунт, мятеж. Оказывается, утром доложили ему, что литератор, которого он ценил и у которого тяжело больная жена и плохие жилищные условия, обойден вниманием руководства Союза писателей.

— Я пойду туда сам и заставлю позаботиться о человеке!

То были первые грозные слова, которыми он меня встретил после краткого приветствия.

— «Федор Васильевич умеет выбирать врагов!» — сказал о вас один остряк. И, пожалуй, с ним можно согласиться, — пошутила я.

Шутку он любил всегда. Сейчас она пришлась ему особенно по вкусу, он был доволен и горд.

— А что ж, врагов-то выбирать труднее, чем друзей. Возникают опасные ситуации. Но я, как известно, не из пугливых. Таков уж уродился.

Гладков был очень скромным человеком и в быту, и в жизни, и в литературе. Будучи прославленным писателем, он сохранил все повадки, всю стать сельского народного учителя, каким был до Октября.

В его квартире со старомодной мебелью в чехлах из сурового полотна не было лишних вещей. Все спокойно, ясно и просто. И походка у него была мягкая, неслышная, будто ходил он в деревенских валенках, которые он, кстати, любил надевать в морозную погоду.

Но в этом скромном, маленьком народном учителе горела неукротимая воля к борьбе. Именно горела. Она жгла его, не давала минутного покоя, передышки.

Однажды он сказал мне:

— Помните, на вопрос: «Ваше представление о счастье?» — Маркс ответил: «Борьба». Так вот, счастье писателя только в борьбе за самое главное, за то, что для него является смыслом, содержанием бытия, в борьбе до последнего вздоха.

Я дала как-то ему прочесть творческую исповедь грузинского писателя Михаила Джавахишвили. При встрече он спросил меня, почему красным карандашом отчеркнут один абзац. Вот содержание этого абзаца: «В те годы (начало 90‑х годов. — Б. Б.) в литературе формировался и получил распространение образ «бедного человека», привлекший к себе и мое внимание... Так родился рассказ «Чанчура»... За одним обездоленным героем последовали другие... и этот мотив — мотив угнетенных и несчастных — не раз повторялся в моем творчестве...»

Он прочел вслух весь абзац и вопросительно взглянул на меня.

— Ведь здесь совпадение с вашими мыслями, Федор Васильевич, — ответила я. — Вы не раз говорили, что начали писать потому, что жаль было людей, хотелось поплакать с ними, пожаловаться кому-то на зло мира.

— Это правда, — произнес он медленно, прислушиваясь к самому себе. — Но писателем все же нельзя стать, если будет только это. До тех пор, пока не придет чувство гнева, протеста, желание не только поплакать вместе, но и вступить в борьбу, беспощаднейшую борьбу со злом, чтоб «глаголом жечь сердца людей», — если не придет это, писатель потухнет весьма скоро и станет чем-то вроде псаломщика.

Главной темой, вокруг которой всю жизнь возникала эта страстная борьба-полемика, самые яростные мятежи, бури-вихри утверждений и отрицаний, негодований и восторгов, — была тема рабочего класса, вернее, тема характера рабочего-революционера.

Мало кому известен цикл очерков Гладкова о рабочих уральских заводов периода Отечественной войны. Работая тогда специальным корреспондентом «Известий» в Свердловской области, он изучал организацию труда на эвакуированных заводах. На его глазах на голом месте вырастали новые. Темпы были героические. Сначала люди работали под открытым небом и все же давали необходимую продукцию для фронта. Лишь потом возводились стены и крыши, вырастали заводские корпуса. Люди работали фантастически самоотверженно.

«Чуткое сердце», «С огнем в душе», «Беспокойный характер», «Талант вооружен», «Рождение характера», «Командир производства», «Новое в труде», «Двое из лучших», «Вдохновенные мастера», «Слет победителей» — один перечень названий очерков уже говорит об их содержании. Эти победители, вдохновенные мастера и новаторы с огнем в душе — преимущественно рабочая молодежь.

Вот комсомолец Владимир Зайцев — многостаночник: и токарь, и фрезеровщик, и строгаль, и зуборезчик. Он сам непрерывно учится и в то же время, как прирожденный педагог, учит совсем юных рабочих.

«Белокурый, тощенький, но сбитый крепко уралец, убедительно говорит о «теории», о «формулах», которые немедленно воплощаются в интересные приемы работы, в вещи, в сверкающие детали. Он радуется, как подросток, когда парнишка раскрывает формулу и она оживает перед ним в ощутимом образе».

Он знает, что самое главное — пробудить в юных чувство рабочей гордости, беспокойную страсть узнать больше и больше, веру в свое мастерство, в свои возможности. А вот тридцатилетний лекальщик Алексей Глебов — «поэт своей жизни» и поэт своей профессии.

«Глебов — интересный собеседник, — пишет Гладков. — С ним любопытно потолковать о художественной литературе, об искусстве. Он очень горячо и страстно ставит вопросы культуры и социалистического воспитания. Для него ценность советского гражданина и хорошего работника определяется степенью одухотворенной любви к труду (подчеркнуто мною. — Б. Б.), уважения к товарищу, стремлением к новому. Он терпеть не может людей самонадеянных, лишенных чувства самокритики, самовлюбленных фразеров. Красота человека — это постоянное творческое искание, целеустремленность, энергия. А всякую борьбу, всякое дело человек должен доводить до конца».

Во время Отечественной войны Гладков целые дни проводил на уральских заводах, изучая людей и производство, но главным образом людей — рабочую молодежь. Он, по его словам, хорошо мне запомнившимся, часами смотрел на руки рабочих — «руки кудесников, одухотворяющие движение станков».

Как любил Федор Васильевич эту трудовую гвардию Урала! С каким восторгом он рассказывал мне о ней, показывал письма рабочих (переписка длилась до самого конца жизни писателя), как отец гордился их дальнейшими успехами.

Помню, прочитав одно из писем, он сказал:

— Какая творческая находчивость, горячий прибой вдохновения, изобретательности, мятежного беспокойства! И в то же время какая скромность! Ни одной громкой фразы — все искренне и просто. Эти люди рождены, чтобы преодолевать непреодолимое.

Гладков неоднократно говорил и писал о великолепной сложности, многообразии нашей жизни.

«При неравномерности развития экономических и общественных процессов, — писал он в одной из своих заметок, найденных в его архиве уже после его смерти, — наша эпоха волнуется от столкновения множества противоположностей, которые причудливо переплетаются между собой и разрешаются подчас очень болезненно, очень остро и проходят незаметно, выливаясь в новые формы, в новые рождения».

Понятны гнев и возмущение, которые вызывали у него повести и очерки, где опрощался, обеднялся, показывался крайне односторонне внутренний мир рабочего человека. Здесь уже никакая защита не помогала, о скидках на талант и на молодость он и слышать не хотел.

«Начиная с «Цемента» и кончая «Мятежной юностью», — писал мне Гладков (письмо от 18 июня 1956 г.), — я прежде всего, по мере сил моих, конечно, стремился и стремлюсь раскрыть психологию человека, внутренний мир рабочего-революционера до Октября и новое, более сложное качество его интеллигентности в советское время. Не умные книжки, где передовой рабочий представлен неким бездумным здоровяком, одним лишь мышечным напряжением добывающим сказочные рекорды, звучат глупо и фальшиво. «Шапками закидаем» — подтекст такого рода сочинений. Какое придурковатое мещанство! Все это не только комически наивно, эмоционально неграмотно, но и политически вредно. Душа кипит и протестует...»

Рабочий-революционер был всегда для Гладкова, по его же крылатому выражению, «мастером правды». Мастерство труда и мастерство правды для него гармонически едины, так же едины, как физическое трудолюбие и трудолюбие интеллектуальное. Здесь основа его эстетики, фундамент для того нового эстетического материка в искусстве, который был открыт Октябрьской революцией.

Однажды, проходя мимо Дома культуры в небольшом городке Свердловской области, он увидел афишу: «Сегодня лекция «Образ женщины в художественной литературе». Федор Васильевич пошел на лекцию и прослушал ее с интересом. «Познакомился с лектором, — писал он в одной из своих статей. — Оказалось, что это рядовой рабочий одного из уральских больших заводов. Незадолго до начала войны он заочно окончил Институт философии, литературы и истории. Признаюсь, он и явился одним из прообразов Шаронова, героя моей повести «Клятва», посвященной трудовому героизму рабочего класса в дни Великой Отечественной войны».

Гладков рассказывал потом, что в этом молодом рабочем его покорили сила интеллекта, широта взглядов, одухотворенное, поэтическое отношение к женщине. Он полагал, что одной из важнейших (если не самой важной) задачей коммунистического воспитания является гармоническое развитие ума, воли, чувства, чтоб воля была доброй и умной, ум волевым и сердечным, а сердце горячим и щедрым. Этой гармоничности, по его словам, способствует сила эстетического чувства, о развитии которого мало думают и наша педагогика, и наша литература. Прототип Шаронова потому великолепно работал, что с одинаковой полнотой ощущал и красоту, поэзию труда, и красоту, поэзию частной, личной жизни — в быту, в семье, в любви. Ему претили мещанство и корысть в любой области.

Гладков горячо настаивал, что человек неблагородный, неинтеллектуальный, непоэтичный не может быть хорошим строителем коммунизма.

— Надо добиться, — говорил он, — чтобы политехническое образование шло рука об руку с полигуманитарным, чтоб каждый молодой человек, окончивший технический вуз, знал литературу, философию, историю, а если у него есть способности к живописи и музыке, то пусть рисует, поет, играет на том или ином инструменте.

Труд, священный труд, одухотворенный революционной идеей, воспитывающий умы и сердца людей, превращающий малограмотного человека в героя и интеллигента (в самом высоком смысле этого слова!), — эта правда жизни стала главной темой Федора Гладкова, которой он остался верен до конца своих дней.

Он всегда болезненно резко реагировал на «неправду» (так он называл все то, что мешало его главной теме). Оттого некоторые считали его желчным, недобрым, а добрее его я не знала человека.

У нас обыкновенно, говоря о писателе революционере-коммунисте, прибавляют слово «трибун». Гладков не был трибуном. Это слово совсем не шло к его скромному облику. Но он был революционером-коммунистом в самом высоком смысле этих слов, и прежде всего в своей отчаянной непримиримости к идейным противникам.

Незадолго до смерти он сказал мне:

— Нельзя жить поговоркой «моя хата с краю», тогда — пиши пропало. Это касается и жизни, и литературы. Впрочем, для меня, как вам известно, жизнь и литература — единое понятие.

Гладков был прав: его личная жизнь и его жизнь в литературе составляли единое целое.

В письме от 6 июля 1955 года он писал мне, что берется за перо тогда, когда жизнь диктует ему «необходимость откликнуться и включиться, как общественному человеку, в борьбу идей и без оглядки броситься в бой».

«Глаголом жги сердца людей» — это было его заветом, его мечтой, его идеалом писательского труда, к которому он стремился всю жизнь.


II


Маленький кабинет Федора Васильевича, почти половина которого занята письменным столом, удобным и вместительным.

Безмолвный свидетель мятежной жизни хозяина, стол старился вместе с ним. В своих ящиках и ящичках он долго хранил доверенные ему черновики, наброски, планы, заметки, письма. Но пришел час, когда он лишился доверия: все, что хранилось в его недрах, Гладков решил передать в Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ). Там еще при жизни Гладкова был отведен уголок, куда постепенно переходил личный архив писателя. Гладков ревниво следил за порядком, сам расставлял папки и книги на отведенных ему полках.

— Необходимо все передать в верные руки. Дело, конечно, не во мне лично, а в эпохе, и какой эпохе! В будущем незначительная запись может пригодиться, может пролить свет на какие-то страницы истории литературы. Дома опасно хранить — ненадежно. Пусть хранит государство...

После небольшой паузы, указывая на свой портрет, лежащий на середине письменного стола, сказал:

— Стекло разбито. Я его извлек из-за шкафа — упал со стены, пока жили на даче. А художник мне дорог! Он тоже в своем роде история литературы, дружил с писателями, создавал их портреты, лучшие портреты.

Потом с видом заговорщика добавил:

— Возьмите на память, застеклите и повесьте у себя в комнате.

То был портрет, сделанный Георгием Верейским в 1933 году, с авторской надписью:

Дорогому и глубокоуважаемому
Федору Васильевичу Гладкову
от искренно почитающего его автора.
Портрет висит в моей комнате по сию пору. Совсем живые, пристальные глаза Федора Васильевича смотрят на меня вопрошающе — напоминают о долге рассказать все, что знаю, что услышала от него в последние годы его жизни.

Очень большое значение придавал Гладков литературной дружбе, той «художественной атмосфере», без которой трудно дышать писателю.

— Не обязательно часто встречаться, — говорил он, — книги соединяют нас. Книги вызывают и личную симпатию — человека к человеку. Люди разные, разной манеры письма, а работаем вместе, поддерживая друг друга.

Я подумала тогда и думаю теперь, что о дружбе писателей, о связях их между собой надо говорить еще и потому, что они, по справедливому замечанию Федина, «уже сами по себе литературный факт тогда, когда свидетельство об этих связях затрагивает творческую жизнь или когда оно касается только личности писателя... Множество фактов литературной жизни распылилось отчасти потому, что их никто у нас не собирал...»

Долг каждого литератора — по возможности «собрать», сохранить факты, известные ему, что я и пытаюсь делать.

...В 20-е годы Гладкова особенно радовала, согревала дружба с Серафимовичем. Любовь и благодарность к Серафимовичу он пронес через всю жизнь.

В маленькой теплой квартирке в Большом Трехгорном переулке, где все было скромно и благородно, собирались у Серафимовича молодые писатели. Среди них Гладков. Там он встретился и подружился с Новиковым-Прибоем и Неверовым, там велись душевные разговоры о жизни, о революционной литературе, обо всем, что тревожило и взывало к действию. Наконец, в этой самой квартирке в Большом Трехгорном Гладков из уст самого автора впервые познакомился с«Железным потоком», когда роман этот был еще в рукописи.

— Помню первое впечатление, — говорил Гладков, — я был счастлив, почти физически ощущая громаду, восторг всепобеждающего движения революционных народных масс.

Много лет спустя после этого вечера Гладков писал о Серафимовиче: «Он всей душой любил литературу — как выражение человеческого духа, как голос правды и совести, как проявление человеческого достоинства и благородства. С искусством нельзя играть, преступно делать его ареной карьеристских вожделений, политиканского шантажа, беспринципной борьбы. Литература — дело народное, дело священное. Она должна воспитывать и поднимать людей до высокого идеала. Творчество писателя — это и его личное поведение. Вот почему Александр Серафимович любовно и нежно относился всегда к начинающим и молодым писателям. Очень и очень многим он помог укрепиться, встать на ноги и выйти на большую дорогу. Я с благодарностью вспоминаю его дружескую помощь мне в первый год пребывания моего в Москве. Он сам приходил ко мне в подвал на Смоленском бульваре, терпеливо слушал мои рассказы и наставлял меня с отеческой лаской. Этой отеческой лаской он смягчал самые суровые свои оценки незрелых произведений многих литераторов, укреплял в них веру в свои силы...»

«Творчество писателя — это и его личное поведение». Эти слова Гладков часто повторял — они были для него своего рода символом веры в единство литературы и жизни, в то, что личное поведение писателя должно соответствовать идейно-эмоциональному пафосу его произведений. Может быть, потому его так привлекал легендарно-героический образ Ларисы Рейснер.

Как-то я рассказала Федору Васильевичу, что, увидев на письменном столе Лидии Сейфуллиной фотографию Ларисы Рейснер, была поражена удивительной красотой этой женщины.

— Красавица! — сказала я и почувствовала, что определение это не удовлетворило Лидию Сейфуллину.

— Великодушная! — внушительно добавила она.

Гладков был вполне согласен с Сейфуллиной.

— Великодушная! — повторил он. — Именно, именно — великодушная. Какое полное слияние внутреннего и внешнего облика и как волнующе выражен этот ее облик во всем, что она пишет!

Я точно не знаю, встречался ли Федор Гладков с Ларисой Рейснер. Возможно, то была дружба заочная, возможно, даже и односторонняя. Знаю только, что романтически-дружеское расположение Федора Васильевича было очень глубоким. Спустя много лет после смерти Ларисы Рейснер Гладков писал мне: «Когда будете говорить о «Цементе», вспомните очерки Л. Рейснер «Уголь, железо и живые люди». Честная, талантливая книга. Особенно близкая мне и тогда и теперь».

И еще один факт. В Государственном издательстве художественной литературы шла подготовка к печати однотомника произведений Ларисы Рейснер. Я писала вступительную статью. Это было приблизительно за год до смерти Федора Васильевича. Он волновался и входил в подробности работы, будто сам издавал этот однотомник. С карандашом в руках читал он вступительную статью, делал пометки на полях, ставил «галочки» там, где ему что-то не нравилось, и «крестики», если соглашался, хвалил.

— Не сердитесь, что вторгаюсь в вашу работу, — говорил он, — но мы (и я в частности) виноваты, что долгое время была забыта эта замечательная писательница.

Меня всегда удивляла и радовала широта литературных симпатий Гладкова, его умение понимать и любить писателей «хороших и разных».

Из русских писателей — своих современников — в последнее десятилетие своей жизни Федор Васильевич в разговоре со мною выделял Лидию Сейфуллину, Александра Твардовского, Константина Федина, Даниила Гранина, которого он называл «молодым писателем». Я отнюдь не хочу утверждать, что только эти писатели были в круге зрения Федора Гладкова, но, повторяю, со мной он говорил о них.

Как радовался Гладков, когда Лидия Сейфуллина написала статью о его «Повести о детстве»!

Он сказал мне об этом уже спустя несколько лет:

— Статьи и рецензии были. Но до сердца не доходили. Мне дорого, что она, она написала — праведница эта.

А ей он отправил письмо в тот же день, как прочел в «Литературной газете» (15 июня 1949 г.) статью: «До слез взволновали Вы меня своей задушевной статьей, словно обняли меня любовно, крепко. Спасибо Вам, друг мой! Как радостно сознавать, что человечность в искусстве — чудесная сила... Вы дороги мне, как родная сестра, как милый друг на всю жизнь...»

Своей душевной чистотой, человечностью привлекала его Сейфуллина.

Он полагал, что о беспризорных детях не было и нет в советской литературе ничего лучше, чем ее «Правонарушители».

— Только ей, ей одной удалось так узнать и полюбить этих заброшенных детей.

Гладков очень досадовал, что мало известен ее рассказ «Собственность» (1933) — о трагедии собственнического уклада жизни, растлевающего человеческую душу.

— Это классический рассказ, его следовало бы выпустить отдельным изданием и массовым тиражом, чтобы стал известен повсеместно.

Гладкову были известны слова Сейфуллиной из ее некролога Ларисе Рейснер: «...пока живой день еще не кончился, еще идет, надо иметь мужество и умение испить весь его вкус, запах, цвет и свет».

— Именно мужество и умение. Не все им обладают, — говорил он.

Но он не знал или, вернее, не успел узнать ее последней записи в блокноте: «Ощущение всех возможностей победы над скорбями, недугами, унижением, даже над смертью — высшая правда жизни».

Ведь в этих словах философия жизни и самого Гладкова.

...Твардовского он любил отеческой любовью. Говорил о нем с гордостью, с пристрастием, подтверждая сказанное стихами из «Василия Теркина». У меня сложилось впечатление, что он знал наизусть почти всю поэму.

Однажды он встретил меня совсем неожиданным приветствием:

— Поговорим о «Василии Теркине», чтоб на душе просветлело. «Вот стихи, а все понятно, все на русском языке...»

Гладков считал Твардовского лучшим русским советским поэтом, лучшим, достойнейшим наследником Некрасова:

— Стихи Твардовского с равной силой волнуют сердца и самых простых людей, и высоких интеллектуалов. В них классическая некрасовская простота русского стиха стала новаторством, выражением советского народного характера времен Великой Отечественной войны.

И тут же прочитал наизусть любимые строки:


Но покуда вздох в запасе,
Толку нет о смертном часе.
В муках тверд и в горе горд.
Теркин жив и весел, черт!
Праздник близок, мать Россия,
Оберни на запад взгляд.
Далеко ушел Василий,
Вася Теркин, твой солдат.
То серьезный, то потешный,
Нипочем, что дождь, что снег, —
В бой, вперед, в огонь кромешный,
Он идет, святой и грешный,
Русский чудо-человек.

И личные отношения Гладкова и Твардовского были теплыми и дружественными.

Что касается Твардовского, то мне запомнились его слова, сказанные как-то на заседании редколлегии «Литературной газеты» во второй половине 40‑х годов. В редколлегию тогда входили и Твардовский, и Леонид Леонов, и Погодин; все эти писатели собирались каждую неделю и горячо обсуждали предстоящий номер.

На одном из таких заседаний Твардовский обрушился на рецензию, восхваляющую весьма посредственный роман о строительстве где-то на Дальнем Севере:

— Пора перестать захваливать плохие романы. Серо, тускло, ни одного живого образа. Не строительство — каша с патокой. А критик добавил туда сахарина с елеем. И критику, и автору романа, да и другим молодым не мешает поучиться у Гладкова, как писать о строительстве, — пусть вспомнят его «Цемент» и «Энергию». У Гладкова многому можно поучиться.

После заседания я спросила Твардовского, не знает ли он, над чем сейчас работает Гладков.

Он ответил:

— Часто его вижу. На днях читал мне кусок из новой повести о деревенском своем детстве. Отлично. Прочтете скоро в журнале.

Эта повесть («Повесть о детстве») была напечатана год спустя в журнале «Новый мир» за 1949 год (№№ 2, 3, 4).

...Федор Гладков внимательно, с большим дружелюбием следил за развитием, направлением таланта Даниила Гранина, высоко оценивал его «Искателей». Он собирался написать Гранину. Не знаю, успел ли. Мне он писал следующее (письмо от 17 июля 1958 года, написанное его женой Татьяной Ниловной под его диктовку, так как ему самому писать было трудно): «Теперь шапками не закидаешь, да и раньше никто из большевиков этого делать не собирался. Мы идем не от сохи, не от нутра... Хватит, по горло сыты всякого рода литературными бодрячками, кругленькими, розовощекими, везучими до пошлости. Сейчас герой жизни, а значит, и герой литературы — интеллигент в лучшем смысле этого слова, то есть человек, способный к подвигу мысли, высоко понимающий научные и социально-политические задачи времени. Мы побеждаем, строим коммунизм, прежде всего силой знаний, идей, широтой кругозора, интеллектуальной (подчеркнуто в тексте письма. — Б. Б.) мощью передовых наших строителей. Потому приветствую «Искателей» Гранина; тут верный курс, верное направление».

В феврале 1976 года я услышала выступление Гранина по радио, где он говорил о Гладкове, о большом значении традиций «Цемента» в современной литературе о труде, о рабочем классе.

И мне казалось, что Гранин отвечает Гладкову на его письмо, посланное или непосланное — это уже не имеет значения.

И все же из всех писателей Гладков особо выделял Федина. И прежде всего как мастера советской русской прозы, олицетворяющего высокое единство эстетических и этических принципов. В книге Федина «Писатель, искусство, время» Гладков красным карандашом подчеркнул слова: «Любовь к художнику слова не только тем больше, чем выше его искусство. Она тем больше, чем больше он — человек». А на полях сделал пометку: «Очень верно!»

Личному своему знакомству с Гладковым я обязана Федину.

Летом 1953 года Федин как-то спросил меня о теме моей в данное время работы и, не дожидаясь ответа, сказал:

— Я бы посоветовал вам написать книгу о Федоре Гладкове. Уникальный писатель. Выходец из самых глубин народной жизни. Это будет для вас новой темой.

Слова Федина попали в самую точку. Мне необходимо было тему традиций и тему становления нового революционного характера решить на новом материале. Фединская тема — революция, искусство, интеллигенция — кровно меня волновала, касалась и меня лично. У Гладкова «Цемент» и «Энергия» — та жизнь, в которой все же я как-то участвовала. Рождение революции в старой, дореволюционной деревне (трилогия Гладкова) было вне моего опыта, вне конкретных моих наблюдений. Мне необходимо было туда проникнуть, чтобы увидеть еще одну грань сложного процесса исторического развития советской литературы в ее столь многообразных идейно-стилистических качествах. Но для этого, помимо книг Гладкова, мне надо было узнать его лично, послушать его, нужен был «эффект присутствия».

Обо всем этом я сказала Федину, а он передал наш разговор Гладкову. Федор Васильевич позвонил мне и пригласил зайти. Так состоялось наше знакомство.

В наших беседах очень часто принимала участие Татьяна Ниловна Гладкова. В оценке людей она всегда была солидарна с Федором Васильевичем. Это полное душевное согласие особенно чувствовалось в отношении их обоих к Федину, который называл ее «шестидесятницей».

Федину нравилось в Татьяне Ниловне редкое сочетание мягкости, душевности с решительной, бескомпромиссной прямотой.

И сколько же было достоинства в этой ее прямоте!

Федор Васильевич в ее присутствии рассказывал о встрече с красивой учительницей Таней, ставшей его другом и женой на всю жизнь:

— Встретились мы в тысяча девятьсот десятом году в Новороссийске на общем собрании. Она преподавала в начальной школе, а я — в высшем начальном училище, которые помещались в одном здании. Смотрю: стоит, сама тоненькая, хрупкая, а такая независимая, строгая. Лицо нежное, и такие ясные, свежие были краски на этом лице, что при первом взгляде подумал — не косметика ли это? После того, как объяснились и порешили жить вместе, я спросил ее: «Ты меня никогда не оставишь?» А она глядит в упор: «Никогда... покуда любить буду».

Так и условились. Насиловать себя не станем, коли любовь уйдет — расстанемся. Но любовь не покинула, как видите, живем вместе по сию пору.

Материально туго нам приходилось. Но не унывали. Была большая, серьезная работа, природа, книги, музыка и веселье молодости. Помню, летом поехал в экскурсию с учениками, а жена шутливо говорит: «Привези мне подарок».

Денег не было, но все же ухитрился привезти ей брошку-бантик для часов, а часов у нее, конечно, не было. Когда вручил подарок, она засмеялась: «Что ж, подойник привез, а где же корова?» Но бантик хранит до сих пор.

Круг интересов Гладкова был очень широк. Он внимательно следил за развитием национальных литератур, искусства братских народов. Федор Васильевич, например, очень интересовался армянской литературой. Мы нередко разговаривали об Армении. И в центре бесед были Аветик Исаакян и Дереник Демирчян. Гладков ценил Демирчяна за глубину философских обобщений, а Демирчян говорил мне, что герой «Цемента» Глеб Чумалов — самый привлекательный, самый интеллигентный рабочий в русской пооктябрьской литературе. Многие стихи Исаакяна Гладков знал наизусть, был пленен их музыкальностью, их лиричностью.

Вернувшись из Армении в декабре 1956 года, я рассказала Гладкову о своей встрече с Исаакяном, как потом оказалось — последней. Федора Васильевича до слез тронуло стихотворение «Моей матери».

— «Ночью душу твою целовал бы», — повторил он исаакяновскую строку — как хорошо! Удивительный поэт!

Потом начал рассказывать о своей матери:

— Всю жизнь она живет в моем сердце, как живая, и всю жизнь я люблю ее, как живую.

В детстве я больше всего страдал за мать, молоденькую, похожую на девочку, которую бил отец. Я глядел на нее и плакал, а меня за это нещадно били. Она знала, что будут бить, и потому, еле живая, с усилием раскрывала глаза, ласково улыбалась мне и гнала из избы...

Ей, родной моей, нежной песеннице, обязан я всем. Вынести муку мученическую детства и отрочества помогла мать. Вы знаете ее образ по моим автобиографическим повестям, но в жизни она была лучше... Спасибо ей за все.

Он говорил, как замирало его сердце то от восторга, то от печали, когда мать пела свои песни, с каким мужеством эта маленькая, худенькая женщина спасала его, двенадцатилетнего парнишку, от полиции, которая хотела его арестовать по наущению попа-провокатора, обвинившего мальчика в святотатстве.

— Мать бежала тогда со мною из деревни в город Екатеринодар, где работал отец... Она всегда спасала меня.

Федор Васильевич свято хранил старенькую, пожелтевшую фотографию матери, и до сих пор в его кабинете висит этот портрет: ясное, очень русское лицо. Задумчиво-скорбное, решительно-спокойное. Да, такие сохраняли доброту и достоинство при любой житейской непогоде. «В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелочах варено», — говорил о ней Гладков.

Федор Васильевич ценил экранизацию «Вольницы» главным образом потому, что артистка Нифонтова, по его словам, сумела передать поэтическую прелесть его матери, да и внешне она была на нее похожа.

Помню, как на торжественном праздновании в Колонном зале 75‑летия Гладкова после приветственных слов Нифонтовой Федор Васильевич троекратно поцеловал ее и сказал:

— Мамочка моя...

...В погожий июньский день мы сидели в маленьком садике дачи Федора Васильевича Гладкова в Краскове, под Москвой. Пахло свежей пышной зеленью, начавшими распускаться пионами. Все здесь было посажено, взлелеяно его руками. И обычно он очень любил рассказывать о своих успехах садовода. Но сейчас он заговорил о другом:

— Вы знаете Армению и, конечно, тоже грустите об утратах. Мудрый был человек Дереник Демирчян. Я сдружился с ним давно, когда он гостил в Москве. Все собирался съездить в Армению, повстречаться и с ним, и с другим мудрецом, одним из музыкальнейших поэтов мира — Аветиком Исаакяном. Слушайте:


Ночью в саду у меня
Плачет плакучая ива.
И безутешна она,
Ивушка, грустная ива.
Раннее утро блеснет —
Нежная девушка-зорька
Ивушке, плачущей горько,
Слезы кудрями отрет.

Перевел с армянского Александр Блок, а музыку сочинил Сергей Рахманинов. Три великих мастера подали руки друг другу. Так и должно быть. Поэзия объединяет лучших.

Он помолчал и печально добавил:

— Сейчас нет ни Дереника, ни Исаакяна. Опоздал встретиться. Каюсь и скорблю.

Федор Васильевич обладал незаурядным музыкальным слухом. Особенно любил песню. Чтобы отвлечь его от тяжелых дум, я вернула его к песне:

— В народе Исаакяна называют варпетом, то есть мастером, и многие его стихи стали безымянными народными песнями. Музыку сочиняет народ.

Помню ярко-пунцовый весенний закат в окрестностях Еревана. И горы, и поля в фиолетово-красной дымке. Благоухающая чистота воздуха. Откуда-то издалека доносится безудержно вольная, таинственная мелодия печали и восторга:


На диких кручах розы я сорву,
Венок совью для смуглого чела.
Как облако, над высью проплыву
Путем ветров и вольного орла.

Я подумала тогда, что душа, музыка поэзии Исаакяна в этой опьяняющей, огромной жажде полета, томительном очаровании суровой и ликующей армянской природы...

— Композитор неизвестен — это самая высокая награда нашему варпету, — закончил мой рассказ Гладков.

Все цвело и благоухало в саду у Гладкова. В тот год июнь в Подмосковье был особенно щедрым и напоминал ереванскую весну 1952 года, когда я впервые встретилась с Исаакяном.

Гладков пережил своих армянских друзей меньше, чем на два года. Но смерть не в силах отнять у жизни никого из них. Мы остаемся обязанными их именам. И это, пожалуй, самая ответственная и самая счастливая обязанность.


III


Представьте себе смертельно больного человека, который знал, что жить ему осталось считанные недели, а может быть, считанные дни. Он знал это. И все же надеялся, что там, в больнице, возможно, ему удастся восстановить рассказ, написанный в ранней молодости и затерянный в «цензурной вьюге» далеких лет. Собственно говоря, он уже восстановил самое дорогое ему в этом рассказе — картину волшебного Байкала. Это его эпитет. Он назвал Байкал волшебным, и волшебство этого чудо-озера владело им до последнего часа жизни.

За несколько дней до ухода в больницу он говорил мне:

— Болезнь мешает, а то бы махнул на Байкал. Вы были там? Жаль, если не были. Обязательно поезжайте — лучшей, полнейшей красоты нигде не найдете.

Восстановить рассказ (он назывался «В морозную ночь») Гладков не успел, но отрывок из него — описание Байкала — бережно хранил в небольшой папке, которая сопровождала его в больницу. Знаменательно, что именно пейзаж он пожелал восстановить в первую очередь.

Этот отрывок (его можно назвать стихотворением в прозе) раскрывает не только мастерство пейзажной лирики, но и особое ее значение и в жизни, и в творчестве Гладкова:

«Я любил Байкал, как сказочный мир, полный загадок и поражающихнеожиданностей. Я знал его и зимой, и летом: каждый год приезжал сюда и в июльский зной и в зимние жгучие морозы. И никогда я не видел его как обычное озеро: он казался мне волшебным, живым, в непрестанном движении. Летом, блистающий солнцем, он заливал береговые утесы трепетным сиянием, а в дни штормов прибойные валы взлетали, казалось, до вершин скалистых гор и превращались в вихри облаков.

Но зимою под чистым и прозрачным льдом саженной толщины он, таинственно бездонный, необъятно блистал ледянистыми снежными полями, врезаясь в те же гранитные скалы с одинокими соснами, растущими из щелей. Но вот это одетое в ледяную доху чудовище судорожно задрожало, словно в безбрежной дали разразилась какая-то катастрофа, и вдруг громовой гул сотрясает воздух. Этот гул грохочет по всей необъятности Байкала и замирает где-то в горных хребтах. И тут у моих ног лед разрывается трещиной, которая могуче и плавно расширяется. Кристально чистые стенки отплывают друг от друга, и разверзается черная водяная бездна. Эта трещина располосовывает лед на многие ворота. Разрывается санная дорога, и лошади бешено скачут с возами, не слушаясь хозяина или подчиняясь ему, и широким скачком перепрыгивают через грозный прорыв.

Я и сейчас из окна вагона вижу следы этих трещин: одни спаялись краями, и только тонкая линия улетает в морозную дымку, другие блистают водой, которая растекается по обе стороны и сразу же замерзает. Байкал живет и зимой: он дышит, он судорожно разрывает свой панцирь, чтобы освежиться чистым воздухом и выдохнуть пар из своих бездонных недр.

Я не знаю ни одной картины, которая изображала бы Байкал таким, какой он на самом деле. Все эти картины рисуют его мрачным, суровым, холодным и застывшим. Нет, Байкал весь залит солнцем в летние дни, он молод и могуч, он сверкает ураганами искр и солнечных переливов. На прибрежных отложьях и в долинах ядреная зелень травы в ирисах, пунцовых лилиях, жарких цветах и заросли молодого леса. И ручьи и речки хрустально переливаются ребячьим смехом. Нет, не всегда грозен и суров Байкал: он грозен, как молодой богатырь, только в осенние бури. Тогда он бушует, как море, и огромные зеленые волны его кипят белой пеной, а буря срывает ее с гребней волн и несет ее снежной метелью к горным берегам, к обрывам, где буйный прибой врывается ввысь, смывая скалы, тучей брызг и пара».

Байкал для Гладкова — песнь торжествующей жизни, обаяние, сила красоты которой в непрерывном и буйном движении, полном загадок, мятежа, поражающих неожиданностей. Даже под чистым, блистающим льдом саженной глубины ощущаешь таинственную, мятежную бездонность, которая в любой момент может вырваться наружу и разразиться громовым гулом, сотрясающим воздух.

Только один раз возникают ядреная зелень и пунцовые лилии на прибрежных отложьях, но и эти краски, эти зрительные образы тонут в хрустальных переливах ручьев и речки.

К этому описанию Байкала, к ритмическим волнам его молодой и могучей, кристально чистой и таинственно бездонной музыки могли бы служить эпиграфом строки Н. Заболоцкого:


Откройся, мысль! Стань музыкою, слово,
Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!

Гладков не только видел, осязал, вдыхал природу, он ее слушал, как музыкальную симфонию. Слово становилось музыкой, а музыка раскрывала подспудную биографию его души. И это везде.

— Если хотите угадать мою внутреннюю биографию, — говорил он мне, — то вспомните пейзаж в автобиографических повестях. Он автобиографичнее всего остального. Там я и в прошлом, и в настоящем.

В критической литературе о Гладкове отмечалось, что пейзаж автобиографических повестей поэтически подтверждает характер героев, служит раскрытию характеров. Это верно.

Но пейзаж имеет еще и другое, более глубокое, внутреннее значение: он раскрывает эмоционально-поэтическое восприятие мира самим Гладковым.

В «Повести о детстве» пылающая белизна, голубое сияние и неба, и снежных просторов пробуждают в душе героя-рассказчика, крестьянского мальчика Феди, поэтический мир чудесных, сказочных мечтаний, неизведанных порывов к иной, красивой жизни; в этой сияющей жизни нет ни страшного деда с плеткой и вожжами в руках, ни «опасных» взрослых — парней и мужиков, которые, озорничая над малолетками, то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят бегущему ногу... «Между завалинкой и вогнутой стеной сугроба — уютный и гулкий проход, а от ворот идет на дорогу блистающий широкий прокат, который поднимается кверху, как на гору. И мне чудится, что под этим снежным балдахином — иной мир, терпкий, пахнущий небом, сеном и овчиной. Я знаю, что эта сказочная жизнь существует. Надо только тихо, затаив дыхание, подкрасться к дальнему углу избы, где сугроб срастается с венцами, и долго прислушиваться. Я люблю уединяться в этом голубом снежном сиянии и слушать какую-то глубокую возню, вздохи, глухие удары где-то очень близко, и пение, и звоны каких-то неутихающих струн. Порою кажется, что кто-то рядом зовет меня и играет бубенчиками. В глазах причудливо роятся огненными мушками снежинки...»

И чудится, что оранжевым пламенем пылает снег, что само солнце родилось из этой пылающей белизны.

Я сказала как-то Федору Васильевичу, что картина грозы, ее музыка действуют в повести «Лихая година» не только на равных правах с героями, но даже на преобладающих.

Он был доволен:

— За это спасибо. Пейзаж у меня не лирический аккомпанемент к действию, а само действие. Гроза эта до сих пор живет во мне. Я слышу ее, вдыхаю мельчайшие ее ароматы. Будто и нет моих семидесяти с хвостиком.

Этот разговор происходил жарким летом на даче Гладкова.

День был жаркий, душный. В Москве и Подмосковье была засуха.

— Грозового бы дождичка теперь! — вздохнула Татьяна Ниловна.

Только она это выговорила, как внезапно поднялся сильный ветер, потемнело, загрохотал гром. Мы едва успели укрыться в доме от крупного, обильного, долгожданного дождя. Впрочем, Федор Васильевич не спешил, приостановился у крыльца, протянув руки навстречу ливню.

— Вот и накликала! — засмеялся он, войдя в дом и радостно потирая мокрые руки.

...Поздняя весна середины мая. Идем с Федором Васильевичем по тропинке березового перелеска. Легкий, мечтательный запах березового листа напоминает детство. Праздничное детство, родной Ярославль. Небольшой квадратный садик (Власьевский) на главной площади, напротив Волковского театра. Сколько в нем радости! Воздушные шары, красные, синие, лиловые, розовые, зеленые, голубые, желтые. Такие же разноцветные бумажные звездочки-бантики, расположенные веером на длинных деревянных палочках, — только дунешь, завертятся, будто мельницы-малютки. Ярко-красные петушки леденцов тоже на деревянных палочках... Нет, всего не перечислишь. Но это великолепие нельзя представить без березовых ветвей, полных яркой, пахучей, нежнейшей листвы.

Рассказываю Федору Васильевичу о Власьевском садике. Он всегда охотно слушал мои рассказы о ярославском детстве. Вот и сейчас слушает, улыбается, бросает реплики. Вдруг внимание его привлекает молодая березка, со всех сторон освещенная солнцем; провел рукой по ветке, будто приласкал:


Лист зеленеет молодой.
Смотри, как листьем молодым
Стоят обвеяны березы,
Воздушной зеленью сквозной,
Полупрозрачною, как дым...

Сделал паузу, отдышался и продолжил:

— «Обвеяны», как точно передает этот глагол (до Тютчева он никогда не употреблялся в таком применении) впечатление от совсем еще молодой, распускающейся листвы. Воздушный, сквозной, полупрозрачный — сколько музыки в этих синонимах!

Мне была знакома эта внезапность его ответов на свои внутренние ощущения, будто и не связанные с темой разговора, вернее, связанные ассоциативно. Федор Васильевич был и в самом деле человек неожиданный, и эта неожиданность придавала беседе с ним особую привлекательность.

Я не удивилась тютчевским строкам еще и потому, что мне хорошо была известна глубокая, неизменная любовь Гладкова к поэзии Тютчева, к его пейзажной лирике.

— Без него нельзя в поэзии, — говорил он, своеобразно перефразируя слова Толстого о Тютчеве: «Без него нельзя жить».

Разговоры о Тютчеве возникали неоднократно.

Федор Васильевич был человек точный, человек порядка. Потому я тоже старалась быть точной, иными словами — не опаздывать, если условливались встретиться в определенный час. Все же однажды нарушила «точность»: была в одном из новых домов, что против Новодевичьего монастыря, а там плохо с транспортом.

— Новодевичий монастырь? — оживился Федор Васильевич. — Сохранился ли у его стен ручеек с перегнутой к самой воде ивой? Похожа была на тютчевскую. Помните:


Что ты клонишь над водами,
Ива, макушку свою?..
И дрожащими листами,
Словно жадными устами,
Ловишь беглую струю?
Хоть томится, хоть трепещет
Каждый лист твой над струей...
Но струя бежит и плещет,
И, на солнце нежась, блещет,
И смеется над тобой...

Прочел и как бы прислушался к не успевшей отзвучать музыке стиха.

— В этом обычном, столь незатейливом пейзаже глубочайшее философско-поэтическое проникновение в самую сущность бытия природы... Скорбь о человеке, тщетно пытающемся остановить, задержать бег времени...

Не помню, в каком контексте, при каких обстоятельствах, но отчетливо помню строки Тютчева, тоже прочитанные Гладковым:


Тихой ночью, поздним летом,
Как на небе звезды рдеют,
Как под сумрачным их светом
Нивы дремлющие зреют...

Читал он эти строки не поздним летом, а поздней осенью, и окно маленькой комнаты (его кабинета) было в сетке мелких дождевых капель. Но он видел, вернее, слышал музыку летней деревенской ночи после жаркого дня:

— Звезды прогреты солнцем, потому и рдеют...

Случалось, что от классического, тютчевского пейзажа перебрасывался мостик к пейзажной лирике Твардовского. Однажды он прочел (в какой-то только ему известной, внутренне субъективной связи с прогретыми звездами) описание полуденного зноя в смоленских лесах:


И в глуши родной, ветвистой,
И в тиши дневной, лесной
Молодой, густой, смолистый,
Золотой держался зной.
И в спокойной чаще хвойной
У земли мешался он
С муравьиным духом винным
И пьянил, склоняя в сон.
И в истоме птицы смолкли.
Светлой каплею смола
По коре нагретой елки,
Как слеза во сне, текла...

— Слышите, как навстречу мысли стройной рифмы звонкие летят. У Твардовского всегда так. Тончайшая внутренняя поэтичность этих строк — горячая, как полуденный зной, боль (светлая слеза!) по родной земле, что была тогда в колючей немецкой проволоке...

Будучи закоренелым прозаиком-эпиком, Федор Васильевич страстно любил стихи, особенно пейзажную лирику. Как-то спросила его:

— Вы писали стихи?

Ответил уклончиво:

— Стихи для меня песня. А я, как вам известно, старый песенник.

Читал он стихи совсем просто, медленно, тихим голосом, но удивительно музыкально. До сих пор не могу понять, какими средствами удавалось ему столь выразительно передавать музыкальный рисунок стиха, его внутреннюю мелодию. Стихи без мелодии он не признавал, даже сердился на них.

Обладая тонким и глубоким чувством природы, Федор Васильевич умел радоваться, наслаждаться ее дарами. В то же время его всегда тянуло деятельно вмешаться в жизнь природы, быть ее другом, соавтором. Он не раз говорил, что его повесть «Березовая роща» особенно ему дорога и близка, и сердился на меня и на других критиков, которые мало уделяли внимания этой повести. Он говорил, что в основу «Березовой рощи» легло действительное происшествие, которому он был свидетель. Еще до Октябрьской революции в город Калугу явился молодой учитель с женой. Вместе со своими учениками он начал засаживать липами и березами главную улицу, потом городскую площадь, потом посадили за городом саженцы березы. Через 40—50 лет саженцы превратились в великолепную березовую рощу, город украсился деревьями, каждое дерево становилось частью биографии того или иного школьника. Молодой учитель превратился в восьмидесятилетнего старика, но страсть к древонасаждению продолжала гореть в нем с прежней силой, ее погасила только смерть: он нес саженцы, да так и не донес — на ходу умер, обнимая дорогую ношу.

— И во мне горит эта страсть, — закончил Гладков, — и я бы хотел до самой смерти вот так непрерывно украшать землю.

Он часто сетовал, что на дачном участке трудно развернуться. Но все же любил этот крохотный клочок земли и неустанно, с трогательной, какой-то ребяческой радостью работал на нем почти до последних дней.

В день рождения Федора Васильевича (21 июня 1957 года) я приехала к нему на его дачку в Красково.

Белый трехкомнатный домик с небольшой застекленной террасой, где обычно свершался вечерний обряд чаепития. Стол, накрытый белой полотняной скатертью, а на нем маринады и соленья, пироги и пирожки, варенье всех сортов.

Как любил Гладков этот обряд чаепития! Чай он почти всегда заваривал сам и — всегда, если чаевничали «в природе», то есть на терраске его красковской дачи. Он священнодействовал: сначала ополаскивал чайник крутым кипятком, потом несколько секунд держал его с заваркой на открытом огоньке (чуть-чуть, чтобы не закипел, а то потеряет цвет и вкус) и прежде, чем залить кипятком до краев, опускал в чайник кусочек сахара.

Он заставлял меня неоднократно повторять рассказ, как чаевничали у нас в Ярославле, в сосновой роще на высоком берегу Волги: самовар дышит сизым дымком догорающих сосновых шишек, а свежее малиновое варенье с не снятой еще бледно-розовой пенкой пахнет сотовым медом и антоновским яблоком.

— Чай лучше всего пьется в природе, — назидательно говорил он, — а волжская вода была самой вкусной, чистейшей водой.

Природа, природа! Березовые и сосновые леса и рощи, ручейки, озера с волшебным Байкалом, реки с матушкой-Волгой, красавицей Волгой присутствовали в доме Гладковых везде — в большом и в малом, составляя с ними единый, нерушимый мир.

То был добрый русский дом, с русской природой, с веселым обрядом гостеприимства, с милой шуткой, хорошей книгой, душевными разговорами. До сих пор мне грустно, что у калитки красковского садика никогда уже не встретят меня приветливые хозяева.

В тот день Федор Васильевич был особенно доволен своими успехами садовода. Он водил меня аллейками маленького садика, с гордостью показывая цветы и деревья, кусты и кустики, не преминув сказать, что все вырастил собственными руками. Особенно хороши были розы — темно-красные, бархатные, благоухающие. На вопрос, как удалось ему вырастить эти необыкновенные розы, он ответил:

— Вы, конечно, знаете, что в буржуазной науке бытует мнение о якобы убывающем плодородии земли. Но в действительности (это доказано и теорией, и практикой) плодородие земли все возрастает и возрастает. Вот перед вами частный пример: на этом клочочке земли (к тому же еще плохой — здесь песок) мне удалось за короткое время добиться довольно обильного цветения так приглянувшихся вам роз. Да и все остальные цветы, ягодные кусты, деревья год от году улучшаются, хорошеют. Жаль только, пространства у меня мало, а то бы я и не то сделал... Как видите, для пессимизма нет места; пессимизм идет от неуважения к человеку, от недоверия к его будущему.

Да, для пессимизма не было места в его душе. Вопреки всем объективным обстоятельствам, старости, болезням, утратам, он оставался оптимистом. И тут природа была его верным другом, помощником, утешителем.

Он мог бы сказать о себе словами Гёте:


Я в ней не гость, с холодным изумленьем
Дивящийся ее великолепью, —
Нет, мне дано в ее святую грудь,
Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий.

Мир природы Гладков ощущал как свое и неотъемлемое богатство. В мире этом билось сердце друга, нежное и могучее, не знающее усталости в благодеяниях, в доброте своей и щедрости.

Гладков был горячим заступником природы. Недальновидное, небрежное отношение к ней вызывало у него не только гнев и возмущение, но и почти физическую боль. Союзников себе он искал всюду, и, конечно, в литературе тоже. Оттого героя «Русского леса» Леонида Леонова, Ивана Вихрова, энтузиаста, хранителя русских лесов, он называл одним из гуманнейших образов не только советской, но и мировой литературы.

Противоречит ли это глубоко лирическое, тонкое и страстное чувство природы индустриальной теме гладковского творчества — теме труда и рабочего класса? Нет, не противоречит. Гладкову, автору «Цемента» и «Энергии», всегда помогала его нежная, мечтательно-романтическая дружба с природой. Он хорошо знал, что человек, лишенный этого чувства, духовно беден и потому не может быть полноценным строителем нового, социалистического мира. Природа растит мечту, окрыляет, воспитывает эстетически и этически.

Один литератор как-то упрекнул Гладкова, что от большой темы «Энергии» он неожиданно пришел к маленькой, частной теме «Березовой рощи».

Гладков ответил:

— Было бы вам известно, что березовые рощи помогали строить не только Днепрогэс, но и все, что мы построили.

Эти слова были сказаны отнюдь не в полемическом пылу. Они — плоды глубокого и страстного убеждения, что эстетическое восприятие природы помогает строить гиганты индустрии, а с ними и новые, социалистические отношения между людьми.

Он любил рассказывать о своей жизни в природе и любил слушать рассказы других.

— Если бы не дружба с природой, сгинул бы я в своей нищей, старозаветной Чернавке. Все светлое, жизненное было связано с природой, даже мать и ее песни. Потому-то я и говорил вам в свое время, что в моих автобиографических повестях нет ничего автобиографичнее пейзажей.

Когда он просил меня рассказать что-либо из ярославского детства, или, как он говорил, из «ярославской биографии», то я знала, что надо говорить о Волге, о столетних липах на бульваре, что тянется от центральной площади до набережной, о березовом Власьевском садике, где праздновалась Красная горка, о Полушкинской сосновой роще на самом крутом, высоком откосе волжского берега. Ему необходимо было знать эти детали, и знать «не просто так», а для того, чтобы ясно представить себе, как природа растит эстетическое и нравственное чувство. Мне известно, что у Федора Васильевича были планы написать «литературно-педагогическую» (его слова) книгу о необходимости с самого раннего возраста воспитывать чувство природы, ибо это чувство укрепляет, развивает, украшает интеллект.

— Чувство природы, — говорит он, — одно из основных звеньев этико-эстетического воспитания, стоит выпасть этому звену — и нравственный мир терпит ущерб, гармония его нарушается. В городских скверах и на бульварах когда-то вывешивались дощечки с надписью: «Берегите природу». Я бы добавил: «Растите, обязательно растите в человеке чувство природы».

Гладков горел, боролся, действовал, в полной мере участвовал в социально-политической, экономической, культурной жизни нашей страны. Он был в первых рядах, на передовых позициях времени. Ничего злободневного, «сегодняшнего» не проходило мимо него. И в то же время он жил вечными темами. Темы природы, любви, смерти не только неразрывны со всем, что он писал, но и со всем, чем он жил.

Он был новым человеком, революционером, иными словами — принадлежал к людям той высокой духовной культуры, когда стираются грани между мгновенным и вечным, между настоящим и тем, что было и что будет.


IV


Гладков всегда проявлял особый интерес к образу женщины-революционерки, не только к ее идейному миру, но и к миру ее чувств, к особенностям ее сердца. Я это знала и потому не удивилась, когда однажды он мне сказал:

— Индийская пословица гласит: «Одни слепы глазами, другие — сердцем». Я бы эту пословицу перефразировал: у кого зрячее сердце, у того и зрячие глаза. Знаете, у кого я подметил удивительно зрячее сердце? У старой гвардии женщин-революционерок. Я хорошо был знаком с Марией Ильиничной, сестрой Ленина, и всегда поражался доброте и широте ее сердца. Это был человек поразительной чуткости. Она угадывала человека сердцем. Как это помогало ей в революционной работе!

Но это явление интернациональное. Таковы были, по словам знавших их людей, и немка Роза Люксембург, и ныне живущая испанка Долорес Ибаррури (с ней я познакомился в 1935 году), и болгарка Цола Драгойчева, о которой я много наслышан. Когда снова поеду в Болгарию, непременно познакомлюсь и побеседую с ней. А знаете, от кого я впервые услышал о Цоле Драгойчевой? От Барбюса. Да, да, от Барбюса. Он рассказал потрясающий эпизод его встречи с болгарской коммунисткой, заключенной тогда в пловдивскую тюрьму. Потрясающее явление! До сих пор не могу забыть, хотя прошло уже более тридцати лет.

Помню, что Гладкова больше всего поразило необыкновенное мужество молодой революционерки. Помню его слова:

— Она была красива, благородна, вопреки всем обстоятельствам...

Вот этот замечательный эпизод, навсегда оставшийся в памяти Гладкова.

На встречу с Барбюсом тюремное начальство вывело Цолу Драгойчеву прямо из карцера. Она вышла на костылях (после очередного избиения) и прислонилась к стене, так как не могла стоять прямо. Но предоставим слово ей самой: «Один — высокий, статный мужчина с густыми темными волосами — настойчиво просит меня сесть. Глаза на его открытом, одухотворенном лице, тембр голоса — все излучает доброжелательство, сочувствие».

Когда «столичный начальник» из министерства юстиции, присутствующий на встрече, оскорбляет заключенную, Барбюс весь краснеет от едва сдерживаемого гнева: «Наверное, гнев и усилие овладеть собой вызывают у него продолжительный сухой кашель, и я только сейчас замечаю болезненный, пергаментно-бледный цвет его лица, сутулые плечи, худые кисти рук. Но это не оставляет ощущения его слабости. Наоборот: величественная осанка, густой бас, горящие глаза, упавший на лоб, как орлиное крыло, темный чуб — все производит впечатление силы, твердости, и столичный начальник, видимо, хорошо это чувствует».

Смертники пловдивской тюрьмы ничего не знали об отмене смертного приговора, и только от Анри Барбюса Цола Драгойчева узнает об этом.

«Настала моя очередь изумиться. Приговор отменен? Может, я не так поняла?

Нет, Анри Барбюс повторяет все снова, добавляя, что под амнистию попали все, кто проходил по Апрельскому процессу и был осужден на смерть, что приговор им всем заменен пожизненным заключением. Но он смущен: почему от него и только сейчас я узнаю об этом?»

Начальник тюрьмы явно хочет скрыть от Барбюса правду, но вместе с тем не может избежать прямого ответа:

«— Да, заключенная права до некоторой степени, амнистия еще не оглашена, — досадный недосмотр, но это вопрос дней. А что касается особого режима, управа вынуждена держать «смертников» в одиночках и в более суровых условиях только из-за нехватки места.

— Вы хотите сказать, — замечает Барбюс, — что тюрьма переполнена? Но в Софии нас уверяли, что после амнистии тюрьмы в стране почти пусты. Это что, еще одно недоразумение?

Далее разговор превращается в настоящую пытку для столичного начальника и начальника тюрьмы. Встреча, о которой просил француз, оказалась плохо отрежиссированной. Но самое большое замешательство наступило, когда гости спросили меня о ребенке: о нем они, оказывается, знали еще в Париже.

— Сожалею, что не могла взять его с собой, чтобы и он вдохнул чистого воздуха, — отвечаю я, — вот уже семь суток сын делит со мной и моей подругой муки карцера.

Трудно описать потрясение Барбюса и его товарища. Они заставляют повторить сказанное, чтобы убедиться, что правильно меня поняли. Напрасны все попытки столичного начальника и начальника тюрьмы смягчить каким-нибудь способом ужасное впечатление.

— Неужели ваш строй боится грудных детей? Неужели вы даже детей на щадите?!»

Барбюс спросил Цолу Драгойчеву, что ему сделать, чтобы облегчить ее участь. Она просит помочь ей перевестись в другую тюрьму. Барбюс помог и этим спас жизнь ей и ребенку.

Гладков, к сожалению, не знал и потому не мог порадоваться тому факту, что приблизительно в то же время, когда Анри Барбюс посетил Цолу Драгойчеву в пловдивской тюрьме, она впервые заочно познакомилась с Федором Гладковым. В июне 1971 года она рассказала мне и Дмитрию Благому:

— Когда я сидела в фашистской тюрьме, Георгий Димитров прислал мне роман Гладкова «Цемент», переведенный на немецкий, так как книги на русском языке в тюрьму не допускались. Чтобы прочесть «Цемент», я изучила немецкий язык. До сих пор я так хорошо помню этот роман, что могу процитировать из него любое место. Первые новые люди Советской страны, с которыми я познакомилась и сдружилась, были герои «Цемента».

Итак, в судьбу книги Гладкова, а следовательно, и в его судьбу вмешивается новый герой — великий болгарский революционер Георгий Димитров.

Анри Барбюс знал и любил Георгия Димитрова. Он в первый раз встретился с ним в СССР, в Крыму, и запомнил пристальный, острый взгляд его черных глаз, обаяние его доброй и умной улыбки.

Федор Гладков — Анри Барбюс — Цола Драгойчева — Георгий Димитров. На первый взгляд чрезвычайно неожиданное переплетение судеб. Но только на первый взгляд: мастера культуры — мастера жизни находят друг друга всегда и в любой стране. Такова строгая закономерность исторического процесса.

На всю жизнь сохранил Гладков восхищение Барбюсом и любовь к нему.

Вот он говорит об удивительных глазах Барбюса, обладающих способностью резко менять цвет: они были ярко-голубыми, когда Барбюс говорил о своих соратниках-антифашистах и произносил слова «мир», «единство»; они становились зеленовато-коричневыми или совсем коричневыми, когда «неукротимый комбатан» выступал обвинителем, гневно обличая своих врагов; они превращались в бледно-серые при усталости и нездоровье.

На мой вопрос о внешности Барбюса Гладков ответил:

— Он был слишком высокого роста, худ, с резкими, неправильными чертами лица. Но все вместе было гармонично, почти прекрасно. Помню жест, с которым он отбрасывал прядь волос с высокого лба, помню его подвижные, на редкость выразительные руки. Гармонию и красоту создавал горячий внутренний свет, которым заполнено было все его существо.

Работая в архиве Гладкова, я нашла небольшую рукопись, написанную на другой день после смерти Барбюса (31 августа 1935 года).

«Есть книги, — пишет Гладков, — которые опаляют мир, которые сжигают вековую ложь, чудовищный обман, одуряющий человечество. Но эти книги воспламеняют людей ужасом и гневом: они ослепительны и беспощадны. Страшная правда этих книг — обличение злодейств кровожадных рабовладельцев и их убийственного правопорядка, основанного на войнах. Это — книги бессмертные: они бесстрашны и потрясающи, как восстание. К таким книгам относится и «Огонь» Анри Барбюса. Я не знаю более страшной и гневной книги об империалистической войне, о мерзости, о зверстве, о гнуснейшем лицемерии и людоедской жестокости капиталистической цивилизации. Огонь этой книги неугасим. Эта книга — вопль страдания и пламенный зов к борьбе — к борьбе во имя коммунизма».

Барбюса Гладков впервые увидел в середине 20‑х годов. «Он сидел, сутулый, сухой, жесткий, в немногочисленном кругу писателей, журналистов и ученых. Его голос был глух, внушающ, взволнован и дышал убеждением. Его длиннопалая острая кисть руки отсекала каждую фразу. Вся его речь была строгой и деликатной. Я почувствовал в нем борца, у которого слово — это дело. Это был поистине моральный человек в самом революционном значении этого слова.

Потом я встречался и беседовал с ним несколько раз, и эти беседы неизгладимы в моей памяти. Первое мое впечатление укрепилось и углубилось. Это был цельный человек, боевой и тонкий характер. Он жил революцией и литературой. Революция для него была целью и содержанием жизни, а литература — могучим оружием революции».

Я показала эти строки Федину[42].

— Очень своеобычно, в характере Федора Васильевича, — сказал Федин, — я знаю, что Барбюс оставил горячий и глубокий след в его душе.

Гладков потянулся к Барбюсу, когда прочитал «Огонь», а Барбюса заинтересовал Гладков прежде всего как автор «Цемента».

Пламенный протест против хищнического разрушения, которое несет с собой война, и пафос созидания нового, социалистического мира — нераздельны. Это диалектическое единство и послужило основой дружбы обоих писателей.

На вечере, посвященном 80‑летию со дня рождения Федора Гладкова, Лев Никулин рассказал, какой популярностью пользуется «Цемент» у французов:

— Я прочитал недавно «Цемент» два раза. Один раз — по-русски, другой — по-французски. И не удивился, что на иностранцев чрезвычайно влияет эта книга: она их изумляет, она открывает им душу нашего народа.

На иностранцев влияет «Цемент» не только потому, что открывает им душу нашего народа — «Цемент» открывает им перспективы, величайшие возможности «бытия, как деяния, как творчества» (М. Горький).

Испанский писатель Сесаро Муньос Арконада писал, что книги Гладкова, в особенности «Цемент», помогли ему «ощутить землю под ногами, указали путь, по которому надо идти» («Литературная газета», 7 ноября 1939 г.).

Гладков как-то показал мне роман Арконады «Река Тахо», посвященный гражданской войне в Испании. По дружественному автографу я поняла, что обоих писателей связывало горячее взаимное понимание.

— Арконада непосредственный участник гражданской войны, — сказал Гладков. — Я с большим вниманием читал «Реку Тахо». Гражданская война в Испании — одна из интереснейших страниц мировой истории.

Много рассказывал мне Федор Васильевич о датском писателе Мартине Андерсене-Нексе. Он был знаком с Нексе еще с 1922 года (первый приезд Нексе в СССР).

— Вы знаете биографию Нексе? — как-то спросил он меня. И тут же стал рассказывать, какой трудный путь рабочего человека прошел Нексе, прежде чем стать писателем. Он был пастухом, землепашцем, сапожником, каменщиком.

— Профессия каменщика особенно шла к его мощной, статной, колоритной фигуре. Нексе и в литературе был прежде всего рабочим человеком, красивым человеком, борцом за священный, творческий, освобожденный труд.

Гладков передал мне фотографию, где он снят вместе с Андерсеном-Нексе и Фединым в 1944 году в Доме литераторов, и просил поместить эту фотографию в книгу, которую я писала тогда[43].

Немецкий литературовед, профессор Ганс Мейер пишет в своем предисловии к «Цементу», вышедшему в Берлине в 1951 году: «Двадцать лет тому назад мы читали роман «Цемент» с удивлением, сегодня мы читаем его со взглядом на наши собственные задачи... Вот почему роман Гладкова находит в Германии все новых и новых читателей, которые не просто восторгаются этим произведением, но применяют к жизни».

Вспоминаю одну из встреч в финляндском городке Лахти в 1965 году. Маленький веселый домик. Нас встречает у входа ладный, спортивный, средних лет человек и любезно приглашает войти. Это слесарь Олави Лейно. Если описать его внешность, то получится плакатно-благополучная фигура рабочего: загорелые, мускулистые руки, похожие, как сказал один поэт, на вкусный черный хлеб, умные, приветливые глаза, большой, выпуклый лоб, худощавое, энергичное лицо. Но, вглядываясь в это лицо, видишь в нем странное, противоречивое сочетание тревожной неудовлетворенности и усталости; о нет, жизнь этого человека совсем не так благополучна, как может показаться с первого взгляда.

Единственная дочь Лейно, успешно окончив школу, работает продавщицей в парфюмерном магазине. По-видимому, нет средств для продолжения образования. Но материальные затруднения — еще полбеды, рабочая закалка помогает одолевать нужду. Смотришь на этого одаренного, образованного рабочего, вынужденного изо дня в день копошиться в своей маленькой примитивной мастерской, и задаешь себе вопрос: «Ну, а дальше что? Неужели так всю жизнь?»

Здесь-то, по всей вероятности, и скрыта причина усталости и тревоги Олави Лейно. Он мог бы сказать о себе словами одного из героев повести Гладкова «Вольница»: «Я — мастер, рукоделец, часы могу сковать на наковальне, а меня в норку загнали... Нет мне здесь ходу, распахнуться негде...»

Нам он не сказал этих слов. Но я увидела в его маленькой библиотеке «Цемент» на французском языке.

— Вам нравится эта книга? — спросила я.

— Глеб Чумалов один из самых дорогих мне героев, — ответил Олави.

...Однажды Федор Васильевич неожиданно сказал мне (он часто во время беседы менял тему, следуя внутреннему ходу мыслей, внезапно возникающим ассоциациям):

— Знаете, где я нашел самого удивительного писателя? В Болгарии. Я говорю о Христо Ботеве.

Образ Ботева увлекал, тревожил воображение Гладкова. Он рассказывал мне, что его друг Георгий Бакалов, болгарский революционер, ученый и публицист, во второй половине 20‑х и в начале 30‑х годов живший в СССР, ввел его в ботевскую тему, что через Бакалова он полюбил, узнал Болгарию.

Об одном из героев своего романа «Энергия», строителе-революционере Байкалове, Гладков говорил:

— С Байкаловым я неразрывно связан, с ним готов беседовать дни и ночи.

В литературе о Гладкове существует предположение, что прототипом Байкалова послужил один из близких друзей писателя по революционной работе в Сибири, а фамилия Байкалов идет от знаменитого сибирского озера Байкал. Я спросила Гладкова, так ли это.

— Сие моя тайна, — засмеялся он. — Впрочем, так и быть, открою ее вам: когда писал Байкалова, я думал и о Байкале, и о моем болгарском друге Бакалове.

В 1946 году, как это только стало возможным, Гладков поехал в Болгарию. Именно в Болгарию ему захотелось поехать, и, по его словам, он собирался в дорогу с радостным волнением, как на свидание с возлюбленной.

По свидетельству Ангела Тодорова (современный болгарский фельетонист, публицист и поэт), его с волнением встречали болгарские писатели на старом аэродроме Враждебна во главе с тогдашним председателем Союза писателей Людмилом Стояновым, с которым Гладков познакомился в Москве еще до Девятого сентября 1944 года, то есть до освобождения Болгарии.

— Расскажите мне все, что знаете о моем друге Бакалове, — это были первые слова Гладкова.

Во время пребывания Гладкова в Болгарии вся пресса была полна горячими приветствиями, статьями, отрывками из его произведений.

Из Болгарии вместе с самыми отрадными впечатлениями от людей и природы Гладков привез книгу Захария Стоянова «Христо Ботев. Опит за биография», изданную в Русе в 1888 году. Однажды, спустя много лет, бережно перелистывая пожелтевшие листы этой книги, он вдруг порывисто придвинул кресло, на котором сидел, к столу (этим жестом он всегда выражал волнение, связанное с той или иной книгой) и прочел мне по-болгарски (Гладков изучал славянские языки и свободно владел болгарским), а затем перевел на русский язык рассказ о том, как Ботев и русский революционер Нечаев прожили по-робинзоновски три дня на маленьком и пустынном дунайском островке.

— Ведь это же чрезвычайно многозначительно, и у нас почти никому не известно. Если бы у меня было достаточно материала, я бы написал повесть об этой встрече.

Часто вспоминаю я тот молодой энтузиазм, с которым Гладков говорил о Христо Ботеве, и уверена: если бы судьба дала ему возможность поездить по ботевским местам, пожить в Калофере и во Враце, он непременно бы создал роман-поэму о Человеке, чье имя звучит гордо на всех континентах мира.

———
...В один из осенних вечеров последнего года жизни Федора Васильевича я зашла к нему. В этот день он чувствовал себя сравнительно неплохо и со свойственным ему жизнелюбием старался уверить себя, что болезнь оставляет его. Он стал делиться со мной планами своей будущей книги, образ которой уже сложился в его сердце, жил в его воображении. Он хотел изобразить своего рода «династию революционеров» — от гражданской войны до наших дней.

— Героями будут молодые люди, которые боролись за революцию на фронтах гражданской войны. Потом «молодые» станут отцами новых молодых, сражающихся на фронтах Отечественной войны. Потом герои Отечественной войны в свою очередь превратятся в отцов современных молодых людей. То будет трилогия, нечто вроде эпопеи, и я назову ее «Отцы и дети». Но основное здесь не в антагонизме противоречий, а в диалектическом синтезе. Вся книга будет пронизана идеей интернационального содружества революционеров всего мира. И как выражение этой интернациональной солидарности — образ Анри Барбюса. Сюда войдут все наши встречи с ним, беседы, а также книги Барбюса, и на первом месте — «Огонь» и «Палачи». Вы знаете мое особое влечение, и литератора, и человека, к Болгарии, и потому вас не должно удивлять, что «Палачи» для меня своего рода продолжение или, вернее, идейное завершение темы «Огня».

Он говорил о силе бесстрашия, о красоте революционного подвига, о гуманистических традициях, о преемственности поколений и прочел наизусть строки из Юлиуса Фучика: «Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали... Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби».

— Пожалуй, здесь самое поэтичное выражение любви к человеку. Я не припомню в современной литературе строк более трогательных. Бороться за красоту жизни, да, да, непременно бороться... Жить, то есть созидать, трудиться для радости — как проникновенно сказано!

Я подумала тогда и думаю теперь, что эти слова было бы полезно услышать молодым литераторам разных стран, тем, кто хочет создать подлинные, то есть вечные, эстетические ценности. В бурном, многоликом процессе жизни, где все непрерывно меняется, вдохновенное чувство радости борьбы за красоту бытия — нетленно, непреходяще. Эту эстетику труда и борьбы во имя революционного обновления мира Гладков буквально выстрадал всей своей жизнью. Она родилась из личного его опыта, омыта кровью его сердца.

«После отмены крепостного права, — пишет Гладков в автобиографии, — наша деревня оказалась малоземельной: на мужскую душу приходилось по «осьмине» (1/8 десятины). Так как жить в деревне было «не при чем», мужики уходили на заработки. Покидали деревню иногда целыми семьями, и избы стояли с заколоченными окнами и дверями.

В детстве я много плакал: больше всего страдал за мать, которую бил отец. Она лежала вся в синяках, с распухшим лицом и судорожно дрожала. Били меня и за то, что я играл, за то, что плакал около матери, за то, что не мог поднять лопату с навозом на телегу».

Душная, полутемная изба, висячая лампа коптит рваным язычком, тараканы да мыши («без тараканов да мышей — дом без души»). В этой нищей, старозаветной, старообрядческой семье надо было бояться всех — от строгого, вечно карающего бога и такого же строгого, неумолимого деда, владыки семьи, до угрюмого, неласкового отца и озорных мужиков. Единственно, что радовало воображение ребенка, — старинные книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв, с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах (псалтырь, четьи-минеи, сборник сказаний «Цветник»). Но за эти-то книги его били особенно жестоко. Гладков как-то показал мне толстую книгу в полуистлевшем переплете, а внизу одной из пожелтевших страниц неловким детским почерком срисованная красным карандашом строка. Эту книгу когда-то прислал ему дядя, брат отца, и под срисованной строкой написал: «Ну, и была тебе за это порка от деда Фомы». Порка — единственный метод воспитания.

— У нас на этот счет поговорка была: «Пороть — что поле полоть», — смеется Федор Васильевич.

Битый-перебитый мальчонка из нищей крестьянской семьи в глухой, забытой людьми и богом деревушке чуть ли не в отроческие годы принимает участие в революционном движении, каким-то фантастическим усилием воли получает образование, становится народным учителем и профессиональным революционером (переживает все драматические невзгоды, сопровождающие эту благороднейшую профессию), а потом мастером советской культуры, одним из основоположников литературы социалистического реализма.

Как свершилось это чудо?

Гладков был одним из тех трагических счастливцев, чья жизненная драма стала драмой исторической, знаменующей новую эру в жизни человечества.

Он вправе был сказать о себе словами любимого своего поэта:


Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил.

Философская глубина, суровая энергия, знойная страстность этих строк Тютчева захватывала, необычайно волновала Федора Васильевича. Он знал их наизусть, но, конечно, никогда не относил непосредственно к самому себе.

О себе он говорил другими словами:

— Я принадлежу к тем счастливцам, у которых революционные идеи жили не только в мозгу, но, пронизывая сердце, омывались его кровью...

Эти революционные идеи родились из страстного желания, чтобы все человечество было «вместе», чтобы люди всех стран и народов объединились в борьбе с кровавыми войнами, грязью, подлостью, угнетением человека, в борьбе за счастье свободного, творческого труда — за красоту жизни.


1969—1977


Семен Новиков ДАРИЛ СВОЕ РАСПОЛОЖЕНИЕ


Мы, мальчишки, любовались огнями проходивших по Каме пароходов, смотрели на грузчиков, ловко таскавших тяжеленный груз на пристани Мензелинск. Кто-то из грузчиков сбросил тюк, рогожа разорвалась — выпали книги. Это был «Цемент» Федора Гладкова.

Вскоре я прочитал роман, Федор Гладков завладел моим сердцем навсегда. И вот судьба, к моему счастью, свела меня с певцом рабочего класса Советской страны. Это он впервые в отечественной литературе с огромной впечатляющей силой показал творческие возможности хозяина Советского государства. Герой романа Глеб Чумалов является вожаком трудящихся масс, блестящим организатором восстановления промышленности, строителем новой жизни.

Встретились мы с Федором Васильевичем в санатории «Барвиха». Зима 1958 года была снежная, люди подкармливали голодавших птиц, в парке для них оборудовали «столовые». Я смотрел на синичек, хлопотавших за обедом.

— Хорошо сделали. Зима-то холодная, много будет спасено птицы, — сказал подошедший человек в бобровой шапке. — Смотрите, смотрите, воробей тоже не зевает.

Слово за́ слово, разговорились.

— Вы Гладков, Федор Васильевич?

— Он самый.

Лицо его избороздили глубокие морщины. Глаза умные, взгляд пристальный, любознательный.

Общительный, простой, обаятельный, Гладков притягивал к себе людей, быстро с ними знакомился и дарил им свое расположение. Его знали все в санатории, встречали доброй улыбкой, как давнего знакомого.

Вот он неторопливо идет по коридору санатория, постукивая палочкой по паркетному полу. Увидел Ванду Василевскую и Александра Корнейчука, заулыбался своей доброй русской улыбкой, жмет им руки, взглядом, крепким пожатием, добродушным ворчанием ободряет «Сашка́». У Корнейчука тогда заметили червоточинку в легких и предложили операцию: Все его ободряли, но с удивительным тактом это делал Федор Васильевич.

— Из хорошего материала сделан, — говорил он о Корнейчуке.

Мы встречались каждый день.

Жил Федор Васильевич в санатории на первом этаже, вечерами я спускался к нему, и мы смотрели интересные передачи по телевидению. Гладков посасывал хитро сделанную трубку с какими-то снадобьями, которые держали в узде зловредную астму. Он любил слушать и сам поговорить. Слушал он внимательно, не перебивал и, бывало, дня через два-три возвращался к разговору, заинтересовавшему его.

Его, видимо, тогда очень волновала деревенская тема. Я ему рассказывал о Пензенской области, где недавно работал секретарем обкома партии, о растущем городе Белинске, о колхозе в Тарханах — колыбели Лермонтова, о музеях великих русских писателей. Очень заинтересованно слушал Гладков рассказ о посещении колхозниками драматического театра.

Пензенский областной театр поставил пьесу «В степях Украины» Корнейчука. Билеты распространялись в деревнях, соседних с городом районах. Приходили переполненные зрителями поезда из Лунина, Бессоновки, автомашины из Городищ, Нижнего Ломова. Во время спектакля колхозники дружно смеялись и аплодировали. Популярнейшим у нас стал Галушка. На всех совещаниях и заседаниях в городе и в деревнях говорили о нем. Он у нас в области очень старался, «работал» во всю свою могучую силу — против мещан, обывателей, стяжателей, людей нерадивых. Массовое посещение колхозниками театра стало традицией.

— Это другой крестьянин, тот, старый, сходит со сцены, — рассуждал Федор Васильевич. — Растет новый — требовательный. Тот сыт был уже тем, что землю в свои руки взял, этот одной землей не будет доволен, ты подай ему культуру. А что там делают культизбушки? А что? А что? Изба-читальня раньше была хороша, а теперь мало ее.

Он говорил о колхознике, о его требованиях, о его духовных силах.

— Деревня-матушка всегда питала литературу и искусство и была нетребовательна к тому, что давал ей город. Помнишь, все стены были заклеены лубочными картинками, на ярмарке забавлялись третьестепенными балаганными артистами. Теперь деревня предъявляет большой счет культуре... Теперь подавай им Чайковского, Глинку. Вот ты мне говорил о Белинском, Лермонтове, Куприне. Пензенская губерния много имен дала. Но ведь все они выходцы из дворян или из разночинной интеллигенции. Подожди-ка немного, как колхозная деревня блеснет именами! Сейчас уже много, а потом... Ленин все это предвидел: революция пробудит таланты из народа.

Помолчав немного, Гладков снова заговорил:

— Имя Ленина разносилось по всему миру с космической быстротой и навсегда утверждалось в памяти и сердцах людей. Его именем олицетворялись исторические перемены. Октябрьская социалистическая революция — Ленин, Свобода — Ленин, Земля — Ленин, Мир — Ленин. Когда я был в Италии у Горького, он мне говорил о духовном могуществе русского народа, он назвал имена, прославившиеся на весь мир, но равных Ленину нет. Это личность планетарная.

Федор Васильевич любил Горького и часто о нем рассказывал.


Сидели мы с Федором Васильевичем в кинозале санатория, смотрели японский фильм. В общем-то он был о том, как женщина стала на путь раскрепощения.

— Хорошо, хорошо, — нет-нет да и говорил Гладков.

Но вот героиня встретилась со своим любовником. Нам показали... Неудобно и писать, что нам показывали.

— Все испортили, все! — возмущался Федор Васильевич.

Когда вышли из зала, он еще сердито говорил:

— Загубили, какую картину загубили! Натурализм — враг искусства, коварный враг, вползает в него под личиной правдоподобия.

Радовался и негодовал Федор Васильевич бурно, глаза его загорались, лицо становилось вдохновенным, красивым. Человек он был волевой, с твердым, но добрым характером. Но однажды он мне показался беззащитным. Рассказал Гладков мне эпизод из его поездки к Горькому, в Италию:

— Когда я уезжал, моряки дали мне четверть водки с напутствием: «Максиму Горькому от нас». Приехал, обжился у Горького, и вдруг он меня спрашивает: «Где водка, что мне моряки послали?» Я смутился: должно быть, письмо от моряков пришло. Видите ли, отвечаю, путь был долгий, пришлось угощать соседей по вагону — французов, итальянцев и шведов даже. За ваше здоровье пили, Алексей Максимович». — «За мое здоровье?» — «Да». — «И шведы тоже?» Горький расхохотался до слез. Потом нет-нет да спрашивал: «И шведы, говоришь, пили за мое здоровье?» — и опять смеялся. Я так и не понял, обиделся Горький на меня или нет.

Вижу Гладкова смущенным, беззащитным. Наверно, увидев его таким, Горький только смеялся.

В эту зиму Федору Васильевичу шел семьдесят пятый год, имел он и нелегкий груз болезней, но душой был юношески молод. Он упорно работал, мечтал о путешествии.

— Этим летом обязательно побываю на Волге, на Каме, посмотрю гидростанции, моря, творения человеческих рук.

Глаза его загорались. У него была ненасытная жажда слышать и видеть...


1970


Л. Богданович ПРОСТОЕ ПИСЬМО


Кто-то мне сказал, что Гладков нелюдим, высокомерен... Какая неправда! Я не знала человека более внимательного и доброго к людям. Это я почувствовала и на собственном опыте.

Однажды прославленный писатель прислал голубой конверт — простое письмо — мне, незнакомому врачу, автору «Записок психиатра», первой, робкой и многострадальной книги.

Я сказала — простое письмо, но для меня оно казалось чудотворным, волшебным. Позволю себе привести его полностью.


«28/III-56 г.

Милая Лидия Анатольевна!

Ваши «Записки психиатра» я прочел с большим интересом. Они увлекают читателя не только смело взятой темой, темой оригинальной и редкой в нашей литературе, но и уменьем экономно, искренно, правдиво изображать очень скрытные проявления человеческой души. Пусть это клинические факты, но разве в клинике больной это — не человек?

Художественная литература имеет дело только с человеком и типически живописует его во всех перипетиях его жизни. У нас есть много туполобых критиков, которые с ужасом отвергают рассказы и повести, в которых изображаются люди с израненной и изломанной психикой. А как же быть с Достоевским, с «Черным монахом», с «Припадком» и др. рассказами Чехова? Как быть с Мопассаном, которого издают у нас чуть ли не каждую пятилетку?

Правда, это у Вас только «Записки», да еще «психиатра». Это обстоятельство делает книгу специфически клинической. И Вы правильно сделали, назвав её «Записками». Это человеческий документ, это скорей всего очерки, но не беллетристика. Однако есть в книжке вещи, которые поспорят в художественном отношении со многими рассказами наших писателей. Это особенно касается первых рассказов сборника, где Вы очень выпукло, скульптурно лепите характеры.

Писать Вы можете хорошо — это ясно: у Вас и рука набита, и есть чувство меры. Вы и слово чувствуете и относитесь к нему совестливо: пишете просто, без ненужного украшательства. Вам дорого каждое слово, потому что это Ваши думы, Ваша выстраданная мысль. Надо только убрать из текста иностранные медицинские термины, которые не выговоришь. Скажите это на простом, честном русском языке.

Желаю Вам дальнейших успехов. Напишите большую повесть.

С уважением Федор Гладков».


Кажется, на четвертый день меня осенила благоразумная мысль — поблагодарить писателя по телефону, извиниться за промедление, которое никаких оправданий не имеет.

Признаюсь, из робости я сделала это спустя еще день.

— Сегодня, а не сможете — завтра вечером жду вас у себя. Познакомимся. Адрес на конверте моего письма. До свидания! — сказал Федор Васильевич и повесил трубку.

... — Так вот вы какая! — услышала я голос Федора Васильевича, когда передо мной раскрылась дверь. — Ну, быстрее раздевайтесь, будем пить чай!

Признаюсь, я с удивлением смотрела на этого молодого в движениях человека, имя которого было Федор Гладков.

Вот он сидит против меня, и свет падает на его широкий лоб, лоб философа. Седые тонкие волосы словно светятся.

Главное — в его глазах. Даже очки не затеняют вспыхивающего блеска этих проницательных, умных глаз.

— Да ешьте же, наконец, ведь вы после работы! — вдруг почему-то рассердился он на меня. — Я знаю, что такое работа врача!

Писатель и его жена, добрейшая, ласковая Татьяна Ниловна, довольные моим хорошим аппетитом, угощали меня наперебой.

Потом началась беседа.

Как умел слушать Федор Васильевич! Схватив мысль собеседника, он начинал ее развивать, расцвечивать так, что она становилась совсем новой, увлекательной, красивой.

Во время разговора часто вставал с кресла, быстро ходил по комнате, останавливался в задумчивости. Так и в этот раз. Неожиданно остановился подле меня и, смотря не в лицо, а как бы в саму душу, спросил:

— Так какую же книгу вы задумали еще?

Я не была готова к этому вопросу. Поэтому в данную минуту не хотелось отвечать. Но все-таки я сказала:

— Книга будет называться «Глазами врача», и в ней мне хочется раскрыть секреты долголетия нервной системы.

— Почему нервной системы?

— Потому что она, и только она, является организатором здоровья, если так можно сказать...

— Да, от нервной системы, пожалуй, зависит все! Так начинайте! Садитесь сюда! А мы с Татьяной Ниловной будем слушать.

Я села в предложенное мне удобное, мягкое кресло с белым чехлом и, вспомнив одного пациента, начала рассказ:

— Был у меня на приеме однажды один любознательный инженер.

— Из ваших пациентов? — улыбнувшись, покрутил пальцем у виска Федор Васильевич. — Ведь к вам на прием приходят, должно быть, разные: простые и высокомерные, мечтатели и скептики, одаренные судьбой и неудачники. Безрассудные, шальные повесы, пылкие фантазеры с недостатком воли...

— Рабы низких страстей с девизом Людовика Пятнадцатого: «После нас хоть потоп», — добавила я. — Люди печальные, потерявшие цель в жизни, и, наоборот, безмятежные счастливцы... Но бывают и оригинальные мыслители...

— Да, да! — загорелся Федор Васильевич. — У вас бывают самые различные люди, и это делает вашу профессию интереснейшей! Дальше! — скомандовал он.

— Так вот, пришел ко мне на прием один инженер-энергетик и безапелляционно заявил, что намерен побеседовать с психиатром, так как это единственная в своем роде профессия врача, которая позволяет говорить не торопясь.

— Он заболел? — спросила Татьяна Ниловна.

— Наоборот, этот инженер оказался на редкость здоровым человеком, но, как он выразился, его «беспокоили мысли о секретах долголетия».

— Что же он вам сказал? — торопил меня Федор Васильевич.

— Он сказал, что многие полагают, будто трудолюбие, честность обеспечивают счастье. Однако ему встречались люди честные и все же несчастливые... «На моих глазах, — продолжал он, — умерли отец и брат. Дядя был отменным пьяницей, гулякой, дебоширом, страстным любителем охоты, футбола. Жил он в свое удовольствие, умер внезапно сорока восьми лет. Отец — математик. Не пил водки, не курил, был убежденным вегетарианцем. Кроме своих формул и письменного стола, ничем другим не интересовался, разве иногда играл в шахматы. Умер он, как и дядюшка, рановато — пятидесяти двух лет. За год до смерти его начала беспокоить астма. Значит, секрет долголетия не в том и не в другом?»

— А пожалуй, прав ваш инженер, — улыбнулся Федор Васильевич. Он встал и быстро зашагал по комнате. — Нужно другое объяснение... Врачи запрещают курить, пить спиртное, хотя иные и сами курят и пьют... Советуют не есть много жирного, закаляться, постепенно или внезапно, например окунаться в прорубь...

— Между прочим, от последнего вида водного спорта один мой знакомый получил воспаление легких, — заметила я.

— В том-то и дело! — воскликнул Федор Васильевич. — Без индивидуального подхода к человеку ничего не выйдет!

Вдруг лицо его покраснело, он прижал руку к груди и закашлялся мучительным кашлем астматика. Подойдя к шкафу, налил из пузырька каких-то капель, добавил из графина воды и выпил.

— Ничего, сейчас пройдет! — сказал он, махнув рукой. И, немного помолчав, добавил: — Помните, что книга, которую вы хотите написать, должна быть доступной широким слоям народа!

Мне стало неловко, что беседа так взволновала Федора Васильевича, — ведь ему нужен был полный покой. Но, видно, иначе он не мог. Казалось, что нет силы, которая утихомирила бы его, примирила с тем, что ему не по душе. Может быть, именно это не нравилось отдельным людям. Но здесь-то и таился секрет обаяния этого не терпящего компромиссов человека.

Мне было ясно, что Федор Васильевич чувствует себя неважно и только храбрится, утверждая, что здоров.

Когда я собралась уйти, он взял с меня слово, что я приду через неделю и продолжу беседу о секретах долголетия. За дверями я снова услышала мучительный приступ его кашля...

К сожалению, Гладков заболел, и предполагаемую беседу пришлось отложить на неопределенное время.

В течение двух месяцев я узнавала о состоянии его здоровья, но ему не звонила, опасаясь беспокоить человека, который, возможно, отдал дань вежливости, пригласив однажды, и забыл обо мне.

Но в мае мне позвонила Татьяна Ниловна и сказала:

— Федор Васильевич просит вас приехать к нам на дачу в одно из воскресений.

Сознаюсь, что воскресенья я ждала с нетерпением и неделя показалась длинной.

Уже целый месяц я писала главу моей новой книги. Видно, Федор Васильевич и не подозревал, что в беседе с ним наметился дальнейший сюжет, выносились за это время и отдельные образы книги. Да разве это образы? Это же люди, которых я в действительности встречала вчера, год назад, раньше.

Я приехала на дачу до неприличия рано, в девять часов утра.

Меня встретила Татьяна Ниловна и сообщила, что Федор Васильевич вчера долго работал ночью и сейчас спит. Мы прошли с ней на террасу, и я залюбовалась ранней, хризолитовой зеленью, такой солнечно светлой и неудержимо буйной. Не прошло и четверти часа, как послышался голос Федора Васильевича. Он показался в дверях, посвежевший и веселый.

— А, хорошо, что приехали, пойдемте, покажу сад.

Кажется, он не пропустил ни одного куста с набухшими бутонами и почками, подробно рассказывая историю каждого. Его вполне можно было бы принять за ботаника. Так хорошо он знал жизнь растений, так любовно собственными руками выхаживал цветы и деревья.

— Обязательно расскажите в книге о пользе свежего воздуха! Забывают люди о драгоценных качествах кислорода! Вы согласны со мной? А нервная система, конечно, рулевой здоровья и долголетия. Люди только подтачивают ее, нервную систему, неправильными взаимоотношениями. Наши же социологи и гигиенисты еще не создали настоящую науку, помогающую воспитывать чувства, а они ох как нуждаются в воспитании! И об этом обязательно напишите! О воспитании чувств!

Мы долго бродили по саду, и Федор Васильевич вперемежку с рассказами о цветах, травах, деревьях словно случайно касался темы долголетия.

— Кстати, что бы вы хотели поесть?

Неожиданный вопрос Федора Васильевича сбил меня с основной мысли, и я действительно почувствовала, что очень голодна.

Мы прошли на террасу и здесь, в светлой зеленой сетке вьющихся растений, сквозь которую просвечивало солнце, сели за большой стол. Завтрак был обильный и вкусный. Моченые яблоки, соленые грибы и варенье — все это делалось по рецепту Татьяны Ниловны, чем Федор Васильевич не замедлил шутливо похвалиться.

После завтрака он высказал свое неудовольствие диетологами, которые все время меняют рецепты еды, то, например, совсем запрещая пожилым яйца и жиры, то разрешая. И вообще просил в книге коснуться вопроса питания пожилых.

— А как вы думаете, с каких лет надо заботиться о долголетии? — задал он мне вопрос.

— Долголетие, как мне представляется, должно начинаться еще до рождения ребенка.

— Каким образом?

— Прежде всего забота о здоровье матери — это и есть залог будущего здоровья новорожденного.

— Правильная мысль! — Федор Васильевич порывисто встал. — Еще мне кажется и всегда казалось, что человеческую жизнь продлевает хорошее настроение и любовь, но не обязательно к женщине, хотя и это стимул большой радости, а следовательно, здоровья и долголетия.

И опять, усадив меня после завтрака против себя и Татьяны Ниловны, этот удивительный человек обратился ко мне так, словно мы прервали беседу только что, а не два месяца назад:

— Ну, я слушаю, продолжайте!

Как и на Лаврушинском переулке, в квартире, где состоялось первое знакомство с автором «Цемента», я, поддаваясь его просьбе, начала рассказывать сюжет своей будущей, еще не написанной книги. Мне выпадает по лотерейному билету счастье в виде путевки в туристический поход. Да это же в самом деле счастье — бродить по зеленым массивам необъятной нашей страны, общаться со многими, совсем нежданными друзьями, число которых растет. И главное, разве не любопытно поискать «секреты долголетия», как, например, прежде старые люди искали зарытых кладов?

— Правильно! Путешествие — самая лучшая форма узнавания жизни людей. А знаете, кто первый открыл глубокую философию путешествия?.. Не знаете? Надо знать, — укорил он меня. — Да Радищев! А за ним Карамзин. Еще раз прочитайте и Радищева, и Карамзина, и вы сами поймете, что я прав... Что же, вы одна думаете путешествовать по книге? Одной скучновато...

— Такую же путевку выигрывает и учительница-пенсионерка, тоже любопытная искательница секретов здоровья и долголетия.

— И кого же вы встречаете во время путешествия?

Меня, признаюсь, ошеломляла форма беседы с писателем. Он говорил со мной о путешествии, словно оно совершившийся факт, и я ему все рассказывала и рассказывала о действительно виденных мной людях и событиях...

Время от времени он прерывал меня, начиная развивать мою робкую, еще полностью не созревшую мысль. Я искренне любовалась им. Одинаково убедительно, с неиссякаемым знанием жизни он мог говорить о воспитании детей, как педагог, имеющий большой опыт, как человек, прошедший большой жизненный путь, беспощадно разоблачая невежество, глупость, нерадение, мешающие большому общему делу — воспитанию человека новой эпохи.

Он говорил увлеченно, и хотелось его слушать и слушать...

Поздно вечером вместе с Татьяной Ниловной он проводил меня до станции пригородного поезда.

Прошло полгода. Я увлеченно работала над книгой, «путешествуя» по зеленым просторам родины, вспоминая все новых людей, раскрывая секреты здоровья и долголетия, которые таит наша советская действительность.

Как-то прошел слух, что писатель Гладков тяжело болен. Скоро это подтвердилось печальной вестью...

...И сегодня, когда Федора Васильевича уже нет, мне хочется прийти в его кабинет на Лаврушинском и молча постоять перед его портретом.

Может быть, мне покажется, что он, всегда живой для тех, кто его знал, серьезно, без улыбки, спросит:

— Ну, закончили вы книгу? Только помните — надо сделать ее для народа!

— Да, Федор Васильевич! — с не вмещающейся в сердце радостью скажу я. — Только секреты здоровья и долголетия помогли раскрыть мне сама жизнь да ваше простое письмо!

Книгу я закончила.


1968


Г. Рошаль ЕГО БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ


Федор Гладков для меня очень дорогое имя. Я отношусь с огромным уважением к памяти об этом, увы, поздно встретившемся мне друге.

Вспоминаю наши встречи, нашу совместную работу над экранизацией «Вольницы». Сценарий в основном писал Л. Трауберг, но право же сейчас, оглядываясь на прошлое, я как-то с трудом представляю себе — что же, по существу, и Трауберг, и я успели сделать отдельно от Федора Васильевича? Он был не только автором полюбившейся нам повести. Он был душою и того фильма, который я с нашим коллективом, увлеченным этим произведением, ставил.

Гладков каждым своим словом, каждым указанием помогал нам «переносить» (труднейшее дело!) в новый вид искусства его своеобразную, талантливую повесть. Он очень хорошо представлял себе то, что называется специфическими особенностями кинематографа. Он шел навстречу самым смелым предложениям авторов сценария и по линии перестройки литературной конструкции повести, и в отборе сцен, и в визуальной характеристике героев.

Если приходится о чем-либо жалеть, то скорее всего о том, что мы сами оказались, пожалуй, менее смелы, чем это было возможно и нужно.

Я не в первый раз подходил к теме прикаспийских рыбаков по произведениям Федора Васильевича Гладкова. Еще в 20‑х годах, в Пролеткульте, я начинал постановку его пьесы, тоже посвященной жизни рыбаков и резалок. Некоторые образы этой пьесы, как положительные, так и отрицательные, переселились в «Вольницу».

Характерные черты жизни резалок, жизни в бараках и многое другое было мне знакомо по этой пьесе и очень волновало и трогало. В те далекие годы я не успел близко познакомиться с Федором Васильевичем, постановка не была доведена до конца, однако в 1955 году я всей душой отдался экранизации «Вольницы», будучи в какой-то степени подготовленным к этой работе.

Что делает такой привлекательной, такой дорогой каждому читателю «Вольницу» Гладкова? Ее удивительный, я бы сказал, весенний, оптимизм, великое уважение к людям, страстность борьбы за лучшую человеческую жизнь и красота человеческой души. Да, красота, увиденная автором в страшном мраке безысходного горя, в неимоверных тяготах простых русских людей, заброшенных на край земли, в зыбучие прикаспийские пески.

Каким-то особым мягким светом озарены лица героев. Настя! Я не могу до сих пор забыть первое впечатление от этого образа. Ее трепетная женственность, я бы сказал — священная чистота, просвечивает сквозь грязь и муку житейскую. Когда я смотрел на Гладкова, когда я говорил с ним, я понимал, откуда у него и ласковая тишина улыбки, и настойчивая уверенность, и убежденность. От рода и от племени его... от его удивительной матери Настеньки, имя которой стало и для меня родным.

Федор Васильевич сам был как горящая свечка в том неодолимом сумраке, в котором протекало его детство. Этот огонек, зажженный материнской рукой, был защитой маленького Феди Гладкова от низко нависших туч и ветра, которые вот-вот могли его поглотить... Хорошее влечет к себе хорошее: так к Настеньке тянулось все светлое, так и к Феде Гладкову притягивались чистые сердца...

У нас в коллективе Гладкову довелось озарить своим закатным светом наши труды, повседневные заботы, поиски и находки при постановке фильма. Уже больной, знающий и серьезность своей болезни, и сроки, отпущенные ему судьбой, Федор Васильевич жил щедро и талантливо. Каждый приезд его на студию был для нас праздником.

Сперва-то, конечно, еще задолго до студийных встреч, Леонид Трауберг и я часами просиживали с Федором Васильевичем за чаем в его квартире на Лаврушинском и слушали удивительные рассказы. Он раскрывал нам все этапы своей богатой и полной всяких превратностей биографии. Корнями врос он в толщу русской земли... был пронизан ее соками, они согревали его большое сердце... Он помнил еще дремучую, но всегда рвущуюся к правде и свету Русь. Он умел увидеть это прошлое России, отличить в нем непролазную грязь от той грязи, которая только тонким слоем прикрыла дух взыскующий и силы неуемные. Вот откуда глубина такого образа, как Плотовой, и многих других.

В рассказах Федора Васильевича перед нами проходили и картины его учительствования, и его работа пропагандиста, и путь писателя, и деятельность педагога вуза, и редактора. Он часто отвлекался в своих разговорах от прямой беседы, говорил о музыке, о чистоте языка. Я навсегда запомнил некоторые его афоризмы.

«Иногда человек может притворяться великим, но великий никогда не притворяется». «Чистота языка — это борьба за благородство души, не оплевывающей памяти предков». «Язык — живой свидетель времени, и не надо делать его лжесвидетелем эпох». «Мусор языковый не страшен, если не заражает и не покрывает язвами великую, философски мудрую основу языка». «Музыка не должна в угоду народной теме черпать расписным ковшом из лужицы». «Частушки не заменят Бетховена, слава Свешникову, что он русскую песню объединил с Бахом и Генделем». «Не следует никогда обсмаковывать музыкальную заваль... деревенской полупьяной околицы». «Ищите глубины, господа композиторы, и сердце народов даст кровь лунным симфониям и величественным песням». «Не притворяйтесь новаторами, если вся новость-то заключается в бренчании словес или в том, что старое забыли».

Я мог бы привести еще много высказываний Федора Васильевича, но, в конце концов, самое главное не они. Я не пишу искусствоведческой работы... Я хочу только подчеркнуть здесь, какая живая, ни на минуту не ослабевающая жизнь духа была свойственна этому замечательному человеку... Ему до всего было дело, ко многому он был нетерпим, не со всем я мог согласиться. Некоторые его оценки казались мне даже несправедливыми. Например, о Маяковском. Старая борьба литературных течений в нашем искусстве ощущалась в этих высказываниях... Но даже в этих случаях я не мог не любоваться Гладковым. Подкупала его страстность, молодая сила духа.

Наскакивал Федор Васильевич яростно... и вдруг кашель... долгий кашель... лицо багровело... Татьяна Ниловна, со свойственным ей удивительным тактом и материнской мягкостью в каждом движении, старалась едва заметным движением извиниться и увести его в другую комнату. Не тут-то было. Кашель проходил, и Федор Васильевич снова, потчуя нас вареньем и фруктами, стараясь не глядеть на Татьяну Ниловну, продолжал рассказы и вел непрекращающуюся дискуссию со всеми, кто, по его мнению, стоял на пути к правде в искусстве, к высокой правде жизни.

Но к нам он был добр... наши страхи (а я до встречи много слышал о суровости и строгости Федора Васильевича) оказались напрасными.

Нельзя без истинного волнения вспоминать те минуты, когда он встретился с Мишей Меркуловым, своим маленьким героем. Ведь, по сути говоря, этот мальчик играл самого Гладкова в детстве. Они очень подружились. Маленький актер с благоговением и любовью смотрел на своего автора и на свой прообраз.

Потом, играя роль Феди, в самые трудные минуты, когда его заваливало рыбой на плоту или когда он присутствовал на таком трудном для него обеде у страшного «зверя» — Плотового, Миша вспоминал Федора Васильевича, его страстность, душевную подвижность, и право же это очень и очень помогало, и мне, и мальчику.

Карточку Феди — Миши Меркулова — Федор Васильевич приобщил к своему семейному альбому... и юный артист, и вместе с ним все мы очень гордились этим признанием наших трудов и таланта маленького Миши Меркулова. Тогда Миша был еще совсем мальчиком, теперь он уже юноша, но и тогда, и теперь он — прекрасный представитель нашей советской молодежи — нес и несет в жизни всю теплоту, честность и принципиальность, которая соответствовала требованиям Гладкова к молодому человеку нашего времени, времени великого похода за новый, коммунистический, по ленинским заветам построенный мир...

Федор Васильевич с большим волнением и тревогой смотрел всегда новый материал. Вполне понятно, как бы он ни был к нам расположен, вряд ли его могло устроить все в этом материале, и надо было обладать его тактом и умением, чтобы, не обидев других, рассказать о своих недоумениях или неудовлетворенности тем или иным эпизодом.

Все на студии, весь коллектив нашей группы относился к Федору Васильевичу с уважением и любовью: оператор Л. Косматов, звукооператор Минервин, художник И. Шпинель... Нам всем становилось веселее, теплее, легче после посещения студии Федором Васильевичем. Проходя в просмотровый зал по бесконечным коридорам нашего цокольного этажа, он острил, называя это лабиринтом, катакомбами, и грозился написать сценарий, в котором, как он сказал, «все недоразумения будут происходить потому, что люди теряют друг друга в этих коридорах... Здесь нетрудно разминуться. Боюсь, что у вас это довольно часто происходит». Его острые глаза хитро поглядывали на нас, а седые, красиво оттенявшие лицо волосы трепетали на наших коридорных сквозняках. Шагал он большей частью впереди нас, чем-то удивительно напоминая Суворова.

Очень нравилась Федору Васильевичу артистка Адамайтис в роли страшной владычицы душ и тел бесправных резалок. «Ну как живая, — говорил он. — Как будто на нее в щелку поглядели. Это все точно».

Далеко не о всех актерах высказывался Федор Васильевич так благожелательно и определенно. Что же касается Нифонтовой, то, если можно так выразиться, он принял ее в свои матери с сыновним признанием. Его трогала трепетность Руфы (так мы называем Нифонтову), прозрачность ее души и истинная народность. Он понимал, что пережила молодая актриса, играющая первую свою роль в кино, да еще какую роль... Она трепетала при первой встрече с автором, как осиновый лист, а при дальнейших встречах получала от каждого свидания с Федором Васильевичем новые силы, мужество ее удесятерялось. Но мне он говорил: «Если честно сказать, моя мать была еще шире душой, убежденней в поступках... а может быть, я придираюсь... Но ведь собственную мать не променяешь даже на образ, написанный тобой. Ведь я, когда писал, еще что-то такое видел, что, может быть, и не изложишь в строке... и не покажешь в фильме... А все-таки она прекрасна, эта Нифонтова... Ужасно хочется ей удачи. Да ведь удача у нее будет, не может не быть, она ее заслужила».

Федор Васильевич оказался прав. С тех пор прошло всего пять лет, а Руфина Нифонтова получила в Карловых Варах премию за лучшее исполнение женской роли... Потом, после «Хождения по мукам», стала одной из ведущих актрис Академического Малого театра, а теперь она уже заслуженная артистка. Сердечное спасибо тебе, родной Федор Васильевич, за то, что ты сумел увидеть тогда в этой девушке подлинного художника, простил нам всем некоторые ее промахи и принял ее в свое сердце, и она таким образом вошла в большую семью Гладковых. Да что говорить... все мы вошли в эту большую, сердечную семью.

А я... я нашел в лице Федора Васильевича человека, подарившего мне ряд драгоценных часов своего последнего времени. Я приходил в дом Федора Васильевича как в дом друга. Я помню его 75‑летний юбилей. Ряд торжественных заседаний и общественное празднование. В них проявилась та огромная популярность, которой пользовался Гладков, и любовь к нему всех слоев народа. Потом, дома у Федора Васильевича, кроме его семьи собралось много народу, все это были его друзья по литературным трудам, по боевой партийной работе, по работе в Институте имени Горького.

Мне казалось, что включение кинематографа в это интимное застольное празднование как бы символизирует отныне нерушимую связь нашего большого советского киноискусства с реалистической, правдолюбивой, боевой литературой. По крайней мере так воспринял Федор Васильевич нашу встречу, так он говорил в эти дни. Пусть его облик (кстати, так хорошо воплощенный в скульптуре Евгения Вучетича) будет одним из дорогих образов людей, понявших кино, подружившихся с нашим искусством кинематографии и отдавших ему частицу своего сердца.


1964


Вера Строева ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА


Федор Васильевич Гладков! Я, как и вся молодежь 20‑х годов, читала его книги, видела задорного и непримиримого Федора Васильевича в кулуарах Первого съезда писателей, слышала от студентов много рассказов о нем как о самом требовательном, принципиальном, подлинно партийном писателе. Однако ни тогда, в бурные театральные годы, когда Григорий Рошаль приступал в театре Пролеткульта к постановке гладковской «Ватаги», ни потом в течение тридцати лет я не встречалась и не была знакома с ним.

Но вот в наш кинематографический дом мощно вошла его «Вольница».

Звонок телефона... Хрипловатый, как бы надтреснутый, больной голос:

— Григория Львовича можно к телефону?

— А его нет дома.

— Так вот передайте — звонил Гладков. А с кем я беседую? Не с Верой ли Павловной?

Я говорю, что именно с ней самой, и почему-то мне делается весело.

— Ну, будем знакомы, хотя бы заочно. (Снова кашель по ту сторону трубки.) Я, вот вы слышите, задыхаюсь от проклятой астмы... Мне стало известно, что и вы режиссерством занимаетесь...

Так произошла наша первая беседа.

Федор Васильевич удивительно умел расспрашивать и искренне интересоваться всем, чем вы живете, умел слушать. Так, уже в течение первого телефонного разговора (а говорили мы более получаса) я успела рассказать и о многострадальной постановке «Бориса Годунова», приостановленной в 1952 году и вновь обретавшей жизнь в 54‑м, и о том, что я сожалею очень, что в оперу лишь небольшим фрагментом входит оркестровка Дмитрия Шостаковича, а следовало, конечно, ставить Мусоргского целиком в его оркестровке. Но мне это в свое время сделать не удалось.

Для меня было радостной неожиданностью встретить в лице Федора Васильевича страстного поклонника Мусоргского. Знал он оперы его наизусть. Но тут же ополчился на меня за пристрастие к так называемым «формалистам», и начался между нами долгий спор о творчестве Шостаковича и Прокофьева, гениальных преемников Мусоргского. Правда, в дальнейшем Федор Васильевич с каждым телефонным разговором относился все терпимей к этим именам.

Федор Васильевич любил, знал и глубоко понимал, что такое русская песня. Он вырос, окруженный ее болью и тоской, ее утверждением жизни, ее задорными, злыми перепалками частушек.

Федор Васильевич интересовался моим мнением о создаваемом на студии фильме «Вольница». Однажды, на одном из «черновых» просмотров материала, произошло наше не телефонное знакомство. Встретились мы как единомышленники. Я боялась, что личное ви́дение во многом автобиографического произведения сделает Гладкова придирчивым и непримиримым, но Федор Васильевич проявил удивительный такт и тонкое понимание нашей кинематографической специфики и режиссерской трактовки образов. Замечания он делал так спокойно, с таким понятным и глубоким изложением своих мыслей и пожеланий, что вся творческая группа относилась к нему с глубочайшим уважением и любовью.

Темы, связанные с «Вольницей», часто возникали в наших телефонных разговорах, но Федор Васильевич не ограничивался рамками этого своего произведения, в его рассказах возникала вся Россия, народ, эпоха. Должна признаться, что эту ширь российских просторов я унесла для «Хованщины».

«Хованщина» стала следующим произведением Мусоргского, вошедшим в мою биографию. Федора Васильевича волновало, что нам, Дмитрию Шостаковичу, А. Абрамовой и мне, работавшим над сценарием для фильма, столько приходится тратить сил, чтобы гениальное произведение, «народная эпопея стала достоянием народа».

Довольно долго мы с Анной Абрамовой пробыли в Ленинграде, изучая материалы и автографы Мусоргского. Вернувшись, я поделилась с Федором Васильевичем своими догадками, предположениями, проверяя для себя на его чуткий к правде слух некоторые расшифрованные нами тексты в партии Марфы, снимающие с нее мистический флёр. Многое в оригинальном произведении Мусоргского обязывало к пересмотру установившейся в наших театрах трактовки гениального произведения не только композитора, но и драматурга.

Я помню реакцию Федора Васильевича, когда я сказала, что мы забираем у Шакловитого явно ему не принадлежащую партию.

— Мог ли петь Шакловитый, — спрашиваю я Федора Васильевича, — такой вынужденно опущенный Римским-Корсаковым текст: «Ах, ро́дная! Ай, ни, ни, ой, нет, ты им, лихим, не поклонишься, во́рогам твоим! Вспомни, помяни ты детей своих, к тебе ведь ласковых и болезных!» Это же обращение народа к матери-родине, продолжающее тему думы о родине в первом действии народной драмы, также опущенную Римским-Корсаковым!

— Да, — говорил Федор Васильевич, подумав, — и эту загадку надо решить. Это чисто народный оборот речи, и петь его может только народ.

Федор Васильевич так же, как и мы, считал, что «Хованщина» написана великим мастером народного диалога, что это глубочайшее и новаторское произведение русской драматургии и что действительно, как он пошутил, Мусоргский имел все основания числиться в списках советских писателей, ибо, по существу, открытие подлинного Мусоргского происходит только в наше, советское время.

Когда же в 1958 году, после многолетней борьбы за право постановки этого произведения, мы наконец приступили к музыкальной записи «Хованщины» в оркестровке, сделанной Шостаковичем специально для кино, Федор Васильевич волновался не меньше меня самой.

Я помню, как смеялся Федор Васильевич, слушая рассказ о горьких минутах, которые пришлось мне пережить, когда один из руководителей студии обвинял меня чуть ли не в «хлыстовщине» за мое желание поставить подлинную «Хованщину» Мусоргского.

— Неужели могут существовать еще столь некультурные люди? — удивился он.

...Но все глуше и глуше становился голос Федора Васильевича. Реже происходили наши разговоры по телефону. С особой теплотой я вспоминаю торжественно отмечаемые дни его 75‑летия. Вспоминаю гостеприимный стол на Лаврушинском и ту неповторимую, добрую улыбку Татьяны Ниловны, жены Федора Васильевича, встречавшей ею совсем незнакомых людей, для которых она сразу становилась родным человеком, как бы дополняя то глубоко русское начало, которое отличало и жизнь, и лучшие страницы творчества Федора Гладкова.

Вот в эти шумные минуты, когда собралось столько гостей, чтобы поздравить юбиляра, когда произносились тосты, Федор Васильевич успел наклониться ко мне и спросить:

— Как идут дела Хованских?

Съемки фильма настолько поглощают, что теряется связь со всем окружающим миром. И я как-то проглядела, что Федору Васильевичу становилось все хуже и хуже. Поэтому с особой болью я вспоминаю нашу последнюю встречу.

Был холодный осенний день. Он казался вечерним из-за нависших темных туч. Иногда пробивалось солнце. Дул холодный ветер.

Мы снимали в этот день в селе Коломенском — вотчине русских царей и князей — массовые стрелецкие сцены «Хованщины». Наши декоративные пристройки органично сливались с неповторимым комплексом древней русской архитектуры.

Огромная масса стрельцов в ярко-красных кафтанах, пестрая гамма костюмов стрелецких жен, парча князя Хованского и его слуг — все это создавало незабываемое зрелище на фоне темно-фиолетового неба. По репродукторам разносилась трагическая музыка Мусоргского в оркестровке Дмитрия Шостаковича, и казалось, что и она, и хоры стрелецкие неотделимы от музыки коломенского храма.

Я оглянулась на въехавшую в кадр легковую машину.

Из нее вышел в коричневом пальто и шляпе чем-то очень знакомый мне человек. Это был Федор Васильевич. И без того всегда худенький, подтянутый, он меня поразил тем, что так неимоверно он похудел. Его поддерживал сын, Борис Федорович. Я не могла подойти к ним сразу, и Федор Васильевич смотрел на съемку и слушал свои любимые стрелецкие хоры, стоя в стороне.

Когда потухли прожекторы, я подошла к Гладкову, взволнованная этой встречей. Я была одета так же, как и все, в «полубоярскую форму» и закутана двадцатью платками. Федор Васильевич был взволнован услышанным, его радовала бережность, с какой Шостакович отнесся к Мусоргскому. Он сказал, что хочет осмотреть еще раз храм.

— Берлиоз говорил, что это самая великая музыка.

Мы посмотрели вверх, на взнесенный к самому небу купол одноглавого храма, на бисер его каменного ожерелья.

Федор Васильевич хотел подняться, войти внутрь и осмотреть его который раз в своей жизни. Но ступени были очень высоки. Он постоял на них и вернулся обратно.

Тогда я познакомила его с нашим замечательным князем Хованским — народным артистом Алексеем Кривченей — и позвала фотографа. Мы снялись все вместе. Это была его последняя в жизни фотография.

Федор Васильевич еще раз прослушал хоры, музыку последующих сцен, оглядел просторы, луга, еще раз взглянул вверх, на взнесенные линии купола, простился с нами, актерами. Я проводила его к машине и больше никогда его не видела...


1963


Е. Вучетич НИКАКИХ УСТУПОК ПРИРОДЕ


Говорить о людях, подобных Федору Васильевичу Гладкову, а тем более писать о них не так-то просто. Сейчас, когда этот большой русский человек и великолепный писатель ушел из жизни, он все-таки принадлежит ей, и только ей, в общенародном, историческом смысле. И каждый штрих, каждое воспоминание о нем обретает особую значимость.

Первое представление о писателе обычно складывается или по первому прочитанному его произведению, или по первой личной встрече.

Еще совсем подростком я, как и мои многочисленные сверстники, раскрыл однажды горячие страницы романа «Цемент».

Меня не насторожило, как некоторых иных, «нелитературное» название романа. Напротив, мне казалось, что книга с таким «вызывающим» названием будет интересной. И я не ошибся. С первых же страниц буйные вихри величайшей из революций ворвались в мою жизнь. Я как бы заново, спустя несколько лет, пережил героическую эпоху гражданской войны и становления молодой Республики Советов.

Глеб Чумалов и его жена Даша, инженер Клейст и многие, многие другие герои книги, скульптурно вылепленные совсем новым для меня мастером слова, приковали к себе и остались до сих пор неизгладимыми в моей памяти среди самых ярких художественных созданий русской прозы.

В те годы можно было еще только угадывать будущее молодой советской литературы.

Но предчувствия не могли быть ложными потому, что новые писатели уверенно заявили о себе в первых же книгах, — Михаил Шолохов и Леонид Леонов, Константин Федин и Федор Гладков, Всеволод Иванов и Всеволод Вишневский.

Они сразу же заняли достойное место в блестящей плеяде русских романистов XX века, наряду со старшими — Максимом Горьким и Серафимовичем, Алексеем Толстым и Сергеевым-Ценским, Пришвиным и Шишковым.

Первое — тогда еще заочное — знакомство с Федором Гладковым как писателем Великого Октября, по существу первым пролетарским писателем, было для меня знаменательным. Это было знакомство с еще одним из первооткрывателей неисчерпаемых сокровищ родной русской литературы и русского языка. Читая Гладкова, а впоследствии общаясь с ним неоднократно, япостоянно изумлялся его фанатической влюбленности в родной язык, той самой влюбленности, без которой, конечно, невозможно было бы представить себе, в чем же один из секретов писательского мастерства.

Русская речь XX века во всем ее лексическом богатстве, пластически рельефная, образно-меткая и величаво-мудрая в своем глубинном течении, составляет основу художественной ткани произведений Гладкова.

Одной из, пожалуй, наивернейших примет его большого таланта и все возраставшего мастерства являлась та яркость и точность художественной речи, которой отмечены его последние автобиографические романы. Но реализм Федора Гладкова — это прежде всего беспощадный реализм художника глубоко социального, мудрого исследователя самых сложных явлений народной жизни, самых противоречивых народных характеров. Нельзя не думать об этом, вспоминая Гладкова, одного из самых замечательных наших сограждан, в известном смысле — совести русской литературы.

Мне довелось, особенно в последние годы его жизни, дружески общаться с Федором Васильевичем, видеть его в работе и в быту, видеть его измученного болезнью, но горящего беспредельной любовью к народу, к трудовому люду всей нашей планеты.

Таким я его запомнил еще до работы над его скульптурным портретом, и таким он все ярче и ярче открывался передо мной в моменты самой работы.

И до, и после работы над портретом Гладкова мне приходилось лепить портреты писателей. Естественно, что все они люди сугубо отличные друг от друга, и, разумеется, не только внешне. Но с Гладковым было значительно легче работать, нежели со многими другими. Мне даже казалось, что в обычной бытовой обстановке и в личных отношениях с окружающими Гладков держит себя проще многих.

Однако в принципиальных спорах, когда речь шла об идейных заблуждениях человека, Гладков был значительно непримиримее и жестче многих своих коллег по литературе.

Упаси бог, если вы совершите хоть малейший промах в большой, общественной жизни. Чем выше вы находились в глазах Гладкова, тем непримиримее и беспощаднее отнесется он к вашему промаху.

Не надейтесь! Вам просто не будет никакой пощады.

А на ошибку житейскую, на промах личного, частного порядка он просто посмотрит как на результат обычной человеческой слабости и не только уж простит это вам, но порой просто не обратит на это никакого внимания, пройдет мимо.

Но не однажды я видел Гладкова буквально в исступленном состоянии, когда при нем уродовали русскую речь. Уж здесь он не допускал ни малейшего промаха.

Как сейсмограф фиксирует подземные толчки, а барометр — изменение погоды, Гладков всем своим существом мгновенно и самым резким образом реагировал на неправильное произношение или неверное толкование слов.

Вспоминается такой эпизод. Как-то сидим за столом, пьем чай, разговор идет обо всем понемногу. И вдруг кто-то невзначай произносит: «Орловщина».

Батенька ты мой, что тут поднялось! Федор Васильевич сначала побледнел, потом побагровел, его начало трясти. Сыпля из глаз искры и отчаянно барабаня пальцами по столу, он буквально начал кричать:

— Безобразие! Какая еще там «Орловщина»? Безобразие! Нет такого понятия. Окончание «щина» означает понятие со знаком минус, — например, поповщина, махновщина, барщина! Вот, например, чепуха, которую вы сейчас несете, называется словом чертовщина! При чем тут «Орловщина»? Так нельзя говорить. Это безграмотно! Безобразие! Безобразие!..

Словом, шум на полвечера.

Однажды внук Федора Васильевича произнес слово «учеба».

Опять крик:

— Безобразие! Безобразие! Нет слова «учеба», как нет слова «лечеба». Есть слово «учение», и есть слово «лечение». Безобразие! Безобразие!

Наконец старик начинает тяжело дышать, что означает — буря проходит. В это время неожиданно телефонный звонок.

— Евгений Викторович! Это вас...

Беру телефонную трубку.

Голос человека, который мне неприятен, но нужно встретиться, ничего не поделаешь. Жизнь...

— Позвоните, пожалуйста, через пару дней...

Снова шум, гам, крик:

— Евгений Викторович! Вот от вас этого я не ожидал. Безобразие! Безобразие! Это ведь черт знает что такое. Бывает пара сапог, пара гнедых. Пары дней не может быть, потому что день идет за днем, а не два дня вместе. Безобразие! Безобразие! Пара дней — безобразие!

И так без конца, причем с таким надрывом, что кажется, вот-вот помрет.

— Я не брюзжу. Я гневно протестую! — говорит он.

И опять изо всех сил барабанит пальцами по столу.

Несмотря на резкую непримиримость к большим, а порой и к малым оплошностям, он очень любил людей и постоянно делал им всякое добро. Хотя тут же обязательно накричит...

Умирал Федор Васильевич необыкновенно тяжело и мучительно. Из-за рака пищевода образовалась полная непроходимость.

Умирал он буквально от голода. Врачи предложили операцию, чтобы сделать проход для пищи помимо пищевода. Федор Васильевич решительно отказался.

— Я не амеба, а человек. Я люблю мясо! Я хочу его есть зубами. Я не буду делать природе никаких уступок.

Работа над портретом закончилась за четырнадцать дней до смерти этого замечательного советского писателя, человека кристальной чистоты и порядочности. Я сказал Федору Васильевичу:

— Все...

Это было накануне отъезда его в больницу, откуда он уже больше не вернулся.

Под глубочайшим секретом сообщил он мне, что болен раком, но чтобы никто из близких об этом не знал: ему не хотелось их расстраивать.

В то же самое время о страшной его болезни узнал я, тоже под секретом, от его близких, супруги и сына. И они в свою очередь просили ни в коем случае не сообщать эту роковую весть Федору Васильевичу.

Так и жили во мне две эти тайны до конца его жизни...

Мы расставались, и прикованный к постели Гладков подарил мне свою книгу, экземпляр «Энергии», с трогательной надписью, которая завершалась словами: «...с верой в неразрывную дружбу». Потом, поцеловав свой глиняный портрет в сырой лоб, Гладков тихо, опустив повлажневшие веки, произнес:

— Прощай, Федор Васильевич, дорогой, прощай...

Можно было бы еще и еще по крупицам восстанавливать каждую нашу встречу, ибо каждая такая встреча несла в себе нечто замечательное. Одна из них произошла вскоре после XX съезда КПСС на квартире писателя в Лаврушинском переулке. Весь вечер Гладков с большим волнением говорил о событиях последних месяцев, о задачах литературы в новой исторической обстановке, о необходимости всемерно оберегать чистоту революционной идеологии, крепить боевые качества новых поколений революционеров. Его глаза светились, когда он говорил о будущем, о новых горизонтах, которые все шире открываются нашим людям.

И со свойственной ему суровостью и жесткостью говорил он о попытках отдельных литераторов поставить себя над жизнью, над борьбой народа, борьбой партии за преображение мира, за конечную победу коммунизма.

Ему было не так легко говорить и потому, что он был болен, и потому, что не мог сдержать волнения, когда беспощадно оценивал тяжелые обстоятельства недавней истории. Но в каждом слове его присутствовало мужество коммуниста, мужество борца. И таким он остался для меня навсегда.


1963



Ф. В. Гладков с отцом Василием Фомичом, матерью Анастасией Михайловной, теткой Марией Михайловной. Екатеринодар, 1902 г.



Ф. В. Гладков и его друг и первый издатель Л. М. Мельников. Ейск, 1905 г.



Слева направо: П. Г. Низовой, А. С. Новиков-Прибой, А. П. Чапыгин, Ф. В. Гладков. 1923 г.



Ф. В. Гладков. Москва, 1923 г.



Ф. В. Гладков среди членов литературной группы «Кузница». 1927 г.



Ф. В. Гладков. 1927 г.



Ф. В. Гладков у М. Горького. Италия, Сорренто, 1930 г.



Мартин Андерсен-Нексе, К. А. Федин, Ф. В. Гладков в Центральном Доме литераторов. 1944 г.



Ф. В. Гладков среди старых большевиков-дальневосточников. Слева направо: Г. Войтинский, В. Громатский, Ф. Гладков, М. Губельман, А. Фадеев, М. Сахъянова, 3. Стинкова. 1955 г.



Ф. В. Гладков. 1948 г.



Ф. В. Гладков в Третьяковской галерее. 1954 г.



Ф. В. Гладков и его жена Татьяна Ниловна на даче в Краскове. 1957 г.



Ф. В. Гладков, К. М. Симонов, А. А. Первенцев на 75‑летии писателя в ЦДЛ. 1958 г.



Б. Я. Брайнина, Ф. В. Гладков, К. М. Симонов, Р. В. Петров, Г. И. Владыкин, С. В. Евгенов, Л. Р. Шейнин, М. И. Губельман на 75‑летии писателя в ЦДЛ. 1958 г.



Б. А. Лавренев, Ф. В. Гладков, А. А. Сурков у здания Союза писателей СССР. 1958 г.



Ф. В. Гладков. 1957 г.

Примечания

1

Федор Гладков. Собрание сочинений в восьми томах, т. 1. М., Гослитиздат, 1958, стр. 10 и 12.

(обратно)

2

ЦГАЛИ, фонд 1638, опись 2, ед. хр. 3.

(обратно)

3

См. «КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК», изд. 7‑е, часть 1‑я, 1953, стр. 869.

(обратно)

4

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 39. стр. 13.

(обратно)

5

Журнал «Город и деревня» был органом Московского общества потребительских кооперативов, по существу далеким от литературы. Но в нем имелся литературно-художественный отдел, руководитель которого Ефим Вихрев сумел сгруппировать вокруг журнала значительные писательские силы. На страницах журнала выступали В. Маяковский, С. Есенин, Н. Асеев, П. Романов, П. Орешин и другие.

(обратно)

6

«Октябрь», 1925, № 3—4, стр. 238.

(обратно)

7

«Город и деревня», 1925, № 9—10, стр. 92.

(обратно)

8

Там же.

(обратно)

9

«Новый мир», 1925, № 9, стр. 150.

(обратно)

10

Официально редакторами «Нового мира» были А. В. Луначарский и Ю. Стеклов.

(обратно)

11

Частью такие встречи возобновились в 1928—1931 годах в редакциях «Журнала для всех» и «Пролетарского авангарда».

(обратно)

12

В этом альманахе были опубликованы многие значительные произведения советской литературы второй половины 20‑х годов, как-то: «Минучая смерть» Н. Ляшко, «Соленая купель» А. Новикова-Прибоя, «Головоногий человек» Ф. Гладкова, «Океан» П. Низового и другие.

(обратно)

13

Этим я не хочу сказать, что эпизод был снят непременно «под воздействием» конференции в Орехово-Зуеве. Федор Васильсвич имел в то время и другие встречи с читателями, а затем и в письмах ему говорили об «уступке» Даши как об ошибке.

(обратно)

14

Н. К. — Николай Кирьякович Пиксанов.

(обратно)

15

Ф. Гладков. Моя работа над «Цементом». «Литературная учеба», 1931, № 9.

(обратно)

16

Федор Гладков. Мятежная юность. Очерки. Статьи. Воспоминания. М., Гослитиздат, 1961, стр. 239.

(обратно)

17

Там же, стр. 252.

(обратно)

18

«Э» — «Энергия», роман Ф. Гладкова.

(обратно)

19

В. А. Десницкий — профессор, литературовед, автор двухтомника «На литературные темы», т. I, Л. — М., ГИХЛ, 1933; т. II, 1936.

(обратно)

20

Б. Брайнина. Федор Гладков. Очерк жизни и творчества. М, Гослитиздат, 1957; И. П. Уханов. Творческий путь Ф. Гладкова. М., Учпедгиз, 1953.

(обратно)

21

В книге «О политике партии в области литературы и искусства» (изд. Академии общественных наук при ЦК КПСС, М., 1958) опубликовано письмо Федора Васильевича к Л. Авербаху, весьма красочно рисующее положение Гладкова в РАПП, привожу отрывок из этого письма:

«Чего Вы хотите?.. Вы, очевидно, хотите расправиться со мной и доконать меня как писателя? Не знаю, удастся ли Вам это, но действуете Вы довольно рьяно... Вы все время силитесь взять меня на изоляцию, а теперь хотите раздавить?.. Я возвратился в РАПП с горячей надеждой найти товарищескую атмосферу сотворчества. В «Кузнице» мне было душно и тошно, здесь же я ничего не почувствовал, кроме скрытой откровенной враждебности и лицемерия... Нет товарищеской атмосферы — вот в чем беда... Есть маленькая группочка, которая занята только собою, которая кричит только о себе и возвеличивает несомненную бездарность, а тех, кто за пределами группы, — бей, линчуй, трави, не щадя энергии. Трудно, почти невыносимо работать в такой атмосфере, а работать надо сейчас, как никогда напряженно и создавать продукцию высокого мастерства. Надо уметь собирать силы и мудро руководить ими» (стр. 95).

(обратно)

22

Цит. по кн. «Советская литература на новом этапе». Стенограмма первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября — 3 ноября 1932 г.). М., 1933, стр. 142. Книга эта теперь библиографическая редкость.

(обратно)

23

Один критик назвал «Цемент» «романом о ремонте».

(обратно)

24

«Советская литература на новом этапе», стр. 144.

(обратно)

25

Стецкий Алексей Иванович (1896—1938) — советский партийный деятель. В 1926—1930 гг. — зав отделом печати и агитпропом Северо-Западного бюро ЦК и Ленинградского губкома ВКП(б). В 1930—1938 гг. — зав агитпропом ЦК ВКП(б).

(обратно)

26

ЦГАЛИ, ф. 1052, оп. 5, ед. хр. 300.

(обратно)

27

Ф. 60, ед. хр. 58.

(обратно)

28

Отдел рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, ф. 60, ед. хр. 107.

(обратно)

29

«Советская литература на новом этапе». Стенограмма первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей, стр. 69.

(обратно)

30

В 1933 году роман «Энергия» (кн. 1) вышел в издательстве «Федерация». Текст подвергся значительным исправлениям автора после первой, журнальной публикации.

(обратно)

31

Зимой 1933 года Ф. Гладков жил в Новом Афоне вместе с А. Г. Малышкиным (1892—1938).

(обратно)

32

Имеется в виду доклад А. Белого «Основные особенности творчества Гоголя», прочитанный им 10 января в ГИХЛе.

(обратно)

33

Чья жизнь в страданиях прошла,

Того спасти мы можем.

(Гёте, «Фауст», ч. II, Пер. Б. Пастернака)

(обратно)

34

Статья начата 24 января, закончена 6 февраля 1933 года.

(обратно)

35

Имеется в виду роман «Маски» (1932).

(обратно)

36

Имеется в виду письмо от 17 июня 1933 года (ЦГАЛИ, ф. 1052, оп. 5, ед. хр. 300.

(обратно)

37

Имеется в виду статья А. Стецкого «Пафос строительства», опубликованная в газете «Известия» от 28 июня 1933 г. Статья подписана инициалами — А. С.

(обратно)

38

15 июля с А. Белым случился обморок, вызванный солнечным перегреванием. В Москву он смог выехать только 29 июля.

(обратно)

39

Видимо, имеются в виду переговоры по поводу издания третьей части «Воспоминаний» — «Между двух революций». Опубликованы в 1934 году в Издательстве писателей в Ленинграде.

(обратно)

40

Письма Ф. В. Гладкова хранятся в моем архиве, что в дальнейшем не оговаривается. Эти слова Ф. В. Гладков повторил и в своей автобиографии.

(обратно)

41

В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 37, стр. 91

(обратно)

42

Позже вошло в книгу: «Мятежная юность. Очерки. Статьи. Воспоминания». М., Гослитиздат, стр. 442—443.

(обратно)

43

Фотография была впервые напечатана в книге: Б. Брайнина. Федор Гладков. М., Гослитиздат, 1957.

(обратно)

Оглавление

  • Конст. Федин СЛАВНЫЙ ПО-СВОЕМУ...
  • М. Губельман ИЗ ДАЛЕКОГО ПРОШЛОГО
  • С. Евгенов СУРОВОСТЬ И ПРЯМОТА
  • А. Серафимович ФЕДОР ГЛАДКОВ И ЕГО «ЦЕМЕНТ»
  • Борис Неверов-Скобелев МОИ ВСТРЕЧИ С Ф. В. ГЛАДКОВЫМ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • В. Красильников НАСТАВНИК И ДРУГ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Вл. Лидин НА ДНЕПРОСТРОЕ
  • Саломея Арешян ДНИ, КОТОРЫЕ НЕ ЗАБЫВАЮТСЯ
  • В. Кирпотин НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ О ФЕДОРЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ ГЛАДКОВЕ
  • Л. Никулин ХОРОШИЕ ОТЦЫ И ДЕДЫ У НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ...
  • Ю. Либединский КРОВЬЮ СЕРДЦА
  • В. Сидорин УЧИТЕЛЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • А. Парфенов В ЛИТИНСТИТУТЕ
  • Аркадий Первенцев ТАКИМ Я ЕГО ЗАПОМНИЛ
  • С. Гладкова СЧАСТЬЕ ОБЩЕНИЯ
  •   I
  •   II
  • З. Гусева САМОЕ ЗАВЕТНОЕ
  •   I
  •   II
  • В. Гоффеншефер ДУХ ВОИТЕЛЯ
  •   I
  •   II
  • Б. Брайнина «ГЛАГОЛОМ ЖГИ СЕРДЦА ЛЮДЕЙ»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Семен Новиков ДАРИЛ СВОЕ РАСПОЛОЖЕНИЕ
  • Л. Богданович ПРОСТОЕ ПИСЬМО
  • Г. Рошаль ЕГО БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ
  • Вера Строева ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
  • Е. Вучетич НИКАКИХ УСТУПОК ПРИРОДЕ
  • *** Примечания ***